Летний дождь

Кудрявцева Вера Матвеевна

Живица

 

 

После тревог…

После тревог спит городок. Я услышал мелодию вальса И сюда заглянул на часок…

Юлька пела, стоя на высоком школьном крыльце, как на сцене. Худенькие ее руки раскинулись, словно для полета. Казалось, она не удержится и вот-вот сорвется с этих подмостков — высокого школьного крыльца — и закружится в тишине неба, не переставая и оттуда напевать для своих подружек. Юлька танцевать не умела, и поэтому ей приходилось петь, а девчонки парами сосредоточенно топтались по кругу.

Отодвинулась к самому забору и без того просторной ограды прошлогодняя поленница. Потеснились вынесенные во двор для ремонта пестрые от заплат парты.

Танцевали девчонки. Одни легко, едва касаясь босыми ногами травы, — уже научились. Другие старательно, вытаращив глаза от напряжения. На жердочках, прогретых солнцем, расселись девчонки помоложе, завидовали. Которые посмелее, топтались на примятой траве ограды, мешали старшеклассницам. И только мальчишки не удостаивали вниманием это никчемушное, на их взгляд, занятие, щелкали в стороне бичами, прыгали с поленницы и то и дело поглядывали в сторону деревни.

Ночь коротка…—

пела Юлька, пытаясь кружиться на своем пятачке, стукнулась об огромный замок на школьных дверях, вскрикнула от боли. И сразу споткнулся весь круг танцующих. Но, потирая ушибленное плечо, Юлька неутомимо продолжала петь, дирижируя свободной рукой:

…И лежит у меня на погоне Незнакомая ваша рука…

Заработало было, закружилось живое колесо, да мальчишеский голос выкрикнул: «Идет!»

Круг распался.

Юлька сорвалась наконец с крыльца, шлепнула босыми пятками в траву, первой оказалась за калиткой. Девчонки, разобрав свои прутики-вички, высыпали на поляну. Не поляну — огромное поле, отделяющее окраину от пришкольного леса. От деревни не торопясь, степенно шел паренек с длиннорукой деревянной лаптой. Его-то и ждали без дела скучающие мальчишки, закричали нетерпеливо:

— Минька, ты чо телишься? Скорея!

Игра начиналась с деления всех на две команды. Пара за парой подходили к «маткам»:

— Бочка с салом или казак с кинжалом?

Скоро замелькала отполированным деревом длиннорукая лапта, застонал под ее меткими ударами мяч и, описывая пологую дугу над закипающей страстями поляной, исчезал в сине-зеленом просторе.

Сверкали пятки, сверкали зубы, развевались на ветру вихры — игра набирала темп.

— Мазила!

— Бей!

— Шпарь!

— Перехватывай!

— Держи!

— Соли!

Никто не заметил, когда прихромал на поляну солдат Илья. Азартно следил он за мячом, нетерпеливо сжимал отполированный костыль, будто ручку лапты. Не выдержал, скрипнул костылем:

— Дай рразок!

Перекинул костыль в другую руку, пальцы вросли в дерево лапты. А-а-ахнул мяч! Проводил его взглядом солдат, смахнул пот со лба.

— Хошь еще? — восхищенно смотрел на него подавала.

— Играй, — отмахнулся солдат, скрипнул в сторону.

А вечер уже дошагал до поляны длинными тенями. Далеко-далеко на пригорке зашевелились пестрые пятна коровьего стада. И потянулись на поляну из всех переулков деревни старухи с вичками, старики.

А лапта гомонила. Глухо вздыхал мяч, метались по поляне упаренные беготней ребятишки.

Показались из-за леса подводы — возвращались с покоса колхозники. Как услыхали вздохи мяча мужики в выгоревших гимнастерках, повскакивали с телег.

— Степан!

— Ефим! — заголосили им вслед женщины. — Вечер ить! Со скотиной надо управляться!

Отмахнулись в ответ мужики, жадно вливались в игру. Усталости как не бывало. Новой жизнью зажила поляна. Мяч туго врезался в небо, выписывая на нем такие траектории, что можно было всей командой дважды добежать до заветного колышка и назад вернуться.

Постоял-постоял заколебавшийся было самый пожилой из всех бывший солдат дядя Ларивон:

— Эх! У Авдотьи моей капустка хороша! — Не выдержал, сбросил с ног пропыленные сапоги, размотал портянки.

— Гля! Гля! — захохотала, забыв, что рот-то без зубов, старуха. — Разобрало Ларивона! Туда же! Тьфу!

А Ларивон катился по полю на кривых ногах, обтянутых галифе. Вот наступил на тесемку, упал, ругнулся беззлобно — у Авдотьи моей капустка хороша! — дальше покатился, не выпуская из виду мяча.

Уже сняли гимнастерки мужики, уже давно вытеснили мальчишек с основных постов игры. Уже вползало в деревню стадо.

Но все яростнее разгоралась лапта. Словно впервые, только сейчас, добравшись до игры, поняли солдаты, что дома они наконец, дома, на той самой поляне, которую не раз вспоминали вдали от родной деревни, и вспоминали-то не иначе как оглашенную лаптой.

Вертелся нетерпеливо молодой солдат Илья вокруг своего костыля, болел за каждый промах, восхищался настоящему удару по мячу.

— Эх, лупят! — выкрикивал тонко старик. — Инда руки, якорь его, зудят! — И то и дело почесывал двумя пальцами бородку.

— Да, настоящая опеть лапта пошла, слава тебе господи! С мужиками, — откликнулся другой. Но ничто не дрогнуло в закаменевшем его лице. Скорбно было это лицо: то ли молодость вспомнил старик, то ли сыновей, не вернувшихся к лапте. Да и не он один тщетно искал своих сыновей, братьев и мужей среди недавних фронтовиков, по-хозяйски, с умом да с хитринкой гоняющих сейчас мяч по поляне. Вот и старуха притихла, слезинку смахнула — мало уж их осталось, все выплакала. И вдова молодая, что спешила к стаду, словно запнулась вдруг, наткнувшись взглядом на крепкую солдатскую спину. Опустила поскорее глаза, чтобы не выдать, о чем в этот миг затосковало сердце. Растревожила всех лапта, за живое взяла. И про стадо, беспризорно расползающееся по переулкам и дворам, позабыли люди. Жила на просторной поляне исконная русская игра лапта.

А в противоположном конце поляны, за редкими березками, что отстали от длинноногого табуна деревьев, показался молодой офицер с вещмешком за плечами. Люди были заняты одним делом — лаптой, и Павел подходил никем не замеченный, радуясь, что почти вся деревня в сборе, и волнуясь от этого еще больше.

Подойдя к границе игры, он жадно окинул взглядом плотное кольцо людей, окаймляющее живое поле. Матери не было. Навстречу Павлу под мощный вал криков катился, болтая тесемками галифе, дядя Ларивон, пытаясь догнать летящий впереди мяч. Не успев сообразить, как вести себя, Павел ловко поддел мяч носком сапога.

— Ты чо! У Авдотьи моей капустка хороша! — заругался дядя Ларивон. — Это ить тебе не валетбол!

— Не футбол, хотел ты сказать, дядя Ларивон? — засмеялся Павел.

Опешил старый солдат.

— Панка! — не верил своим глазам. — Панка! Живой! — Он тискал поджарого Павла своими мохнатыми лапищами и приговаривал свое любимое: «Эх, у Авдотьи моей капустка хороша!»

Лапта смешалась. Все — и игроки, и болельщики — сгрудились вокруг Павла.

— Дядя Степан! Дядя Ефим! — крепко сжимал он шершавые руки. — Илюха!

— Да вот, видишь? — показал Илья на костыль. А к Павлу рвались женщины:

— Да где ты оставил годочков-то своих?

— А Васеня-то, Васеня! За Васеней бегите!

Только Юлька осталась по-за кругом. Вспомнилось ей, как провожали новобранцев на фронт. Как сейчас видит: идет она, двенадцатилетняя девчонка, по заснеженной улице. Покачиваются на коромысле ведерки, полные синего холода. А у сельсовета играют в снежки новобранцы. Стриженые и оттого круглые, как кочаны капусты, головы обнажены, глаза озорно сверкают, зубы блестят. И беспричинный, беспечный хохот висит в воздухе. Будто не на войну едут парни, а в соседнюю деревню на свадьбу. Засмотрелась Юлька тогда, вздрогнула, когда Павел окликнул ее:

— Эй! Ульянка! Напои-ка на дорожку!

— Это я по метрике — Ульяна, а зовут — Юлькой, — строго сказала она.

Парни глотали из ее ведерышек синий холод, передавали их друг другу, как кринки с молоком. Совсем рядом пьет Павел, Панка, так все зовут его в деревне. Крупно глотает, неторопливо. На стеганку стекает два ручейка.

— Эх, хороша водица! Обжигает! — На подбородке блестит росинка. Юлька заплакала.

— Ты чего это, Ульянка? — заглянул он в ее глаза.

— Жалко, шибко тебя жалко, Панка! — И, спохватившись, добавила: — И всех вас жалко шибко…

Дрогнуло лицо Павла, обнял ее вместе с коромыслицем.

— По коням! — понеслась команда. Из сельсовета пестрой толпой высыпала родня. Запричитали женщины.

— Вернусь, Тоньша! Ты только жди, Тоньша! — шептал светловолосой голубоглазой своей однокласснице Петьша, Панкин друг. Оправляли сбрую на лошадях старики. Не снимая рук с Юлькиного коромысла, смотрел и Павел на Тоню, хотел попрощаться, да не отходил от нее Петьша, вглядывался с отчаянием в ее голубые, как утренний снег, глаза. К Павлу молча приникла мать.

Лошади взяли рысцой. Новобранцы отрывались от родных, сыпались в кошевки. Уже на ходу Павел отыскал глазами Юльку, одиноко стоявшую в стороне с коромыслицем на плечах, пообещал при всех:

— Я вернусь, Ульянка! Вернусь! А ты расти поскорея!

И вот он вернулся. Он, Панка.

— Да где же ты оставил-растерял дружков своих закадычных? — причитала Сергеевна, припадая головой к медалям да орденам, густо украшавшим грудь Павла. — Да где же они, го-о-доч-ки твои?

— Пойдем, Сергеевна, пойдем, — осторожно освобождал Павла от старухи дядя Ларивон. — Дай солдату передохнуть. — И сам крепко сжимал зубы, чтобы, как Сергеевна, не зареветь в голос: ведь лучшим другом был Панка сыну его.

— Эх, Петьша, Петьша! — простонал Павел. Кто-то протянул ему лапту. Подбросил ее в руках Павел, размахнулся было и замер!

— Панка! — опередил взмах лапты задыхающийся крик. Расталкивая сельчан, рвалась к нему мать.

— Варначище! Лихоимец ты эдакий! — ругала она сына так, словно не было четырехлетней разлуки, а просто ее Панка вовремя не вернулся с игрища! — Варнак! Лапту сдумал гонять! А мать жди его, окаянного! Счас огрею лаптой этой по загривку твоему!

Павел, как самую лучшую на свете музыку, слушал эти слова, и лицо его вздрагивало от волнения. Он не шелохнулся, пока мать не приблизилась к нему, не прильнула, истосковавшаяся.

— Панка, кровиночка моя, — проговорила только губами, для одного сына проговорила. Но так тихо стало вокруг, что слова эти долетели до каждого, кто был на поляне.

Доставали поспешно бывшие солдаты кисеты, ловко высекали из кресала искру, закуривали, отворачивались, чтобы не видеть старух, стариков, вдов, их ребятишек, засмотревшихся на счастье чужой встречи. Будто в чем-то были виноваты они, несколько мужиков-солдат, доживших до этого вечера.

Повиснув на плече сына, уводила его тетка Васеня с поляны. Гуртом семенили за ними мальчишки, спорили, кому нести вещмешок. Группками растекались по переулкам люди.

Юлька рвалась глазами за Павлом: не заметил, не узнал, не оглянулся.

Отец Юльки погиб в сорок первом. Оплакивая его, теперь все свои радости и надежды связывала она с возвращением Павла. Шла год за годом война. Взрослела Юлька. И взрослела ее детская любовь к солдату.

— Улька! — окликнул ее от огорода материн голос. — Пестрянка, якорь-то ее, где-то шляется! Гони-и!

Юлька заторопилась в лес. Перед ней кудлато рос куст крапивы. «Если перепрыгну, — загадала она вдруг, — то…» И она разбежалась и прыгнула! И — в самую середину куста.

— Ой! — взвизгнула на всю поляну, кубарем выкатилась из крапивы, растирая изжаленные ноги. Хорошо, что никто не видел.

— Прямо что! — сердито ответила кудлатому кусту. — Так я тебе и поверила!

Но все-таки, убегая в поисках Пестрянки, несколько раз обернулась тревожно на темную тень куста.

Павел угодил к самому сенокосу. Косил он, не чувствуя усталости. Натосковавшиеся по деревенской работе руки крепко держали литовку. Косил он ладно, красиво, чисто прокашивал ряд, ровной волной укладывал траву. Сзади шел дед Бондарь. Давно уже забыли в деревне его настоящее имя, звали по ремеслу — Бондарь да Бондарь. За ним тетенька Шишка. Ее опять за бородавку на носу так величали. Дальше шла тетя Танечка, маленькая, кругленькая, яркоглазая вдова. А за тетей Танечкой Минька. Он еле успевал за взрослыми косцами, но храбрился, то и дело покрикивал;

— Поторапливайтесь, бабоньки! Пятки подкошу!

Юлька вместе с другими девчатами сгребала чуть поодаль сухое сено в огромные перекати-поле и видела только Павла. Да и не она одна. Поглядывала на его играющую мускулами спину и хохотушка Лариска. И длиннолицая перезревшая девушка Соня.

В конце ряда Павел остановился, прислушался. Легонько пошумливал лес, стрекотали кузнечики. С соседнего покоса, где мужики и бабы дометывали зарод, слышались вздохи нелегкой работы…

— Ну, брат Панка, пристал я за тобой гоняться! — дед Бондарь достал из-за голенища брусок.

Жжиг-жжиг — заходил он у него в руках. Павел тоже достал брусок. Ловко, будто делал это каждый день, навострил косу.

— Стосковались, видать, руки-то по литовке?

— Стосковались, дедушка Бондарь, — ответил Павел, а глаза не могли оторваться от лощины, на краю которой кончался покос. Давно выкошенная, она казалась такой прибранной да нарядной от сочной отавы. Ну, хоть ложись набок да и катись так до самой речки. А между тем косари наточили литовки и Минька захорохорился:

— Ну, что стали? Пятки подрежу!

Павел теперь шел в сторону девушек, и Юлька могла смотреть на него, сколько душе хотелось. Она торопливо скатывала просушенное звонкое сено в огромные валки, поднимала, царапая шею, руки, неподдающийся живой ворох, помогала коленом и смотрела, смотрела сквозь решето былинок на Павла. Вот не заметила копну, прошла мимо.

— Юлька! — засмеялась на весь покос Лариска, — Ты что это сегодня? Ничего не видишь, окромя… — И она хитро прищурилась в сторону Павла.

— Дурочка ты, Лариска! — одернула ее Соня. — Одно на уме.

Юлька испугалась разоблачения, заработала проворнее, бегая от валка к валку, и уже опасалась глядеть в сторону Павла. А глаза сами просились туда, неподвластные ей.

Нарядная в молодой отаве лощина сбегала к звонкой, проворной речке Шадрихе. Заглушая древнюю неторопливую ее песню, хохотал Павел, бросая пригоршни воды в девчонок. Те повизгивали, довольные.

Юлька прыгала по промытым таежной водой камешкам, искала место поглубже. Нашла, зачерпнула ведерышко. Не успела разогнуться, вздрогнула, замерла над серебристой струей.

— Дай напиться солдату!

Павел взял ведерко, будто крынку с молоком. Глотал крупно. На подбородке блестела росинка. Непрошеные слезы комком застряли в горле Юльки.

Павел оторвался наконец от ведерка, вздохнул шумно: устал пить. Посмотрел на Юльку, будто спросил:

— Ну, что так смотришь?

— А ты? — ответили Юлькины глаза.

— Выросла! — сказали его.

— Правда? — вспыхнули радостью Юлькины.

— Правда! — подтвердили его.

— Пришла Лариска, подсела близко! — ревниво прервала этот диалог Лариска, села на бережок поближе к ним.

— А что, на выпасах есть еще запруда? — спросил Павел.

— Есть! — обрадовалась было Лариска. — Купаться! Купаться! — затанцевала на берегу. Но в это время из-за леса выкатился на своих кавалерийских ногах, обтянутых галифе, дядя Ларивон, закричал тонко:

— Скорей, у Авдотьи моей капустка хороша! Не видите, ли чо ли?

Бровастая туча ползла к покосу. Засновали по нему люди. Будто соревнование началось между ними и тучей: кто кого?

С открытым, как у птахи, ротиком металась от вороха к вороху Лариска. У тетеньки Шишки сбился с головы платок, мешали волосы. Она не замечала, подстегивая лошадь, обвивала готовую копну веревкой, волокла к стогу. Там, как автомат, работал Павел. Склонялся, целился вилами в ворох сена, поднимал огромный навильник деду Бондарю, опять склонялся, целился вилами в ворох сена, поднимал деду Бондарю. Тот, не суетясь, посасывая трубочку, словно не было над головой противника-тучи, утаптывал в стог навильник за навильником.

— Эх, прольет, наскрозь прольет, у Авдотьи моей капустка хороша! — ругал тучу дядя Ларивон, катаясь по стерне, поторапливая:

— Поскорея, девоньки! Поскорея, бабоньки!

