Отец и мать
Вдали от больших городов, в стороне от железной дороги и от крупных сел, в глухом уголке Ярославской губернии, тесно прижавшись друг к другу, почти смыкаясь своими концами и околицами, стояло, да стоит и теперь, несколько небольших деревень и село. Село называется Парфеньево. Деревни — Софроново, Поляна, Старово, Долгишево и другие. В то время, о котором идет речь, это село и прилегающие к нему деревни составляли церковный приход и были в своей округе больше известны под именем Бельщины. В этом названии отражалась недобрая память о крепостном праве и о том, что этот приход или его часть когда-то были вотчиной помещика по фамилии Бельский. Так объясняли это старики. Больше ничего никто об этом не знал.
Село Парфеньево ничем от окружающих его деревень не отличалось, кроме белой каменной церкви о пяти главах, с не очень высокой, приземистой колокольней и кирпичной оградой вокруг, с двумя каменными же строеньицами по углам передней части ограды. В одном из них была часовня, в другом — сторожка. Рядом с церковью вдоль улицы стояли дом священника и дома дьякона и пономаря и в конце улицы церковно-приходская школа.
Вдоль самой окраины села протекала небольшая речка Верёкса, образуя кое-где небольшие бочажки, в которых в летние дни купались ребята, а в зимнее время прорубались проруби, где жители брали воду и полоскали белье.
С востока, запада и севера этот край был окружен лесами, и только с южной стороны леса было очень мало, а простирались небольшие пустоши и окруженные изгородями поля, разделенные на мелкие полоски. Жители сеяли рожь, овес, лен и очень мало ячменя и гороха, который служил лакомством детям, пока еще был зеленый.
В этом селе, в небольшой избе с соломенной крышей, которая стояла в конце улицы, недалеко от церкви, я и родился 14 июня 1895 года.
Отец мой Григорий Иванович был среднего роста, крепкого сложения, с глубоко сидящими, внимательными серыми глазами на круглом, со следами оспы лице.
Я помню его с зачесанными на прямой пробор, подстриженными по-крестьянски «под скобку», темно-русыми волосами и такого же цвета небольшой крестьянской бородой и усами. Одевался отец всегда просто, По-деревенски, но всегда аккуратно и опрятно, чего требовал и от всех своих детей, а нас у него было очень много.
Свое небольшое крестьянское хозяйство он содержал в большом порядке и чистоте. Сельский труд он любил и каждую работу делал с толком и экономно. Если он вспашет полосу, то сразу было видно, что вспахана она с усердием. Вы не увидите на ней ни огрехов, ни кое-как торчащих ломтей земли, ни комьев в конце полосы. Когда в конце лета он убирает с этой полосы снопы, то редко найдется там оставленный колосок. Когда он косит траву на своей кулиге, то он ее валит широким прокосом, хорошо насаженной и остро отбитой косой. И поэтому трава у него срезается низко и чисто, и не найдешь за ним пропущенных клочьев травы.
Собираясь куда-нибудь ехать, отец заботливо смазывал колеса телеги дегтем, а зимой проверял у саней завертки, и во время пути не случалось, чтобы у него на всю улицу скрипела и дребезжала телега или среди поля оторвалась у саней оглобля или лопнул гуж.
А как отец любил скотину и заботился о ней! Ни один из нас, его детей, не видел и никто из соседей не замечал, чтобы он когда-нибудь истязал или хотя бы сильно стегал прутом или кнутом лошадь или нагружал непосильные для нее возы. Каждое животное — лошадь, корова, овечка, поросенок, курица и цыпленок — видело в нем друга и заботливого хозяина и на его ласковые оклики радостно отзывалось, по-своему — тихим ржанием, радостным мычанием или веселым кудахтаньем — в ожидании горсточки овса или ломтя посоленного хлеба.
Помню, как летом, когда наша семья садилась за стол пить чай или ужинать, а наша лошадь оказывалась вместе с другими в селе неподалеку от нашего дома, она подходила к открытому окну и, просунув в него голову, просительно шевелила мягкими бархатными губами, — отец всегда говорил ей приветливые слова и угощал добрым куском хлеба. Задавая зимой коровам корм, он не забывал почесать у них за ушами и подбородок, а они вытягивали шею и благодарили его за ласку блаженными вздохами.
Зато и скотина у нашего отца была хоть и простая, недорогая, непородистая, но сытая, здоровая и веселая.
Но, хоть коровы доились и хорошо, хоть у нас водились и овцы, молока мы пили не вдоволь и нечасто, потому что коров было всего две, а овечек три, а детей была куча. Молоко же не все оставалось дома, добрая половина его относилась на сыроварню, и за него наша семья получала от хозяина сыроварни, местного лавочника, либо деньгами, либо товаром из лавки.
Но отец был не только хорошим земледельцем, но и неплохим мастеровым. Двенадцатилетним мальчиком он был отправлен в Питер и отдан в ученье в жестяницкую мастерскую. Обучившись ремеслу жестянщика, или, как тогда говорили, паяльщика, он работал у разных мелких хозяев и на больших заводах, в том числе на Балтийском. Незадолго до призыва в армию женился. Прослужил в гренадерах пять лет, как раз в конце царствования Александра Второго и в начале царствования Александра Третьего, и, вернувшись домой, снова стал летом заниматься крестьянской работой, а зимой — своим ремеслом в городе. Так продолжалось в течение многих лет, пока у него не подросли и так же, как и он сам, не уехали в Питер в ученье старшие сыновья.
За эти годы отец перенес тяжелую болезнь — оспу, целых полгода пролежал в больнице, лечась от ревматизма, полученного в сырых подвалах, в которых работали и ютились мастеровые у мелких хозяйчиков.
Весь свой заработок отец посылал в деревню семье, а сам жил очень скудно, отказывая себе во многом.
Наконец такая жизнь стала ему невмоготу, и, когда ему пошел пятый десяток, он стал постоянно жить в деревне и работать на земле вместе с женой и младшими детьми. Таким, еще молодым, я с моих младенческих лет и стал впервые его ощущать и, приходя в возраст, стал все больше его, постепенно стареющего, узнавать и любить. И долго еще воспоминания об отце будут встречаться в моей повести.
Свою мать я помню очень хорошо, хотя и ощущал ее своим ранним детским сознанием всего около трех лет, то есть примерно с пяти- до восьмилетнего возраста.
Моя мать Евдокия Антоновна была стройная, выше среднего роста, худощавая женщина с мягкими чертами лица, задумчивыми серыми глазами и негустой русой косой. У нее был веселый, добродушный характер простой русской крестьянки. Она была под стать своему мужу, такая же ловкая, работящая, во всяком деле проворная.
Она умела прясть на ножной самопрялке ровную льняную пряжу, ткала из нее на ручном стане тонкие полотна, суровые холсты и половики. Для настолешников — так называли тогда в деревне самодельные скатерти — мать умела ткать специальное полотно с узорами.
Мать была мастерица стряпать разные деревенские кушанья, из-за чего ее часто звали готовить на свадьбах.
Выйдя замуж за нашего отца восемнадцатилетней девушкой, она среди прочего приданого получила от родителей два улья пчел, за которыми тоже заботливо ухаживала, уделяя им время от множества дел в поле и дома, и сохранила пчел до самой своей смерти, обеспечивая свою быстро растущую семью медом.
Из тех далеких дней моего детства мать встает передо мною светлым видением. Воспоминания о ней наполняют мою душу нежным трепетом. Вспоминаю себя ребенком. Зимняя ночь под воскресенье или под какой-то праздник. В углу перед киотом теплится лампадка. Пахнет свежевымытым полом и чем-то вкусным из печи. Я проснулся, лежу рядом с матерью, смотрю на висящее на стене полотенце, и оно представляется мне каким-то высоченным великаном. Я боюсь, жмусь к матери, и она тихонько целует меня и получше укутывает одеялом. И я вдруг догадываюсь, что это не великан, а просто полотенце. Страх проходит. И я спокойно засыпаю.
Вот я болею воспалением легких. Мне надоело лежать. Мать взяла меня на руки, старшая сестра подносит мне в ложке микстуру. Я не хочу ее принимать. Тогда мать кладет в ложку кусочек сахара, такое любимое лакомство в нашей семье. Я выпиваю из ложки лекарство.
Воскресное утро. Отец и старшая сестра ушли в церковь. Мать управляется у печи. Мы, трое малышей, занимаемся своими делами. Но вот раздается звон церковного колокола к «Достойно…», что означает скорое окончание службы. Услышав его, мать собирает всех нас вокруг себя, ставит на колени, становится на колени сама, и все начинаем молиться. Мать вслух читает «Богородице Дево, радуйся…», мы, не понимая смысла молитвы, повторяем за ней слова и кладем поклоны. Вскоре отец и сестра приходят из церкви. Отец говорит:
— Бог милости прислал.
Мать собирает на стол, приносит самовар, и все садимся завтракать и пить чай.
Вспоминается такая картина. Вечер. Отец читает письмо от живущего в Питере в мальчиках моего братца Или. Письмо хорошее, веселое, без жалоб, отец читает его весело, а мать почему-то грустно улыбается, называет Илюшу ласковыми именами, а по щекам у нее катятся крупные слезы.
Я не знаю брата Илю, как не знаю и братьев Васю и Ваню, которые уехали в Питер «в люди», когда я еще качался в зыбке. Но мать и отец часто вспоминают их, говорят о них ласково и любовно, иногда получают от кого-либо из них перевод на пять, на десять рублей, посылочку, а чаще письмо с вложенной в него маркой на ответное письмо.
Я еще не знаю своих трех старших братьев, но каждого нежно люблю и называю их, как и остальные малыши, братец Вася, братец Иля, братец Ваня. И ждем не дождемся все вместе с отцом и матерью, когда они отработают положенный срок у своих хозяев и наконец приедут на все лето домой в деревню.
Встают передо мной и другие картины, где я вижу свою бедную милую мать.
Осенью и зимой отец устраивал за нашим овином запруду на речке, перегораживая ее поперек большими еловыми ветками. Посередине этой запруды оставлялось свободное место, на которое устанавливался вятер — продолговатая корзина с редкими прутьями, с воронкообразным отверстием, углубленным внутрь нее. Рыба, попадая через это отверстие в вятер, обратно выйти уже не могла и оказывалась нашей добычей. Это была мелкая рыбка: плотва, щучки, изредка налимы. Ловилось ее тоже немного, а очень часто в вятер и совсем ничего не попадало.
Мы, дети, любили ходить с отцом по утрам или к вечеру осматривать вятер и всегда захватывали с собой ведро под рыбу. Как-то раз улов оказался хороший. Мы принесли домой полведра рыбы, и в том числе одну или двух порядочных щук. Чтобы рыба не уснула, мы налили в ведро воды.
Вечером, когда была ухожена на дворе скотина и все собрались в избе, мать занялась рыбой. Доставая ее из ведра, мать вдруг испуганно вскрикнула и, резко выдернув из ведра руку, широко взмахнула ею в воздухе. Мы заметили, как при этом от ее руки отделилось что-то продолговатое и мягко шлепнулось у печи на пол. Рука у матери была в крови. Кровь сочилась из пальца с длинными следами зубов щуки, которая сильно укусила мать за палец и при рывке провела по нему зубами. Палец скоро зажил, но после этого мать стала обращаться со щуками осторожнее. Впрочем, вскоре после этого она заболела и уже не поправилась. Болела она долго.
