Отчим вырос, наверное, первым русским сыном блатной Одессы – ее испытанная шпана, белая кость обалдевшей рыбы, оглушенной переворотом.
Так и вижу его посреди дороги, в кепке, задранной набекрень, и чужого размера потертых ботах, еле видимых из-под рваных, до земельного цвета линялых клёшей. Чертова дюжина жарких лет обдавала его каштаном и (к моим семнадцати – серый ежик) вился по ветру ясный чуб. Впереди растаял печальный “Хорьх” с серебристой данлоповской запаской, от которого только что шуганули, чтоб не пачкал и не мешал. Оставалось дворами идти домой – скоро вечер, с утра светило уйти рыбачить: кто погиб, убежал в гражданку, и он, со своим не мальчишьим мускулом и широкой, уже огрубелой кистью, стал совсем не лишней рукой в порту.
Прямая дорога к дому тетки, приютившей парня еще в семнадцатом, после смерти матери от чахотки, лежала через каскад складов, по драным крышам которых ночью он умел проходить на ощупь в безошибочной тишине.
Когда я вернулся туда спустя рукава отменного иностранца в девяносто третьем году – один, – ничего уже не осталось тем же, всюду бледный ракушечник новостроек да крикливые надписи на киосках – не окраина мертвой моей страны, а теплые язвы болезней детства беспризорника новых дней. Вместо покосившегося дровяного склада набух пшеничный кирпич котельной, в которой делали героин, и мутноватые сявки-девки разносили кульки по краям углов. Легенды оптом пропали даром, разменялись на анекдоты, эмигрировали в Россию, разбежались по городам. Словно лопнувшая медуза удобряет чужую почву – в прозрачной вязкости полутрупа уже зарождалась иная жизнь, мне, к несчастью, она была неведома и, пожалуй что, не нужна.
1923
Выстрелы грохнули где-то рядом. Сашка сплюнул и кувыркнулся вниз с сарая еще быстрее, чем к земле долетел плевок.
В тупичке между ткацкой и дровяным растерянно щурился толстоватый, невысокий, в хорошей кирзе бандит – наган нырнул у него за пояс.
Единственным выходом из загона, куда Саня сдуру, со страха прыгнул, оставалась маленькая лазейка между фабрикой и сараем, откуда явно пришел толстяк, там же, ясно, его и ждали, а забраться опять на стену без подручного было швах.
– Ты откуда?
– Иду домой. Их там много?
– Да вроде один.
– А чего он ближе-то не подходит?
– А кто его знает? Подмоги ждет. Он же не знает, небось, что я без патронов.
На фабрике рядом была зарплата, и оттуда, наверное, этот гвалт.
Ожидание было подобно смерти – для налетчика можно считать равно.
Когда чекисту придут на помощь, то и Сане может легко достаться, как начнут без разбора палить по стенам – слушай, вытащи револьвер.
Всю жизнь мы плетемся навстречу смерти, но бывает редкая роскошь дней, когда ты сам управляешь шагом, тактом, скоростью, настроеньем.
Когда едкие капли адреналина заставляют сердце стучать спокойно, и пот не пахнет, и сохнет горло, и долго мы будем стоять? Пошли.
Молодого солдата с цветным от азарта и страха ухом, явно местного, ведь не сунулся – знает, кажется, что тупик, – Санька раньше нигде не видел. Он и сейчас его видел плохо – солнце било ему в глаза, в шею жала пустая пушка, в лоб смотрела еще одна.
– Ты волыну свою прими. Положим намертво пионэра.
– Отпусти ребенка-то, отпусти. – ТТ дрожал у него в руках, солдатик был не по чину смелый, но Санька смотрел на него так жалко, младшим братом, соседским сыном, вот они уже вышли боком, им осталось всего два шага, где же, черт возьми, наших носит, что же делать, еще шажок…
Выстрел так и не прозвучал. Они пятились до конца сарая, потом налетчик едва заметно сжал на секунду Санькину руку выше локтя – и, с силой толкнув его на солдата, прыгнув за угол, побежал. Красноухий кинулся было следом, но пока обогнул мальчишку, распластавшегося звездой, – ну ладно, давай подымайся, малый. Повезло ему, гаду, с тобой сегодня, завтра не повезет.
Через неделю у отчима было дело, свое место в третьем ряду “Европы”, он стал ездить на гнутой подножке “Хорьха” и стоять на шухере по ночам.
