Поклонник Терпсихоры

Кудрявцев Игорь

 

Игорь Кудрявцев

Поклонник Терпсихоры

 

Проводы

— Какай давай, не балуйся. — сказал Вовка, худой длинноволосый малый, сидящей на горшке сестрёнке. — Что же мне с тобой делать-то, Ленка? Совсем нас с тобой мамка забросила… вот сейчас возьму тебя с собой в армию…

Ленка — лысенькая, мордастая девчонка двух лет, — сидела, улыбаясь одними глазками-блюдцами, на горшке и что-то лепетала ему в ответ на своём тарабарском языке. На полу валялся пьяный вдрызг отец и вторил ей, только уже на каком-то другом наречии. Пузатый щенок, обхватив отцовскую голову лапами, теребил его мясистое, красное ухо. Вовка отпихнул щенка в сторону:

— Отгрызёшь старому ухо. он и так ни фига не слышит.

Послышался стук в дверь, затем хриплый старушечий голос:

— Хозяева! Есть кто дома?!

Вовка выбежал в прихожую. На пороге стояла морщинистая, губастая старуха в ветхом пуховом платке и замызганном пальто.

— Здравствуй, милый сын! Мне бы Капитолину. А ты не старший ли её будешь?..

— Да, сын… — буркнул Вовка в ответ. — Она, вон, пьяная лежит.

— Я соседка ваша… чифирнуть захотелось, думала, Капа мне чайку немного в долг даст, а она — вон оно что…

— Сейчас я посмотрю… — сказал Вовка и пошёл на кухню искать чай.

Старуха поплелась за ним:

— Что-то я тебя, сынок, не видела раньше.

— Да я два года в институте учился. бросил. теперь в армию забирают.

— Когда берут-то?..

— Сегодня. Повестку уж получил. Мне через полтора часа уж в военкомате нужно быть.

— Ой, милый сын!. жалко-то тебя как!. и волосики-то твои, сердешный, состригут!.. — запричитала старуха, протягивая свою дребезжащую сухую ручонку к Вовкиным длинным, спутанным лохмам.

Вовка пошарил по всем полкам, — чая нигде не было:

— Нету! Бабк, может тогда выпьешь?.. водки — море, жалко, добро пропадает.

Старуха заулыбалась, выпятив свои негритянские гофрированные губы:

— Отчего ж не выпить. выпью.

— Пойдём в ту комнату, а то у меня там сеструха одна, на горшке сидит.

Они пошли в комнату.

— Как звать-то тебя? — проскрипела старуха.

— Вовка.

— А меня — тётка Маня… Ой, Иван-то хорош… гля-ко ты, как развалился, лысый х..! — она увидела лежащего на полу отца.

Ленка ездила под столом на горшке, который прилип к её попке от долгого сидения. Вовка вытащил её из-под стола, со звуком оторвал от попки горшок, надел на сестрёнку колготки и пошёл выплёскивать её добро на улицу.

— Леночка, какая большая стала! Иди к тётке Мане, красавица!.. — затрещала старуха, протягивая к ней руки.

Вовка быстро вернулся; бабка Маня сидела за столом, держа Ленку у себя на коленях, — та смеялась, показывая бабке свои маленькие зубки.

— Хорошо тебе, Ленка… — сказал Вовка, гладя сестру по голове. — Всё-то тебе весело, и ничего-то ты ещё не понимаешь.

Он налил стопку водки и придвинул её к старухе; та выпила и разговорилась:

— У меня тоже сын… один, да непутёвый. Пятую ходку делает. Я его сама на зоне родила, четыре месяца ему было, когда вышла.

Вовка налил ей ещё стопку.

— А ты сам-то чего ж не пьёшь? Пей, пока можно. — сказала старуха.

— Неохота! Хочу трезвый рассудок сохранить… — Вовка взял у неё Ленку и посадил к себе на колени. Тётка Маня выпила и совсем разомлела:

— А где ж друзья твои? Что один?.

— Друзья давно все в армии служат. Я один остался. — Вовка закурил.

— Милый сын, дай мне тоже сигаретку.

Вовка дал старухе сигарету, спички; та закурила, с шумом выпуская дым. Вовке показалось, что её лицо сразу сделалось таким же серым, как её замызганное пальто, а губы ещё больше сморщились.