Павел работал, не только не чувствуя усталости, а самозабвенно, с радостью отдаваясь общему ритму. Каждый мускул его тела знал сам, что от него требуется в любое мгновение, и оттого особенно легко становилось на сердце. Он крепко стоял на земле, но в то же время ему казалось, что какая-то сила приподняла его вместе с вилами, с зародом, на котором, посасывая трубочку, колдовал дед Бондарь, и он парит над всеми, как это бывает во сне. И оттого, что он приподнялся, и тело его, и вороха сена, которые он вскидывал и вскидывал над головой, казались невесомыми.

А там, внизу, танцевала свой сложный танец Юлька-Ульянка. Катила, помогая всем своим легким корпусом, огромный ворох, обнимала его, зарываясь в него с головой, несла, покачиваясь. Вот не удержалась, передолил он ее к земле.

— Ха-ха-ха! — рассыпалась звонко Лариска, сочиняя на ходу: — Средь шумного бала упала…

Растут копешки. Бороздят по стерне волокуши. А туча ползет. Шумит угрожающе навстречу ей лес. Все это сливается для Павла в одну симфонию, успокаивающую, благостную.

И когда скатился с зарода дед Бондарь, Павел даже пожалел, что пришло время всему этому остановиться.

Первые капли дождя шлепнули по горячим плечам.

— Успели! У Авдотьи моей капустка хороша! — ликовал дядя Ларивон, стягивая потемневшую от пота гимнастерку.

Повизгивая, вытряхивала из-под кофточки набившееся всюду сено Лариска. Спрятались в шалаш женщины, а с ними упаренный, еле живой Минька. Смотрел на свою работу дед Бондарь придирчиво. Юлька причесывала стог граблями, не торопилась в шалаш.

Павел стоял, бросив вдоль тела гудящие от работы руки. Как только что отдавался он работе, так теперь ждал грозу.

Затих лес. Притаились птицы. Только сено под граблями Юльки шуршало сухо.

— Ну, и ловенький же ты, парень! — похвалил Павла дядя Ларивон и позвал: — Лезь в шалаш! И ты, Улька, хватит его прихорашивать. Промокнешь!

Проворчала предостерегающе туча, ниже опустилась над лесом. Самый смелый ветерок затаился в листве. Вдруг рванула молния небо, ударил гром. И хлынул в эту прореху ливень.

Павел подставил дождю лицо, засмеялся. Юлька прижалась к стогу.

— Не бойся! Иди! Он теплый, как щелок! — позвал ее Павел.

Молния опять с треском распорола небо, ливень припустил.

Босые, промокшие до нитки, купались под ним Павел с Юлькой. На молодой отаве оставались темные, перепутанные их следы.

— Я тоже! — позавидовала Лариска и высунулась было из шалаша.

— Сиди! — цыкнула на нее Соня. — Не мешай!

Частил, ослабевая, дождь, уходил в сторону, и, словно догоняя его, бежали за ним Павел с Юлькой.

Остановились только у развилки заросших, мало хоженных тропинок, Не сговариваясь, свернули на одну из них.

А небо постепенно успокаивалось, далеко где-то озаряясь беззвучно. Ровно шумел по листве некрупный частый дождь. Так ровно, что, казалось, заговорила сама тишина. Все прозрачней становилась туча, испаряясь мелким безобидным дождиком. Он слегка пошумел еще по листве и скоро затих совсем. А вместо него, заструилось отдохнувшее солнце, и каждым листочком засверкал лес.

Павел словно забыл о Юльке, шел неторопливо, подолгу оглядывал каждый куст, каждое дерево, будто здоровался с ними. И Юлька не мешала ему. Чуть поотстав, брела по колено в росистой траве.

Неожиданно показалась избушка, За ней ровными рядами белели в зелени ульи.

— К пасеке вышли? — остановился удивленно Павел.

— Ага! — озорно улыбнулась Юлька.

— И дед Футынуты живой?

— А чего ему?

На низеньком крылечке показался сухонький старичок, до глаз заросший сединой.

— Фу-ты, ну-ты! — сказал он неожиданно свежим басом. — Дако, гости привалили.

Они брали из широкой глиняной миски золотистые соты. Янтарно блестел мед в ячейках. Павел ел, прижмуриваясь от удовольствия, Юлька облизывала пальцы, смеялась, поглядывая на него. А дед Футынуты пододвигал к ним поближе новую миску с темным, как топленое масло, медом.

— Этот свеженький, парной, отведайте! Да ложками! Фу-ты, ну-ты! Ложками! С огурчиками вот!

Они хрустели свежими огурцами, прихлебывали парным медом, запивали ключевой водой.

— На воду-то не налегайте, — бубнил дед. — Мед-то парной, а вода из ключа — нутрё застудить недолго! — И, выглядывая хитренько из седых зарослей, приговаривал — Фу-ты, ну-ты!

Вечерело, когда Юлька и Павел возвращались к покосам. Лес словно опустел. Стало тихо и покойно. Длинные тени от деревьев, от стогов падали на гладкие, вычищенные граблями поляны.

Потом они шли, окутанные прохладными сумерками. Пропищала где-то птаха, устраиваясь на ночлег… Стукнулась о лист росинка…

На муромской дороге стояло три сосны. Прощался со мной милый до будущей весны…

Откуда-то издалека, из-за темнеющего леса, донеслась песня и словно растаяла в тумане, приютившемся на ночлег в низине.

— Мятой пахнет! — улыбнулся Павел.

— Здесь ее много! — И Юлька исчезла за деревьями. Через мгновение появилась с пучком бархатистой травы — мяты. Слегка растерев ее, протянула Павлу. Он склонился к ее ладоням, вдохнул пьянящий аромат. А она уже бежала в другую сторону.

— Вот здесь белоголовник, помнишь? Чай им заваривали. — И возвращалась с огромным букетом уже осыпающегося белоголовника. И он отведывал дурманящего запаха цветов.

— А здесь мы всегда березовку пили, помнишь?

— А на ту елань за клубникой бегали!

Он не успевал отвечать, с удивлением прислушиваясь к тому, как откликается на все, что он видит, его душа.

— А сейчас болото будет. Слышишь? Смородешником пахнет! Здесь его мно-ожина! Только ягоды мелкие, место открытое!

Забелели березовые слеги, переброшенные через неширокую топь. Павел ступил на них первым, покачался, крепко ли лежат, позвал Юльку.

— Я потом! Ты иди! — и смотрела, как пружинят под его ногами березовые слеги. Потом заскользила по ним сама. Павел ждал на берегу болотца.

— А я сейчас что-то сделаю! — Юльке захотелось, чтобы он подождал ее подольше. Она окунула в черную жижу сначала одну, потом другую ногу:

— Смотри! Сапожки надела!

Он смотрел. Жар бросился ей в лицо. У края слеги увидела оконце воды, смыла поскорее «сапожки» и, чтобы скрыть смущение, объяснила:

— Мы всегда с девчонками так делали. Кто хотел сапожки, надевал сапожки, кто хотел туфли, надевал туфли…

Юлька медлила. Она испугалась: а вдруг она сейчас подойдет к нему, а он возьмет да и обнимет ее. Или даже поцелует. Голова закружилась от этих мыслей, и она чуть не угодила в черную жижу. Павел протянул ей руку. «А, будь что будет!» — решилась Юлька. Но ничего не было. Даже ничегошеньки! Просто Павел посмотрел на нее так, словно только теперь увидел, и проговорил удивленно:

— Ах ты, Юлька, по метрике — Ульяна, как же ты выросла! Была ведь вот всего какая!

«Сам велел вырасти!» — подумала чем-то расстроенная Юлька и осторожненько высвободила из его ладони свою руку.

Когда они вернулись к покосникам, те сидели у костра, пели. Павел тихонько прилег на ворох сена, прислушался. Такой уж выдался у него день: щедро возвращалось к солдату все, что было отнято на срок войны. И радость работы, и радость узнавания тропинок детства, и вот теперь — песня. Сколько их певала ему мать. Потом, казалось, они забылись в мальчишеских заботах. Но это только казалось. В первый же год войны Павла тяжело ранило. Он не помнит, сколько лежал, истекая кровью. Очнулся оттого, что кто-то сказал: «Выноси!» И в тот же миг услышал: поет мать. Песня жалуется на что-то, слабеет, вот-вот умрет.

— Выноси, — просит Павел. — Выноси!

И мать слушается его, подхватывает песню, поднимает высоко-высоко, спасает.

Сейчас песню выносила Юлька, Голос у нее был не очень сильный, — и поднимала она песню невысоко, но это придавало ей задушевность, сердечность.

Песня растворилась в ночи. Павел вспомнил:

— А у нас в классе Тоньша Козлова выносила всегда. И добавил, помолчав: — Где-то не видно ее в деревне.

— Тонька-то! — встрепенулась Лариска. — Так она же в войну ФЗО кончила, в городе теперь работает. А по субботам приезжает. На танцы. Ага! Ох и танцует!

— Правда? — оживился Павел. — Приезжает?

Таким радостным Юлька не видела Павла за весь день. Она отвернулась от костра. Далеко, на фоне остывшего неба, увидела жеребенка Орлика. Она пошла туда. В нескольких шагах от костра уже ничего не было видно, наверно, поэтому никто не заметил, как она исчезла, никто не окликнул.

Незаконченным рисунком застыл вдали Орлик, будто ждал Юльку. Она трепала его гриву, кормила хлебом. Теплые губы щекотали ладони. Отсюда костер казался свечкой.

Когда она вернулась, все танцевали, напевая каждый себе мелодию самого знакомого вальса:

После тревог Спит городок…

Соня первой заметила Юльку, зашептала что-то Павлу — ее он кружил по стерне.

— Ульянка! — обернулся Павел. — Прошу, мадемуазель! — пригласил галантно.

— Не умею я…

— А я тебя научу!

— У Авдотьи моей капустка хороша! — ругнулся из шалаша дядя Ларивон. — Вы угомонитесь нынче?

Танец не состоялся.

— Приходи в субботу в клуб, я тебя научу!

— Не хожу я в клуб.

— А ты приходи, большая уже…

Как волновалась Юлька, собираясь в клуб. Нагладила свое единственное выходное платье, начистила мелом тапочки, так что он сыпался с них белой пылью. Повертелась перед зеркалом. Нет, чего-то недостает! И тут взгляд ее скользнул, а потом надолго задержался на белоснежном полотенце, обрамлявшем, по обычаю, передний угол горницы — божницу. Не раздумывая, Юлька откромсала кружева, торопясь, пришила к платью. Вот теперь совсем другое дело! Она даже на табуретку взобралась, чтобы всю себя рассмотреть в потускневшем от времени зеркале. Кружевной воротник нарядно оттенял нежный загар лица. Радостная, полная неясной тревоги, выпорхнула она за калитку.

— Улька! — долетел до нее возмущенный голос матери, — Ты сдурела, ли чо ли? Полотенце-то! Ведь бабушкино полотенце-то! Память последняя!

Но разве до этого было Юльке? Едва касаясь травы, влажной от вечерней росы, торопилась она на голос гармошки:

После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса И решил заглянуть на часок…

В клубе было людно, не сразу и разглядишь танцующих.

— Юлька, — протиснулась к ней Лариска. — Смотри! Минька-то! Вырядился! — И захохотала в ладошку.

Как ни волновалась Юлька, а тоже не могла сдержаться: уж очень смешно было смотреть на длинновязого Миньку. Отец привез ему с войны смокинг с блестящими лацканами и белым платочком в кармашке. Минька стоял у стенки, как на выставке, в черном смокинге и выгоревших галифе и то и дело смахивал с себя невидимые пылинки, солидно промокал лоб свернутым нездешним платком и, забывая, толкал его в карман галифе. Тут же спохватывался и кропотливо вправлял платок в нагрудный карман смокинга, уголком наружу.

Но Юлька уже не смотрела на Миньку. Среди всех танцующих она видела только одну пару — Павла и Тоню. Они танцевали так, будто были одни в зале и будто только для них одних играл слепой дядя Тимофей, будто для них одних пел он сипловатым голосом:

Будем дружить… Петь и кружить…

Может быть, Павел почувствовал Юлькин неотрывный взгляд, а может, случайно, но вот он повернулся к Юльке и подмигнул озорно. И опять никого — ни Юльки, ни этого шума, ни этих стен — не существовало для него, кроме светленькой девушки Тони.

Юлька бежала домой, не разбирая дороги, перепрыгивая канавы и кусты, а сипловатый голос дяди Тимофея несся ей вслед. Она с силой захлопнула калитку, словно боялась, что и здесь будет слышен этот голос.

Во дворе все спало. Молчала береза, распустив на ночь темные пряди. Немо смотрела на блеклую луну изба. Только постанывали во сне куры да сыто вздыхала в стойле корова.

Юлька присела на ступеньку крыльца и жалобно, по-детски заплакала, размазывая по щекам слезы и приговаривая:

— Конечно! Где уж мне до нее! Вон она какая вся городская стала! И брови! И волосы! И туфли! А он-то! Обещал танцевать! А сам…

Ночь коротка, Спят облака, И лежит у меня на погоне,—

долетел и сюда голос дяди Тимофея. Юлька представляла, как кружит сейчас Павел Тоню, и плакала еще горше.

Потом все было как раньше. Тоня уехала в город, а Юлькина бригада работала. Косили переросшую траву, сгребали ее в копешки, метали зароды.

Озорничала Лариска, тосковала Соня. Ждала своей тайны Юлька, исподтишка поглядывая на Павла.

Но однажды утром, когда вся бригада собралась у конторы, Павел не пришел. С тревогой всматривалась в даль улицы Юлька. Уже заняли женщины на телеге места получше, уже докурили мужики самокрутки, а дед Бондарь закончил отбивать литовки. Павла не было.

— Нно! У Авдотьи моей капустка хороша! — тронул лошадей дядя Ларивон. Юлька опустила голову. Медленно вращались перед глазами спицы колеса: ехали в гору.

— Глянь-ка! — толкнула Юльку Лариска.

По дороге, что убегала в город, шли Павел и Тоня. Павел шагал широко, по-солдатски, не ощущая ни тяжести рюкзака за спиной, ни тяжести Тониного чемоданчика. Тоня семенила рядом, размахивала руками, видно, рассказывала что-то веселое…

Молча смотрела им вслед бригада покосников. Только тетенька Шишка проворчала:

— Сама — отрезанный ломоть и его за собой сманила, варначка!

Крепко, так что пальцы побелели, ухватилась Юлька за край телеги. Все быстрей вращались спицы колеса перед глазами.

Вечером она пришивала к полотенцу кружева, старательно, крепко, будто знала: не придется больше отпарывать.

А дни шли за днями. Кончился сенокос, началась другая страда. Юлька попросилась работать на комбайн, опрокидывала солому. Пыльно, но зато она весь день была одна: так ей хотелось. По субботам Павел и Тоня приезжали из города вместе. Вечерами танцевали в клубе. На следующий день уезжали. Дружили. Потом приезжать перестали.

— Панка-то с Тоньшей не поженились ли? — спрашивали тетю Васеню любопытные соседи.

— Живут по разным общежитиям, — хмурилась тетя Васеня. — А кто их знает, разве они спросят?

«Как же так? — думала Юлька. — Ведь Тоньша любила Петю. И на фронт его провожала. Неужели и я забуду Панку?» — пугалась она.

Созрели Юлькины цветы. Пожаром горели ноготки, свесили на грудь тяжелые головы георгины, скромно толпились рядом стайки белых астр. Юлька срывала самые крупные, самые свежие цветы, складывала уже не в букет, а в охапку. И представляла, как обрадуется Ольга Леонидовна, любимая учительница. Она приехала к ним в село после прорыва блокады и теперь не возвращалась домой, в Ленинград, потому что хотела выпустить Юлькин десятый класс.

Не одна Юлька принесла цветы. Они стояли на подоконниках класса, на столе и даже в ведре на полу. Ольга Леонидовна внимательно всматривалась в лица повзрослевших за лето учеников.

Порадовалась неиссякаемому веселью Лариски. Усмехнулась смокингу с блестящими лацканами, висящему на Миньке. Заглянула в тревожные глаза Юльки, будто спросила: «Что с тобой, девочка?» И только после этого поздоровалась:

— Гутен морген, фройнден!

Потянулись школьные дни. Юльке стало не до любви. Но однажды ворвалась в класс опоздавшая Лариска, шумно устроилась рядом, прошептала, задыхаясь от волнения, что сообщает подружке такую новость:

— Панка, говорят, приехал навовсе! Только хворый!

Закружилось все перед глазами Юльки, не сразу поняла, что к доске ее вызывают.

Стояла перед классом дура дурой.

— Что с вами, Юля? — Ольге Леонидовне не хотелось ставить Юльке «плохо», и она задала самый легкий вопрос:

— Назовите неотделяемые приставки.

Юлька молчала.

— Беги, офицер! Беги, офицер! — старалась изо всех сил Лариска, подсказывала, но Юлька ничего не понимала.

Когда они шли домой по опавшей листве, спросила:

— Ты чего это, Лариска, про офицера мне кричала? Я не знала, куда деваться!

— Бе, ге, оф, ер, цер — неотделяемые приставки. Получается: «Беги, офицер». А ты-то что подумала? — И Лариска расхохоталась на всю улицу. Но вдруг замолчала. Остановились обе, будто испугались чего-то. К пряслу огорода, раздетая, простоволосая, прислонилась головой тетя Васеня:

— Да он у меня не пое-ел, да он у меня не попи-ил! Да он у меня не поноси-ил! — причитала, как над покойником. Девушки подхватили ее под руки, увели в дом. Немного успокоившись, она рассказала им, скорбно поглядывая на дверь в горницу:

— Ненадежный он шибко, врачиха сказывала. Все нутрё изранено. Ни к чему ему было на тем заводе работать. Не жилец, видно, на белом свете.