1960
В школе нас не любили молча, и, вспоминая о том сегодня, я не вижу другой причины, кроме зависти. Тогда немного водилось сильных, сытых, толстых, короче – полных, нас, здоровых, послевоенных, можно было считать по пальцам. Не распиленные призывом, не помятые оккупацией, не разметанные в эвакуации – эти редкие семьи, как гроздья зеленой вишни, раздражали сетчатку глаза. Вроде и съесть-проглотить – слабо, и оставить на ветке жалко. Кинуть издали калабахой чи оставить для голубей?
Мы ж не просто с отцом и мамой (то, что вор был всего лишь отчим – мы и сами тогда не знали), а с настоящим еврейским дедом, но и сами, почти с усами, идеальный боец на выгуле. Мы вставали, касаясь спинами, четыре руки закрепив в локтях, это ли не совершенство тела, мы синхронно, точнее – хором, сплюнем под ноги и размажем полукруглым концом ботинка, двух ботинок, восток и запад, если кто перейдет за линию – юшкой харкать ему, ферштейн? Все лишенцы ходили стаями, групповались в боях районами, задирали соседских барышень – и лишь на нас городок щетинился, глупо, молча и навсегда.
Эта детская злоба была тем круче, чем дороже мы были взрослым. Кроме сыска, тому виною была темная слава дома – некой странной совы-удачи пролетело над ним крыло, всего-то, слышь, у них в хате вдоволь. Даже лишний парный рот, в другой семье воспринятый как обуза, в этой слыл образцом достатка, а наша вечная готовность пойти с родней на базар или в очередь в очереди стоять воспринималась как признак хорошего воспитания: вот у Ольги какие дети – растет подмога.
В школе оба – почти отличниками, что симпатий не добавляло, но зато иногда добавляло денег. С детства выученный немецкий (разведенный войною идиш, который и сам – разжиденный дойч) помогал в порту.
Контрабандные этикетки или с греками торг по мелочи – все давало свою копейку или повышало авторитет. Моя природная грамотность и серьезный, без поправок на детство, почерк – тоже пущены были в дело: а вот справь мне, малец, заяву или выпиши накладную, чтобы буковки, как у Клавки, если что – ты мене не бачив.
1962
Я сидел на крашеной голубятне, откинув затылок, смотрел на небо: так хотелось летать – и некуда, воображение разбивалось возле пригородов
Одессы, дальше только листы журнальные с пейзажами то Кейптауна, то
Парижа – смотри внимательно с башни Эйфеля на ухоженные дворцы.
Других мировых столиц моя личная география не учила и не учла, в
Москве загадкой маячил Кремль, где звездою горит правительство, а в
Европе навеки лежат развалины – это нашими взят, побежден Берлин.
Брат вынырнул неожиданно. Это качество он оттачивал, как и финку точил, с упорством, не имевшим применения. Ежедневно не напоказ тер блестящую сталь подошвою, брусом, тряпочкой, полз по отмели по-пластунски, мазал петли и боты маслицем, мокрым пальцем елозил по ветру и на скорость бежал с собаками, и, пожалуй что, обгонял.
– Слушай, скоро меняют деньги.
– На что меняют?
– На деньги меняют. Сейчас такие, а будут другие.
– Че, не русские? Это брешут.
– Слушай, точно, в газете вот. Деньги будут другие, а наши тока в сортир сгодятся.
– Ну?
Выяснять было бесполезно. Надо было лежать, заткнувшись, сам быстрее расскажет. Ему стоило доверять. Новость жила в нем уже с обеда, значит, все ее грани-стороны были братом уже облизаны и посмотрены на просвет.
– Интересно, если сломать голубятню, куда сизари прилетят?
– Куда-нибудь. Если мы в порт пойдем, а дом снесут – мы куда вернемся тогда?
– Куда-нибудь. Мы к цыганам пойдем, наверное.
– В общем, слушай. Пятьсот рублей. Нам с тобой их не поменяют. Можно
Генку просить. Рискованно. Точно сотни не досчитаемся. Больше некого. Я подумал, надо, значит, прихабариться. Купим зараз по старым деньгам, а потом продадим по новым. Может, в прибыли даже выйдем. Что ты думаешь?
Я же думал, что хорошо бы нам устроиться на корабль. Шли бы юнгами с моряками, говорят, в Египет уже идут.