Было это так. Глубоко осенью, когда были кончены не только все полевые работы, но и работы на гумне, то есть когда был обмолочен весь лен, мать и старшая сестра Рая (Ираида), девушка на выданье, стали измятый лен трепать на скотном дворе.
Мять лен ручной мялкой была тяжелая пыльная женская работа. Трепка льна тоже была нелегким делом. В левой руке нужно держать перед собой тяжелое березовое трепало в виде большого трехгранного меча, а правой рукой бить об него снизу и сверху повесьмо, то есть пучок льна, выбивая из него остаток тресты, держащейся на волокне.
В один из вечеров, кончив работу и умывшись, мать пожаловалась, что ей из щели надуло в шею, на которой появился какой-то маленький желвак величиной с горошину. На это сначала не обратили внимания, и мать продолжала работать, потеплее закутывая шею. Но желвак не пропадал, а начал расти, причиняя беспокойство. Пришлось ехать в город Кашин, за шестьдесят верст, к врачу. Тот прописал какого-то лекарства, дал советы, но ни то ни другое матери не помогло. Она продолжала болеть, хотя и управлялась со всеми работами по дому и даже справилась с большими хлопотами по свадьбе старшей дочери Раи, которая вышла этой зимой замуж.
Гори, Масленица!
Эта зима на всю жизнь запомнилась мне одним событием. Вечером в последний день Масленицы у деревенской молодежи был в то время обычай собираться за селом в поле и там зажигать большой яркий костер, петь песни и резвиться возле него. Это называлось «сжечь Масленицу». Мечтой каждого малыша было посмотреть на это зрелище поближе, и многим это удавалось. В тот вечер удалось это и моему брату Пете, который просто не пришел к ужину. Я же не хотел пропустить возможность заговеться, то есть поесть перед очень длинным Великим постом сдобных кушаний, и задержался дома.
После ужина я тихонько надел пальто и шапку и хотел незаметно улизнуть, но только подошел к двери, как меня окликнул отец:
— Ты куда, Федька?
— Масленицу жечь, — ответил я, поняв по тону отца, что ее сожгут без меня и мечты мои были напрасны.
— Никакой Масленицы, — заявил отец. — Раздевайся и ложись спать, ее сожгут и без тебя.
— Тятенька!.. — пискнул было я.
— Никаких разговоров! — прикрикнул посуровевшим голосом отец и выразительно посмотрел на потолок, где за матицей был заткнут и всегда торчал небольшой березовый прутик как напоминание о том, что каждое непослушание или дурной поступок не останутся безнаказанными.
Я нехотя разделся и залез на печку, ясно представляя себе эту веселую ночь у костра и жалея, что лишился такого удовольствия. Я долго не мог заснуть, думая, как бы мне вознаградить себя за эту ночь. И придумал.
На другой день, когда отец уехал в лес по дрова, а брат Петя ушел в школу и дома осталась только мать с маленьким братом Леней, четырехлетняя сестренка Шура да я, оказалось очень удобно осуществить мой план.
В эту зиму Раю выдали замуж, и больная мать осталась одна, без помощницы. Устав от хлопот возле печи, от ухода за скотиной, мать прилегла с Леней отдохнуть. Я воспользовался этим и, незаметно утащив с полицы над судёнкой коробок со спичками, вместе с четырехлетней сестренкой вышел на улицу. Здесь мы встретили ее ровесницу и тезку, соседскую девочку, и все трое отправились жечь Масленицу.
Кроме спичек я захватил из дому лучины, бересты и кудели на растопку. Место для костра мы выбрали самое подходящее, тихое и безветренное, между стеной сарая и наметенным возле нее сугробом снега, как бы в узком коридоре, на дне которого даже была видна сухая прошлогодняя травка.
Разложив растопку почти у самой стены сарая, я чиркнул спичку, которая, к нашей досаде, тут же погасла. Заслонивши собой костер от ветра, я чиркнул другую спичку и быстро поднес ее к растопке, но она тоже погасла. А спичек в коробке было всего три. Чтобы не потратить зря последнюю спичку, мы забрались вместе со своей растопкой под пол сарая, где было довольно просторно, и там, приняв все меры предосторожности, я чиркнул третью спичку и, дав ей разгореться, поднес к растопке. Огонек весело побежал по кудели, позолотив ее волокна, и, не зацепившись за лучину и бересту, погас, к нашему великому огорчению.
Оставив всю растопку на месте до нового подходящего случая сжечь Масленицу, мы выбрались из-под сарая и занялись другими делами. Стало смеркаться. Мы с сестренкой пришли домой, и я спокойно уселся на лавку в ожидании отца. И он вскоре явился. Свалив дрова и выпрягши лошадь, он вошел в избу. В руке он держал большой свежий березовый прут, при виде которого у меня вдруг стало холодно спине.
Молча раздевшись, отец сел на лавку и позвал меня.
— Расстегивай штаны, негодяй! — крикнул отец, когда я подошел. Я удивился. «За что он хочет стегать меня прутом? — подумал я. — Если за Масленицу, то ведь он еще ничего не знает». Но отец быстро разрешил мои сомнения. Зажав мою голову в своих коленях и спустив с меня штанишки, он больно стегнул меня прутом.
— Вот тебе Масленица, вот тебе Масленица, негодяй! — восклицал он дрожащим от волнения голосом, распаляясь все больше. Я приплясывал, хватался руками за мягкое место, а отец все стегал и стегал меня, приговаривая: — Да ты все село сожег бы и сам бы сгорел с девчонками, дубина ты этакая.
И, вероятно, представляя себе мысленно, как горит сарай и как от него загораются соседние постройки и дома, отец прибавлял мне еще и еще, а я приплясывал и верещал:
— Тятенька, прости, больше не буду!
— Отец, отец, за что ты его так? Довольно уж, довольно! — заступилась за меня мать.
— Ничего, дольше помнить будет. — И отец рассказал матери, как соседская девочка Саня на вопрос, где она была, все рассказала про Масленицу и как он сам, забравшись под сарай, убедился, что чуть-чуть не было пожара и что только мое неумение обращаться со спичками спасло нашу семью и соседей от большого несчастья.
— Не отнюдь чтобы у меня не трогать спичек, выпорю еще не так, — пообещал мне отец. И хотя я был еще маленький, всего семи лет, я понял, что был отстеган прутом не даром, и на отца не сердился.
Мать тоже наказала меня по-своему: постучав мне тихонько по голове согнутыми пальцами, она проговорила:
— Ах, нерачитель ты, нерачитель, да разве можно со спичками баловаться?
И я понял, что матери меня жалко. И я начал к ней ласкаться и обещать, что больше никогда не возьму спичек и не буду баловаться. И еще сказал ей в приливе нежности, что, когда вырасту большой, поеду в Питер, заработаю денег и куплю ей одной корову, чтобы у нее всегда было вдоволь молока и мяса. Это мне казалось большим счастьем, потому что в нашей большой семье хотя молоко на столе и бывало, но никогда не вдоволь, не досыта.
Остаток зимы прошел для нашей семьи без особенных новых событий. Как и в прежние годы, в это время в нашей избе ненадолго появлялись новые интересные жильцы на четырех ножках. Это был новорожденные телята и ягнята, которых при появлении на свет на несколько дней приносили в избу и устраивали за перегородкой в кути, чтобы они не замерзли в холодном дворе.
Мы, дети, видя ласковое отношение своих родителей к этим малюткам, сразу проникались к ним нежной дружбой и ухаживали за ними как могли. Когда ягнят было по нескольку штук, мы распределяли их между собой, и, таким образом, каждый считал одного из них своим, хотя и относился ко всем одинаково. Так же как в прежние годы, когда начинала нестись молодая курочка, мать, вынув из ее гнезда первое снесенное яичко, водила им по головке первого попавшего под руку ребенка, ласково приговаривая:
— Сколько у Феденьки (или у Петеньки, или у Санечки) на голове волосиков, столько положи, курочка, яичек!
Так же как и прежде, в праздник Вознесенья, когда грело землю солнышко и под его лучами на лугах зацветали цветы, а лес покрывался нежными клейкими листочками и в полях изумрудом зеленела озимь, мы, малыши, ходили к своей полоске в озимом поле «закатываться».
Этот обычай доставлял детям много радости и удовольствия. В этот день мать готовила нам в глиняном блюде яичницу, клала хлеба и ложки и завязывала все это в платок. Взяв узелок с этой едой, мы, детишки, как и наши сверстники, отправлялись к своим полоскам в поле. Посидев на травке в конце полосы и послушав пение жаворонков и кукование кукушки в недальнем лесу, мы ложились и начинали кататься по молодой траве, приговаривая:
— Рожка к овину, метла к лесу!
Этим восклицанием высказывалось пожелание, чтобы рожь выросла хорошая и тучная и весь урожай до последнего колоска попал на гумно, к овину, а сорняк (метла) чтобы убирался в лес.
Болезнь матери
Этой же весной из Кронштадта приехал брат Вася, тоже, как и отец, жестянщик. Ему сразу же стали сватать невесту и вскоре сыграли свадьбу. У нас в семье появился новый человек, молоденькая жена брата, которую мы стали звать сестричкой Машей.
Ее появление в нашем доме было как нельзя более кстати, потому что мать не поправлялась, управиться с хозяйством ей было тяжело и к тому же брат Илюша настойчиво просил, чтобы она приехала в Питер и показалась врачам-специалистам. Как только молодая невестка немного привыкла к дому, мать собралась и уехала в Питер. Мы, четверо малышей, остались на попечении занятого по горло отца и сестрички Маши. Брат Вася уехал вместе с матерью. Няньками трехлетнего Лени и пятилетней Сани остались двенадцатилетний Петя и я.
Отец и все мы ждали с нетерпением известий о матери и горячо молились о ее выздоровлении. И вот пришло письмо от брата Илюши. Он писал, что матери предлагали лечь в клинику на операцию, но, посоветовавшись со священником Андреевского собора в Кронштадте, знаменитым в то время Иоанном Кронштадтским, мать на операцию не согласилась и скоро приедет домой.
И действительно, недели через две после получения письма, я и Саня, каждый день выходившие на дорогу встречать мать, увидели в поле тройку и побежали навстречу. В тарантасе сидел какой-то щеголеватый парень, едущий в соседнюю деревню с хорошим заработком и по пути подвезший со станции и нашу мать.
Мы были несказанно рады ее приезду. Но наша радость была недолгой. В здоровье матери улучшения не было. Она рассказала, что была на приеме у отца Иоанна Кронштадтского и спрашивала у него совета насчет согласия на операцию. Тот, спросив ее о семье и потрогав ладонью повязку на ее шее, сказал, чтобы она ехала домой, что ей лучше умереть в кругу семьи, возле своих детей, чем на больничной койке. Этими словами он внушил матери, что ее положение безнадежно, и она поспешила домой.
Удрученная мыслью о скорой смерти, она действительно в начале осени слегла в постель. Ее положили в горнице, то есть в чистой комнате дома, на самодельной деревянной кровати. Вскоре ей стало совсем плохо, и она попросила себя соборовать.
Соборование — это религиозный обряд, совершаемый по желанию над тяжело больными людьми в надежде на их выздоровление.
Отец договорился со священником о дне соборования. Известили об этом родных и соседей. И вот в один воскресный день мать одели во все чистое, ее постель перенесли в переднюю часть горницы и стали ждать священника. В это время к ней подошел трехлетний Леня и очень серьезно посоветовал ее попросить батюшку, то есть священника, чтобы она не умирала. А мать слабеющей рукой гладила его по головке и слабо улыбалась, глядя на него и на нас с невыразимой скорбью. Присутствующие еле сдерживали слезы, глядя на эту печальную картину.