— Ты не смотри, что я, бабка старая, курю… это меня Германия научила. меня в войну, девчонкой ещё, немцы в плен угнали. В Австрии была, у помещика одного. Там и научилась. Потом союзники, американцы, освободили. А я немецкий хорошо тогда уже знала… домой вернулась, и… в комендатуру попала. В комендатуре два года переводчицей работала.

Старуха заправила дрожащей рукой выбившиеся на виске седые волосы в платок, и Вовка снова заметил, что всё у неё какое-то серое: и замусоленное пальто, и платок, и седые волосы, и скрюченные руки, и лицо, и даже выцветшие радужки глаз.

— Слушай, бабк, может, ты посидишь с Ленкой, пока они немного очухаются? Мне уже идти надо… не оставлять же её одну. А ты ешь, пей тут, чего хочешь. — вдруг сказал ей Вовка.

— Ой, милый сын, конечно, посижу! Мне, старой, всё делать-то нечего одной, — всполошилась бабка Маня, и по лицу её было заметно, что она даже рада, что её оставляют за столом, полным водки и закуски, да ещё с Ленкой, с которой она не сводила влюблённых, липких глаз. Вовка, довольный неожиданным решением проблемы, пошёл собираться. Он скидал в вещмешок, сшитый намедни матерью, свои скромные пожитки: сигареты, тетрадку и пачку дешёвых конвертов, авторучку, полбуханки хлеба и две банки рыбных консервов, нитки с иголкой, бритвенный станок и зубную щётку. Подумал — положил в вещмешок две бутылки водки, надел отцовскую рабочую фуфайку и кирзовые сапоги. «Ну вот, кажется, и всё.» — подумал Вовка и ещё раз оглядел свою комнату. Взгляд его наткнулся на книжную полку; он подошёл к ней, взял подаренную ему друзьями по институту книгу рассказов Фёдора Сологуба, положил её сверху в вещмешок, потом туго его завязал и, не оглядываясь, вышел из комнаты.

Вовка подошёл к Ленке, взял её на руки, уткнулся лицом в её пахучую грудку и чуть не заревел, — комок подкатил к горлу и слёзы заволокли глаза; он с трудом выдавил из себя улыбку:

— Всё, Ленка, ухожу!

Сестра поняла, что происходит что-то грустное и удивлённо уставилась на Вовку, готовая в любую секунду заплакать. Он чмокнул её в щёчку и поставил на пол.

Бабка Маня снова запричитала:

— Ой, милый сын, жалко-то тебя как. Славный тако-ой… и волосики-то твои все состригу-ут!

Вовка вдруг вспомнил — мать просила вчера оставить ей волосы на шиньон. Он взял с комода ножницы и пошёл к матери в спальню. Мать лежала пьяная на постели. Вовка потормошил её, та не отреагировала. Он подошёл к зеркалу, в последний раз полюбовался на свои кудрявые патлы, которым позавидовала бы любая девчонка (он растил их четыре года), и стал отстригать их отдельными прядями у самых корней и складывать рядом с матерью, на изголовье кровати. Вовка обстриг все волосы, — в зеркале на него смотрел совершенно другой человек: сразу оттопырились уши, на подбородке краснели пятнышки прыщей…

Вовка натянул до бровей шапку, чтобы не напугать Ленку и снова вошёл в комнату; но сестрёнка, увидев его, всё равно заплакала.

— Ой, сам, что ли, обстриг волосики-то? Жалко-то ка-ак!.. — заголосила тётка Маня. — Дай хоть я тебя благословлю на дорожку, милый сын. Я бабка-то богомольная. Есть у вас икона какая-нибудь?

Вовка снял со стены отцовскую икону Николы-угодника и протянул её старухе; та взяла иконку и стала крестить ей Вовку:

— Да хранит тебя Господь, милый сын! Целуй… иконку-то!

Вовка поцеловал иконку, потом обнял низенькую старуху, поцеловав её в макушку. Бабка Маня окончательно расчувствовалась:

— Ладно. теперь ступай, служи с богом.

Вовка взял вещмешок, положил на стол для тётки Мани пачку сигарет, ещё раз поцеловал хныкающую Ленку, повернулся и пошёл.