Но лукавая сила корысти привела нас тогда в заплеванный, доминошным стуком пробитый двор, где несбыточный боцман моей мечты нам продал по дешевке “лейку”. Толкучка работала по выходным, самому стоять было лень, а выпить хотелось сейчас и сразу, так что вот вам, чертяки, “лейка”, кому лейка, кому налей-ка, правильно я говорю, близнятки, это я правильно говорю.
1962
Поразительна все же разница: вот для вас эта жизнь – истории, цепь событий, причины, следствия. Для меня эта жизнь – как зеркальце, можно всю целиком рассматривать, и ничто в ней не отражается, лишь такая же пара глаз. Не хочу спать – хочу рассуждать! Так в таборе по ночам говорил кривой, как зовут – не вспомню, он же ставил в походах кузню и учил нас с братом курить табак.
Махорку в классе крутили многие. И вот эти пятеро в пейзаже. Серый – конченый второгодник. Двое пухлых его шестерок – это Родина и Малой.
Шкалик – вырос, ушел матросом, где-то в Африке потерялся. Борька стрельнул себе под челюсть много позже, в Афганистане.
Они ждали нас, подперев забор, не в тени, где хоть глаз коли, хоть живот разрежь, они ждали у нас у последнего неразбитого фонаря, чтобы нам оценить красоту картинки – кепки сдвинуты вниз и набок, майки сняты, ремни на поясе. Мы замедлили шаг.
– Здорово, цыганы, шо, приссали?
– Ты бы вышел, Серый, – в толпе не видно.
Я отвечал за переговоры. В карманах – куплена только – “лейка” и полгорбушки. Интересно, чего им надо.
– А это чой-то вы ночью шляетесь? Своровали чего? Покажь.
– Ты чего, в мусора заделался? Мамка до дому не пускает?
Вчера вернулся домой “Гастелло”, и у Сереги в дому гуляли, мать его раньше была при камбузе, но списали за аморалку – спьяну ржали, что замаралась.
Как и сейчас перед самой дракой, мысль гуляет повдоль буфета, спотыкается на деталях, разбегается в завитках. Вот они разделились по двое, в центр вышел еще один, я запомнил их шаркающие походки, я и сам так умею: ровненько, плечи выпрямив, от бедра. Слева слышится полусвист, полувсплеск – это, выдернут из холщовых, медной бляхой взлетел ремень. Вынимайте трофей, близнявые! Расстояние сокращалось.
Братец выступил шагом влево, отодвинув меня локтем, на его плече колыхалась кошка. Некий тусклый просвет улыбок так и замер на нападавших. Одной рукою брат сдернул кису, крепко взяв ее за шкирятник, резко сунул ее под нос второгоднему сыну шлюхи. Тот отпрянул, и на фоне бледно замершего переулка белофинка знакомой метки словно вырвалась из руки. Резко, с выдохом, вниз по шкурке, нож прошел в половину лезвия, оставляя кровить по линии в опустившейся тишине.
Лева медленно сел на корточки, точно в муфту просунув пальцы в умирающего зверька. Когда он секунду спустя поднялся, зажимая в руке темнеющие, ало пахнущие потроха, то на улице не было даже ветра – только я.
1962
Лева стал королем зверей. Его сторонились, кто уважительно, кто брезгливо, но тень короткого злого страха пала и на меня. Мы все реже ходили парой – в этом не было больше такой нужды, да и брат все время искал натуру, бегал с “лейкой” по закоулкам, а взамен уступил мне с концами книги, а чуть позже – и голубятню. В ее основании он устроил себе лабораторию, темную комнату с белым тазом, и, когда я чистил свои насесты, снизу тихо взлетала ругань и ковшами лилась вода.
Иногда он рвался делиться счастьем – мутной жидкостью в серой шайке, где плескался толстый квадрат бумаги, на котором медленно проступали отпечатки чужих проступков: пьяный слесарь лежит поперек канавы, проявитель пахнет его мочою, старшекласссницы курят на задней стройке, продавщица с грузчиком сверлят гири. Фотолексика тех времен отдавала подвигом чародея – брат все время шептал про шторочки, фокус, выдержку и зерно. А мне все было тогда до лампочки, тусклой в красных разводах лака, иногда только лица казались странными, и я спрашивал изредка: “Это кто?”.
– Директор рыбосовхоза. А рядом следователь Марыкин.