Юлька заглянула в горницу, подкосились ноги. Павел лежал высоко на подушках. Лицо его было незнакомо холодно, рука безжизненно повисла до пола. Юлька заплакала. За спиной шептала тетя Васеня:

— Сказывают, своим средствием подымать надо. Мед нужон, яички, воздух, мол, сосновый, а главное дело — барсучий жир. А где же я возьму все это? На каки таки доходы? Коровенка и та доить перестала, стельная, видно…

Слух о болезни Павла быстро разлетелся по деревне. И пошли к Васене люди, кто с чем. Соседки приносили свежее молоко. Тетенька Шишка поставила на стол корзину яичек.

— У меня всюё зиму несутся, к паске еще накоплю.

Дед Бондарь принес мешочек муки.

— Довоенная еще, — объяснил. — Берег. Думал, Ваньша вернется. Теперь ни к чему. Бери, крупчатка мука-то, помол самый что ни на есть мелкий, покойник Афанасий Филимонович еще молол, царство ему небесное…

Дядя Ларивон долго развертывал валенки. Как скатал, тщательно завернул в тряпицу, так и не трогал.

— Петьше готовил. Думал, придет — порадуется. Новехоньки. Вишь, пачкаются еще. Панка встанет, ему тёпло ногам надо…

У Васени не было слов благодарить, все плакала.

Юлька уговорила мать продать баян отца. Придумала она на эти деньги во что бы то ни стало барсучий жир достать.

Позвали слепого дядю Тимофея. Он по-хозяйски огладил баян со всех сторон, потом сел на лавку, привычным движением закинул ремень на плечо. С тревогой посмотрела Юлька на мать. Мария казалась спокойной, Тимофей тронул клавиши.

— Степь да степь кругом, — тихо вздохнули мехи, Замерла Юлька; любимую песню отца вспомнил баян.

Путь далек лежит. В той степи глухой Замерзал ямщик…

Болью сковало Марию, а баян рассказывал:

И набравшись сил. Чуя смертный час…

— Хороший инструмент! — оборвал песню Тимофей. И не видя, чувствовал он, что разбередил незаживающую рану. — Беру!

Он отсчитал деньги, протянул их перед собой. Но никто не взял из его руки пачку шелестящих бумажек. Тогда Тимофей пошарил рядом, положил деньги на лавку. Только когда застегнул с обеих сторон баяна ремешки и перекинул через плечо лямку, опомнилась Юлька, сказала тихо:

— Дядя Тимофей, а футляр-то?

— Не надо. Оставь на память, — и он ощупью двинулся к выходу. Мария не шелохнулась. Молчала Юлька. С портрета улыбался отец.

Щедрой была эта первая послевоенная осень в Сибири. Щедрой и радостью, и горем, и надеждами, и отчаянием. Особенно же народом на дорогах и вокзалах.

Юлька схитрила. Она поставила на самый край платформы свой «чемодан»— деревянный крашеный футляр из-под баяна, преспокойно уселась на него и даже отвернулась от состава, который готовили к отправлению. Со всех сторон ее обтекали люди, с мешками, с корзинами, чемоданами. Безбилетники устремлялись к составу, проводницы кричали на них, стаскивали с подножки их мешки, корзины, чемоданы. Юлька ждала.

Но вот где-то впереди, у самого паровоза, просвистел главный. Проводники заспешили по местам. Юлька ждала. Как по команде, выстроились проводницы на подножках, вытянув вперед руки с зелеными флажками, свернутыми в трубочки. Юлька давно облюбовала себе подножку вагона с той стороны, где не было проводницы. Поезд тронулся. Этого-то мгновения она и ждала: метнулась к подножке.

— Девушка с баяном, к нам!

— Девушка с аккордеоном, к нам! — кричали ей беспечные молодые солдаты (много их еще ехало и на запад, и на восток).

Мгновенно к Юльке протянулись их крепкие руки. Кто-то подхватил «баян», кто-то подтянул ее.

— От, хитрящая! Все лезут, а она сидит! Все лезут, а она…

— Та не бойся, мы тебя не скушаем!..

— А щечки-то, щечки, как яблочки!

Оказавшись в кольце стольких парней, Юлька не знала, куда глаза спрятать.

— А ну, прекратите зубоскалить! — появился молодой лейтенант, пригласил Юльку в вагон. Она села на краешек сиденья, задвинула было под него футляр.

— Э-э, нет, — сразу заметили солдаты. — Доставайте, красавица, свою музыку!

— А правда, можете? — спрашивали с любопытством.

— Сыграйте, девушка, зря мы, что ли, вас добывали!

Юлька было растерялась, но вдруг придумала. Хитренько улыбаясь, поставила футляр на сиденье, не торопясь, начала открывать замок.

Солдаты ждали. Крышка распахнулась, и взрыв хохота поднял всех даже с полок: футляр был наполнен яркими, чисто промытыми овощами. Желтела толстыми боками брюква, торчали хвостики моркови, блестели отполированные створки гороха.

— От так музыка!

— Угощайтесь! Угощайтесь! — извлекала Юлька содержимое футляра, протягивала солдатам. Аппетитно захрустели брюква и морковка. А кто-то уже сообразил рогатку и выстрелил горохом. Ему ответили. Что тут началось! Поднялся гвалт, как на школьной перемене. Молодой лейтенант решил было вмешаться, но только сказал: «Това…» — как на звуке «а» залетела ему в рот горошина. И опять вздрогнул от дружного хохота вагон.

Смеялась и Юлька: радовалась, что не надо будет на базаре овощами торговать. А на барсучий жир у нее денег хватит! Дядя Тимофей не поскупился, хорошо за баян заплатил.

Она не ожидала, что столько соблазнов будет подстерегать ее на городском базаре. Алели ломтики арбузов. Просвечивал солнцем виноград. Манили бархатистые персики. Юлька мужественно проходила мимо. Пока пробиралась сквозь толпу, ее то и дело спрашивали:

— За баян сколько просишь?

Потом Юлька долго шла мимо лотков с молоком, сметаной, мимо туесов с медом, мимо кадок с капустой, пока наконец не увидела бутылки с самодельными этикетками — «Барсучье сало».

Но и от барсучьего сала Павлу не становилось лучше. Тогда надоумили Васеню деду Футынуты поклониться. Многих поставил на ноги травами, ему одному известными, А недавно молодую девушку Груню выходил, сказывают, сосной. Совсем плоха была, а полежала в его избушке какое-то время — на своих ногах домой вернулась.

Дед выслушал Васеню, повздыхал, повздыхал, ответил:

— Не фершал я, Васеня, пойми! Пасешник!

— Дедушко, пошто отказываешь? Груньку-то дяди Семена выходил!

— Фу-ты, ну-ты! У Груньки задышка была, асма по-научному. Я ее сосной выходил…

— Так и Панке сосну прописали, дедушко! Ну, хошь, на колени перед тобой встану!

Уговорила-таки деда. Кровать Павлу поставили железную, с сеткой, у самой теплой стенки избушки. Осторожно, чтобы не потревожить больного, внес дед Футынуты небольшую сосенку, посадил в кадку. Корни еле втиснулись в воду. Юлька, перепачканная землей, с испугом смотрела на Павла. От ветвей, еще не успокоившихся после неожиданного переселения, на его лицо падали тревожные тени. Юлька заплакала.

— Фу-ты, ну-ты! — заворчал на нее дед, — Как ишо увижу — не пущу к нему, поняла?

Юлька поняла. Поскорее размазала грязными ладошками по щекам слезы, улыбнулась через силу.

— Ну, то-то, девка, — смотрел и дед на неподвижное лицо Павла. — Ничо, паря, авось да небось — выходим!

И он начал выхаживать Павла. Поил составами на меду. Заваривал травы. Каждый день менял сосенки в кадке.

Сосенки выкапывала Юлька, Старые не выбрасывала, а сажала на место выкопанной, так велел дед. Входя в избу, она всякий раз прижималась головой к косяку и подолгу стояла так, не решаясь подойти поближе. Иногда Павел приоткрывал глаза. Этого Юлька не выносила, убегала: уж очень не его это были глаза, неподвижные, безучастные ко всему. Она убегала прямо по зарослям кустарника, без тропинок. Останавливалась только в березняке. Там наконец давала волю слезам, причитала по-бабьи:

— Какая же я несчастная! Сиротина я го-орькая! И отца-то у меня теперь не-ету! И ты-то от меня ухо-одишь!

Слезы облегчали сердце. Уходила домой успокоенная, с надеждами на завтра. И почти всякий раз встречала тетю Васеню с узелком в руках.

— Там была, мила дочь? — спрашивала она неизменно.

— Там, — отвечала Юлька и прятала зареванные глаза.

Часто приезжала из района врачиха, привозила лекарства во флаконах и таблетках, задумчиво перебирала пучочки трав. Особенно интересовалась сосенками.

— Неужели каждый день меняете? — удивлялась.

— Дак кажинный, фу-ты, ну-ты! Отец, царство ему небесное, научил меня этому средствию. Множину людей подымал он эдак, — словно оправдывался дед. Но врачиха не осуждала. Наоборот, все в блокнот записывала, повторяя про себя:

«В этом есть смысл, в этом есть смысл…»

А Юльке плохо верилось, что в этом есть смысл.

— Погоди, торопыга! — успокаивал ее мудрый пасечник, — Вот полетят ужо белые мухи, мороз повысушит мокресь, и Панке нашему полегчает… — и, помолчав, добавлял, будто себя уверял:

— Выходим.

Выкапывать сосенки становилось все труднее и труднее, Снега еще не было, но земля промерзла довольно глубоко. Юлька подолгу долбила ломиком мерзлоту. Однажды промахнулась и изо всех сил сама себе врезала ломом по ноге. От боли закружилась голова. Она обхватила ушибленную ногу, прошептала упрямо:

— Не заплачу! Ни за что не заплачу! Панка! Любую боль, муку любую вытерплю, только бы ты встал! Только бы встал!

Ему действительно полегчало с первым снегом. С глаз будто сняли повязку — захотелось смотреть и смотреть. На бревенчатые стены, утыканные мохом в пазах. На пучки трав, свисающие сухими соцветиями с потолка. На нежную зелень юных сосенок. На сахарные оладьи за окном.

— Фу-ты, ну-ты! — только и смог сказать дед, войдя в избушку с охапкой дров. Засуетился, не зная, куда пристроить их, приговаривал:

— Знать-то, отудобел солдат! Знать-то, отудобел!

Вбежала с выдолбленной из земли сосенкой Юлька. «Панка! Тебе лучше?» — хотела крикнуть, да губы не слушались, и она смотрела во все глаза.

— Ну, вот, — слабо улыбнулся Павел сухими огромными глазами, — елка есть, снегурочка тоже. И Деда Мороза, — он с трудом перевел глаза на деда Футынуты, — найти можно.

И дед и Юлька зачарованно смотрели на Павла, боясь, что пригрезилось им все это. А он, устав вдруг, закрыл глаза, замолчал. Молчали и дед с Юлькой.

— А правда, — спросил через мгновение Павел, не поднимая век, — какое нынче число?

— Первое, — прошептала Юлька, — первое, — забыла назвать месяц.

А Павлу, казалось, это было ни к чему.

— Первое, — повторял он сквозь сон. — Первое… Это хорошо, первое.

— На сон, фу-ты, ну-ты, потянуло, — радовался дед, — теперь уж отудобеет… теперь уж да…

Юлька на цыпочках пошла к двери.

— Ульянка, — остановил ее сонный голос Павла. — Принеси-ка мне гитару.

— Правда, ли чо ли, дедушка?

— Конечно, правда, Ульянка, — ответил Павел. — Какой же Новый год без музыки? Я буду играть, а ты танцевать…

После тревог Спит городок,—

попытался он даже спеть. Но сон заволакивал его.

— А танцевать-то ты научилась ли, пока я тут… Ну, ничего, я буду играть, а ты… — бормотал Павел, и голос его уютно погружался в сон. Не в забытье, а в живительный, желанный, как после хорошей работы, сон.

Пока Юлька несла гитару по улице (а ее ведь не спрячешь под полу), чуть не из каждого окна выглядывали любопытные. Выбежала, накинув на голову платок, тетя Танечка, спросила!

— Далеко ли с гитарой-то?

— Да Панка попросил, — радостно отвечала Юлька, — Полегчало ему, тетя Танечка!

Молодая вдова Танечка смотрела ей вслед, не торопилась в тепло.

— Улюшка! — окликнула Юльку тетенька Шишка, поднимаясь на берег от проруби и радуясь возможности постоять, успокоив руки на коромысле.

— Далеко ли с этой безбожницей-то?

— Да Панке, тетенька Шишка, полегчало! Вот попросил!

— Ну, дай-то бог, дай-то бог!..

В кузницу Юлька заглянула сама. Дядя Ларивон ахал жаром наковальни.

— А-ах! А-ах! — и молот плющил раскаленный металл.

— Дяденька Ларивон! — перекричала Юлька стук молота и показала хвастливо на гитару. — Во-от! Панка попросил! Полегчало ему!

Дядя Ларивон как поднял над головой молот, так и застыл, пока Юлька все это ему прокричала.

— А-а-ах! — ударил он по наковальне и добавил с чувством: — У Авдотьи моей капустка хороша!

Веселей стало ходить Юльке по лесу, Вон сосны хвою на свежий снег просыпали — приметила. Обрадовалась березам. Посветлеет кругом, как из сосняка в березовую рощу выйдешь, будто после сумерек сразу утро наступает. И светлеет Юлькино лицо, отдыхая от тревожных дней и ночей.

Павел встречал ее одним и тем же — как только Юлька перешагивала порог избушки, просил:

— Расскажи чего-нибудь!

Юльке казалось — уж про все на свете она ему рассказала: и про школу, и про Лариску, и про Миньку…

— Расскажи, как сюда шла, что видела?

— А что видеть-то? Лес да и лес. — И спохватилась: он-то ведь не бывал еще в зимнем лесу!

— Ну, сперва, — начала она, — как из деревни выйдешь, будто в палисадник попадешь: все кустарник да подлесок. Потом в сосняк, будто что в избу через порог перешагнешь. А уж как березник начнется, там уж, как в горнице: светло да чисто!

Слушал ее Павел, полулежа на подушках, улыбался:

— Ох, и выдумщица ты, Ульянка!

Она осмелела, попросила:

— Знаешь что, Панка? Проторил бы ты мне лыжню в том березнике! Так хочу в той горнице покататься. А?

Павел тронул струны гитары:

Будем дружить, Петь и кружить…

Юлька смутилась, а он пообещал невесело:

— Будем, будем кататься в твоей горнице! — И попросил опять: — Расскажи еще чего-нибудь!

Догадывалась Юлька: про Тоню хочет узнать Павел. Да нечего ей было рассказать-то. Как и прежде, приезжала его зазноба по субботам на танцы, про Павла ни разу не спросила, будто и не было его на свете. Сколько раз собиралась Юлька сама подойти к ней, сказать: мол, хоть попроведовала бы. Да что-то удерживало ее от этого шага. То ли гордость, то ли боязнь потерять даже надежду.

Но идти к Тоне все-таки пришлось.

Однажды прибежала Юлька к лесной избушке с опозданием — долго перед зеркалом вертелась. Распахнула дверь и остановилась как вкопанная. Деда не было. А сидел Павел спиной к ней, И так скорбно сидел, что заныло Юлькино сердце в тяжком предчувствии.

— Ты, гитара, играй потихонечку, — пел Павел, вкладывая в эти слова всю свою тоску,

Расскажу я тебе свой секрет. Полюбил я девчоночку Тонечку, А она меня, кажется, нет…

Откуда взялись у Юльки силы, чтобы так же незаметно, как появилась, выйти из избушки? Но только на это и хватило. Она рванулась в синеву вечера. Уронил полено дед Футынуты, посмотрел ей вслед оторопело.

Юлька бежала, соскальзывая с дорожки. Набивался в пимы снег. В березовой роще приостановилась было, но вспомнила разговор с Павлом о лесной горнице, кинулась из нее, будто бы от себя можно было убежать.

У старинного тесового дома отдышалась, застучала что было силы в ветхую калитку. Скрипнула сенная дверь, захрустел под валенками снег.

— Юлька? — удивилась Тоня. — Проходи!

Юлька упрямо мотнула головой:

— Я здесь…

— Холодно, проходи! — Тоня куталась в шаль.

Я свою соперницу Повезу на мельницу! Брошу в омут головой — Все равно миленок мой! —

пробежала мимо ворот стая малявок с хохотом.

— Дождалась? — засмеялась невесело Тоня, захлопнула за Юлькой калитку. — А пимы-то? Ты пахала ими, ли чо ли?

В горнице никого не было.

— Ну? — повернулась к гостье Тоня.

Юлька молча смотрела на чемоданчик у двери.

— На танцы явилась? — проговорила наконец. Не сдержалась, бросила своей мучительнице в лицо: — Фэзэошница выщипанная! Присушила! В город сманила! А теперь — танцы!

— Ты что, сдурела? — закричала в ответ «фэзэошница» и осеклась: — С Панкой, ли чо ли, плохо? Ну! Не молчи ты!

Юлька опомнилась: не за тем пришла. Заговорила, глядя мимо Тони:

— Сохнет он по тебе. Шибко. И гитару попросил, потому что тоскливо ему. Нынче пришла, а он сидит и песню про тебя поет. Про тебя песня… Если бы ты слышала! И сидеть-то еще не может…

Тоня куталась в шаль, молчала.

— Мы лечим его, лечим, а ты и издали сушишь. Не пришла бы я к тебе! — опять сорвалась на крик Юлька. — Ни в жисть бы не пришла! Да Панку жалко шибко!

Кусала Тоня крашеные губы.

— Дурочка ты еще, Юлька. Ты разве не помнишь? Ведь была, когда мы их на войну провожали. Кого я проводила — да не встретила?

Юлька помнила: не отходил от Тони в тот день Петьша. Смотрел с отчаянием, бритоголовый, растерянный.