 

Утка

Рыбалка была никудышная, впрочем, как всегда. Федька поймал одного единственного ерша, правда, большого и сопливого, — тем не менее, этого ерша трудно было назвать уловом.

На берегу зазвонили колокола: значит, пора домой. Федька посмотрел в сторону берега, и таким маленьким и жалким он ему показался со всеми его домами, деревьями, людишками и этой назойливой, брякающей своими колокольчиками церквушкой. А сам он — великан, и лодка его — не лодка вовсе, а крейсер. Если бы были на Федькином крейсере бортовые орудия — ей богу, влупил бы изо всех разом по этому гавкающему и кукарекающему берегу и по этой тилилинькающей церквухе.

Погода была превосходная — на воде ни барашка. Дышалось хорошо, и сил было — хоть отбавляй; чего ещё мужику нужно: разве что рюмку водки. Водки не было — был термос с кофе.

«Другие мужики как мужики — на рыбалку с водкой ездят. Наш же Федя ездит с кофе…» — вспомнил Федька слова жены. В Федькином населённом пункте было принято, чтобы мужик или пил, или был рыбаком. Оптимальным вариантом был закладывающий рыбак.

Федька водку не пил: не вкусно; и чтоб уж совсем не упасть в глазах жены, ему приходилось ездить на рыбалку. Ездил и ничего не ловил, впрочем, и не за рыбой вовсе он отправлялся регулярно по выходным, в четыре часа утра: он просто отдыхал, отдыхал от жены и её стиральных машин и эстрадных телезвезд, отдыхал даже от самого себя. Здесь, в лодке, не было ничего: ни забот, ни тревог, даже мыслей никаких не было. Только река, чайки, вёсла, мышцы да червяки в банке из-под зубного порошка.

Домой всё-таки чертовски не хотелось. Федька плюнул на всё и погрёб к острову, что был неподалёку, вверх по реке; погрёб потому, что вокруг стали появляться запоздалые рыбаки, а этого он не любил, — здесь, на реке, его интимная зона расширялась до неимоверных размеров. Федька с остервенением налегал на вёсла; ему нравилась эта весёлая бесполезная работа; пулей долетел до острова, кинул якорь у самой кромки зарослей торчащего из воды камыша, закинул свои рыбонеловные снасти и закурил.

Слава богу, не клевало: не нужно было мотать эти бесконечно длинные снасти и менять обглоданных червей, а просто можно было сидеть и курить, курить и слушать плеск волн о борт лодки; даже можно не смотреть, смотреть не нужно: если какая-нибудь падла сядет на крючок — колокольчик зазвенит, а смотреть вовсе и не нужно; можно просто сидеть, зажмурив глаза, и курить.

Так Федька сидел, жмурясь, как кот на лампочку; вдруг в зарослях камыша чего-то как зашуршит, как захлюпает… «Небось какая-то большая рыбина, — подумал Федька, — а изловчусь-ка я да изловлю её. Будет уха сладка!.». Он спешно смотал снасти и якорь и почти бесшумно стал подгребать к тому кочкарнику, от которого доносился шум. Метров с двух Федька увидел, что это была вовсе не рыба… а утка! Страшненькая такая, серенькая, носик длинненький, и всё: «Кря, кря», — да крылышками по воде: шмяк-шмяк. «Блин, щас улетит, падла!» — запереживал Федька, но утка и не думала улетать, а, увидев Федьку в лодке, совсем умом крякнулась: стала орать пуще прежнего да тростник крылышками хлестать, а потом и вовсе под воду нырнула, как будто решила утопиться с горя. «Наверное, раненая, — подумал Федька, — хряпну веслом по башке и всё…» — решил он, останавливая лодку у той кочки, под которую нырнула утка.

Утка вскоре вынырнула, вернее, высунула из воды свою остролобую черепушку с плоским носиком и безумными глазками. Эти глазки в упор глядели на Федьку, и в них ничего нельзя было прочесть, кроме дикого, звериного ужаса. Федьку даже покоробило от этого взгляда; его заколотило, руки задрожали. Он не понимал, что это: страх или жалость, впервые в жизни столкнувшись с таким откровенным отчаянием. И Федька изо всех сил треснул веслом по этой несчастной головке, то ли чтобы не видеть этого безумного взгляда, то ли оттого, что в нём проснулся тот дремучий охотничий инстинкт, который поборол его жалость к этому беззащитному существу.