Но вот пришел священник с причтом. Все встали, взяли со стола свечи и зажгли их. Начался молебен о выздоровлении-исцелении рабы Божией Евдокии. Все горячо молились. Потом священник небольшой кисточкой помазал матери из чашечки освященным елеем, то есть деревянным маслом, лоб, щеки, подбородок, ладони рук и грудь, дал поцеловать свою руку, потом мать поцеловала Евангелие и крест, и молебен кончился.
Все мы ждали, что после этого мать начнет поправляться, но наши надежды были напрасны. Мать медленно умирала.
В тот год летом мне исполнилось восемь лет, и отец записал меня в школу. Перед школой я не робел, потому что уже умел читать и писать. А научился я этому у брата Пети, когда он выучивал свои домашние уроки.
Первого сентября перед отправлением в школу, которая была в нашем же селе на другом конце улицы, отец и больная мать велели мне помолиться вместе с ними, прося у Бога хороших успехов в учении. Затем благословили меня иконой, и, надев через плечо холщовую сумку, на которой была нарисована желтая голова льва, я отправился в школу, ощупывая в сумке старенький букварь. С этой сумкой и с этим букварем до меня ходил в школу три года Петя. Теперь они перешли ко мне, а после меня с ними ходила в школу сестра Саня. Так мы берегли свои школьные вещи.
Учителем в первом классе нашей церковно-приходской школы был отец дьякон Андрей Петрович. Ему было лет тридцать. У него были длинные, мочального цвета волосы, жиденькая борода, близорукие глаза за очками и большая семья. Он был добрый бедный человек, страдавший большим пристрастием к алкоголю. Как-то летом отец послал меня вместе с ним в соседнее село купить к празднику четвертную водки. Отец дьякон должен был помочь мне купить ее в казенке и перелить из стеклянной посуды в жестяную. Переливая, он оставил на дне трехлитровой бутыли добрый стакан водки и, смущенно улыбаясь, попросил меня:
— Ну а это уж позволь мне выпить за хлопоты.
Я кивнул.
Андрей Петрович тут же, посреди улицы, на глазах прохожих радостно опрокинул огромную бутыль и прямо из горлышка выпил вино, крякнул и закусил рукавом своего старенького подрясника. Мне помнится, что я об этом ничего не сказал отцу.
Вообще об этом дьяконе и его приключениях можно было рассказать многое, но это не входит в мою задачу.
Итак, будучи нашим учителем, отец дьякон в первый же день объяснил нам, что при встрече со старшими на улице обязательно нужно здороваться. Здороваться так здороваться — решили я и мой сверстник и товарищ, Лешка дяди Афанасия. И вот, разгуливая после уроков, мы встретили дьякона на улице.
— Здравствуйте, отец дьякон! — сказали мы оба разом, вежливо поклонившись.
— Здравствуйте, ребята, — кивнул нам дьякон. Это нам понравилось. Побегав по улице, мы вдруг снова встретились со своим учителем.
— Здравствуйте, отец дьякон! — опять поздоровались мы с ним.
— Здравствуйте, ребята, — ответил он и, остановясь, объяснил нам, что в один и тот же день здороваться полагается только один раз, а мы с ним здороваемся сегодня уже второй раз. Этот случай я запомнил на всю жизнь.
Учили нас в школе письму, чтению, четырем правилам арифметики, начаткам географии и закону Божьему, то есть молитвам на разные случаи жизни, названиям праздников, предметов богослужения и предметов одеяний церковнослужителей. Учили читать церковные книги и выучивать наизусть молитвы обязательно на церковнославянском языке, для чего нам выдали даже специальные словарики. Из такого словарика я помню первые два слова: аз — я, алектор — петух.
Первые дни и недели моего учения в школе вспоминаются мне как время мучительной тревоги за мать. Она совсем уже не вставала с постели. Ей было очень тяжело, и мне казалось, что, когда меня не будет дома, она умрет. А если я буду дома, я не подпущу к ней смерть. Поэтому в школу я по утрам уходил с большой неохотой и с гнетущим чувством близкой беды. То, что объясняли нам на первых порах, я уже знал и слушал невнимательно. Всеми мыслями я был с матерью. Вдруг мне представлялось, что вот сейчас, сию минуту она кончается и я больше никогда не увижу ее живую. К моему горлу подступал ком, глаза застилали слезы, и мое неудержимое рыдание оглашало класс.
— Что с тобой, что с тобой? — взволнованно спрашивал меня учитель, который хорошо знал причину моего отчаяния.
— Ма… ма… маменька умирает… — сквозь душившие меня слезы говорил я. Учитель как мог старался меня утешить и отпускал домой.
Придя домой и видя, что мать жива, я успокаивался, но тревога не покидала меня, и я не хотел даже уходить на улицу погулять.
Такие взрывы отчаяния, заставлявшие меня уходить из школы, повторялись несколько раз. Всем было ясно, что развязка близка.
Это понимала и сама больная. В одно из воскресений незадолго до смерти она попросила отца собрать всех детей. Все мы — сестра Рая, Петя, я, сестренка Шура и маленький Леня — собрались у постели умирающей. Рядом с нами стоял отец. Мать попросила его подать икону.
— Дети, — сказала она слабым голосом и долго, не отрываясь, глядела на нас милыми родными глазами, в которых застыло невыразимое страдание, — на все воля Божья, мне очень тяжело. Быть может, я уж и не встану больше. Помолитесь, я вас благословлю…
Мы горячо помолились на образа, потом подошли к ней снова. По очереди вставали перед ней на колени и склоняли голову, а она, полулежа, шептала ласковые слова и каждого благословляла иконой, после чего мы целовали икону, а мать целовала нас в лоб или в щеку.
— Пусть вас не оставит Мать Пресвятая Богородица, — проговорила она слабеющим языком и откинулась на подушку. Глаза ее закрылись. Лицо сделалось спокойным и как бы посветлело. Больная уснула. Мы все вышли из горницы.
Горе
Прошла еще неделя или две. Наступила настоящая зима. Навалило много снега. Начались морозы. Отец, как и все другие крестьяне, завалил уже завалину, то есть обложил всю избу кругом от земли до крыши соломой, а чтобы солома держалась, вдоль стен из жердей и кольев была сделана изгородь. В этой соломенной шубе были оставлены отверстия для окон, куда от стужи любили прятаться воробьи.
Мать была при смерти. Около полудня в горнице собралась вся семья, пришли соседки. У всех на глазах были слезы. Говорили шепотом. Мать дышала тяжело и прерывисто. Потом тихонько попросила положить ее поближе к образам.
— Чтобы Господь прибрал меня поскорее, — объяснила она.
Несколько человек взяли постельное вместе с больной и положили его на пол в передний угол. Началась агония. Все собрались вокруг матери и, затаив дыхание, молча ожидали ее конца, с напряжением ожидая ее предсмертных взглядов, не скажет ли она каких слов, чтобы запомнить их навсегда. И вдруг среди скорбной тишины раздался горестный детский вопль, полный отчаяния и тоски. Этот вопль вырвался из моей раздираемой горем груди. Вот оно, вот оно, чего я и все мы боялись столько времени. Сейчас, сейчас у нас не станет матери. Надежды уже никакой!
— Маменька, маменька! Милая!.. — рванулся я к матери и больше ничего не мог сказать. Ком встал у меня в горле. Кто-то зажал мне рукой рот. Сильные руки отца подхватили меня, и через минуту я оказался в соседском доме один. Отец сказал мне, что своим плачем я мешаю матери спокойно умереть, и снова побежал домой.
Я метался по избе, не находя места, подбегал к окну, из которого было видно наше крыльцо, плакал и звал мать, и от сознания, что она все равно не придет, отчаяние овладевало мною еще сильнее, и я не знал, как бы мне как можно горячее, крепче выразить любовь к матери и как бы сделать так, чтобы она меня услышала, и я кричал, вкладывая в свой призыв всю нежность маленького детского сердца, на которое навалилось такое огромное горе:
— Маменька, маменька!
Но вот дверь распахнулась. Без шапки, в одной рубахе вбежал отец. Схватил меня на руки, обливаясь слезами, стал целовать мне лицо со словами:
— Пойдем, Феденька, маменька-то умерла, умерла твоя маменька!..
В нашей горнице я увидел лежащую на постельнике на полу мертвую уже мать, возле нее, стоя на коленях, с громкими рыданиями билась головой об пол сестра Рая, кругом плакали родственники и соседи. Зеркало на стене было закрыто чем-то белым. Но вот нас, детей, увели из горницы. Мать обмыли, одели и положили на стол. Вскоре пришел священник отец Владимир с причтом и отслужил панихиду. У изголовья покойницы зажгли свечу, и кто-то начал читать псалтырь. Подавленный горем отец пошел кормить скотину. Соседки принялись шить саван. Мы, дети, с серьезными не по годам лицами, всем сердцем чувствуя всю тяжесть утраты, подходили к покойнице и долго безотрывно глядели на дорогое лицо матери, на ее скрещенные милые, при жизни такие ласковые, теплые, а теперь похолодевшие, бледные руки. В голову приходил вопрос: а как же теперь без маменьки? Как трудно будет без нее не только нам, а и отцу! «Дорогой тятенька, я, все мы всегда, всегда тебя будем слушаться и будем тебе во всем помогать», — думал я, и горячее нежное чувство любви к отцу наполняло мое сердце. «А маменьки у нас теперь никогда, никогда уже не будет!» — вдруг возвращалась в голову мысль, ком подступал к горлу, и никак его было не проглотить, и я снова заливался слезами и начинал в горьких словах изливать свое горе. Это было 19 октября 1903 года по старому стилю.
Через два дня мать хоронили. На улице было вьюжно. Кто-то из родных заметил мое плохонькое пальтишко, из соседнего дома принесли и одели на меня теплое пальтецо с воротником. Перед выносом гроба с телом в церковь все обратили внимание на воробьев, которые, трепеща крыльями и цепляясь коготками за раму, липли к стеклам окна, словно любопытствуя, что здесь происходит. Кто-то насыпал в противень овсяной крупы и посыпал ее у крыльца и дальше по тропинке от дома, по которой несли в церковь на отпевание мать.
После обряда отпевания, во время которого церковь оглашалась неутешными рыданиями родных, гроб забили гвоздями и под печальный похоронный звон колоколов понесли на погост недалеко от села. Мать похоронили в заднем углу погоста вместе с ранее похороненными здесь ее маленькими детьми Яшей, Таней и Аннушкой.
Прощай, маменька, прощай, родная! Ты всегда будешь жить в наших сердцах да иногда являться нам во сне как светлое видение детства! Прощай и спи спокойно! Мы не забудем твоих наставлений быть добрыми, честными, трудолюбивыми и рачительными. Мы будем знать цену трудовому хлебу. Мы будем любить и жалеть своего отца и жить дружно между собой!
Началась новая наша жизнь — без матери. Все хозяйство в доме легло на плечи снохи Маши. Петя вскоре уехал в Питер и был устроен мальчиком в мясную лавку. Я продолжал ходить в школу. Отец с наступлением зимы стал ездить в лес заготовлять дрова и бревна и возить их домой. В долгие зимние вечера он вспоминал свое рабочее ремесло и принимался чинить и паять соседские ведра, ковши и подойники или делать их новые из блестящей, так приятно гремевшей жести. Я очень любил такие вечера, любил слушать, как отец на длинном бруске железа сгибает корпус ведра или самоварной трубы или загибает края у донышка и звонко-звонко стучит по железу молотком. Я любил также смотреть, как он, сидя у маленькой печурки, нагревает паяльник и, потерев им о кусок канифоли и захватив на него капельку олова, водит им по заранее смазанному кислотой месту спая.