— Сон я вижу, один и тот же, — рассказывала строго Тоня. — Вот будто иду я по школьному лесу (мы с Петей все там гуляли), вот иду, а весна! Ветреники цветут, березовка из порезов капает. Иду я, а навстречу мне Петя. Я бросаюсь к нему: «Ты не погиб? — кричу. — Вернулся?» — «Вернулся, — он говорит. — Это тебя обманули, что погиб», — и берет меня за руку, и мы идем по лесу. И такая я во сне том счастливая! А просыпаюсь…

Юлька не знала, что и сказать ей на это, так похожа боль Тони на ее собственную.

— Не скрою, — продолжала Тоня, — Панку встретила, подумала: хоть один из наших ребят вернулся, может, судьба… Да нет, видно, не судьба… Хоть лучше ему?

— Встанет скоро.

— Ну, слава богу! — вздохнула Тоня, словно груз с нее какой сняли. Помолчала, добавила: — А милостыня Панке не нужна…

— Мне тоже, — самой себе сказала Юлька,

— Что? — вспомнила о ней Тоня,

— Так, ничего.

На следующий день Юлька в избушку не пришла.

— Опять не пришла? — удивился Павел, когда дед, подбросив в железную печурку сухого корья, предложил:

— Ну, дако, на покой нам, брат Панка, пора! Карасин зря жегчи — это тебе — фу-ты, ну-ты!

Пылала боками печка. Мельтешили на стенах отсветы огня.

— И пошто ты, Панка, всю войну прошел, а такой несдогадливый? — разговорился дед. — Ить она, фу-ты, ну-ты, полюбела тебя, шибко полюбела!

— Кто? — не понял Павел,

— Хто, хто? Онна у нас с тобой зазноба, другой не видали! А ты, дако, вчера обидел ее, как кипятком ошпаренная, выскочила! Перед дверью-то чепурилась, щеки рукавицами красила, а потом кинулась — так фу-ты, ну-ты!

Заволновался Павел. Сел, пошарил рядом руками, будто закурить собрался.

— Дедушка, — заговорил несмело, — ребенок ведь она совсем, я же нянчил ее. Мне и в голову не приходило!

— Ребенок, фу-ты, ну-ты! Так, стало быть, в колхоз мы слились в тридцать втором годе. А Ульке уж годков пять было. Отец-то, Антон-то, гармонист был, А Улька-то все плясала. Только отец за гармошку, она и пойдет — фу-ты, ну-ты! — показал дед голосом, как плясала маленькая Улька, — Вот и считай… Счас, стало быть, у нас сорок пятый…

Но Павел уже не слушал деда. Как доказательство смешных дедовых слов «полюбела она тебя, шибко полюбела» всплывало в памяти недавнее.

…Вот Ульянка идет по жердочкам, перекинутым через неширокую мочежину. Он видит ее глаза, испуганные и взволнованные.

…А вот ест она сотовый мед. Облизывает по-детски пальцы и вдруг смущается не по-детски…

…Вот переступает с камешка на камешек речки Шадрихи и смотрит, смотрит, как пьет он из ее ведерка… Вспомнил Павел ее и с коромыслицем на плечах. И глаза ее, совсем не детские. Боль в них и страх, за него страх: вернется ли?

Сквозь зубцы сонного леса загадочно мерцало далекое звездное небо. Павел долго смотрел на него, удивленно встревоженный. Потом, держась за стенки, встал, накинул полушубок, сунул ноги в дедовы пимы, вышел на улицу. Закружилась голова. Он оперся о промерзший бревенчатый угол избы, жадно вдохнул сухой морозный воздух, На мгновение представил, что стоит здесь не один, а что рядом Юлька, и его измученное болезнью и равнодушием Тони сердце забилось.

— Панка? — пугаясь и радуясь, закричал дед, выглянув из двери. Павел засмеялся.

— Отудобел, дако. — Кряхтя, укладывался дед на свою лежанку. Павел, как только коснулся головой подушки, засопел покойно, даже всхрапнул по-здоровому, по-мужичьи.

— Отудобел, фу-ты, ну-ты! — радовался дед.

Вскоре после этого приехала врачиха, выстукивала Павла, вертела так и сяк.

— Ну, что же! — блеснула глазами, — Теперь гулять, есть, спать, и как можно больше!

Заплакала Васеня, заморгал дед Футынуты на радостях. А Юлька не приходила. Павел ждал. Гулял ли по тропинке среди сосен, вглядывался ли в даль леса. Сидел ли у окна, прислушивался к каждому шороху, к каждому стуку. Дед усмехался, хитро посматривая на Павла. Теперь, когда болезнь отступила, Павлу не терпелось вырваться из ее когтей совсем. Он хватался за любую посильную работу.

Зимами дед плел корзины, ладил туеса из бересты. Павел садился рядом, учился старинному ремеслу, мечтал:

— Вот выпустишь меня из своего лазарета, перво-наперво — женюсь! И чтоб сразу — сын! Так и прикажу Ульянке: чтоб сына мне принесла!

Дед подтрунивал:

— Ульянке… Где она, твоя Ульянка? Спугнул девку, фу-ты, ну-ты! Мотри, надорвалась любеть-то тебя!

У Павла сами собой растягивались в широченную, улыбку губы от этого слова «любеть». Подмигивал деду: мол, придет!

Но пришла Тоня. Пока скрипела под окнами пимами, пока обметала голичком снег с них, замерли руки Павла на туеске. Когда распахнулась дверь, не мог долго опомниться: ждал одну, пришла другая.

Перекинулись словом, другим, и говорить не о чем. Дед недружелюбно постреливал из своих зарослей. Тоня ждала, что он выйдет. Но он не выходил.

— Не сердишься, что не приходила?

— Не сержусь.

Тоня вертела в руках туесок, закрывала да открывала его. Павел плел корзину, не отрывался.

— Ну, пойду, — сказала Тоня. — Поздно уже…

— Да, девка, — вмешался дед, — поздновато ты пришла! Волки задерут, фу-ты, ну-ты!

После посещения Тони Павел не на шутку затосковал по Юльке. Дед смотрел, смотрел на него, придумал развеселить. Достал из тайника плотно запечатанный туес:

— Давай-ка, Панка, разговеемся! Теперь уж можно тебе, пользительно даже.

Запенилась в кружках медовуха. Дед достал из ларя балалайку, отер с нее пыль рукавом, разгладил на грифе выцветшую ленточку (старуха еще, царство ей небесное, привязывала).

Незабудочка-цветочек, Незабудочка-трава, Не забудь меня, миленок! Не забуду я тебя!

— частил дед по струнам, подпевал озорно.

— А может, она другого завела, а, дед? — разомлел после кружки медовухи Павел. — Скажет: хворый, никудышный, чего мне с ним валандаться?

Я тогда тебя забуду, Мой миленок дорогой, Когда вырастет на камушке Цветочек голубой! —

подзадоривал дед.

Оживился Павел, когда Лариска прибежала. Понял: нарочный от Юльки.

— Пришла Лариска, подсела близко! — затараторила та сразу, прощупывая Павла глазами. — Ой, сколько корзиночек! Да какие хорошенькие! Подари одну! — а сама в Павла стрель да стрель!

— Свиристелка, фу-ты, ну-ты! — ворчал миролюбиво дед.

— Ну, чего у вас нового, на большой земле? — спросил, не отрываясь от дела, Павел.

Лариска будто только того и ждала.

— Да ничо! Танцы вот были в клубе. Мы с Юлькой пришли, хотели покружиться маленько, а Минька хвать скорее Юльку! И весь вечер с ней да с ней! В свой пинжак заграничный вырядился! — стрекотала Лариска: что, мол, скушал?

— Да не умеет твоя Юлька танцевать-крутиться-то! — засмеялся Павел.

— Твоя! А может, твоя! — завелась Лариска. — Не умела, да научилась. Подумаешь, наука! Каждый вечер и бегаем теперь! Вот!

«Диверсант, вот диверсант», — усмехался Павел и нарочно ничего не спрашивал о Юльке. А Лариска, ждала: долго собиралась уходить.

— Ну, я пошла, — скажет, а сама полушалок перевязывать начнет.

— Ну, я пошла, — а сама за скобку двери держится.

— Проныра, фу-ты, ну-ты! — засмеялся и дед, когда Лариска наконец выскочила из избушки.

Потянуло Павла в деревню.

Утро выпало ясное, с морозцем. Дым прямым столбом стоял над избушкой. Павел затянул потуже опояску на полушубке, закутал грудь материным платком.

Пока шел по густому сосняку, не торопился, хлебал аппетитно морозец, смотрел да не мог насмотреться на заснеженные лапы сосен.

В березняке невольно приостановился, пораженный необыкновенным светом, исходящим от каждой березы.

— «Горница»… — вспомнил. — Горница и есть!

Сквозь березы виднелись крыши домов. Из труб рядами застыли розовые дымы. Павел заторопился. У выхода из «горницы» остановился вдруг: навстречу не шла, бежала Юлька. Увидела Павла, словно споткнулась, не зная, попятиться ей или вперед рвануться. Заиндевевшие волосы выбились из-под платка, щеки разгорелись, в глазах страх.

«Похудела, родная моя, — с неожиданной для себя нежностью подумал Павел, — извелась совсем…»

Юлька шла к нему, не разбирая дороги, шла осторожно, будто опять под ногами прогибались березовые слеги.

Долго стояли они, обнявшись, не говоря ни слова. Затаились березы. Застыли дымы над деревней. Только где-то вдалеке тянули по привычке тоскливую песню сосны.

Потом они заговорили сразу, торопливо, будто боялись, что не успеют сказать всего.

— С уроков убежала! Не могла больше! Лариску, дура, послала! Она, поди, наговорила с три короба!

— Новую избу поставим, — откликался Павел. — Деда Футынуты к себе возьмем, заместо отца, и твоего, и моего…

— …к Тоньше тебя приревновала… Пришла, а ты поешь эту песню. Про нее, думаю…

— …за ребятишками нам будет приглядывать… Ребятишек мноо-го у нас будет!

Рядом в снегу валялся старенький Юлькин портфель.

— Только сначала школу закончи! Плохо учиться будешь, драть ремешком буду и замуж не возьму! Поняла?

Засмеялась счастливо Юлька, подставила лицо низкому холодному солнцу. Светились вокруг березы…

Надумал Павел домой вернуться, совсем было решился, да дед Футынуты отсоветовал: дома не горит, а в лесу и пользительно, и при деле ты, парень!

И опять каждый вечер прибегала Юлька в сторожку. Пылала боками железная печка, наполняя избушку особым теплом и уютом. Ладили мужики туеса. Приспособилась и Юлька расписывать их, разрисовывать крышки. Дед к ее приходу затеивал представления: мастер был на выдумку! Возьмет простую солому, в пучочки ее свяжет, косицы из кудели сплетет, и готовы девицы-красавицы. Радуется Юлька, как маленькая, а дед Футынуты хитренько на нее посматривает, будто говорит: погоди, то ли еще будет, и достает из ларя сито попросторнее, поселяет в него соломенных красавиц.

Мой миленок, как теленок, только веники жевать! Проводил меня до дому — не сумел поцеловать!

Дед поет озорно, а руками сито потряхивает. Как потряхивает, разглядеть невозможно, потому что уж очень потешное зрелище в сите разыгралось: соломенные девушки пошли в пляс, то парами кружатся, то хоровод выводят, то каждая в отдельности трепака дает! Хохочут Юлька с Павлом, и деду радость. На другой раз другое придумывает. Дровосека, например, раз соорудил. Совсем живой мужичок с ноготок получился. Да деловой такой, сноровистый! Без устали колет и колет невидимые дровишки. А и весь секрет-то в том, что дед незаметно под столом за ниточку подергивает.

«Эх, ладная у меня семейка будет! — радовался про себя Павел. — Это разыграй такое представление перед мальцом, ведь всю жизнь детство помнить будет! Да и сам всему обучится живо. Только бы пожил подоле дед наш Футынуты».

А когда убегала Юлька домой, продолжал вслух мечтать про будущее свое житье:

— А вот ты можешь, дедушка, сплести из прутьев зыбку? Знаешь, какая была бы легкая? Это тебе не деревянная!

— Решился ты, Панка, ума от любови навовсе! — смеялся дед. — Зыбку! Торописся больно! Ты сперва оженись!

Глядя в звездное небо за окном, сознавался Павел:

— Правда, что решился ума. Только ни о чем не могу другом думать, дед: во сне вижу мальчонку, сына будто своего. И ведь одного и того же вижу, вот в чем штука странная!

— Ну-к, что страдать-то! — усмехнулся в темноте дед. — Гляди, на масленку и оженим!

— А тебя мы к себе жить возьмем, будешь нам с Ульянкой заместо отца.

Ворочался, кряхтел на своей лежанке дед, никак не находил от этих слов угомону.

Давно, еще во время первых прогулок по лесу, придумал Павел: как только перестанут противно дрожать ноги в коленях, проложить в березовой роще, в Юлькиной «горнице», лыжню для нее. Проложить, потом встать в сторонке и смотреть, как она замелькает между берез.

День выдался будто по заказу. С утра выпал снежок и теперь искрился, тронутый солнцем. Лыжи дед патер воском, и, пока Павел приноравливался к ним, они весело скользили по сыпучему снегу.

— Недолго, мотри, слаб ишо, поберегчись надо, — наставлял дед Павла.

Первый круг давался ему тяжело: лыжи тонули в снегу, след за ними напоминал первую борозду на целине. Когда концы борозды соединились, опустился на пенек, навалился всем телом на комель. От рук, от лица валил пар. Удивленно смотрели на парня молчаливые березы. Павел не шевелился. Казалось, на следующий круг сил не хватит. Будто никогда и не стоял па лыжах.

И вспомнился Павлу вдруг день, когда он в первый раз надел их. Да и не сам надел, а отец, уходя на работу, еще затемно примотал к его пимам выструганные им самим две плоские дощечки. И весь-то день не могла маленького Панку дозваться мать: упрямо пахал и пахал он снег в огороде, пока не осилил этот секрет — управлять двумя плоскими дощечками. И уже не себя видел Павел, а своего будущего сынка. Ручонки в больших рукавицах крепко сжимают палочки. Зипунок подпоясан отцовским солдатским ремнем. Шапка на лоб сползла. Под носом пузыри, а он бороздит и бороздит настойчиво снег в огороде.

Павел снова встал на лыжи. И, размечтавшись, уже не замечал усталости, не считал круги, словно не лыжню торил для Юльки в ее «горнице», а дорогу своей будущей жизни. Остановился, когда две колеи, будто два луча, заблестели перед глазами. С неба на землю струилась, так что глаза ломило, мерцающая синева. По-прежнему молчали березы. И Павел, стоя на гребне пологой горки, впервые понял, что болезнь отступила. Грудь его сильно дышала, и он не чувствовал ни хрипов, ни колотья. Он облизывал соленые от пота губы, и пот этот не был потом немочи, это был пот настоящей мужицкой работы.

И Павел, повинуясь охватившему его чувству, распахнул полушубок и ринулся с горы. Этого он и жаждал — встречного ветра, пронизывающего насквозь и словно расправляющего за спиной крылья! Потом он кувыркнулся в мягкий снег, зарылся в нем с головой, перевернулся на спину и лежал блаженно, раскинув руки, наслаждаясь покоем вокруг, покоем в себе. Ясно и просто было его настоящее, ясное и простое надвигалось будущее, как это небо, исчерченное тонкими штришками березовых ветвей, как этот свежий снег. Павел не удержался и поддел его рукавицей. Ел жадно, как в детстве, когда не видит мать. Глотал и глотал хрусткие снежные лепешки, обжигаясь.

Через неделю Павел умер. От крупозного воспаления израненных легких. Семь дней врачи боролись за его жизнь. Но не боролся не окрепший еще от болезни его организм.

Умирал он недолго и нетрудно, потому что и в беспамятстве видел себя в березняке среди белого безмолвия. Только мучила жажда, Тогда он просил запекшимися губами:

— Снегу! Дайте снегу!

Мать смачивала его губы клюквенным соком, а Павел видел, как мчится к нему Юлька по проторенной им лыжне, как поддевает варежкой снежную лепешку, и он ест, ест ее.

И Павел, облизнув губы, улыбался и наблюдал, счастливый, как скользит легко по своей «горнице» его Ульянка.

Волна жара накатывала снова, переносила его в лето, на покос, к зароду. Он поднимает тяжелые навильники. Солнце жжет голову.

— Снегу! Снегу! — просит Павел. Мать подносит к его губам сок. И опять торопится к нему Юлька, мелькает среди берез, протягивает варежки со снежными лепешками.

— Скорее! — шепчет Павел. — Скорее! Ульянка, скорее!

Юлька едет слишком медленно. Едет, едет, а все на одном месте.

— Снегу! Снегу! Сне…

Страшный крик потряс тишину больничной палаты — забилась в причитаниях тетя Васеня. Уронил голову на грудь дед Футынуты. Заплакала врачиха. Юлька немо смотрела на Павла, и глаза ее росли и росли. Казалось, только они одни и остались на ее лице.

С такими глазами и жила теперь Юлька.

Сидела за партой.

Встречала стаи птиц.

Бродила по безмолвной березовой своей «горнице», не замечая, как чавкает под ногами талая вода.

Полола в огороде.

Сгребала сено.

По вечерам шумела за околицей лапта. Сновали по поляне мальчишки и девчонки, сверкали голыми пятками. Лупцевали по мячу деревянной лопаткой мужики и, забывая про годы, носились по поляне, не отставая от пацанов.

Смотрели на них старики, опираясь о палки.

Смотрели старухи, вспоминая не вернувшихся с войны сыновей.

Смотрели вдовы. Смотрел солдат на костыле, годок Павла, Плюха.

Смотрела Юлька.