Вконец остервенев от страха и ярости, Федька опускал весло ещё и ещё, как будто хотел убить не утку, а как минимум слона. Он убивал наверняка: вида раненой им самим птицы он бы, наверное, не вынес. Впрочем, мёртвая утка взволновала его не меньше. Федька поддел её обмякшее тельце веслом и вдруг увидел на её лапке какую-то железную хреновину с цепочкой… Капкан… Федька невольно огляделся по сторонам: «Блин! Щас накостыляют, как этой бедной утке… Надо линять отсюда поскорее!» Вокруг не было ни одной лодки: «Может, кто на острове есть!» Федька спешно наклонился, осторожно взял мёртвую утку за мягкую, тёплую ещё шею и потянул на себя; цепь капкана натянулась, но не оборвалась. Он дёрнул изо всех сил: оторвалась лапка, плюхнувшись вместе с капканом в воду.

Федька стоял в лодке, держа в руке свою добычу! Утка была невелика: серенькая такая, с голубенькими полосками на крыльях; с одной теперь рыжей лапкой-ластой; перья грязные и спутанные, даже больше на шерсть походят, и воняет… совсем как-то по-лесному (чем-то отдалённо напоминающим псину). А глазки так и остались открыты, навсегда запечатлев ужас смерти.

Федька бросил утку на дно лодки, схватился за вёсла и погрёб, погрёб, погрёб… Быстрей, быстрей домой, подальше от этого острова, кишащего злыми охотниками с их дробовиками и длинными финками, подальше от той кочки, у которой он, Федька, совершил страшный грех — смертоубийство. «А ведь убил, в самом деле убил… Гореть мне в геенне огненной!» Он старался не смотреть на дохлую утку, распластавшуюся на сланях его лодки. А ведь когда ловил своих сопливых ершишек, даже не задумывался над тем, что тоже убивает: ерши — они же такие маленькие. «Что бы со мной тогда было, если б я, к примеру, слона замочил?.. Видимо, степень осознания греха прямо пропорциональна содеянному, — думал он, — и прежние мои мелкие грехи вкупе, может, и в тысячу раз больше одного этого греха… Не-е, гореть мне в геенне огненной, как пить дать.»

Чем дальше уплывал Федька от острова, тем на душе его становилось спокойнее, правда, дрожь в коленях и руках всё не унималась, но становилась совсем другого качества: страх и смятение сменялись чувством горделивой радости за свою добычу; охотничий инстинкт постепенно побеждал слюнявую человечность. «Во жену посмешу, — думал Федька. — Ушёл на рыбалку, а приду с дичью.»

Жена встречала его на берегу с видом недовольным и раздражённым:

— Чего ты так долго, я тебя уже несколько часов жду! Уплыл, и с концами, что, дома дел, что ли, нет?!

Федька молча вылез из лодки на берег. Он напустил на себя видимое спокойствие, хотя глаза его горели, и всего его распирало от гордости:

— Хватит ругаться, посмотри лучше, какую я тебе рыбину привёз!.. — Федька кивнул в сторону лодки. Жена подошла к лодке, посмотрела на утку, лежащую на мокрых сланях, перевела на Федьку удивлённый испуганный взгляд и спросила:

— Это что? Утка, что ли?.. Как ты её поймал-то? Федька с нескрываемой гордостью ей ответил:

— Да… летала там… Я её веслом по башке — вот и долеталась, — он нагнулся и взял утку из лодки.

— Ты её сам убил?.. Фу, изверг! И чего ты с ней делать будешь? — она с брезгливым выражением лица отбежала в сторону.

— Чего делать. Пожарим и съедим!

— Я есть не буду!. Ты эту гадость в дом лучше не носи, я тебя с ней в дом всё равно не пущу!.. — она повернулась и нервно зашагала прочь.

Федька стоял, как оплёванный, возле лодки, сжимая правой рукой тощее горло утки: такого поворота событий он совсем не ожидал.

Вдруг его прорвало: «О, б. ь, какими мы все чистенькими хотим остаться!.. Как мясо жрать, так давай поболе… а как утку убить, так Федька — гад, изверг!.». Федька посмотрел на утку и вдруг как швырнёт её, что есть мочи; она, пролетев пару метров, звонко хлопнулась на пыльную дорогу. Из кустов выскочила мосластая рыжая псина, схватила Федькину добычу и, поджав хвост, убежала прочь.