Иногда отец лудил соседские самовары. Я смотрел и удивлялся, как он клал пустой самовар прямо на огонь и как самовар, нагревшись, разваливался на части. Тогда отец, очистив с трубы и стенок самовара накипь, начинал кусочком льняного волокна покрывать их ровным слоем олова, блестевшим, как серебро. После этого он снова собирал все части вместе и все их спаивал. Самовар получался как новый. Я ничего не имел против того, чтобы поучиться ремеслу отца, и иногда без него доставал его инструменты и начинал орудовать. Когда он заставал меня за этим занятием, то давал мне легкий подзатыльник и строго говорил:
— Не отнюдь чтобы не сметь брать в руки паяльник, молоток или жесть. Мал еще, того и гляди сожжешь избу или обожжешься и поцарапаешься сам, тогда канителься с тобой еще больше.
Отец был прав. Со мной ему и при покойной матери канители было немало. Я не знаю отчего, но в детстве у меня болело левое ухо и даже немного гноилось. Но этого мало. Почти каждое утро я просыпался на мокрой постели. Я так крепко спал, что никогда не мог проснуться, когда это было нужно. Все это очень огорчало и тревожило моих родителей, а особенно это было неприятно мне самому, потому что меня часто этим дразнили. Вероятно, это были последствия воспаления легких. К счастью, все это с годами прошло, потому что во всем остальном я был крепкий, здоровый ребенок, в меру баловник и проказник, в меру тихоня и умник.
В школе я учился хорошо. Уроки готовил вовремя. В свободное от уроков время я норовил выбежать на улицу и погонять по дороге шарик клюшкой, соревнуясь с другими мальчишками. Это была игра вроде хоккея, только не на льду и без коньков. Кроме этой игры зимой мы катались с горы на санках, на коньках или на лодках. Коньком мы называли небольшое сооружение на трех или четырех ножках в виде деревянной скамейки, приспособленной для сидения верхом, как на коне. Эта скамейка была скреплена ножками с широкой доской лыжевидной формы. Чтобы конек лучше скользил, нижнюю доску обмазывали коровьим навозом, замораживали и несколько раз поливали на морозе водой. Это называлось «подморозить конек». Лодка выдалбливалась из одного куска дерева в виде небольшого, заостренного с одного конца корытца. Она также подмораживалась. На коньке и в лодке можно было ехать только одному, другому не хватало места. Самым лихим катанием с горы было катание на коньке.
Хотя у меня и был конек, но я больше любил кататься на санках. Я дружил с соседским мальчиком Митькой и чаще всего проводил время на горке вместе с ним. На одних санках можно было кататься вдвоем. Мы так и делали. Каких только трюков мы не выкидывали при этом! Мы катались назад лицом, стоя на запятках, сидя друг у друга на плечах. И если мы не сломали себе головы, то только потому, что горка была небольшая и некрутая. Но с горы мы обычно приходили вывалянные в снегу, полы наших пальтишек были заледенелые и жесткие, как деревянные.
Митька был самым близким моим другом, и, вероятно, поэтому мы всего чаще с ним и дрались. Помню, как-то, повздорив под горой на речке, мы с ним подрались. Я повалил его на лед возле проруби, сдернул с него валенок и зачерпнул в него воды. Митька с плачем поднялся, обул мокрый валенок и побежал домой. Я тоже. В другой раз весной мы катались на плоту из трех бревен по разлившейся реке и, свалившись с плота, чуть не утонули. Домой пришли мокрые с головы до ног. Инициатором этого водного спорта был я, поэтому мать Митьки пожаловалась моему отцу. Отец меня поругал, но дело обошлось без прута. Митькиным родителям этого показалось недостаточно, и они затаили на меня обиду. Но, несмотря на это, наша дружба с ним продолжалась и чуть не закончилась трагически. Но об этом я расскажу в своем месте.
Второй мужик
После отъезда брата Пети в Питер я остался у отца главным помощником, вторым мужиком в доме. С наступлением Великого поста надо было приниматься пилить дрова, которые отец навозил за зиму из лесу. Это была большая и тяжелая работа, но помогать в ней отцу, кроме меня, было некому. Я и раньше помогал родителям в работе, но это было в летнее время. Маленького меня брали на сенокос небольшими грабельками подгребать сухое сено или веточкой сгонять с лошади оводов во время навивки сена на воз, чтобы она не металась и не дергалась в оглоблях. Брали меня на полосу жать рожь или овес маленьким серпом и подбирать колоски, брали теребить лен. Но дров пилить еще не приходилось.
И вот в один день, когда я кончил готовить уроки, а на улице еще было светло, отец сказал:
— Пойдем-ка попилим дров, Федька.
Отец из опасения, что если он будет проявлять ко мне мягкость, то я перестану его слушаться и избалуюсь, всегда старался быть суровым и очень редко называл меня ласкательным именем. Из этого я сделал свои выводы: боялся в чем-нибудь ослушаться отца, никогда ни на какие боли и обиды ему не жаловался, опасаясь, что в том и другом случае он найдет и мою вину и как следует отругает. Ушиб ногу — не носись сломя голову; сосед отодрал за ухо — не балуйся как не следует; поколотил более сильный мальчишка — не схватывайся с кем не надо.
Вот почему я не удивился, что и на такую работу отец позвал меня, называя Федькой. Я быстро оделся и пошел с отцом.
За нашим двором лежал большой костер березовых и осиновых дров. Возле костра стоял, растопырив ножки, крепкий станок.
— Ну, Господи, благослови, — сказал, перекрестясь, отец, положил на станок березовую плаху, разметил ее зарубками по мерной палочке на пять или шесть частей и, перекинув через нее пилу, подал мне одну ее ручку. Я обеими руками с силой потянул пилу к себе, из-под пилы мне на валенок брызнули сочные белые душистые опилки. Отец потянул пилу на себя, опилки более сильной струей полетели в его сторону. С мягким хрустом пила все глубже и глубже впивалась в дерево, и вот ее ширканье стало все короче и короче, и с легким треском первый кругляш упал к нашим ногам. Отец передвинул на станке плаху, и пила заработала снова. Когда отец замечал, что я устаю, он не только тянул пилу, но и толкал ее от себя, так что я только держался за ручку и таким образом немного отдыхал. Изредка мы на минутку останавливались и оба глубоко вдыхали ароматный, пахнущий весной, но еще прохладный воздух. И все же к концу дня я сильно упарился, с лица у меня тек пот, и я видел, как у отца из-под шапки вился чуть заметный парок. Начало смеркаться.
— Ну, сегодня довольно, — сказал отец, и мы кончили работу.
Я всегда ел все хорошо, и меня не приходилось уговаривать, но в этот вечер ужин показался мне особенно вкусным, хотя он и состоял из простых серых щей, чуть приправленных льняным маслом, и крутой пшенной каши. На другой день повторилось то же самое, и на третий — тоже. Костер понемногу убывал, куча кругляшей все росла, и, удивительное дело, я чувствовал, что пилить мне все легче и легче и я меньше прежнего устаю.
Недели через две этот костер был распилен, и мы с отцом принялись за другой, около житницы, который тоже стал быстро убывать.
Приближалась весна. Солнце с безоблачного неба все больше и больше пригревало землю. Снег оседал и таял. Вдоль почерневших дорог побежали с журчаньем маленькие ручейки, таща за собой соломинки, щепочки и другой мусор, который, накапливаясь в каком-нибудь узком месте, образовывал маленькие запруды. Как приятно было разворошить прутиком такую запруду и помочь ручейку бежать все звонче и быстрее, спускаясь в какую-нибудь ложбинку! Но некогда заниматься ручейками, надо пилить дрова, ведь мне идет уже девятый год! И я пилю, пилю!..
Но зато, когда отец отлучается по каким-нибудь делам, с какой радостью бросаюсь я на улицу, ищу моих товарищей Митьку и Лешку, и, если они ничем не заняты, бежим мы проводить ручейки, или глядеть, как распушила мягкие белые лапки верба, или на какую-нибудь прогалинку, где совсем уже растаял снег и от мягкой земли из-под прошлогодней завявшей травки поднимается теплый парок. Ах, как хорошо, скинув сапоги, первый раз попрыгать босиком по этой лужайке! Как хорошо, стоя у стены какой-нибудь амбарушки, глядеть, как плачут сосульки, нагнуть голову под такой ледяной сосулькой и, получив несколько капель холодной воды за воротник, со смехом отбежать в сторону и вызывать своих товарищей совершить такой же подвиг! И наконец, отломив по сосульке, полакомиться ими, как лакомятся эскимо или петушком на палочке.
Но вот дрова все распилены. Отец топором колет кругляши на поленья и откидывает их в сторону. Рядом с ним растет гора из колотых дров. И возле этой горы, как муравей, копошусь я. Небольшими охапочками я отношу дрова к стене двора и укладываю их в поленницу под выступом соломенной крыши.
Приезд братьев
На Пасху мы ждали большой радости. Из Питера должны были приехать мои братья Иля и Ваня. Я каждый день с нетерпением поглядывал на юг, на дорогу, по которой должны были приехать со станции мои братья. И вот в скором времени я увидел из окна тройку. Через минуту я был уже в поле. Навстречу мне, звеня бубенцами, неслась тройка сытых лошадей, подгоняемая ямщиком в картузе со светлым козырьком, в суконном кафтане, подпоясанном красным кушаком. В тарантасе сидели два молодых, чисто одетых парня, два «питеряка», как называли в деревне своих живших в Питере земляков. Увидя меня, питеряки заулыбались, что-то крикнули, тройка остановилась, и я оказался рядом со своими братьями и с их чемоданами и корзинами, а еще через несколько минут тройка остановилась у нашего крыльца, на котором стояли отец, сестричка Маша, Саня и Леня. Как я был счастлив! Во-первых, я знал, что братья приехали на все лето, а я их очень любил, значит, я все лето буду радоваться, что они вместе с нами. Во-вторых, мне так хорошо удалось их встретить еще за селом и прокатиться вместе с ними на тройке с бубенцами. Кроме того, я хорошо знал, что они помогут мне уложить в поленницу дрова. Я с гордостью поглядывал на сбежавшихся к нашему дому других ребятишек, ожидавших угощения от питеряков.
Но что это? Едва мы вошли в избу и братья помолились на иконы, как они оба горько заплакали, заплакал и отец, крепко прижав их к своей груди и поочередно целуя. Я сразу догадался о причине этого общего плача — это отсутствие в доме матери, которая не дождалась своих ясных соколов.
Когда все успокоились и братья, умывшись и переодевшись с дороги, стали развязывать корзину, чтобы достать вино и закуски к столу, в избу вошла куча сельских ребятишек, чтобы поздравить Илю и Ваню с приездом. Прибывшие тотчас достали из корзины связку баранок и кулек с конфетами и начали оделять ими каждого ребенка по очереди. При этом отец спрашивал о некоторых детях, узнают ли они их, и тут же говорил: «Да ведь это твой крестник, Илюша, — Митюшка Попков!» Или: «А это твоего двоюродного брата Ивана Васильевича дочка Нюра, а это Ванюшка Афанасьев». Получив гостинцы, ребята говорили спасибо и сейчас же убегали показать матерям свое лакомство. Дети, оказавшиеся родными, получали вдобавок от обоих братьев поцелуй и несколько ласковых слов.