А над деревней, стараясь перекрыть шум лапты, плыл голос баяна:

После тревог Спит городок. Я услышал мелодию вальса…

Это слепой дядя Тимофей зазывал в клуб освободившихся от дневных работ и забот сельчан.

Будем дружить, петь и кружить,—

обещал его баян.

Она и сейчас живет в той деревне, пожилая одинокая женщина Ульяна Антоновна.

1972

 

Живица

1

С солнышком выходила Анна на работу и к полудню успевала обойти весь свой участок в несколько гектаров. Ни много ни мало — десять тысяч сосен числилось за ней. Одна сосна, неказистая с виду, с косматой, будто давно не стриженной, не чесанной головой, а на живицу щедрая. «Ах, растрепушка моя», — разговаривала с такой Анна ласково. Другая стройная, веточки все одна к одной подобраны, а толку от нее никакого. «Эх ты! Столб ты телеграфный! — корила такую, — Скупишься? Не много ли о себе понимаешь, матушка…»

Сегодня, перед тем как свернуть в лес, Анна приостановилась. С горки был виден весь поселок из добротных бревенчатых домов. Только два ветхих дома стоят наособинку. Так и не пристали к поселку, отступили за речку, к самому лесу, там и доживают свой век в гордости. С них, с кордона, поселок-то и пошел. Один дом бабки Липы, а другой — ее, Анны, родное гнездо. Был когда-то еще третий двор, да от него уж и следа не осталось. Только одинокая сосна-красавица, посаженная, по словам бабки Липы, хозяином того третьего дома, тоскует на пригорке.

Анна улыбнулась окошкам: блеснуло в них солнце. За то и любит родной свой домишко, что весь день в нем праздник: и всходит в окошках солнце и закатывается— так поставлен был. Не то что их с Дмитрием хоромы: места много, а все пасмурно. Во-он, выше школы, выше магазина крыша, ни скромности, ни красоты. Говорила ведь: не по душе такой. Не-ет, Дмитрию непременно крестовый надо было, на каменном фундаменте.

«Хорошо, что стоит еще избушка моя, — подумала Анна как о близком человеке, взглянув за речку. — Надо бы сегодня траву в огороде выкосить», — и повернула к лесу.

Шла, не сбавляя шагу, хоть и выгнула перед ней спину дорога. Поднявшись на самый ее горб, Анна опять остановилась: любила это место. Устланный зеленью, замер у ее ног обрыв. На дне его негромкая струилась речка, торопилась упрятаться от глазу людского за кустами малинника, смородешника, черемушника. Совсем близко недоступно горела малина. От затылка до последней веточки просматривался зреющий ягодами куст черемухи.

Анна вдохнула всей грудью утренние запахи леса, заторопилась к своему участку.

2

Закончив обход и перекусив тем, что с собой прихватила, Анна, как и надумала, не домой пошла, а в старую свою усадьбу.

Трава и впрямь переросла (пол-огорода когда-то они с бабушкой Степанидой под покос пустили). Литовку решила взять у бабки Липы. Толкнулась в калитку — заперто. Значит, нет бабки дома. Знала Анна ее секрет: как куда далеко уходит, ворота и калитку изнутри закроет, а сама через створки окна — и на улицу. Гвоздиком снаружи рамы придавит — и айда на все четыре стороны.

Отогнув гвоздик, Анна забралась в избу. Пахнуло хлебным духом протопленной русской печи. Так захотелось понежиться в этом забытом бабушкином уюте.

Все знала Анна в хозяйстве бабки Липы и литовку нашла без труда. Так же через окно на улицу выбралась.

Косила с жадностью — первый раз в этом году литовку в руки взяла. Махала и махала чуть не с себя ростом траву. Останавливалась, только чтобы наточить литовку. И тогда удивлялась, сравнивая с лесом, какая стоит над деревней тишина: будто вымерли улицы. И вдруг услышала музыку. Оглянулась: неоткуда бы ей быть. Музыка приближалась, и Анна увидела бабку Липу. Помахивая молодо рукой, бабка несла транзистор. Анна вышла навстречу, помогла перейти речку — вброд переходили-то.

— Во-от! — похвастала бабка Липа и повертела колесико: разноголосо ворвался в знойное марево эфир.

Анна осмотрела покупку.

— Хороший транзистор, — похвалила и засмеялась: ох, бабка Липа что-нибудь да придумает!..

— Да хоть сам бес! Кот намедни пропал, телевизор сломался, перегорело в нем чтой-то. Как сыч, господи прости, одна-одинешенька, Вот нашла себе дружка! Дорогонький, правда… как говоришь? Транзистор? Приду-умают! Триша будет!

«Расскажу я вам, ребята, как нашел себе жену», — запел Триша.

— Ох, пристала, — опустилась на траву бабка Липа. — Посиди со мной, Аннушка, успеешь, выкосишь…

Анна прилегла рядом, в ромашки, вымахавшие до пояса. Сами собой слипались глаза.

— Недосыпаешь, до свету, мотри, бежишь на делянку. — И прислушалась: про БАМ пел транзистор Триша. — Эх, Анна, Анна! Мне бы твои годы молодые-весенние, на БАМ бы махнула!

Засмеялась Анна сквозь дрему.

— А ты бы, девка, не смеялась, — ухватилась за ниточку бабка Липа. — Думаешь, стара, так и не вижу, что с тобой деется?

Анна резко поднялась с травы:

— Ладно, докашивать пойду!

— Дока-ашивать! — крикнула вслед бабка Липа. Зашагала к своей избенке, размахивая неумолкающим транзистором. — По себе дерево-то рубить надо, по себе!

Косила без отдыху Анна, широко брала, сноровисто.

Гремел во дворе бабки Липы Триша, как бывает в лесу, когда рядом где-то дом отдыха.

— Тетя Анна! — От леса бежали к ней Мишка с Федькой, верные ее друзья. Остановилась, ждала, улыбаясь.

— Угощайтесь, тетя Анна! — насыпал Федька в ладони ей смородины.

— Поспела уже? — глотала Анна ягоды, морщилась — кислые.

— А еще вот! — протянул Мишка находку — осколок старого корня.

— Дятел? — повертела Анна деревяшку.

— Похож ведь, правда? — обрадовался Мишка,

— Ты нашел?

— Не-е, Федька. Неспособный я…

— Зато у него нюх, тетя Анна! Идем счас, он говорит: стой! И носом вот так втягивает. Здесь, говорит, смородина должна быть, чую, говорит. И поволок меня по кочкам да болотине. Смотрим, и правда: два куста рясных-прерясных!

Пока Анна находку Федькину рассматривала, мальчишки — за косу.

— Порежетесь еще, не надо, — остановила их Анна. — А вы вот что, ребятки: как кошенина подоспеет, сгребите да бабке Липе перетаскайте. Вам забава, а ей помощь великая.

— Ладно! — обрадовались мальчишки.

Осмотрела Анна покос, оценивая свою работу, и пожалела, что уже позади она. Хорошо здесь было, не тянуло домой, на ту сторону. Чтоб подольше не возвращаться, искупаться придумала.

Купалась в небольшом омуте. Речка-то мелконькая, гальки пересчитать можно, и Анна ложилась против течения, гребла руками, плавала так на одном месте.

— Попей-ка, — подошла как ни в чем не бывало бабка Липа, протянула кринку с молоком. — Любишь ведь ты козье-то…

Дрогнуло сердце Анны от жалости к ней. «Эх, бабка Липа, бабка Липа, куда же я от тебя уеду? И ты одна, и у меня ведь никого роднее тебя нету… Господи, — поймала себя, — да о чем это я? Поехала… С печи на полати… Знал бы Митя…»

— Не серчай уж на старуху, сую нос куда не следует, — слышала сквозь думы бормотание бабки Липы. — Я ведь от любови к тебе: што, мол, скажу подруженьке своей на том-то свете, бабке твоей, Степанидушке, царство ей небесное…

Прошуршала по гальке мелкого дна речки машина, груженная старыми пнями. Будто огромная корзина с грибами, уложенными, ножками кверху, покачивался кузов. Мудрено укладывались корнями наружу пни: без единой веревки, а по любой дороге вези — не обронишь.

— Смолокурка-то вроде в другой стороне, — проворчала бабка Липа. Молчала и Анна.

— Опять на этом берегу прохлаждаешься? — взглянул Дмитрий на жену. Но не до этого, видать, ему было: прямо к избушке прошагал. Деловито обошел кругом, обухом топора по бревнышкам постукал, выслушал каждое. Разворошил лопатой завалинку, головой покачал: насквозь дыры.

— Ты что это, Митрий, высматриваешь? — первой опомнилась бабка Липа. — Уж не порушить ли надумал избенку-то?

— На баню все грозится раскатать ее, — объяснила Анна, присела на крылечко, сразу будто устав от всех работ, какие успела сегодня переделать.

— На баню? — вскинулась бабка Липа. — А не жалко?

— Чо ее жалеть-то? Гниль одна, — сказал Дмитрий, скосил глаза на транзистор, ухмыльнулся.

— Сам ты гниль, — обиделась за избу старуха. — Она ишо тебя переживет.

Дмитрий на вышку полез — смотреть так смотреть. На пыльном чердаке налетел на что-то громоздкое, чертыхнулся:

— Барахла-то допотопного, хоть в музей: прялки-самопрялки…

— Митрий, — вприщур посмотрела вверх бабка Липа, — это ить покойницы Степаниды самопряха-то. Спустил бы ты ее мне-ка…

— Самопряха, самопряха, — ворчал сверху Дмитрий. — Летом прясть вздумала,

— Подай, — сказала Анна,

— На, держи!

Бабка Липа пристроила на завалинку Тришу, осторожно приняла точеную самопряху, крутнула колесико, обрадовалась, как старой знакомой:

— Вот спасибо-то! Подруженьки ведь моей Степаниды самопряха-то! Память последняя! Вот спасибо!

— Спасибо! — проворчал Дмитрий, слезая с чердака. — Медом потом отдашь!

Бабка Липа даже рот открыла — не ожидала такого оборота.

— Да шутит он, шутит, баба Липа, — вспыхнула от стыда за мужа Анна.

— Другой-то, нормальный-то мужик, за пол-литру нето сторговался бы, а этот! — не могла успокоиться бабка Липа. — Жадён, ну и жаден! Весь в деда, царек!

— Ну, поехали, что ли! — крикнул Анне из кабины Дмитрий.

— Пешком я, езжай! — не сдвинулась с места Анна.

— Во-от, во-от! Дома у тебя дел нету! Снесу избушку, так и знай!

Рванула машина с места. Молчали обе, сидя на крылечке. Бабка Липа машинально на педаль, самопряхи нажимала: крутилось ее колесико. «Передаем арии из оперетт», — трудился неутомимо транзистор Триша.

— Эх, Триша, Триша, к концу, видно, подходит моя оперетта…

И засеменила старуха к избе своей, в одной руке транзистор, в другой — самопряха.

А и дома не могла места найти: все Дмитрий из ума не шел. Да, правду, видно, говорят: яблочко от яблоньки… Деда Царьком величали, так он кулак был, одним словом — алимент. И ко внуку то же прозвание, знать-то, неспроста прильнуло. А дед — сколь вредный был человек! Достукался! Сослали! Где погинул, никто не знает. За Артемия Иванова и выслали. Активист был первый Артемий-то. Вот Царек на него злобу и затаил. Начинил порохом полено и все выжидал, годов без малого десять, когда соседка, жена Артемия, за сухонькими дровишками прибежит. Ходились уж друг ко дружке, забыли вроде про все. И дождался. Да только Артемий-то дока был. Взглянул на полено: что, мол, трещина какая подозрительная? Догадался! Расщепил полено, а там порох! Он к жене: где взяла? Там-то и там-то. Ну, и загремел Царек! «Эх, Анна, Анна, проглядела я тебя. И что скажу на том-то свете подруженьке Степаниде…»

3

Долго еще сидела Анна на крылечке. Потом обошла кругом обреченную свою избушку, заглянула в старческие глаза-окошки. Как живую, хотелось Анне приласкать избу, прижаться к теплому родному боку. На нижнем бревне стены заметила вдруг капли голубой краски. И вспомнилась Анне мать. А и сохранился-то в памяти всего один теплый весенний день. В красках видела его Анна. Небо голубое с белыми облаками. Подсиненная вода в речке. Сизый лес вдали. И мама красит наличники да ставни в голубое. Анна сидит на зеленой траве, кукушку передразнивает. Та скажет: «Ку-ку», и маленькая Аня в ответ: «Ку-ку!»

Смеется мать, слушая этот переклик, говорит птице-скиталице:

— Не кукуй, кукушечка, не признакамливайся! Не ровня мы тебе, не подруженьки!

Потом подводит Анну к окошкам:

— Глянь-ка!

От щетки на завалинку, пока она красила, голубые капли нападали, расцвели на земле незабудками,

— Цветочки! — догадывается Анна.

Радуется мать понятливости дочери, обнимает ее, целует, оставляя на лице горько-соленое: видно, знала — последняя это ее весна…

Наверно, и об этом забыла бы Анна — уж очень мала была. Да однажды весной, лет уж двенадцать тогда ей было, высаживала на завалинку цветы, голубые капли на нижнем бревне стены увидела. И вспомнился тот день, да так ясно, будто вчера все было. Убежала тогда Анна в лес, подальше от людей. Запоздало плакала о матери, теперь уже видя ее, ощущая на губах горько-соленое… В те дни и натакалась корешками заняться.

А было так: часто убегала она в то время в лес. Присядет у сосны, затаится в траве-чащобе и, будто слово по слогам, складывает-восстанавливает в памяти тот весенний день. И ничего, бывало, вокруг себя не видела. Один раз не заметила, как на страшное место набрела: прошел, видно, когда-то бурелом полосой, повыворачивал с корнями деревья. Потом земля с них повыветрела, обнажились диковинные лесовики да чудища.

Будто глаза прорезались у Анны. На другой день пришла на то место с пилкой. Долго обходила корни, всматривалась. Да так увлеклась! Как свободная минутка выдастся, она опять над корешками своими затаится — колдует…

…Голубеют незабудками капли на стене избушки, не смыли их снега-дожди.

«А не дам раскатывать домишко! — недобро подумала Анна о муже. — Ни за что не дам!..»

4

Иногда до своего участка Анна доезжала на машине мужа, если по пути было. Сегодня, как проезжали мимо старого дома, ухмыльнулся Дмитрий:

— Убралась, значит, с покосом, управилась?

— Управилась, — в тон ему ответила Анна, радуясь, что успели мальчишки, сгребли сено, перетаскали к бабке Липе.

— По миру с тобой пойдешь! Другие в дом норовят, а она все из дому, все из дому!

Молчала Анна.

— А на баню там наберется, — кивнув на оставшуюся позади избушку, сказал Дмитрий.

— Далась тебе эта баня! Заладил: то же да по тому же! — отвернулась Анна.

— Да там все углы светятся! И верхний венец совсем сгнил!

— Пускай!

— Пускай! А на баню где я бревна возьму!

— Купи!

— На купило кошка наступила! Ты думаешь, дом мне даром обошелся? В копеечку стал! Где деньги-то?

— В чулане на полке, в твоей старой шапке…

— Раскопала?

— Ты же знаешь, — строго сказала Анна, — мне все равно: где у тебя деньги, сколько…

— Да уж знаю, соришь ими без оглядки!

— …Пыль с полки смахивала, шапка упала. Хоть бы в сберкассу относил.

— В сберкассу! Кабы в городе! А здесь — пойдут один за другим: дай взаймы да без отдачи!

— Для кого стараешься, Митя, деньги-то по шапкам раскладываешь? У нас ведь с тобой не семеро по лавкам: ты да я да мы с тобой, — печально сказала Анна.

— Нюськ, — сразу сник, жалобно как-то позвал Дмитрий. — Нюськ, не переживай! — обнял ее, рулил одной рукой. — Понесешь еще, молодые ведь мы. Ты не помни про то: хотел сперва справиться, потом ребятню заводить. Все ведь бабы через это проходят, думал, и с тобой — ничего…

Рассердилась на себя Анна: зачем упрекнула Дмитрия, ведь сама виновата, что не сохранила дитя. И что она за жизнь себе устроила: какой краешек ни задень, все обида выпорхнет. Что ж, так и будет жить да обиды копить? Да и ему, Дмитрию, нелегко ведь с ней, если на его-то сторону стать. Нет, надо что-то делать…

Успокоила работа. Ходила от сосны к сосне, писала на стволах буквы-ижицы, и будто делили сосны меж собой ее тоску-кручину, Знала она, чем и вечером займется.

Над самым обрывом недалеко от делянки росла сосна. А прямо под сосной причудливо высунулся из земли корень, рядом с тонкими стволами черемухового куста. Давно она приглядела этот корень. Вот дошел черед до него.

Она привязала один конец бечевки к сосне, подергала, крепко ли. Екнуло сердце: крутизна такая, что обнесло голову. Все-таки спустилась вниз по обрыву. Вырезала корень, подняла голову и увидела Дмитрия. Ждал он молча, а в глазах — страх. «За меня ведь боится, за меня». Отсюда, из пропасти, Дмитрий вдруг показался одиноким, несчастным, уже брошенным ею. Жалостью окатило сердце. А он, не шелохнувшись, ждал, пока она выберется, словно боялся, что от любого его движения может лопнуть веревка или ухнуть с берега, не выдержать сосна. А потом отвязал веревку, хлестнул Анну в сердцах и, не давая обидеться, обнял, прижал к себе всю, приподнял, понес от дороги.

— Сколько лет прошло, а ты все такая же легонькая, как, помнишь, в то лето? — шептал. — Спишь мало, ешь плохо… Нюська… — опустился с ней в траву. От слов, от поцелуев оттаяла Анна, забыла обиды. А он шептал:

— Я почему про баню-то… тороплюсь-то почему… Говорят, в бане-то, да в своей, все са-авсем по-другому… Может, в бане-то и понесешь…

…Открыла глаза Анна: струилась над ней знойная синева.