– А он что?
– Брат военкома. На четверть грек.
– А что он курит?
– Еще не знаю.
Вам, выросшему в стране отвратительно не курящей, среди психологов и дантистов, адвокатов и шоуменов, где влияние местной марки тем сильнее, чем дольше помнят – это мой супермаркет, мое кафе, калифорнийская маечка, музыка из Детройта, – вам уже не успеть понять, что такое залетный лейбл, чудо-птица, чужое слово, звон невидимых колокольцев небывалого миража. Когда за маркой, как за почтовой, встают надежда, путешествие, разговоры – а если ты ее видел первым, то и нищая наша гордость, превосходство в незримой гонке, в тщетном бегстве – рывок вперед.
В эти ранние шестидесятые цеховики уже пришивали к джинсам привезенные лейбаки, в дорогую бутылку бренди трижды прятали
“Ахтамар”, и только белые сигареты с желтым ободом – были правдой.
Неподдельной и мимолетной. Вместо согнутых папирос.
1962
Но в вопросе моем про курево крылась едкая подоплека. По тому, какие сигареты следователь курил, можно было сделать массу удивительных замечаний. Я подвинул на кончик носа несуществующие очки:
– Недавно в порт заходил “Товарищ” – на нем сигареты привозит Редин.
Он работает не на рынок, а с грузинами Верхней Балки. Те увозят товар в авоськах, ибо в городе им не жить. А с французского сухогруза все забрали ребята Слабого, и вот здесь, пожалуй, уже теплее, Гришка, видимо, кормит сыщика, но и это неинтересно. А важно, наверное, только то, что Марыкин не прячется, не скрывает – прямо в физию рыбдиректора дует свой контрабандный дым. Значит оба они – повязаны, ибо, если рыбак на привязи, на крючке, он еще опаснее – настрочит анонимку смежникам, нет Марыкина – нет крючка.
Тут скорее другая химия – в чем-то этим обоим выгода, вот и рожи у них насуплены, сложный, кажется, разговор.
– Кажется – покрестись.
Брат не любит мою манеру – говорить отраженной речью. Он был сроду немногословен, но привычка важней заначки, я не вписывался в привычку, каждый день изменяя слогу – то вещаю передовицей, то съезжаю на ридну мову. Вот я харкаю речью деда, заикаюсь дворовым матом, причитаю базарной бабой или книжную вязь плету. На уроках литературы – выступаю, как Маяковский, в растопырку поставив ноги и немного поджав губу. Мама, кстати, не замечала.
Как поделена голубятня – так же мы поделили школу. Брату – химия, мать-и-мачеха, физкультура на пару с физикой. Мне же – верхний этаж программы: биология с географией, английский, пару часов истории, прочей твари еще по паре со случайными трояками. Много позже, с лихвой отлежав больничное, я прочел килограммы глупостей а-ля
“Социальный симбиоз однояйцевых близнецов”, “Структура неравных возможностей” и тому подобную дребедень. Я прекрасно помню свое младенчество, где не помню борьбы за равенство, лишь единожды, боль ненадолго, бунт непрошеного родства.
1963
Это случилось во время одного из первых приходов в табор. Мы оба знали, что этот легкий, недомытый с дорог народец связан с нашей семьей издавна и, практически, пуповиной. Они жили рядом в пяти минутах, но при этом – как дальше некуда, их наречие не менялось, их менялы не зарекались, они пили горькую на закате, они ели сладкое на ладони, а кто их не любит и сдуру тронет – до рассвета не доживет.
В каждом городе, у которого было место поставить лагерь, их покорно и неустанно ожидала своя сестра. В дом сестры приходил посыльный, весело пел у калитки “пташку”, мял в котомке какой подарок – штуку ткани, чумное платье, даже новую радиолу. Клялся лошадью, что не крадено, долго жался, робел у входа, после, сев на краю, – рассказывал, как синдбадил и мореходил. Это были особые разговоры, из года в год поминались люди, коих здесь никогда не знали, они жили только в цыганских картах от Молдавии до Ростова. На их устные судьбы ложились сплетни, городские новости, гарь колхозов, кони, армия, полигоны, недороды и долгострой.