Таков был обычай. Приехавшие с заработков из города, особенно молодые парни, должны были показать шик и прикатить со станции в родную деревню на тройке с бубенцами, которая, кстати, стоила не так дорого: за расстояние в двадцать пять верст от станции до нашего села ямщик брал пять рублей. Оделять гостинцами всех ребятишек своего села или деревни — а села и деревни в нашем краю небольшие, — тоже считалось обязательным. Ведь в то время деревенские дети так редко видели конфетку, пряник или баранку. Но об этом я расскажу немного дальше, а сейчас вернусь к своим милым братцам Иле и Ване.
Вот мы сидим всей семьей в горнице за чаем. Кроме нас за столом несколько человек самых близких родственников: две тети, дядя, вволю наплакавшаяся, пришедшая из Поляны старшая сестра Рая. На столе вареные яйца, домашнее сливочное масло, колбаса, консервы, печенье, бутылочка вина, графин водки. Но много в нашей семье никто не пьет. Выпили по рюмочке и слушают, что рассказывают братья. Я сижу за столом и не свожу с них восторженных глаз, впитываю каждое их слово, запоминаю каждый жест, манеру разбивать ложкой яичко, намазывать масло на хлеб, пить чай из чашки. Особенно мне нравятся в их разговоре словечки «конечно», «неужели» и другие.
Брату Илье двадцать лет. У него красивое овальное лицо, серые спокойные глаза, крупный, правильной формы нос с чуть заметной горбинкой, на верхней губе чуть пробились усики. Он улыбается мягкой, ласковой улыбкой. Русые волосы зачесаны на косой пробор над большим умным лбом. Фигура у него стройная, тонкая.
Брат Ваня на два года моложе его. Это крепкий веселый юноша. У него смелый, озорной взгляд, живая бойкая речь. Так и кажется, что он сейчас скажет что-нибудь такое, от чего все прыснут со смеху. Русые, как и у брата Или, волосы тоже с пробором на боку, но с каким-то залихватским зализом над красивым юношеским лбом.
Брат Илюша работал перед приездом в деревню помощником буфетчика в Европейской гостинице. Этой осенью ему предстоит призыв в армию, поэтому он рекрут или «некрут», как говорят по-местному. Все уверены, что его примут в солдаты, потому что он «лобовой», то есть не имеющий никаких льгот для освобождения от военной службы. Брат Ваня работал в колбасной мастерской. Он закончил там срок обучения и теперь приехал отдохнуть, погулять с молодежью и помочь вместе с братом Илей отцу в деревенской работе.
Брату Иле по работе требовалось знание иностранных языков. Он привез с собой самоучитель французского языка и часто занимался им. Хозяин, у которого работал брат Ваня, был немец. Поэтому он знал немного немецких слов и лихо сыпал ими передо мной, забавляясь моим удивлением его ученостью. Мне захотелось его догнать. Я стал брать и зубрить самоучитель французского языка. Через день-другой я уже бойко считал по-французски до десяти: он, дю, труа, катр и т. д., и знал несколько французских слов. С этого времени у меня появился интерес к иностранным языкам, которому впоследствии довелось сильно развиться.
Пасха в 1904 году была поздняя. Стояли ясные теплые дни. Давно прилетели строгие черные грачи, хлопотали у скворешен скворцы, оглашая воздух своими трелями. Набухли почки на деревьях. От тополей, окружавших церковь, крепко пахло тополиным клеем.
Отстояв пасхальную заутреню и освятив кулич, мы все прошли на кладбище, на могилу к матери, и, недолго пробыв там, пришли домой разговляться. Отец похристосовался с каждым из нас, говоря: «Христос воскресе!» Каждый отвечал: «Воистину воскресе!» — и троекратно целовался с отцом, который каждому дарил красное яичко. Потом мы каждый поздравили друг друга с праздником и перехристосовались. После этого сели за стол и разговелись куличом и творожной пасхой, поели праздничных блюд и напились кофею. Затем легли отдыхать.
Вскоре на колокольне раздался разноголосый звон всех колоколов. Это молодежь и ребята забрались туда и кто во что горазд начали показывать свое мастерство в звоне. Получалось хотя и нескладно, да здорово. По существовавшему тогда обычаю вся пасхальная неделя считалась праздником. Никто не занимался работой, а каждый отдыхал, готовясь к весенним полевым работам. Всю неделю готовили праздничную еду, мужики собирались посидеть на бревнах у чьей-нибудь избы, женщины собирались группами на крылечках или скамейках, иные с детьми на руках, и обсуждали предстоящие свадьбы и сватовства. Мальчишки в церковной ограде или на лужайках играли в бабки или, как у нас говорили, в «бузанки». Девочки в ярких платьицах стояли и следили за игрой ребят или веселыми стайками расхаживали по улице. И над всем этим целую неделю гудели колокола, то заливаясь звонкой дробью под рукой опытного звонаря, то нехотя звякая под руками неумелого мальчишки, то вдруг начинал бухать большой колокол весом 209 пудов 12 фунтов, как было написано на нем по опоясывающему его медное тело кругу. Это был самый большой колокол среди десятка остальных, из которых самый маленький весил не более 20 фунтов. Все вместе они представляли определенную звуковую гамму.
По утрам в церкви всю неделю совершалась служба с очень веселыми песнопениями. Весенний воздух, праздничная еда, пасхальные перезвоны, то и дело получаемые от родных красные яички создавали у ребят, да и у взрослых отличное настроение.
И вот в один из дней той памятной для меня Пасхи мое настроение было сильно омрачено неприятным происшествием.
Я и мой друг Митька Попков, оба в новых рубахах и штанах, набив полные карманы бузанками, принялись играть в них на лужайке у Попкова дома. Игра состояла в том, что, поставив на землю на расстоянии один от другого по 4–5 сантиметров в затылок друг другу по два или три бузанка с каждого, мы да лились, то есть намечали расстояние, кто с которого хотел бить в кон, то есть в стоящий рядок бузанков. Чье расстояние было дальше, тот и был вправе бить первым. Били валовиьсом, то есть большой костяной бабкой, в которую для тяжести было налито олово. Сколько бузанков собьешь с переднего конца кона, столько и твои. Сбитые в середине или на заднем конце ставились обратно на кон.
Мне с самого начала не повезло. Митька срезал кон за коном, я же либо мазал мимо, либо сбивал один-два бузанка, которые зачастую приходилось ставить обратно на кон, так как они были из середины. Бузанки в моих карманах катастрофически таяли, а Митькины карманы все больше отдувались. Наконец Митька подвязал потуже пояс и стал класть выигрыш за ворот рубахи, отчего вскоре у него сильно оттопырилась рубаха на животе. И хотя грязные бузанки прижимались прямо к телу (нижних-то рубах мы тогда не носили), Митька был отменно весел, я же был хмур и зол до крайности. Мне было тем обиднее, что вообще-то Митька был игрок слабее меня. И вот, когда я проиграл последний бузанок, меня вдруг охватило чувство несправедливости судьбы в лице Митьки, так быстро овладевшим моим мальчишеским богатством.
Я твердо перенес этот удар судьбы и не заплакал, что, несомненно, сделал бы любой другой на моем месте. Но примириться с проигрышем не мог. Грозно насупясь, я подступил к Митьке.
— Отдай обратно бузанки, — потребовал я.
— Не отдам, теперь они мои, — резонно ответил он.
— А я говорю отдай, а то у меня их нисколько не осталось, и будем снова играть, — сказал я.
— На-ка, выкуси, — огрызнулся Митька и показал мне известную фигурку из пальцев.
— Не отдашь?
— Не отдам! — И Митька бросился к своему крыльцу.
— Ах так! — Я схватил его за ворот рубашки на груди и с силой рванул к себе. Кумач не выдержал и разорвался до подола. Бузанки посыпались на землю, Митька с ревом бросился домой, а я дал стрекача под защиту родного крова.
Через минуту в наш дом явилась разгневанная мать Митьки — Попиха. Захлебываясь от волнения слюной, она стала требовать, чтобы отец примерно наказал меня. Но отец был в хорошем настроении и только поругал меня, а стегать не стал, сославшись на Пасху и на то, что он никогда не жалуется, когда его детей обижают другие дети. Попиха ушла от нас недовольная, грозясь расправиться со мной по-своему. Я ей поверил и стал опасаться ходить мимо Митькиного дома, хотя с Митькой и помирился уже на другой день. Но Митькин отец, старик Никифор, мне все же отомстил за разорванную рубаху.
Было уже лето, когда в один день наш теленок, которого я должен был загнать в свой двор, вдруг повернул к дому Попковых и подбежал к крыльцу. В этот момент из-за угла вышел дядя Никифор с охапкой дров в руках. Увидя меня, он бросил на землю дрова и схватил одно круглое тонкое полено. Видя это, я бросился бежать прочь, но полено догнало меня и стукнуло по спине. Теленок тоже получил от сердитого старика пару ударов и быстро подбежал к своему двору. К счастью, удар по моей спине поленом был не очень сильный и не повредил мне позвоночник.
А вот с моим маленьким братом Леней случилась беда. Оставшись без матери под присмотром таких нянек, как я и шестилетняя Саня, он где-то ушиб себе спинку, и у него стал расти на спине и на груди горб и появились мучительные боли, на которые он все время жаловался и тем очень докучал нам, своим нянькам.
Наш отец около двух лет переживал очень трудное время. У сестрички Маши родился ребенок, она собралась уехать к мужу в Питер. Женщины, которых отец нанимал на время самых тяжелых работ, не были надежными хозяйками дома, и отец женился. Таким образом, в нашу семью пришла мачеха Анна Григорьевна. Это была некрасивая старая дева, но наш отец был лет на двадцать старше ее. Мачеха была небольшого роста, с нескладной фигурой и короткими ногами. У нее был вспыльчивый характер и резкий крикливый голос, особенно когда она сердилась — тогда она кричала такие грубые ругательные слова, каких мы никогда не слышали от родной матери.
Конечно, нашему вдовому отцу трудно было найти себе новую жену, имея на руках трех малолетних детей, но я не сомневаюсь, что он искал не только работящую хозяйку, но и хотел, чтобы она была с детьми ласкова и нас не обижала. И я помню, как я, Саня и Леня ласкались к этой женщине, называя ее мамой, и старались ее полюбить. Она тоже первое время нас не обижала и спокойно и ловко управлялась со своими делами: готовила еду, пекла хлеб, стирала и работала в поле.
Так прошло около года, и вот в одну зимнюю ночь наш маленький Леня умер. После его похорон я долго тосковал о нем. Мне стали вспоминаться те мелкие обиды, которые я причинял ему больному, и мне становилось так горько и больно, что я не мог удержаться от слез и начинал плакать даже на уроке.
— Ты чего, Федюшка? — удивлялась учительница Александра Александровна.
— Мне жалко Леню, я его обижал.
— Ну, теперь ты его не сможешь больше обижать, — успокаивала меня учительница, — но у тебя еще есть маленькая сестра Саня, не обижай ее.
Я обещал не обижать, но иногда забывал об этом.
В третий класс нас перешло всего шесть мальчиков. Остальные мальчики и девочки перестали ходить в школу после первого и второго классов, потому что их темные родители считали, что их детям грамота не нужна.
В том году к нам приехал новый учитель Николай Александрович, совсем еще молодой веселый человек. Он не ругал нас за баловство и иногда сам баловался с нами. Помню, один раз весной, когда снегу уже не было и лед на реке и в ручье, что за школой, уже растаял, но вода была еще очень холодная, учитель повел нас к ручью. Возле глубокого места он велел нам всем раздеться. Мы разделись и задрожали от холода, а когда попробовали воду, не только задрожали, а даже посинели, так она была холодна.