— Мить, — попросила, — не раскатывай избушку хоть до осени?

— Ну, пускай гниет до осени избушка твоя, раз тебе так надо, — отозвался подобревший Дмитрий.

5

Но ушла от него Анна. Будто на прощание выпали им такие редкие в их жизни минуты…

В этот день после работы Анна торопилась к своей избушке: надумала выкрасить ставни да наличники в голубое! Пусть, мол, хоть последнее лето постоит избушка такой, какой при матери, при бабушке была. За этой работой и застал ее Дмитрий.

— Договорились ведь — раскатаем, а ты…

— Мить, здесь мама до времени умерла, бабушка жизнь изжила. Хочу, чтоб последнее лето все как при них было…

Рассердился Дмитрий, но ничего не сказал, сдержался. Пошел было к машине, да вдруг и взъерепенился! Закричал так, что, однако, на той стороне речки было слышно:

— Это ты какую краску-то вымазываешь на гнилушку свою? А? Это ты не ту ли, что из городу привез? Еле достал! Импортную?

— Ту, ту самую, импортную… Да не знаю я даже, где у тебя какие запасы краски ли, другого какого барахла…

То, что сказал ей на это Дмитрий, разом решило их судьбу:

— Во-от, во-от! Именно, что ничего ты не знаешь в доме! Да меня, может, потому и Царьком обзывают, что самому обо всем заботиться приходится. Ты ведь как: корова не доена, вымем землю подметает, а ты с корешками своими сидишь, художеством занимаешься! Других забот-печалей у тебя нет. Все бабы как бабы, а ты… Одной бы тебе жить-то надо…

Ничего лишнего не взяла из дома Дмитрия Анна. Только то, с чем пришла еще в старый дом мужа… Не тяжелый получился чемодан. Присела, задумалась: «Сколько же лет-то проволоклась-протащилась моя здесь жизнь…»

— Нюськ, — все еще не верил Дмитрий. — Мало ли что сказать сгоряча можно? Не дури, а…

— Правду ты сказал, Митя, хоть и сгоряча. Не удерживай — не такая тебе жена нужна… У нас ведь с тобой не жизнь, а все будто тяжба: Кто кого. Зачем?

— Ну и уматывай, артиска! — опять горячился. — Мне баба нужна, чтоб с ней жить можно было!

Вот так и отделилась-отмежевалась судьба Анны от судьбы Дмитрия.

Занялась она своим домиком: красила, мыла, пела во всю головушку на разные мотивы одно и то же: «Была без радости любовь, разлука без печали…» Ох, и радость была, и печаль.

…В то лето Дмитрий только-только вернулся: наездился по свету, осесть надумал, лучше родного поселка не нашел. И попадись же ему на глаза Анна! Ведь недолюбливала девчонкой-то: первый забияка был да матерщинник. А тут будто угорела от слов его, от поцелуев, от ручищ его могучих. Пушинкой себя чувствовала, как поднимал он ее на руки, перенося через мочажины да болотины. Пришла, видно, пора для Анны искать себе парочку, вот и угорела. А как прошел угар, а он скоро улетучился-развеялся, так и поняла: вместе они с Дмитрием живут, под одной крышей, и по документам муж да жена, а только глухой стеной разгорожены…

Ох, была без радости любовь.

Разлука без печали…

— Озоруешь все? — пришла бабка Липа, косилась на красную матицу, на бок русской печки, выкрашенный в красное же, не верила, что насовсем вернулась Анна под родную крышу.

Потом полоскала Анна занавески, звонко хлопала вальком, так что вздрагивала вода в речке.

Развернулась на том берегу машина Дмитрия, прошуршала по гальке, затормозила у плотцов.

— Бог в помощь, — пытался казаться беспечным.

— Спасибо, — ответила Анна,

— Домой-то когда?

Разогнулась Анна:

— Не вернусь я, Митя.

Он помолчал.

— Ну, ладно, — согласился. Потом спросил:

— В суд будешь подавать или как?

— Зачем?

— А барахло как делить будем?

— Не надо мне никакого барахла. Нынче, говорят, лету и осени долгими быть, живицы дам плана два, заработаю на все про все…

Он пошел было от нее, остановился, спросил:

— И чего тебе не хватало-то? Дом поставил, на машину копил. Баню хотел…

Анна пожала плечами.

— Вот именно: сама не знаешь, чего тебе надо! — И хлопнул дверцей, и развернул машину так, что даже искусно уложенные пни полетели один за другим в воду…

6

Будто после дальней дороги вернулась Анна домой — так себя чувствовала в родной своей избушке на берегу речки. Иногда, правда, щемило сердце от жалости к Дмитрию. Копошился, строил, копил, планировал, а она враз все его планы смешала. Бросила с хозяйством — живи! Возвращаться не хотела, а жалеть жалела. От дум этих отвлекали ребятишки — опять сбегались со всей деревни во двор к ней, как в театр.

Выносили на улицу стол. Ставила Анна на край «корешок» (нарочно так называла, чтоб непонятно было поначалу, кто это), приговаривала:

— Рос, рос корешок. Козы его подгрызли, мозглый стал. Я его перевернула, а это — лосенок!

И по глазам понимала: увидели ребятишки — правда лосенок!

— Да еще с больной ногой. Может, оступился, может, раненый. Тяжеленько ему теперь придется, а ну как волк! — ставила рядом «волка».

— Не надо! Не надо! — кричали дружно зрители,

— Правильно, не надо. Хоть и так в жизни-то бывает. А мы счас на волка охотника направим!

Смеется детвора: такой потешный перед ними охотник появляется.

До тех пор, пока не настанет время по коров, по коз бежать, все гомонят во дворе Анны ребятишки, слушая смешные и грустные истории про «лесовиков» ее.

А поздно вечером, когда сгущался над речкой туман, голубея под молодым месяцем, занавешивала Анна окошки. С замиранием сердца брала новую коряжинку. Рассматривала подолгу, не торопясь, пытаясь угадать, кто же скрывается под корой, под трещинами. Случалось, не по одному разу возвращалась все к той же загадке, и наконец, устав таиться от нее, выглядывала вдруг из коряжинки уморительная морда чертенка или какого другого чудища. Главное в этом — увидеть. А уж выпустить на волю — труд небольшой. Осторожно ножичком счищала все лишнее, кое-что подрезала, кое-что выстругивала.

Так и забывала потихоньку о своей вине перед Дмитрием. А скоро услышала (шило в мешке не утаишь, а уж в деревне-то и подавно): побегивает к нему Верка. Еще до Анны поглядывала она на Дмитрия. Не ошиблась Анна, такая ему нужна, как Верка: с глазами и характером овечки. Душа в душу заживут…

А видно, все еще надеялся Дмитрий, что вернется к нему Анна. Шла она как-то из лесу, машина ее обогнала, остановилась. Выскочил из кабины Дмитрий, распахнул дверцу, протянул, улыбаясь, руки новой подруге. Прильнула к нему осчастливленная Верка. Как ребенка, нес ее Дмитрий на глазах Анны. Разгадала она нехитрый его умысел, усмехнулась печально: «Ах ты, Митя, Митя…»

— Ну, что повисла-то? — оттолкнул от себя Дмитрий Верку. — За опятами наладилась, так и иди!

И пошел в другую сторону.

7

Осень действительно выдалась долгая да сухая. Уже опала листва и, пронизанные светом, замерли в ожидании зимы леса. Успело прорасти просыпанное во время уборки зерно, зеленело, обнажая грехи страды. Порыжела, будто опаленная, трава на лугу. Холодно текла безучастная ко всему речка. Почернели огороды, только белели кочерыжки вырубленной капусты, напоминая о недавнем богатстве земли. Насупились, потемнели окнами дома. Где-то в лесу тарахтели натужно работяги-трактора да раздавались одинокие выстрелы: началось время охоты.

Отстрадовалась и Анна. Вычистила от застывшей уже смолы каждую свою букву-ижицу: на покой пора соснам.

И потянуло Анну на люди, сил нет как! Заметила ее тоску бабка Липа, подсказала:

— А ты бы съездила, Аннушка, куда-нибудь подале. На людей бы посмотрела, себя бы показала. Скачи-ка, вольный казак!

Скорехонько оформила Анна отпуск. Как ни уговаривал бригадир погодить с отдыхом, мол, на итоговом собрании премия вручаться будет, грамота, — не осталась: почет никуда не денется.

Бабка Липа поручение дала: попросила найти в городе земляка, Ливандова Петра Ивановича, гостинец передать — банку меда свежего. Это его дед-то сосну посадил, а сам Петр Иванович в том, третьем на этой стороне, доме родился и вырос.

— Пускай медком побалуется. От родных полей-лесов медок-от. Скажешь: от Липы Журавлевой, должен помнить…

Провожали Анну до леса Федька с Мишкой, несли чемоданчик попеременно. Мишка по привычке все глазами по деревьям шарил.

— Глаз тренирует, — усмехался Федька. — Все равно, говорит, научусь в лесу кикимор разных находить!

— Пускай тренирует.

— Тетя Анна! Федька! Гляньте-ка! — остановился вдруг Мишка у засохшей березы. — Пятнадцать ран! — сосчитал порезы на коре.

— Кто ни шел, тот и подрубал, вот мученица!

— Из-за березовки сгубили, — сказал Федька.

— Кругом все сосны, одна она у дороги, вот и доили, — обошла березу Анна. — Миша, Федя, — позвала негромко.

Внизу, у самого комля, робко зеленел росток.

— Выживет? — обрадовались мальчишки.

— Должна бы…

— А давай, Федька, мы ее польем! — придумал неугомонный Мишка.

— Да где здесь вода-то?

— А давай у бабки Липы таратайку попросим и бочку, и…

— Можно, — согласился Федька.

— Вот и не откладывайте, раз придумали, — сказала Анна и взяла из рук Федьки чемодан. — Теперь уж я сама дойду, недалеко до лесовоза-то. Бегите, бегите!

Смотрела вслед мальчишкам, понимала: долго не выжить ей ни в городе, ни в каком другом месте. Знает себя, бывало уж так не раз. День-другой, и домой потянет.

Ошиблась Анна: не через день-другой, а в тот же, в первый же, потянуло назад. Как только поняла, что не устроиться ей в гостинице: три обошла — нигде мест нет. «Ну, вот и ладно, — обрадовалась даже. — По городу похожу, на людей посмотрю, себя покажу, а к вечеру на лесовоз — и айда домой!» И тут вспомнила про банку с медом, достала адрес…

8

Не скоро, но нашла Анна и улицу, и дом земляка своего, а только пришлось потоптаться на площадке. Позвонила-позвонила — назад ни с чем пошла, соображая, у кого бы оставить гостинец-то от бабки Липы, чтоб передали. В какую дверь ни толкнись, не отвечают, на работе, видно.

Собралась уж уходить, когда выглянул воровато из двери подъезда, поманил ее пальцем старик в пижаме. Странным он показался Анне. Шел по лестнице, то и дело оборачивался, подносил палец к губам. «Тсс!» — сам себе приказывал и лукаво улыбался молодыми глазами. Анна уж вниз начала поглядывать: не сбежать ли ей, пока не поздно. Потом радовалась, что не сбежала. Как самую дорогую гостью приветил ее земляк и, казалось, наговориться не мог.

А поведение его странное вот чем объяснялось. Сегодня разменял Петр Иванович восьмой десяток. На заводе вздумали было пышно отпраздновать его юбилей. Еще бы! Полвека ведь проработал. На пустое место прибыл, до начальника цеха дошел. Понять их, конечно, можно. Да только не хочет Петр Иванович: посадят на сцену, обложат цветами, начнут отпевать — был… был…

Пришлось на старости лет слукавить: сказал, что уедет из города. А уехать-то ему никак нельзя: сердце пошаливает. Вот и сидит в собственной квартире, как лазутчик, и на звонки не отвечает. Прежде чем кого в дом впустить, из окна кухни разглядит, кто приходил, не с завода ли нарочный. Так и Анну высмотрел.

А уважали, видно, старика на заводе: пока сидели за столом, уставленным закусками, не раз в дверь звонили. Петр Иванович смешно крался на кухню, приказывал себе: «Тсс!»

— Не верят, охламоны, старику Ливандову! Ведь просил: айда, ребята, всем цехом ко мне домой, погуляем по-человечески. Нет, им надо непременно на сцену, с цветами, с речами… А я еще есть, есть я еще! — подмигивал молодо Анне, наполняя рюмки домашней наливочкой. — Эх, Липа, Липа, — вздыхал, — не забыла. А медок-то инда пригарчивает! Давно не едал такого. Значит, транзистор Триша? — хохотал оглушительно. — Не поехала тогда со мной, на великую стройку не поехала. Отец-мать не отпустили: мол, прясть надо, холсты белить… «Зачем, зачем вы, люди злые, вы их разрознили сердца», — пропел озорно, поднял рюмку. — Выпьем, Аннушка, за любовь!

Анна догадалась подарить старику вырезанного недавно из полешка лосенка. Лежал он, свернувшись, на широкой ладони именинника.

— Будто живой, греет он мне руку-то, — растрогался старик. — Неужели сама? — поцеловал Анну по русскому обычаю троекратно.

— Вот чего не хватает туристу моему, сына так величаю, нисколько дома не живет, вот чего ему не хватает — простоты, — проговорил задумчиво. — Ах, какой ты мне приездом своим подарочек преподнесла! Никуда не отпущу! Живи сколько надо! Ведь земляки мы! А это поболе, чем родичи!

Незаметно бежало время. А к вечеру уже договорились земляки вместе в деревню уехать. Анна так расписала пустующий целыми днями свой домишко, памятные Петру Ивановичу с детства лесные закоулки, воздух, настоенный на запахах соснового леса, что окончательно было решился старик попроведать родные края. Решился, а в глазах тревога припряталась-притаилась. Заметила Анна: была какая-то причина для тревоги этой, спрашивать не насмелилась.

А чуть позже все и объяснилось.

Уж когда забыли они, перестали опасаться юбилея в заводском клубе, затрезвонил звонок.

— Тольша, наверно! — обрадовался старик. — Не забыл, сынок!

Опережая хозяина, кто-то ключом открывал дверь.

— Ой, вы дома? Как хорошо! А я испугалась, думала, нет вас! — услышала Анна женский голос.

Петр Иванович, будто чего-то испугавшись, пятился в комнату.

— Деда! — кинулся ему на шею внук. — А мы уже завтра полетим! На настоящем самолете! Правда же, папа?

— Да, попрощаться мы к вам, — смутилась вдруг женщина и внимательно посмотрела на Анну.

В дверях, не решаясь шагнуть дальше, топтался рослый мужчина. Анна подумала, что это и есть сын Петра Ивановича, «Тольша», но старик вдруг резко сказал новоявленной гостье:

— Быстрехонько ты — «папа»! Проходите, чего в дверях стоять!

…За столом сидели как на поминках. Анна, чтобы найти себе применение, рисовала мальчишке на салфетке.

— Вот какая у нас получилась кошечка!

— Это не кошечка, это кот!

— Почему? — растерялась она.

— Потому что у него усы!

Анна засмеялась, оглянувшись на остальных. Но все по-прежнему молчали.

— Ну, что ж, — сказал наконец, наполняя рюмки, Петр Иванович, — горько!

Елена, так звали его бывшую невестку, вскочила и вышла в другую комнату. Чтобы не мешать мужскому разговору, Анна выскользнула следом за ней.

Елена стояла перед картиной, висящей в нежилой комнате, и, не отрываясь, смотрела, словно сквозь стену.

— Это тоже мой папа! — показал на картину Сережа. — И мама.

Подумал и добавил:

— А меня почему-то тогда не было…

С акварели насмешливо смотрел на Анну совершенно живой человек. Стоял он по колено в траве среди каких-то незнакомых Анне желтых цветов. И почему-то у рояля. На крышке рояля не в вазе, а в фужере эти же желтые цветы, переломившиеся в стеблях и уронившие головки на черную поверхность. Здесь же в вазе осенние листья. За роялем, словно сотканная из облаков, стояла Елена. И не то она стояла у дерева, не то держала это дерево, как букет. А за всем этим то ли облака и миражи из них, то ли настоящая деревня…

— Нравится? — усмехнулась Елена, заметив, с каким вниманием рассматривает Анна картину,

— Да. Только… Все как-то…

— Вот именно! И наша жизнь с ним была вот таким сплошным сюрреализмом!

Весь остаток этого вечера Сережа не сходил с колен деда. У Анны вчуже сжималось сердце. Когда наконец наступило время прощания, Петр Иванович прижал внука к себе, сказал:

— Сергея не отдам!

— Да вы не думайте, мальчику будет хорошо, я обещаю вам, — топтался возле старика Сережин отчим.

— Не пугайте ребенка! — прикрикнула на свекра Елена, вырывая из его рук сына.

— Деда! — тянулся к нему мальчик.

— Елена, — жалобно вдруг попросил Петр Иванович. — Оставь Сережу, Устроишься, сам потом привезу. Оставь!

— До свиданья, папа! — торопливо чмокнула его в щеку Елена. Хлопнула дверь. Об Анне они даже не вспомнили.

Петра Ивановича будто подменили. Укутанный пледом, лежал он на диване, постаревший, с потухшими глазами.

— За дочь почитал. Ни словом, ни делом не обидел ни разу…

— Нельзя вам, Петр Иванович! — не знала, как помочь старику, Анна.