Хозяйка же возвращала нечто, раньше взятое на хранение, подавала на чистую скатерть снедь и нехотя отвечала на их вопросы. Посланник старался жевать “солидно” – не напоказ вытирая руки под коленками шаровар, собирая грубой ладонью крошки, сам себе подливая чай. Но его рабочее ухо ни на йоту не отвлекалось – кто тепереча участковый, да какие на рынке цены, а что сынки-то твои угрюмы, нате вам никаких гостинцев. И протягивал нам в газетке – я, ни слова не выжав, брал.
Помню знак делегата съезда, настоящую лаковую модель ЗИСа – теперь, конечно, не вспомню номер, черепаховый полупанцирь и песочную бесконечность на две минуты с тонкой талией посреди. Пока мы отрывали свои от этого – посыльный, кажется, исчезал, даже дверью за собой не хлопнув, но назавтра уже гуляло, медно тренькало по району:
“Слышишь, к Ольге пришли цыгане, скоро жди их назад, сранья”. И на третье утро тихо, петухов стараясь не побудить, табор вроде как прислонялся к разморенному городку, а еще через месяц никто не помнил, что цыган-то полгода не было. Их ругали, но и любили – табор городу был медалью, к беднякам-то, небось, не ходят. Плюс шабашники, плюс поденка – за разгрузку возьмут едой. Это были свои цыгане – местный их узнавал по лицам, но именно мать оставалась “сводней”, их наставницей и сестрой.
1946
В первый раз она полюбила поздно. Я же так и не вызнал имени – говорят, что был пленный немец, с несуразной дырой от пули в поднятой – капитулянт – ладони. Мать кормила его гороховым, звала ласково “дважды враг”, кровь английская и еврейская закипала, но что поделаешь – ей почти уже двадцать восемь, воздержание как клеймо.
И курила потом, откинувшись, натирая белком живот, – резко вытолкнуть оккупанта, выстрел семени взяв на грудь, было первым контрацептивом – и последним, тогда доступным. Он смеялся негромким смехом, десны в первой пыльце цинги, и гладил ее дырявой своей рукою, с недобором коротких немецких пальцев.
1963
– Ты чего расцокался? Дуй за мной.
Брат повел меня до кибиток, где достал из штанов колоду.
– Я договорился с Яшей. Он нас научит жухать.
И мы нырнули под перетяжки, на которых сохли флажки белья, – Лева быстро нашел смешного в складочках темных морщин цыгана и протянул ему карты рубашкой вниз. Мы присели вокруг костра, над которым булькало и шипело что-то пряное в казанке.
– А скажите-ка мне, чавэлы, чем цыгане похожи на евреев?
Правой рукой он крутил колоду, до ряби в глазах рассекая воздух белым веером, или мигом собирал ее в две пластинки, прятал обе в мелькании пальцев, даже бровью не поведя. Брат толкнул меня под коленку.
Как сейчас помню, я начал мямлить про погромы и про торговлю, про отсутствие земледелия, про стояние за чертой. Меня никто не останавливал, что смущало, и постепенно лепет мой становился тише, я по-глупому замолчал.
– Ну а ты что скажешь про это, Лова? Чем цыганэ с евреям схожи?
– Скажу – жилетками, дядя Яша. Не играем или сдаем?
1963
Мы присели сыграть по маленькой. Яков шамкал – его молочные рано выпали, а мясные – недавно выбили, в ухе бряцало полумесяцем, на затылке росла луна. Он учил нас помнить чужие карты, знать свои, узнавать колоды. Он гонял на память десятки битых и ногтем мизинца читал рубашки, он учил нас тайной системе знаков и коварной игре подмен. Мы ходили к Якову каждый вечер, иногда помогали ему слесарить, чаще просто сидели тихо, пока время не подойдет.
У костра бывала еще старуха, наблюдавшая за игрой. В то же время она потрошила рыбу (собирала бусы, чинила шаль), громко цокала вместо крика – из темноты появлялись люди – принеси-унеси котел. Иногда она выдавала с хрипом связку порванных междометий, но я тогда не рубил цыганский, а Яша не отвечал.
У старухи были больные ноги, но, когда она ковыляла мимо, нет-нет да и тронет рукой оглоблю, что совсем уже не по правилам, – ясно, ведьма. Женщина в таборе – знай повадки, это значит – не трогать сбрую, не садиться за стол с чужими и при течке не мыть зеркал.
Потому однажды, когда стемнело, но Яшки не было, где-то шлялся, мы подсели к ней с колодою, типа, бабушка, погадай.