— А ну, прыгайте все в воду! — скомандовал учитель. Мы не послушались и, стуча зубами и ежась, стояли на месте, толкая друг друга.
— Ах вы меня не слушаетесь! — закричал учитель и, как котят, побросал нас в воду. Нам было по одиннадцать лет. Холодная вода, как огнем, обожгла тело, захватило дух, и мы, побарахтавшись несколько минут, выскочили из ручья. Потом побегали на лужайке возле школы, согрелись, и учитель отпустил нас домой. Такие купания были еще несколько раз, но я не помню, чтобы кто-нибудь простудился и заболел.
Помню один случай нашего баловства, когда мы сильно подвели нашего учителя. Он зачем-то залез в подполье, вход куда был в нашем классе. Балуясь, мы захлопнули крышку люка и на нее надвинули парту. Стали смеяться и топать ногами, распевая: «Ах, попалась птичка, стой, не уйдешь из сети!..» Учитель тоже смеялся и просил его выпустить, но наша игра затянулась, и вот учитель начал громко петь на церковный лад молитву: «Изведи из темницы душу мою, исповедатися имени Твоему, аллилуйя!»
В это время дверь в класс отворилась и вошел попечитель школы, местный лавочник. Мы все притихли, а учитель продолжал петь: «Изведи из темницы…»
— Это еще что за безобразие! — закричал попечитель, велел открыть люк и полез в подполье, там в потемках он попал в яму с жидкой глиной, из которой его вытащил учитель. Оба, испачканные глиной, вылезли наверх.
Учитель от нас вскоре уехал, и нам было его жалко.
Раз в начале лета мы с отцом поехали в лес на болото теребить мох для постройки нового дома. Набрав полную телегу седого мху, мы поехали домой. Отец велел мне вести под уздцы лошадь. Я повел, да не так, телега застряла в грязи, и отец жестоко отругал меня, называя дурацкой охлябиной. Это было самое сильное выражение отца, когда он был в гневе на кого-либо из детей-мальчишек.
Когда приехали домой, гнев отца на меня еще не простыл. Но тут мать подала ему письмо. Он прочитал его, внимательно посмотрел на меня, взгляд его смягчился, и он сказал мне вдруг потеплевшим голосом:
— Ну, Федька, собирайся в Питер, Петя пишет, что тебе есть место в мясной лавке, надо поскорее ехать, а то займут.
У меня от радости затрепетало сердце. Значит, исполняется моя мечта увидеть Питер, о котором я слышал от старших братьев, да и от самого отца, который, рассказывая о нем, часто добавлял: «Да, брат, Питер бока вытер», — и объяснял, как несладко там живется мальчикам, приехавшим из деревни в ученье в лавки, в трактиры или в мастерские. Этим он подготавливал меня к общей судьбе учеников, которых просто называли мальчиками.
Я не боялся этой судьбы, был к ней морально подготовлен и нисколько не жалел деревенской жизни. Сборы были недолги. Через день, сложив смену белья, пару запасных портянок и новые валенки в деревянный сундучок, я простился с родными, поцеловал мать, сестренку Саню и недавно родившегося братишку Колю и, получив от отца родительское благословение, был отвезен им на станцию Родионово. По пути отец давал мне последние наставления: не забывать деревню, то есть оказывать ему посильную помощь, когда вырасту, быть старательным и бережливым, а главное — не баловаться в городе, то есть не приучаться курить, пить вино и играть в карты или на бильярде. Я слушал его и обещал не баловаться.
Отец купил мне билет. И вот подошел поезд, отец посадил меня в вагон, попросил какого-то дядьку-попутчика присмотреть за мной в пути, со слезами на глазах перекрестил меня, поцеловал и вышел. Поезд тронулся и унес меня навстречу новой увлекательной самостоятельной жизни.
Я не только впервые ехал в поезде, но и в первый раз видел поезд и железную дорогу. Весь вечер и всю ночь я не спал, все глядел на мелькание меняющихся картин за окном. Мимо меня проносились какие-то огни, дома, станции, все было интересно, но немного и жутко. А когда замелькал окнами и загрохотал колесами мимо нашего поезда первый встречный поезд, он меня так оглушил и изумил, что я долго не мог прийти в себя.
Ночь прошла. Рассветало. Поезд вкатился под крышу петербургского вокзала. Я с попутчиком, длинноусым мужчиной, вышел из вагона и на платформе увидел брата Петю. Мы расцеловались, он взял мой сундучок и повел меня сквозь толпу к выходу из вокзала. Так в воскресенье 7 сентября 1907 года началась моя жизнь в Питере.
В Питере
Петя с видом знатока вывел меня на площадь, и мы пошли с ним по Невскому проспекту. Все меня удивляло. И масса извозчиков, и конка, и большие красивые дома, которые я даже не смел называть домами, а то и дело спрашивал Петю:
— А это что за здание, а это что за здание?
— Какое там здание, просто дом и дом, — отвечал равнодушно Петя.
По Владимирскому мы пришли на Загородный проспект и вошли в небольшой четырехугольный двор дома № 4. Стены двора были окрашены желтой краской, и в них было много окон. Мы поднялись в квартиру на пятом этаже. Здесь жили два родственника — Орлов и Дорофеев, имевшие мясные и зеленную лавки, их родня и работники — взрослые молодцы и ученики-мальчики. Хозяева с семьями занимали в квартире две комнаты. Все работники, человек двенадцать, помещались в третьей комнате и спали по два человека на одной кровати без простыней. Обои на стенах возле кроватей были густо покрыты следами раздавленных клопов, которые я сначала принял за узоры. Я поел вместе с молодцами и ночевал в этой квартире. На другой день вечером мой родственник, один из этих молодцов, повел «ставить меня на место» в мясную лавку в другом конце Загородного проспекта. Хозяин этой лавки, плотный мужчина средних лет, с бородкой и усами, пытливо осмотрел меня, нажал мне на плечо рукой и заявил:
— Этот мальчик, Василий Степанович, мне не годится, мне надо мальчика покорпуснее, а этот разве может возить тележки и носить тяжелые корзины на голове?
У меня упало сердце. Я остался ни с чем. Еще не успев поработать, я уже стал безработным.
Неделю прожил у Пети на его харчах. Из Кронштадта приехал брат Вася, у которого была отдельная комната, где он жил с женой и ребенком. У Васи я прожил целый месяц, гуляя по улицам или помогая в чем-нибудь сестричке Маше. Мне выходило место мальчиком-поваренком в ресторане Морского офицерского собрания. Я был совсем не прочь ходить в белом колпаке, но наказ отца был поставить меня только в мясную лавку, и Вася не посмел не исполнить его желания.
Наконец из Питера пришло письмо. Мне нашлось место в мясной лавке. Меня взял родственник Петиного хозяина, Александр Лукич Орлов, у которого были мясная лавка на Большой Московской, д. 1/3, и зеленная на Загородном, д. 4. Он и его жена Любовь Васильевна были еще молодые и имели двоих детей: Леньку пяти лет и годовалого Володьку. Из-за этих детей у меня было немало неприятностей, потому что кроме работы в лавке приходилось быть им еще и нянькой, при этом не всегда угождая хозяевам.
— Ну, Федор, беру тебя на три года в мальчики, — сказал мне хозяин. — Смотри старайся, не балуйся. Будешь баловаться — буду наказывать, а то и совсем выгоню, — пригрозил он.
Меня взяли в ученье на условиях: заплатить мне за три года 90 рублей, выплачивая их частями по мере надобности; харчи, квартира, стирка и баня хозяйские. Через три года я должен был получать уже по 5 рублей в месяц и уметь кое-что рубить и продавать. А пока мои обязанности были: утром убирать лавку, ходить с чайником за кипятком для чая молодцам и за булками к завтраку, затем до часу дня разносить на голове корзины с провизией по квартирам покупателей. В час дня обед. После обеда — снова убирать лавку, разносить корзины с провизией или развозить их на тележке более крупным покупателям вроде ресторанов, столовых, чайных. Вечером — ошпарка и чистка телячьих голов и ножек, размолка сала на ручной мясорубке и перетапливание его на плите в соседней чайной. Кроме того, приходилось бегать за водкой для молодцов в соседнюю казенку и проносить водку тайно от хозяина или старшего приказчика. Приносить водку молодцам в лавку строго запрещалось, и за это мальчиков крепко бил хозяин. За отказ приносить водку мальчиков не менее крепко били молодцы. Вообще мальчиков здесь били ежедневно по малейшему поводу и без повода. Пощечины, затрещины, зуботычины и просто избиение были обычным явлением.
И вот я сплю на одной кровати с другим мальчиком, из зеленного отдела, Федькой Чачиным, худеньким, ниже меня ростом. Мы с ним дружим, но и часто деремся по пустякам. Живем мы в той комнате, где обои испачканы раздавленными клопами. Вместе с Федькой мыкаем наше горе, хотя воспринимаем это как полезную необходимую науку. У меня сразу завелись вши в голове и в белье; от тесноты в комнате вшей было довольно и у мальчиков и у молодцов. По вечерам перед сном все снимали с себя рубахи и при свете керосиновой лампы давали беспощадный бой паразитам.
Спать ложились после ужина, в десять часов, вставали в шесть. Если какой мальчик не сразу просыпался, его кто-нибудь из молодцов будил ремнем.
— А ну, живо вставай, не у мамки разнежился! — говорил он беззлобно.
Случалось, пробовал ремня и я. Хорошо помню полученный мной первый подзатыльник. Все сели за стол обедать и ждали меня, а я немного замешкался, и вот хозяин встал из-за стола и, встретив меня в коридоре, поддал как следует. И за дело, потому что есть не начинали, пока все не сядут за стол, — такой был обычай.
Наш хозяин кормил нас просто и однообразно. Утром в лавке до ее открытия он выдавал молодцам по пяти, а мальчикам по три копейки на завтрак. Молодцы обычно покупали по булке или по фунту ситного, мальчики — по двухкопеечной булке, по полфунта ситного или по фунту хлеба. Из трех копеек по копейке экономили на стакан семечек или ириску купить в воскресенье. Приносили большой медный чайник горячего чаю, и в этом состоял наш завтрак. Сахару хозяин выдавал мальчикам по маленькому кусочку из своих рук.
Иногда и нередко хозяин за какую-нибудь провинность оставлял мальчиков на несколько дней без завтрака, то есть не выдавал утром трех копеек и, таким образом, голодом наказывал нас.
На обед мясные щи или суп с мелкими кусочками обычно третьесортного мяса. Ели все деревянными ложками из общей большой эмалированной миски. На второе сваренная в мундире картошка, покрошенная на железный противень, заправленная топленым говяжьим салом и подогретая в духовке; ели ее прямо с противня ложками. Ужинали остатками этой же картошки, уже изрядно засохшей. Запивали квасом. Спать ложились в десять часов вечера. По воскресеньям и праздникам на второе к обеду пекли пирог или жарили телятину, которую в лавке было уже не продать.
Хозяин редко отпускал мальчиков гулять по воскресеньям или по праздникам, потому что в эти дни лавка торговала от восьми до двенадцати часов. Полностью выходных дней в году было только два — Рождество и Пасха. Но и в эти дни хозяин сначала заставлял мальчиков гулять со своими детьми и лишь ненадолго разрешал уйти повидаться с родными, а то и просто заставлял сидеть дома и караулить квартиру.