— Как в дом вошла, так все — фыр, фыр! Ведь полюбится же сатана лучше ясного сокола! А он способный у нас был, Тольша, говорили даже — талантливый. Только никак на свое натакаться не мог, все искал, искал… А ей, вишь, ждать надоело. С ее благословения и халтурить он приспособился. Вот и сейчас где-то в районе ресторан расписывает. А не его это дело. Поначалу артачился, потом втянулся. И пошло и поехало… Когда, говорят, на улице непогода, домой пойдешь. А когда дома непогодь — куда деваться? Вот и приспособился по области мотаться. И опять нехорош стал: дома не живет! А-а! — махнул рукой с отчаянием.

Анна подала лекарство, не отходила от старика:

— Может, «скорую» вызвать?

— Отлежусь, не впервой.

Он опустился на подушки — устал, а не высказал всего-то, что накипело на сердце:

— Не смог я чего-то с ним, с Тольшей-то… Старуха покойница баловала, последний он у нас, заскребышек. А я все строил, ковал! «Мы кузнецы, и дух наш молод!» Газетчики рулевым все величали, капитаном. Мол, внизу кузница, что твой океан гудит, а Ливандов наверху — рулевой! Рулевой… что скажу сыну: не уберег внука, Сереженьку… — потянуло наконец старика в сон. — И ты устраивайся, Аннушка, в его комнате. Там, правда, черт ногу сломит… любит он там все по-своему…

9

Он с живым интересом и со счастливой снисходительностью здорового человека смотрел с акварели. Рука его уверенно держала кисть. Он словно стоял у холста и только на минуту оторвался, чтобы взглянуть на Анну, вошедшую в комнату, да и засмотрелся на нее…

А она смотрела на него с жалостью и сочувствием. Прежде чем притронуться к чему-то, разыскала тряпку. Ходила по комнате, смахивала пыль, подолгу останавливалась то у одной вещи, то у другой, удивляясь несусветному хаосу. Чтобы открыть, например, форточку, не нашлось свободного стула. На одном стоял подрамник с давно, видно, начатой работой. Анна посмотрела па размытые пятна, повернула полотно — непонятно. На другом стуле грудой лежали пластинки. «Ан. Ведерников, — прочитала, — Бах…» Перебирала, не торопясь, пластинки, перечитывала надписи и вдруг поймала себя на том, что, пока читала, все время слышала шум леса, даже скрип сосен. Подошла к окну: нет, тихо на улице, ни ветерка. Странно! Сложила пластинки аккуратно на стеллаж, рядом с книгами.

Когда встала босыми ногами на подоконник, чтобы открыть наконец форточку да и стекла за одним протереть, задела дуршлаг.

— О господи! Зачем он здесь?

В дуршлаге под сеточкой паутины засохшие ягоды вишни. Под стулом увидела «натюрморт»: чайник рядом с домашними тапками и над всем этим дамская соломенная шляпа. Анна надела шляпу, поискала глазами зеркало, опять встретилась с насмешливым взглядом хозяина комнаты. Бросила шляпу на место, то есть под стол, продолжала махать тряпкой по мебели. Зеркало она увидела неожиданно: старая длинная необрамленная полоска стояла за дверью, в углу. «Все по-своему», — усмехнулась Анна и начала было протирать дверь, да опять рука споткнулась. «…В Херсоне была исполнена месса композитора эпохи Возрождения Джованни Перголези „Стабат-Матер“, — прочитала на пожелтевшей газетной вырезке, прикрепленной кнопкой к двери. Хором и оркестром детской музыкальной школы…»

Все привлекало Анну в этой странной комнате. Не было здесь скуки, раз и навсегда заведенного порядка.

Перед сном, расстегнув халатик, Анна вдруг запахнулась под беззастенчивым взглядом художника с картины, показала ему язык, юркнула под одеяло. На душе было так, будто она прочитала хорошую книгу или встретилась с интересным человеком.

А ночью пришлось вызвать «скорую».

— Вот какой отпуск мы тебе устроили, Аннушка, — пытался улыбаться старик. Лицо его словно подтаивало, обострялось.

Петра Ивановича положили в больницу. Сутками не отходила от него Анна. Только через несколько дней опасность миновала.

В один из таких дней и приехал наконец Анатолий.

Анна домывала пол, мурлыкала себе что-то под нос, не слышала, как повернулся в замочной скважине ключ, как вошел Анатолий. Стояла перед ним, растерянная, с подоткнутым платьем.

— Привет! — сказал Анатолий, охватывая ее всю взглядом.

— Здравствуйте, — оробела Анна.

— Вы кто? Подруга Лены? Или, может, я перепутал город?

— Нет, не перепутали…

— Старик! Явись! Твой блудный сын…

— Петра Иваныча нет, проходите, проходите…

— Как нет? Лена!

— Ее тоже нет.

— Да что случилось-то? Да вы-то кто такая?

— Да я никто, никто я. Счас я вам все расскажу…

— Ну что ж, — только и сказал он, выслушав Анну. Хотела Анна сказать ему о том, как долго стояла перед отъездом Елена у картины в их комнате. Да вместо этого почему-то другое вырвалось:

— Нарисовала я ему кошечку, а он говорит: это, говорит, не кошка, а кот, потому что у него усы! Сообразительный такой мальчик!

Довели мы старика…

— Да вы не расстраивайтесь! Петру Иванычу уже легче, вставать уже разрешили!

— Спасибо тебе, землячка моя…

— Ой, да за что же! Не чужие ведь, — смутилась Анна. И видела, как смягчились, потеплели его глаза от этих слов: «не чужие ведь»…

Анна боялась, что встреча с сыном расстроит Петра Ивановича, и тревожно посматривала на обоих.

— «Мы кузнецы, и дух наш молод!..» — запел, торопясь навстречу старику, Анатолий.

— «…Куем мы счастия ключи», — подхватил отец, опираясь на руку Анны, — Ах ты, бродяга!

— Привет, старикан! — хлопнули друг друга по плечу. Поняла Анна: бодрились друг перед дружкой, да глаза-то выдавали обоих.

— Ты уж прости, отец: на день рождения торопился, да опять числа перепутал.

— Закончил там малярить-то?

— Скоро закончу…

«Опять уедет, — затосковало вдруг сердце Анны. — Что это я себе волю-то такую даю?» — одернула себя тут же.

Разломилась с этого дня жизнь Анны на две половинки. Одна половинка — это все, что было до встречи с Анатолием, другая только-только начиналась.

Анатолий уехал этим же вечером. Попросил Анну поглядеть за стариком еще немного — работу ему надо было заканчивать. Всего несколько часов и побыла с ним Анна, а казалось, уж не будет никогда в ее жизни дня, желаннее этого.

Рассказать, так ничего вроде особенного не случилось. А жила теперь в постоянном ожидании. И это ожидание заполнило все раньше пустовавшие уголки ее души. От рождения щедрая на бескорыстную доброту, отзывчивость, теперь она просто потребность чувствовала помогать всем, кто хоть капельку нуждается в помощи. Она подсаживала в трамваи старушек, она переводила через дорогу малышей, она отбирала у дежурной нянечки тряпку и мыла полы, она успевала ухаживать за больными всех палат на этаже. И что бы ни делала, все возвращалась мыслями к часам, проведенным с Анатолием.

…Вот едут они в трамвае от Петра Ивановича. Задумался Анатолий, а у Анны уже сердце разрывается от жалости: тяжело-то как ему! Отец в больнице. Жена укатила. Сын…

— Чего ты, землячка моя? — встрепенулся Анатолий, — Ну? И слезы…

От участливых глаз, от голоса, такого родного, расплакалась, как маленькая.

— Ну вот… А люди подумают, что я твой муж и побил тебя…

«„Твой муж…“ Ох, не нашел же ты других-то слов!»

Вот ходят они в пустом зале картинной галереи. Обнимает ее за плечи Анатолий по-свойски и, наверно, даже не замечает этого. Анна же шелохнуться боится, И сейчас, вспоминая об этом, ощущает тяжесть и тепло его руки.

А как он говорил! Про каждого художника все знает!

— Мне ваша картина тоже нравится, — ни к селу ни к городу возьми и скажи Анна.

— Какая картина?

— А та, что в вашей комнате…

— «Автопортрет с Саскией», — пробормотал Анатолий. — Знаешь, я тебя до остановки провожу, а там ты одна, не заплутаешь? Мне еще к друзьям перед дорогой надо…

И пошел быстро, засунув руки в карманы, не оборачиваясь.

«Спугнула… словом неосторожным спугнула», — смотрела ему вслед из окна трамвая.

Вернулся Анатолий, когда Анна собиралась уже домой — на поправку пошло дело у Петра Ивановича. Могла бы и еще походить за ним — не кончился отпуск, а дома не ждал никто. Да опамятовалась к тому времени. «Дерево-то по себе рубить надо», — припомнились слова бабки Липы, Только и дела теперь было — дождаться Анатолия, как обещала, и в тот же час уехать.

И опять не слышала, как он вошел. Остановился у порога, оглядел прихожую и расхохотался: весь пол был заставлен и завален покупками. Тут были банки с краской для пола. Чугунная ступка с пестиком красовалась. В углу рулон какого-то материала для крыши. Тут же охотничьи сапоги, несколько пар кожаных рукавиц. И еще свертки, свертки…

Вместе увязывали, упаковывали все это.

— Бабка Липа ступку разбила, — словно оправдывалась Анна, — все охает. Дядя Егор сапоги просил: у нас редко бывают, а он охотник заядлый, рыбак…

— А с этим что делать? — едва поднял Анатолий рулон.

— Ой, да не знала я, что тяжесть такая! Дед Пётро все сарай перекрывать собирается, просил посмотреть, есть или нет этот, как его, рубероид, что ли… А я думаю, дай обрадую старика… Заплатила, а потом уж стыдно на попятную, еле довезла…

— Эх ты! Бабка Липа! Дед Пётро! — смеялся Анатолий. — Придется грузовую ловить, с такси здесь делать нечего!

Вот и пришла минута прощания.

— Ну, поцелуемся, землячка моя? — обнял Анатолий Анну. — На кого бросаешь двух холостяков?

Как ни крепилась она, заплакала,

— Ну? Опять слезы?

— К Петру Иванычу привыкла. Как же он без меня?

Шофер посигналил, Анатолий подсадил Анну на подножку.

— Приезжайте отгащивать, — только и успела она сказать.

Ждал зимы продрогший в осеннюю непогодь лес.

10

И зимой хватало Анне работы в лесу, Каждое утро вставала на лыжи, бежала на участок. Накануне прошел снегопад, и сегодня каждая веточка держала в горсти белый ком, будто в снежки приглашал поиграть Анну лес. «Вот бы Петр Иванович такую красоту увидел», — подумала Анна, а представила рядом с собой Анатолия. Скользила от сосны к сосне, счищала с них кору для новых ижиц, для новой страды, что начинается у нее с первыми весенними лучами.

— Ах ты, матушка моя, — разговаривала с сосной, — озябла? — И похлопывала рукавичкой по коре, будто согреть хотела сосенку. Задумывалась надолго, вглядываясь в светлые морозные дали, Ждало чего-то ее сердце, надеялось.

И однажды, когда подъезжала к дому, из ограды вышел навстречу Анатолий.

Растерялась Анна, онемела. Он шагнул к ней, сжал ее руки в варежках:

— Ну, здравствуй, землячка моя, Вот приехал отгащивать…

— А Петр Иваныч, — насмелилась Анна посмотреть ему в лицо, — собирался ведь тоже… — И словно боялась ответа.

— Схоронил я отца, Анна…

Она опустилась на крылечко, заплакала. Он сел рядом, рассказывал:

— Еще до снега… выписался из больницы, бодрый такой был. А потом враз… ничего, что я приехал? Уж очень отец хотел…

Печально сидели за столом.

Посвистывал самовар.

— А я все живу, — вздохнула бабка Липа.

Потом вышли на улицу, остановились у могучей, широко раскинувшейся на приволье сосны.

— Вот тут окурат, на этом самом месте, и стоял дом-то ваш, — показала бабка Липа. — Сосна-то под окошками, которые в ограду глядели, стояла…

Смотрел Анатолий на землю отца, деда, прадеда. Рука сама потянулась к шапке, опустилась в поклоне голова.

А вечером, когда остались они одни, поняла Анна: неминуемо надвигается то, с чем не совладать ей, не справиться. Чтобы оттянуть, отодвинуть, говорила без умолку, а у самой ноги подкашивались. Говорила, взбивала подушки:

— А может, на печке хотите? Ко мне библиотекарша наша, Феня, частенько забегает — на печке полежать, Свою-то убрали, газовую поставили, вот и скучает. Как в избу, так на печку — шасть! Отлежится, опять в свою библиотеку, дальше сидеть. Ну, вот, — поправила одеяло, — отдыхайте, а я к бабе Липе…

— Анна, — обнял ее Анатолий. — Не уходи.

Во все четыре окошка светила луна, будто сквозь стены.

— Видно, судьба у этой избушки такая, — шептала в тишине горницы счастливая Анна. — Мама моя тоже нездешнего любила. Даже не знаю, откуда он был родом, отец мой…

— Приду домой — хожу по пустой квартире, хоть вой! Друзей много, а у каждого своя жизнь, свои заботы… К тебе потянуло…

— Все сердце изболело, будто беду чуяло…

Он взял ее руку, поднес к лицу:

— Лесом пахнет…

— Живицей…

— Работать начну… Отец так верил…

Ни о чем не задумывалась Анна. Он здесь, он рядом, скрипят за ее спиной полозья лыж!

Знала она, куда завести Анатолия, в какие заманить невиданные уголки своего царства.

Мерцали снега под низким красноватым солнцем. Анатолий всматривался в открывающиеся перед ним пейзажи, будто вспоминал знакомое, давно забытое…

Неожиданно за грядой чахлых сосенок да березок открылось небольшое, почти круглое озерцо, до краев укутанное снегом. Только посередине, выметенные ветрами, поблескивали плешины льда.

— Одино, — объяснила Анна,

— Как?

— Одино — так озеро это называется. Жил здесь когда-то старик один-одинешенек, говорят, еще в Пугачевском восстании участвовал. От каторги сюда бежал. Так здесь и помер. А озеро с тех пор Одино прозвали…

Слушал Анатолий, смотрел, за карандашом тянулся. Смотрел, как Анна, будто оранжевым окрашивает, счищает с сосен верхний слой коры. Как бороздят мальчишки лед на речке. На новые срубы богатых домов. На грузные лесовозы, ползущие по лесной дороге.

Первым позировал Анатолию дед Пётро. Сидел он в переднем углу своей избы и, кажется, дышать перестал — так старался.

— Да вы дышите, дедушка, дышите, — засмеялся Анатолий.

— Стало быть, можно?

Не отпустили просто так, за стол усадили Анатолия.

— Уважил ты нас, шибко уважил, парень! — подставлял к нему поближе дед Пётро закуски. — Годочки ведь мы были с отцом-то твоим, дружки! Он был Пётро Большой, я — Пётро Малый! Ну, пускай ему земля будет пухом! Эх, время, время, текет и утекает! — прослезился. — А я хоть и небольшой был росточком-то, а диркий! В обиду ни себя, ни кого другого не давал! Так и ходили мы с ним вместе — Пётро Большой да Пётро Малый! Вместе, вместе, а ить не сговорил он меня тогда на велику-то стройку! Человек пять, знать-то, за ним двинулося: Семка Петровых, Федор Черных…

— Афонька Оглобля, — помогла вспоминать и старуха деда Пётры. — Митька Ватяк…

— Да, текет время, текет и утекает…

Из механизаторов выбрал Анатолий Егора. Тот немного поартачился, согласился. И пока ждал его Анатолий в горнице, все нашептывала трактористу дородная его жена:

— Костюм-то надень кримплиновый! Да медали не забудь!

— Дак там, поди, не видно будет, кримплиновый не кримплиновый, — посмеивался в ответ Егор. — Не костюм пришли рисовать — человека, поди…

А сам волновался, поправлял галстук. Пока прихорашивался муж, выбрала Даша минутку, спросила Анатолия:

— Здесь жить станете или в город увезете нашу Аннушку?

Смутился от ее вопроса Егор, заторопился загладить промашку жены:

— Легко сказать — в город! Кто где, поди, родился, там ему и место. Оторвешься — намаешься.

Заглядывала украдкой через плечо Анатолия Даша: что, мол, там получается, такой ли ее муженек, похожий ли? И посмеивалась, прислушиваясь к беседе: знала, о чем речь пойдет.

— …По себе знаю, — продолжал Егор. — Как-то сорвался. Да что, мол, я как привязанный! Попробую другой жизни! А уж Федька был, сынок. Между прочим, тоже художествами этими увлекается, Анна его с панталыку сбивает… Да, наладился я было, эта, — кивнул на жену, — ни в какую. Она у меня хоть и тихоня, а скажет — отрежет. Ну, отправился. Один. Так-то, мол, поди, еще лучше…

Усмехнулась дородная его тихоня.

— Профессия наша такая — везде нужны. Устроился. Отвели мне угол в общежитии — воля! Свобода! А до аванса не доработал, давай домой рвать. Никогда вроде такой несамостоятельный не был. Не веришь — утром встану, стену каменную перед окном, увижу: тюрьма и тюрьма!

— Видно, кто-то лапти носами к дому повернул, а то бы поминай как звали! — вставила Даша. Анатолий не понял.