Она взяла аккуратно карты, долго зырила их, прищурясь, потом подула и отложила, а обратно взялась за нож. Потом чего-то она бубнила, пережевывала губами, как-то ухала и вздыхала, но в конце концов собралась: “А давай сюды руку, Льёва”. Брат, не думая, протянул.
Вам когда-нибудь так гадали? Чтобы кости в ладони гнулись, чтобы звезды не колыхались, чтобы голос один звучал? Вы не верите предсказаниям, вы же верите наблюдениям, донесениям, заключениям и признаниям, наконец. А все потому, что старуха ведьма, которая помнила даже Лалу, повитуху нашей английской бабки, вас не встретила у костра.
1963
Лева пялился, очарованный. Она сказала ему о лошади, что он будет король неназванный, что дорога ему неблизкая и что он не придет домой. Собаки будут блевать на тень его, птицы будут ему послушны, вдовы будут его бояться, и тюрьма его будет ждать. Он четырежды будет ранен, сможет выпить ведро горилки, купит красные шаровары, но останется без детей. А теперь оставьте меня в покое, и поди, принесите водочки, тэ пэрэл по тиро шоро!.
– А мне? Я тоже хочу, пожалуйста.
И я протянул ей свои ладони – на всякий случай обе – уже загадывая дорогу, славу, подвиги, корабли. И злая старуха цыганской сказки меня мазнула замшелым взглядом, словно я ей казался только мутным отблеском пережитых сейчас видений.
– А чё мне время терять на младшего? Чужого не проживешь. Жизни свои проведете врозь – сдохнете вместе. Дашь мне денег с собой в могилу, коли вру.
И она не по-женски сплюнула, утерев губу многослойным своим подолом, так что на миг приоткрылось страшное в варикозных сетях колено.
От обиды запершило в горле. Руки сразу покрылись сыпью, зачесались и ослабели. Я не очень понял, что мне делать, так и остался сидеть на кадке, Яша весело вел урок, за телегами тихо пели. Я смотрел на брата, его лицо, как обычно, только казалось слабым, но теперь я видел его своим, лучше зеркала, глубже линз. Как и мне, ему было не до игры.
1947
В жарком марте сорок седьмого наша вовсе еще не мать… я, кстати, думаю, Хаим знал о ее связи с пленным, вот что. Но не вмешивался.
Пока. А с чего бы, собственно, и зачем? У этой семьи никогда и после
– не было репутаций. Ну соседки слегка поносят, так я б…ям покажу козу.
Жарким мартом сорок седьмого немцев гнали до Сталинграда. Город строили к юбилею, а тут обойдемся уже своим. Накануне даты его этапа
Ольга сшила себе сорочку и чернилами вместо ваксы приукрасила каблуки. Во всем остальном она не тронула ритуала и все так же молча за ним смотрела, на прощание закурив. Ганс, Клаус, Йоган, Андреас – как же тебя, бедолага, звали? – натянул своих арестантских риз и пошел из хлипкой сторожки вон.
То, что она сделала потом, называется озареньем. Озаренью, как и рассвету, завсегда предшествует – ну не туман, а так – сумерки, полудрема.
1963
Я сидел, не двигаясь, рядом с братом, все цыгане возле уже уснули, предрассветное щебетанье не касалось моих ушей.
– Дай руку! – сказал мне Лева, и я ему машинально дал.
Как же это меня скрутило! Я сначала завыл от боли – слезы застили очертания, в судорожно дергающейся руке оживала яркая головешка непогашенного костра, и в воздухе пахло паленым мясом, удивительно, что моим. Я бежал орущей сиреной к дому, самому себе пережав запястье, мне было стыдно себя и жалко, даже ненависть не взошла.
Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет!
Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”.
И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
1947
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.
Слушайте, у вас есть дети? Нет, я серьезно – у вас же есть дети и их беззубые фотографии прямо в кожаном портмоне. Вы их чем зачинали, членом? На боку, по-собачьи, сверху, в старом доме своих родителей, на Майами на уикэнд?
Так что вам надо от человека, что зачат оловянной ложкой – оловянный, кажется, исключение – прямо в брачную ночь с другим!
Мать взяла ледяное крошево и, пока на улице пели “Яблочко”, запихнула в себя холодную, навсегда ледяную жизнь. И потом еще две недели не пускала отчима до постели, покуда месячные… ну ясно… так и не начались.