Хочу рассказать о неприятностях, случившихся со мною в праздники Рождества подряд в три года.
В 1907 году мне было всего двенадцать лет, и моему товарищу, тоже Федьке, было столько же. В первый день Рождества мы попросили хозяина:
— Александр Лукич, позвольте нам сходить повидаться с родными.
— Успеете, навидаетесь, — сказала хозяйка, — сначала погуляйте с Ленькой.
Она одела сына, и мы вышли на улицу. Был мороз. Гулять не хотелось. На счастье, нам попал навстречу мой родственник, ученик столяра Витька Мараханов. Ему было четырнадцать лет, он жил в Питере уже два года и кое-что понимал в городской жизни.
— Айда, ребята, в чайную, да возьмем бутылочку портвейну, — предложил он.
Мы согласились, сели в чайной за стол и стали пить портвейн и угощать им пятилетнего Леньку. Скоро все опьянели и пошли домой, шатаясь и держась за стены. Я крепко держал Леньку за руку, боясь потерять. Когда пришли домой, Ленька бормотал что-то несуразное, а мы, глядя на него, глупо смеялись. Хозяин при виде этого пришел в бешенство и с бранью начал бить нас по щекам. К родным мы, конечно, не пошли. На другой день он добавил нам еще.
Прошел год будничной жизни с частыми оплеухами и подзатыльниками. И вот снова Рождество. Мы с Федькой снова попросились гулять, и снова хозяин отправил нас гулять с ребенком, на этот раз с трехлетним Володькой. Мы пошли и через полчаса вернулись.
— Что так мало гуляли? — закричал на нас хозяин. — Погуляйте еще, негодяи!
— Да вот еще санки возьмите, — добавила хозяйка.
На улице мы посадили Володьку в санки и стали возить по улице, любуясь витринами магазинов и совсем забыв про маленького пассажира. А мороз крепчал. Когда мы догадались его спросить, не хочет ли он домой, он даже не мог разжать губы. Мы поняли, что хочет.
Когда хозяйка приняла из моих рук Володьку, она увидела, что он окоченел, а когда стала его отогревать, он закричал что есть силы, а мы с Федькой сидели рядышком на своей постели и чуяли беду… И вот она! К нам влетел хозяин и с криком «Негодяи, мерзавцы, заморозили ребенка!» стукнул нас головами друг о дружку и стал бить по лицам и по плечам, задыхаясь от ругани. И так несколько раз. Володька затихнет — хозяин убежит к себе, снова заплачет — хозяин снова бежит бить нас. Наконец, уткнув в мокрые полотенца разбитые в кровь лица, мы уснули на своей постели.
Это Рождество 1908 года запомнилось мне на всю жизнь. Но следующее Рождество 1909 года опять не обошлось без происшествия. Опять хозяин не пустил нас к родным, а, дав на троих пятнадцать копеек, велел идти с Ленькой в кино. Кино было близко, на Загородном проспекте, д. 1, на втором этаже. У двери кино мы остановились, доставая деньги на билеты. Вдруг перед нами появился пьяный швейцар.
— Вам что здесь надо, шкеты, а ну, марш отсюда! — закричал он и толкнул Федьку Чачина с лестницы. Я стал объяснять, что идем в кино, но он и меня с Ленькой спустил с лестницы, вытолкал из парадной двери и через стекло стал грозить кулаком. Мне было противно его пьяное лицо, я схватил подвернувшийся под руку кусок льда и запустил им в швейцара. Зазвенело разбитое стекло. Швейцар выскочил и погнался за мной. Меня тут же поймал постовой городовой и по требованию швейцара хотел отправить в полицейский участок, моих слов он не слушал. Собралась толпа. Кто за меня, кто против. Один офицер, выслушав меня, потребовал, чтобы городовой меня отпустил. Таким образом, это Рождество обошлось для меня без участка и без побоев хозяина, хотя поволновался я достаточно, чтобы запомнить и его.
Были у меня и другие приключения, плохие и хорошие.
Раз шел я по улице с пустой корзинкой на голове. Идти было далеко, на глухую пустынную улицу. Мимо ехал легковой извозчик. Я изловчился и вскочил на заднюю перекладину между рессорами коляски. Таким образом бесплатно катались многие мальчишки. Из-за откинутого верха извозчику было меня не видно, а мне сидеть было удобно. Зато каждый извозчик, который обгонял мою коляску, успевал стегнуть меня раз-другой кнутом.
В этот раз дело обошлось без кнута, но с другим приключением. Когда я шел через пустырь, то увидел грязного мальчика в лохмотьях. Он был примерно такой же, как я, ростом, да и лет ему на вид столько же. Оборвыш что-то искал в траве.
— Ты чего потерял? — спросил я.
— Пятачок потерял, а без него меня не пустят в ночлежку, — ответил он.
Ночлежный дом был недалеко; солнце клонилось к вечеру, возле ночлежки уже собирался народ, такие же бездомные оборванцы, как и этот мальчик. Я стал помогать мальчику искать пятак и заметил, что у него под рваной кофтой грязное голое тело. Мне стало еще больше жаль мальчика, этого бездомного сироту. На мне под курткой кроме нательной рубахи была еще жилетка. «Обойдусь и без нее», — подумал я, снял с себя жилетку и отдал несчастному. Пятак нашелся, и мальчик побежал в ночлежку, а я пошел своей дорогой, довольный тем, что сделал доброе дело.
В другой раз я стоял у витрины фруктовой лавки и любовался лежащими на ней лакомствами. «Эх, была бы у меня копейка, сейчас бы купил ириску», — мечтал я, но копейки у меня не было. И вдруг стоявшая рядом со мной нищая старушка уронила на панель несколько монеток и торопливо стала их подбирать. Я увидел одну монетку возле самого моего сапога. Незаметное движение ногой, и я прикрыл монетку, затем незаметно поднял. Это была копейка, и я тут же угостил себя ириской. Потом мне было стыдно перед самим собой, и, когда я сэкономил на завтраке копейку, я рассчитался со старушкой, а значит, и со своей совестью.
В 1908 году в Петербурге началась сильная эпидемия холеры — болезни очень опасной и заразной. В день заболевало по пятьсот человек и больше. Очень многие умирали в тяжелых мучениях. Заболевали большей частью простые люди. На улицах была расклеена масса плакатов, говорящих, как уберечься от холеры, каковы ее первые признаки и что надо делать при их появлении. Холерой заражались через пищу и немытые или гнилые фрукты и овощи. Я все это читал и запоминал; слушал, что говорят старшие, а они говорили, что лучшее средство от холеры — это перцовая настойка.
В один день жадюга хозяин, вместо того чтобы выбросить загнивший арбуз (дело было осенью), предложил нам с Федькой купить его вместо двадцати копеек за пятак. Мы согласились и тут же его съели. И тут я вспомнил про холеру и вдруг почувствовал ее признаки. «Скорей надо выпить перцовки», — подумал я и попросил у хозяина денег на сороковку.
— Александр Лукич, — сказал я дрожащим голосом, — меня забирает холера, уже холодеют руки и ноги…
— Ах ты, стервец такой! — заругался испугавшийся хозяин. — Поди скорей на квартиру, хозяйка даст тебе лекарства лучше перцовки! — И выгнал меня из лавки.
Когда я шел домой, навстречу мне попался брат Петя. Я издали закричал ему:
— Не подходи ко мне, я холерный!
Петя подумал, что я шучу, и хотел подойти, но я бегом убежал от него.
Дома хозяйка, ругаясь и пряча от меня детей, дала мне выпить стакан какой-то кисло-горько-солоноватой жидкости, но я не поверил, что она меня спасет, и у хозяйки попросил перцовки.
— Ложись в постель, падера этакая! — прикрикнула хозяйка.
Я лег, согрелся и уснул. К обеду я проснулся, у меня ничего не болело. После обеда я вместе со всеми пошел на работу.
Всего у этого хозяина я проработал четыре года. Терпя в торговле убытки, хозяин закрыл лавку, а меня за четвертый год вместо пяти рублей в месяц рассчитал по четыре, не доплатив мне двенадцать рублей.
Мне снова пришлось искать место.
Осень и зиму 1911–1912 года я проработал у мелкого торговца дешевой телятиной на Кузнечном рынке, на таких же условиях, как и у Орлова, но харчи были лучше — каждый день жареная телятина — и жалованье шесть рублей в месяц. Кроме того, здесь я имел больше свободы, так как не нянчил по воскресеньям хозяйских детей, не чистил картошку и не получал подзатыльников, так как сам хозяин не дрался, а молодцов у него не было, кроме второго мальчика Кости.
Кузнечный рынок тогда состоял из мелких открытых палаток под открытым небом. Торговля в нем велась с восьми утра до двенадцати дня. И продавцы и покупатели испытывали дождь, ветер, жару, мороз и вьюгу, смотря по времени года. После закрытия рынка шли обедать на квартиру в Казачий переулок, д. 5. Другую половину дня, после обеда, мы работали в кладовой, в подвале, где принимали товар — резаных телят — и готовили его к продаже: чистили головы, ножки, снимали с телят шкуру. Моим товарищем теперь был Костя Сизов — парень года на два старше меня. Мы с ним тоже часто дрались, не столько по злобе, сколько для развлечения, быстро мирились и зла друг другу не помнили.
Закончив часов в пять-шесть работу, мы шли в чайную пить за счет хозяина чай. Просиживали в чайной по полтора-два часа, слушая игру органа — похожего на платяной шкаф музыкального инструмента, представлявшего целый оркестр. Слушали соло или дуэты бродячих песенников под гармонь или балалайку. Иногда в чайную заходил человек с ширмой и разыгрывал похождения Петрушки. Артистами были две куклы — сам Петрушка и какой-нибудь городовой, богач или черт, с которыми простоватый Петрушка довольно остроумно расправлялся, и они спасались от него позорным бегством. Там же в чайной обязательно имелись и свежие газеты.
Но приносить в чайную водку и пить ее здесь не разрешалось, да ее никто и не приносил. Для этого были дешевые трактиры с распивочной продажей водки. Поэтому посетители чайных были самый простой и трезвый люд. Кроме чая в чайных подавались и недорогие обеды или отдельные горячие блюда.
Как приятно было, намерзнувшись на улице или наработавшись в кладовке в промозглом сыром подвале, прийти в такую чайную погреться чайком в компании таких же рыночных зябликов, как сами с Костей. А как пышно назывались тогда такие чайные! «Ясная Поляна», «Эдем», «Эллада», «Лебеди» и т. п. И оттого что в чайных можно было спокойно отдохнуть и всласть погреться зимой, я и по сей день вспоминаю эти чайные, хотя та чайная, куда мы ходили в ту зиму 1991–1912 года, и носила простое название «Щербаки», оттого что находилась в Щербаковом переулке.
Зимний ветер, лютый мороз, тяжелая работа не нравились мне. И вот в феврале 1912 года произошла резкая перемена в моей жизни к лучшему, перемена, немного похожая на Золушкину.
Европейская гостиница
Однажды, выходя из церкви, я подал милостыню одной из жалких нищих старух, которых много стояло на паперти.
— Спаси Бог, соколик, обрадует тебя Царица Небесная, — забормотала, крестясь, нищая.
«Чем-то она меня обрадует?» — подумал я про себя.
Когда я пришел домой, меня действительно ждала радость. Брат Иля, работавший официантом в номерах Европейской гостиницы, писал мне в открытке, чтоб я на следующий день, в понедельник, в семь часов утра ждал его у входа в гостиницу.