 

Поклонник Терпсихоры

Сидим. Пьём. Компания нормальная: каждый второй — писатель, каждый третий — читатель.

Вдруг. появляется она, худенькая богиня. С ней спутник. Тоже худенький, но смертный.

Почему я решил, что она — богиня? Ну, во-первых, она не вошла, как её спутник, а, натурально, явилась. А во-вторых, она была божественна. Спутник был красив, даже чересчур для мужика, а она — божественна.

В волнении спрашиваю у Б*:

— Б*, кто это?

— Это сын А*.

— Да нет, — говорю, — с ним кто? Кто это? Почему она с ним?

— Это его жена… — отвечает Б*.

— Б*, не говори ерунду, — перебиваю я его, — она не может быть женой сына А*!

Богини не могут быть жёнами сыновей А*!

— И, тем не менее, это так, — говорит Б*. — Они вместе учились в балетном училище. Красивая пара, не правда ли?

Я промолчал.

Тем временем, все разбились на красивые пары. Чтобы танцевать.

Пил с артистами: пьют шумно. Напившись, орут, поют громко и сольно, танцуют буйно и в одиночку. С писателями не так: пьют тихо. Напившись, идут танцевать парами.

Я один не снискал себе пары и не пошёл танцевать. Я артистично наблюдал за танцующими. Я не танцую. Никогда. Крутые парни не танцуют? Да нет, крутой я вряд ли. Просто не люблю? Пожалуй, больше: я не хочу любить танцевать. Ощущаете разницу?

Это у меня давно. Я тогда под стол пешком ходил. Был у меня друг, Андрюха. Вот, играем мы, как-то, у него дома: машинки катаем. Приходит с работы его худенькая мама, устало садится на диван, смотрит на нас. Потом, только на меня. Долго — на меня. Встаёт, отнимает у меня машинку и говорит: «А ну-ка, дружочек, встань так… сделай эдак». Встал, сделал. Хватает меня за руку и тащит к моей маме. «Ваш сын, — говорит, — непременно должен танцевать… у него данные». У меня данные. Естественно, обе мамы вцепились в мои данные, с целью их эксплуатации: моя — неуверенно, худенькая — мёртвой хваткой. На следующий день я уже был в балетной школе. Андрюхина мама встретила нас в зале. Там я впервые увидел маленьких худеньких богинь. Они мне понравились. Не понравились мне только мальчики в трусиках и маечках. У них был такой жалкий вид. Нет, я решительно не хотел быть одним из них, я не хотел быть жалким мальчиком в трусиках и маечке. А тут ещё худенькая мама: «Ну что, дружочек, любишь ты танцевать? У нас — непременно полюбишь». Я посмотрел в глаза своей маме и в отчаянии воскликнул: «Мама, я не хочу любить танцевать!» Спасибо, мама!

Итак, все пошли танцевать. Пошёл даже Б*. Ну, с ним всё ясно: он поэт. Пошла богиня, и спутник с ней пошёл. Это был танец. Танцевали все, но танец был только у них. И все расступились, чтобы не мешать танцу. А потом все стали, потому что захотели видеть танец. И они закружились, пользуясь освободившимся пространством. Он, конечно, ведёт, как и подобает партнёру. Но, лучше бы не вёл, лучше б отпустил.

А я смотрю, во все глаза смотрю. Потому что это красиво. А затем. встаю и разбиваю эту красивую пару. Чтобы танцевать. С худенькой богиней. И она пошла со мной… и сказала, что я хорошо танцую. Я хорошо танцую. А я ничего не сказал, я не проронил ни слова. Я не дышал.

Хотел ли я её? Как можно хотеть богиню?! Я вообще, если честно, сомневаюсь, есть ли у богинь всё то, ради чего, собственно, хотят. Так что, моя жена могла быть спокойна.

И я вернул богиню её спутнику, поклонился и пошёл к жене, потому что мне больше нечего было там делать. Я шёл и думал: «Теперь я знаю об этой жизни почти всё: я видел море, я целовал в попку своего ребёнка, и я танцевал с богиней.» Хоть я вообще-то и не танцую. Никогда.

г. Кострома