На другой день задолго до семи я уже ждал на условленном месте. А вот и Иля. Он ввел меня в гостиницу. Мне показалось, что я очутился в волшебном дворце. Красивые мраморные колонны, мраморные полы и лестницы с мягкими коврами, хрустальные люстры и хорошо одетые люди — все радостно удивило меня.
Мы пришли в небольшое помещение с длинным столом, шкафом с посудой и устройством для ее мойки. Иля переоделся в рабочий фрак, я снял пальто, пригладил волосы, и мы пошли к управляющему, белокурому немцу лет сорока из Швейцарии. Едва взглянув на меня, немец на чистом русском языке заявил, что на то место, на которое требуется мальчик, я не подхожу. Нужен мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а мне было уже шестнадцать. Но управляющий обещал принять меня, когда будет подходящее для моего возраста место.
Помню, с какой досадой уходил я из гостиницы и как ругал я и старуху нищую, и саму Царицу Небесную за то, что не исполнили обещания меня обрадовать. Но радость пришла позднее. Недели через две или три брат Иля снова вызвал меня в гостиницу, и на этот раз я был принят на должность буфетного мальчика.
В этот же день я получил форменную серую куртку с красными кантами и белый передник. Мое рабочее место было в описанном выше помещении с белым столом и мойкой, куда я на особом деревянном подносе должен был приносить из кухни и из кофейного буфета завтраки, обеды и ужины, которые заказывали проживающие в номерах этого коридора гости. Это значило бегать по лестнице в нижние этажи, вниз и вверх, в течение всего дня.
То, что мы, мальчики, приносили, официанты на посеребренных подносах подавали гостям в номера. Затем нам приходилось мыть и перетирать принесенную из номеров посуду, а вечером убирать помещение буфета.
Каждый этаж гостиницы делился на две равные части — «невскую», что к Невскому проспекту, и «итальянскую», по названию Итальянской улицы. На каждом таком полуэтаже со сквозным коридором было по группе служащих. В группу входили два официанта, два коридорных, две горничные и два мальчика. Я попал на третий «итальянский» этаж. Другого мальчика, моего товарища, звали Ванькой. Мне он не нравился, и дружбы у нас не получалось. Я дружил с другими мальчиками, с которыми жил в одной комнате при гостинице, в полуподвале. Здесь у каждого мальчика была отдельная кровать с подушкой, простыней и одеялом. Клопов, блох и вшей здесь не было. За чистотой в комнате следила горничная. Она же меняла и постельное белье. Работали мы все по двенадцать часов в день, от семи утра до двенадцати ночи, с переменным перерывом в течение этого времени по пять-шесть часов. Завтрак, обед и ужин получали со специальной, «людской», кухни, конечно, очень простую еду.
Жалованье мальчикам было пять рублей в месяц. Еще рублей по пять-семь мы зарабатывали чаевыми. Мы караулили в коридоре, когда уезжающий гость выходил из номера, вежливо кланялись и желали счастливого пути, причем почти всегда получали какую-нибудь мелочь на чай. Из этого получался наш приработок.
В Европейскую гостиницу приезжало много иностранцев, поэтому от служащих требовалось знание иностранных языков. Все женщины-горничные говорили по-немецки, некоторые официанты тоже понемногу знали кто по-немецки, кто по-французски. Начальство гостиницы задумало и нас, мальчиков, обучать немецкому языку. Собралась группа, человек пятнадцать мальчиков, и учитель из соседней гимназии, швейцарский немец господин Берггольц, стал по вечерам заниматься с нами в одном из помещений на крыше гостиницы.
Я весь ушел в изучение языка, и учитель постоянно хвалил меня за успехи. Хвалил меня и радовался моим успехам и братец И ля.
К сожалению, наши занятия продолжались всего с полгода. Наш учитель, молодой еще, лет сорока, красивый господин Берггольц простудился, заболел и умер. Проводить его в последний путь до могилы предложили и нам, его ученикам.
Начальство гостиницы дало нам свой небольшой фирменный автобус, в котором нас и везли до кладбища и обратно. Таким образом, по такому печальному поводу я совершил свою первую в жизни поездку на моторе, как тогда называли автомобили в Петербурге.
(Вторую мою поездку на моторе я сделал в другой европейской столице, в Берлине, вместе с австрийцем, товарищем брата Ильи, Францем Лерлом по пути в Австрию.
В третий раз в жизни я ехал с ним уже в Австрии, на всемирно известном богемском курорте Карлсбаде, в маленьком автобусе с вокзала к месту работы, в гостиницу «Ганновер».
В четвертый раз в жизни мне довелось ехать на моторе, теперь уже грузовом автомобиле, в австрийской столице Вене, где меня с товарищами как пленных везли летом 1915 года на разгрузку какого-то металла. Там я сильно зашиб ногу и больше на разгрузку не ездил.
Пятый раз я ехал на моторе, легковом автомобиле, через три года после четвертого, в России, в городе Вологде, с приказом из штаба фронта командиру латышского стрелкового полка Красной Армии.
Такова география моих первых в жизни поездок на моторах — автомобилях.)
А теперь вернемся в Европейскую гостиницу, где меня в первый же день не только одели в форменную куртку и передник, но и научили, как надо есть с тарелки и держать нож и вилку, с помощью которых я еще никогда не ел. Этому учил меня старший официант Василий Захарович Евдокимов, который погиб в Первую мировую войну.
Работа в Европейской гостинице была для меня истинным наслаждением. Я быстро научился бегать с подносом на согнутой левой руке по лестнице, ловко мыть и вытирать посуду и многое другое. Здесь никто из старших не бил мальчиков по щекам и не сквернословил, все обращались друг к другу культурно. В официантах я видел не хамоватых лакеев или подхалимов, а сознательных тружеников, честно делающих свое дело. Была еще свежа в памяти революция 1905–1907 годов, и мне не раз приходилось слышать от них о забастовках всего персонала гостиницы. Сюда, в гостиницу, к нам в руки иногда попадали номера большевистской газеты «Правда», и мы тайком читали ее в нашей общей комнате. Приносил их, как помнится, буфетный мальчик Павлуша Гусаков.
Но самым главным для меня была близость брата Или. В вечерние часы в свободное от работы время я приходил к нему в буфет, и мы с ним говорили, говорили… Он был для меня очень хорошим воспитателем и примером добра и чести.
Руководящий состав в Европейской гостинице составляли иностранцы, главным образом из Швейцарии. Директором гостиницы был господин Вольфлисберг, красивый представительный человек, лет сорока, занимавший вместе с женой и дочкой Леночкой, лет двенадцати, роскошный двухкомнатный номер на третьем этаже со стороны Невского проспекта. У директора было три помощника: управляющий номерами господин Вайнгарт, управляющий рестораном господин Кауфман и управляющий обслуживающим персоналом господин Лютц. Главный бухгалтер был тоже швейцарец, господин Крок. Все эти господа имели представительный вид, отлично, без акцента говорили по-русски и никогда не позволяли себе грубого обращения со служащими. В Рождество для нас, мальчиков, в зале ресторана «На крыше» устраивалась рождественская елка и вечер с хорошей скрипичной музыкой и с подарками, которые выдавала жена директора. Помню, однажды я получил шесть хороших носовых платков в красивой фирменной упаковке известной фирмы Саввы Морозова.
Коридоры на этажах делились на две равные части и назывались со стороны Невского проспекта «невским», а со стороны Итальянской улицы «итальянским». На каждом этаже была небольшая комната без окон, с длинным столом и шкафами со столовым бельем и посудой и мойка с лотком, а также небольшой теплый шкафчик для суповых тарелок. Все это называлось буфетом. Сюда подавались звонки из номеров, здесь же сервировались на посеребренные подносы и подавались официантами заказываемые гостями горячие завтраки и обеды из кухни на первом и из кофейного буфета на втором этажах. На каждом этаже было по два официанта — шеф и помощник, по два буфетных мальчика, обязанных очень быстро приносить в буфет из кухни и из кофейного буфета на деревянных подносах покрытые теплой салфеткой горячие блюда, чай и другие горячие напитки. Чтобы они не остывали, мальчикам приходилось бегать по черной лестнице и вдоль коридора очень быстро. Кроме этого, мальчики должны были мыть и перетирать посуду, убирать буфет и вызывать гостей к телефону в конурке возле буфета, так как в номерах тогда телефонов еще не было. В таких же темных, без окон, как и буфет, помещениях находились по две горничных и по два коридорных носильщика багажа приезжих, поздно вечером также чистивших их одежду и обувь. Служебные помещения горничных и коридорных были их жильем и местом отдыха.
Рабочий день на этажах продолжался двенадцать часов и распределялся так: один человек из каждой пары служащих приступал к работе с семи часов утра, с часу дня и до шести вечера имел свободное время, в шесть часов возвращался на свое рабочее место и оставался на работе до двенадцати ночи. Вторая смена начинала работу с восьми часов утра и кончала в восемь вечера. Обедали обе смены в рабочее время. В выходные дни обе смены работали с утра до часу дня, в час одна смена уходила, вторая оставалась на работе до двенадцати ночи. В следующее воскресенье с утра до ночи работала другая смена.
Среди работников гостиницы кроме русских, татар и латышей было много иностранцев. Директор гостиницы и другая высшая администрация были швейцарцы. Среди официантов на этажах, поваров, кастелянш и метрдотелей были французы, шведы и итальянцы. В зимнем саду играл румынский оркестр.
На одном этаже с моим братом Ильей работал официант-австриец из Богемии Франц Лерл. Этот человек сыграл большую роль в моей жизни и оставил во мне хорошее воспоминание, поэтому я расскажу о нем поподробнее.
Францу Лерлу, когда я поступил в гостиницу, было лет тридцать. Он приехал в Петербург примерно в 1911 году прямо из Африки, из Каира, где работал у путешествовавшего там баварского короля в числе его многочисленной прислуги. К концу путешествия он взял у короля расчет и приехал в Петербург учиться говорить по-русски. До этого он работая в Германии, Франции, Италии, Испании, после Петербурга собирался поработать в Варшаве. Он говорил на немецком, французском, английском, испанском и итальянском языках. Поскольку его родиной была Богемия, то есть Чехия, то он знал и чешский, а за два года жизни в Петербурге научился свободно говорить и по-русски и собирался научиться и по-польски.
Франц был худощав, среднего роста, с жидкими светлыми волосами и слегка выпяченной нижней губой. У него был веселый, добродушный характер и не было никакой заносчивости перед товарищами, что нередко замечалось у других служащих-иностранцев.
В начале 1914 года Франц решил поехать к себе на родину и некоторое время поработать в курортном городе Карлсбаде (по-чешски Карловы Вары), затем переехать во Францию и поработать на Французской Ривьере в Ницце. Он списался о работе с владельцем гостиницы «Ганновер» в Карлсбаде господином Лешнером, и тот предложил ему привезти с собой русского мальчика, чтобы привлечь в ресторан отеля русских курортников. Франц предложил моему брату Иле отпустить меня с ним года на два-три, чтобы я смог на практике научиться говорить по-немецки и по-французски. Мой брат обрадовался такой возможности, так как верил Францу, что он меня не бросит на произвол судьбы, и посоветовал мне ехать с Францем, тем более что я был не первый из мальчиков, едущий из гостиницы за границу.
Итак, побывав в своем родном селе и попрощавшись с отцом, мачехой и всеми родными и взяв в Петербурге заграничный паспорт, 18 марта 1914 года я с Францем отправился в Австро-Венгрию, в состав которой входила тогда Чехия, а вместе с ней и город Карлсбад.