— Это притча есть такая, — пояснил охотно Егор, — Значит, жил-жил мужик с женой, с детишками, захотел другой жизни отведать. Собрался, пошел. Шел, шел, устал. Прилег под кустом отдохнуть, а лапти носами вперед поставил, чтобы, значит, не забыть, куда дальше-то идти. А пока спал, кто-то и поверни обутки его в обратну сторону, носками, значит, к дому. Вот пошел мужик дальше. Глядь — деревня, на его деревню похожая. Изба стоит — точь-в-точь его изба. Баба выходит — как две капли воды его баба. И ребятишки, на его сорванцов похожие. Дай, думает, здесь останусь: уж больно на мое все похожее…

Бабка Липа сама напросилась: срисуй да срисуй. Щеки подрумянила, цветастый платок на плечи накинула. А не сиделось спокойно-то: смолоду говорунья была. Сидела прямо, держала на коленях Тришу, рассказывала:

— …Вот сагитировал нас со Степанидой батюшка твой, Петро Иванович, он комсомолом-то у нас верховодил. Стали мы комсомолки. Как-то надо проявить себя! Мы и проявили! В первый же день паски одели со Степанидой юбки, в которых пойло скотине выносили, холщовые, корьем крашенные. Люди-то в сатинетовые да кашемировые, а мы вот как! Взяли в руки по флажку и — айда по улицам! С пережитками, значит, бороться пошли! Степаниде-то ничего, а у меня отец строгий был, кержак! Посадил в погреб — и на замок! Мол, дня три посидишь, одумаешься!

Бабка Липа засмеялась озорно:

— Ох, на всю-то жизнь запомнились мне эти три денечка! Ладно, дело прошлое, расскажу уж все до конца. Вожак-то наш комсомольский ночью замок отомкнул, вызволил меня из темницы и опять замок на место. Меня на коня — и на заимку. А заимка у нас далеко была, у грани аж, у самого спорного столба. А к концу третьего дня привез и опять под замок. Открывает отец:

— Ну, жива, комсомолка?

— Жива, батюшка!

— Одумалась?

— Одумалась, батюшка!

В старую избушку Анатолий возвращался только к концу рабочего дня Анны, встречал ее за огородами, переполненный впечатлениями, нетерпеливо рассказывал обо всем, что видел, что слышал, целовал ее свежее с мороза лицо.

Она разминала в руках подобранные на дороге сухие листья травы, оброненные с воза сена.

— Ммм… — вдыхал он запах сена, — обязательно приеду сюда в сенокос…

Екало ее сердце, пронизывало болью: «Приедешь в сенокос. Значит, скоро уедешь. А как я-то доживу до сенокоса того?..»

Понимала Анна: не удержать его, да только не думала, что так скоро наступит этот день.

— Хорошо у тебя, — оглядел Анатолий будто впервые ее горницу. Опустились руки Анны:

— Пора?

— Пора, Аннушка. Если бы ты знала, как работать хочу! — кивнул на папку с набросками.

Зашли попрощаться к бабке Липе. Она расцеловала Анатолия троекратно, промокнула кончиком платка слезы, спохватилась:

— Да что же это я, дура старая! — Проворно в подпол нырнула, достала банку меда. — Бери, бери! Станешь чай пить, бабку Липу вспомянешь!

До околицы увязался проводить дед Пётро.

— А то бы приезжал насовсем! Дом тебе поставим на том же самом месте. Мужики подмогут, не чужак ить нам, сво-ой! А я тебе вороты излажу — сто лет стоять будут!

И смотрел старик вслед, пригорюнясь: «Ох, время, время, текет и утекает…»

Петляла впереди, вела их к тракту усеянная хвоей лесная тропинка. Не поднимая головы, шла Анна, с виду спокойная. А хотелось ей заголосить по-бабьи: на кого, мол, ты меня оставляешь? Ты — один-одинешенек, я — одна-одинешенька! А хотелось ей припасть к нему, обнять, да так, чтобы не уйти ему, не уехать.

Смотрели в зимнее небо пустоглазые соцветия аниса, сухие головки пырея. Шуршали легонько кусты полыни, мол, вот — живы мы, выстояли, несмотря ни на что! Но все это было отжившее, прошлое. А сколько еще под снегами всякого упрятано: трава клочкастая, старая, слежалая листва, ветки, сучки… Ох, и сильно же оно бывает, прошлогоднее. Снега сойдут, а долго не верится, что пробьется через все это новая, молодая зелень…

11

Потянулись для Анны дни ожидания.

Придумала, что должен он ей письмо написать. Придумала и полюбила вечера. Потому что надеялась: прибежит из лесу, а в ящике ждет ее письмо.

— Совсем извелась девка, — вздыхала бабка Липа, шла отвлекать Анну от дум. То картишки раскинет, три короба наобещает. А то вдруг рассердится, выговаривать начнет:

— Ведь немолоденькая ты уже, Аннушка, замужем побывала, а пошто же это ты главной бабьей хитрости не выучилась? Ведь перед мущинами то товар лицом надо казать! А ты все в уголок жмешься! Ты пошто это не показала ему рукоделье-то свое? И мне-ка молчать приказала. Рази этакое богатство в сундуке хоронят? Выставила бы всех своих лесовиков перед ним, он бы посмотрел, понял: не проста! Я — фудожник, она — фудожница, вот мы и парочка!

— А если проста, тогда как?

— Так ведь по себе каждый дерево-то норовит срубить, по себе!

«Не проста, — задумалась Анна. — Видно, правду говорят-судачат о ней бабы: от Дмитрия ушла, а этот сам ее бросил. Того переросла, слышь, до этого не дотянулась…»

Перестать бы уж ей думать о нем.

«Как в воду канул», — вздыхала про себя бабка Липа и все придумывала, чем бы делу помочь. И придумала.

Раз вечерком дождалась, как пойдет Анна с работы, и заковыляла ей навстречу, сильно прихрамывая, припадая на ногу.

— Что с тобой? — кинулась к ней Анна.

— Я говорю, если дружно тёпло возьмется, мотри в начале апреля лес оживет, паска ноне равняя, — оттягивая нарочно главный разговор, бабка Липа морщилась вроде от боли.

— Да что с тобой? Заболела?

— Нога у меня, Аннушка, болит, моченьки нет. Ноне и не сыпала. Ноет-отнимается моя ноженька! Натиранье нужно, а его ни у нас, ни в районной аптеке нету. В городе только, сказывают, достать можно…

— Ну, так, может, мне съездить? — нерешительно предложила Анна.

— Вот бы хорошо, мила дочь! Вот спасибо-то.

— Отгул возьму, завтра же и поеду…

Посмеивалась, радуясь удавшейся хитрости, бабка Липа, возвращалась домой бодренько и ногу волочить забыла.

«…Чего же проще-то? Села да и поехала! И всем мукам конец! А вдруг он болеет, а я сижу и в ус не дую…»

Еле утра дождалась — так растревожила ее бабка Липа.

А на площадке городского дома перед такой знакомой дверью задохнулась от волнения. Потянулась к звонку — мелко-мелко дрожали пальцы.

Но на звонок никто не отвечал. Уже собралась ни с чем назад идти, как вышла соседка.

Ох, уж лучше бы не ездить ей в город! Потихоньку от бесплодных надежд-мечтаний извяла-иссохла бы ее любовь…

Рассказала соседка, поведала: вернулась жена Анатолия с сыном. Наездилась. Хлебнула, видно, сладкого до слез: ниже травы, тише воды теперь живет. Поначалу-то Анатолий дома нисколько не жил — все в разъездах. А теперь, видно, смирился: сын ведь у них, такой хороший мальчик! Отец души в нем не чает…

12

Густо проросла-пробилась сквозь все прошлогоднее молодая трава. Только мочажины темнели еще сыро, тянуло от них холодком.

Приступила к главной своей работе-страде Анна. Забелели на стволах сосен первые ее в эту весну буквы-ижицы. Засочилась капля по капле живица.

И ни в чем не упрекала Анатолия Анна: чем же он виноват? Что полюбила она его да в трудный для него час погодилась? И ни о чем не жалела. Наоборот, пугалась от мысли, что могла ведь жизнь прожить и не узнать не изведать вот такой великой тоски.

— Здравствуй, Нюся! — за думами не услышала, как подошел к ней Дмитрий. — Бог в помощь, как говорится, — пошутил несмело.

— Здравствуй, Митя, — не отрываясь от работы, ответила Анна.

— Как тебе сказать, Нюся, поговорить пришел.

Шла Анна от сосны к сосне. Брел за ней Дмитрий.

— Понимаешь, все сначала мне высказать надо, а то спутаюсь…

— А надо ли, Митя?

— Надо, Нюся, душа просит! Поначалу, как ушла ты, надеялся потихоньку — вернешься. Мол, вернется, я на ней отыграюсь! И с Веркой спутался вроде назло тебе. Тоска меня взяла с Веркой-то! Все вроде есть: и дом, и барахло всякое, и баню поставил, а тоска! Досталось ей в те поры, Верке-то! Все стерпела. Выгнать уж собрался, а она — глядь — с брюхом! Пожалел: а-а! Пускай все катится, как покатилось! Не я первый, не я последний! А потом увидел тебя с этим, с городским-то. Вот тут меня и проняло: да чем же это он выдался-то? И давай я в душе ковыряться! А ее если расковыряешь, душу-то, она долго саднит!.. В общем, повезло Верке… В больнице она теперь, Верка моя! Уж сына-то Царьком величать не будут! Вот и получается, Нюся, такое непонятное противоречие: ведь пришел я к тебе спасибо сказать. А за что? За то, что ушла от меня и этим думать об жизни заставила. Принял Верку, вроде за коровой ходить, а повернулось все вон как…

— Рада я за тебя, Митя…

— Нюсь, а ты не плачешь ли?

— Что ты, Митя, какая причина для слез?

Оставшись одна, навзрыд плакала Анна, припадая головой к сосне, к золотистому, теплому от весенних лучей боку. Дала волю накопившейся тоске. Перед ними, перед молчаливыми своими подружками, не таилась: все поймут, все простят, все сохранят в тайне.

А весна набиралась сил, наливалась красками. Озорничая, бродили по колено в воде березки…

Выпустила бабка Липа коз на первую зелень. Ошалели козлята от воли. На скамейке у калитки разговаривал сам с собой забытый транзистор Триша.

— В первых числах мая, — рассказывал он, — открывается традиционная весенняя выставка художников. Впервые с циклом работ выступит молодой художник Анатолий Ливандов…

Торопилась опять куда-то отдохнувшая за зиму речка. Сбегали к воде стайки золотых цветов мать-и-мачехи.

— …Этой зимой я впервые побывал на родине отца. Это небольшая деревенька, бывший лесной кордон. Мне показали место, где когда-то стоял дом отца, деда…

Поднимали головы куры, прислушивались внимательно к Трише.

— …У меня было такое чувство, будто я после долгого отсутствия вернулся домой….

Дремала на пригорке старая сосна.

Пели вполголоса над головой Анны сосны, и ей казалось, что, кроме них, никого у нее нет на всем белом свете.

— Тетя Анна! Тетя Анна! — услышала вдруг ликующий голос Мишки.

— Нашел! Сам нашел! — бежал он к ней, размахивая коряжинкой. Анна поскорее промокнула глаза.

— Ты нашел? — удивилась.

— Ага! Похож ведь?

— Вылитый! — подбодрила Анна, пытаясь попять, кого увидел в корне Мишка.

— А я уж не надеялся! Теперь у меня дело пойдет! И Федьку догоню, и даже, может, вас!

То ли оттого, что поплакала Анна, а со слезами выплеснулось-пролилось ее горе, то ли от Мишкиной радости полегчало на сердце. Присела у сосны, засмотрелась на малую птаху. Вот ведь хлопотунья! Сама крохотная, а дел-то у нее да забот! Пичужка пешком шлепала по тропинке, помогая и головкой, и хвостиком, и, казалось, каждым перышком — видно, стройматериал на гнездо искала. Вот что-то приметила, засеменила, вприпрыжку побежала. Да напрасно: ошиблась или не под силу. Дальше пошлепала.

И представилось Анне: а что, если бы не летать птахе? Ох, как мало-то ей видно! Только то, что под носом. Да и шажок-то — в час по чайной ложке. Только подумала так, а пичужка — порх! И взвилась, закружилась над тропинкой, над полянкой, над лесом всем!

Затосковала где-то, почуяв вечер, кукушка. «Не кукуй, кукушечка, не заговаривай со мной: не ровня я тебе, не подруженька…»

Токала перед глазами головкой и хвостиком, опять трудилась птаха. Встала и Анна, подняла с земли хак. Шла от сосны к сосне, писала и писала на стволах буквы-ижицы. Драгоценными каплями проступала в них живица…

1977

 

Телеграмма из дома

Поезд, сильно раскачивая вагоны, мчал, будто наверстывал упущенное. Было еще очень рано, но Юрию не спалось. Хотя именно в дороге, в вагоне, он спал обычно беспробудно, укачиваемый перестуком колес. Иногда даже в очередную командировку намеренно покупал билет не на самолет, а на поезд, чтобы отоспаться в свое удовольствие.

А сегодня не спалось. Мелькали утренние росные опушки. Потом надолго застрял в окне однообразный пейзаж: слегка окрашенная рассветом, тянулась вдоль линии, то углубляясь в лес, то опять приближаясь к дороге, полоса тумана, укрывая неширокую лесную речку. Юрий представил, как там, на бережку, сейчас свежо, волгло, а вода в речушке, наверно, парная, не успевшая остыть за короткую летнюю ночь. Он решил было спуститься с полки, да выйти в тамбур, да открыть бы дверь — подышать этим теплым туманом.

Но в это время проснулась соседка по купе. Торопливо села. Первым делом пошарила под подушкой: сумочка на месте. Проверила кольца, потрогала сережки — успокоилась. Думая, что он спит, женщина поглядывала, поглядывала на него, на его сильные поверх простыни руки, и он не решался «проснуться». Она ловко, привычно сняла вчерашний, старящий ее сейчас грим, умело подкрасилась.

«Для меня, поди, красится», — усмехнулся Юрий: знал, что нравится женщинам. Вот и она, соседка по купе (имени он ее, конечно, не запомнил), за один вечер пути уже успела как-то дать почувствовать ему это. «Будет желание — заходите! Я в кафе „Радость“ работаю. Днем — кафе, вечером — ресторан…»

Рина не пользовалась косметикой. Никогда. Ни в первые годы их жизни, ни теперь. Хотя теперь, думал Юрий безразлично, не мешало бы ей слегка так подрумяниваться. Рано поблекла, выцвела будто. Смотришь на нее, и кажется: и в помине нет солнца на свете — вечно пасмурно. Вот Санька — крепыш, здоровяк! Родив сына, жена будто все свои запасы свежести отдала ему. Санька… сынище… Ох и стосковался Юрий по нему! Скорее бы…

Текли мысли, текли, а все не те… Те там, в глубине души, где-то ворошатся… Прячет их Юрий, как эта ленивая полоса тумана маскирует живую, тревожную душу речки.

Больше месяца пробыл Юрий нынче в командировке на одном заводе, участвуя в испытаниях головного образца гирокомпаса «Вега». И еще бы неизвестно сколько пришлось там проторчать, если бы не телеграмма. Четко и ясно, ни слова лишнего: «Тебе телеграмма из дома. Болен отец. Рина». Так может только она, без всяких сю-сю. Он даже голос жены услышал, прочитав телеграмму, деловой, чуть хрипловатый от непомерного курения: «Не Ирина, а Рина! Роман, Иван, Нина, Анна! Ясно?»

Содержание телеграммы ушло сразу куда-то в глубь сознания, не коснувшись души. От этого, видно, и не спалось сегодня, от этого и недовольство, раздражение, как бывает, когда вечером или ночью пишешь отчет какой или что срочное чертишь, а свет справа, а не слева.

Сутки почти телеграмма лежит в его кармане, а он так и не мог заставить себя горевать или хотя бы забеспокоиться об отце. Как о постороннем думал, о чужом: «Заболел… тяжело, видно, раз телеграмма…» Он, конечно, поедет туда… домой, хм… С Санькой повидается, и… Сколько же он там не был? Так ни разу и не был, как уехали они с матерью от отца… Потом институт… Потом Рина… Потом Санька… Три раза «потом», и пятнадцати лет как не бывало… Не поверил даже: неужели пятнадцать прошло?

Значит, и Шуре, подружке его деревенского детства, тоже теперь тридцать два? Неожиданно для себя подумалось так, и сразу стронулось сердце, замолотило в груди — вот ведь! «Н-ну, хватит! Пора вставать!» — не любил Юрий сантиментов.

Вошел третий пассажир, успевший умыться, побриться. Казался он довольно моложавым из-за сухощавости, подвижности. Но все равно — в возрасте. «Вот и отец — старик, наверно, совсем, — подумал Юрий, присмотревшись к спутнику. — Тоже такой же вот голенастый был… Что это я — был? — испугался невольно, — Был… А вдруг и правда не успею?..» Но и после этой мысли о возможной беде ощутил колкую прохладу в душе. «Как о постороннем, об отце… Зачерствел совсем. А все она, — недобро подумалось о жене. — Все у нее по граммам развешено: кому сколько доброты, кому сколько внимания».

И он при ней таким же манером живет…

И еще противнее сам себе стал: вечно у него кто-то виноватый. На себя бы оглянуться-то…

— Доброе утро! — громко сказал ему пожилой их спутник. — Эх, связист, связист, все рекорды, однако, по сну побил! Вставай-ка — чаю на прощанье вместе попьем!

Женщина, чтобы не мешать, вышла, улыбнувшись Юрию по-родственному. Он будто не заметил, спросил старика:

— А почему это, не пойму, вы меня связистом прозвали?

— Связистом-то я был. — охотно объяснил тот. — В войну. Вообще-то я — железняк, по железу, значит, мастер. А в войну связистом пришлось. Ну, скажу тебе, — чудом живой остался. Мы ведь как, связисты-то: пули свистят, место чистое, а ты ползи, соединяй… Так и вы, командировочные, тоже ведь не для ради прогулки туда-сюда катаетесь, для дела, поди. Тоже стало быть, концы с концами соединяете, значит, связисты…

— А-а, — усмехнулся Юрий и, прежде чем спуститься вниз, покачался на руках, опершись о полки, подтянулся несколько раз с удовольствием.

У окна в коридоре стояла их спутница, тревожно всматривалась в мелькающие сосновые пейзажи. Когда с полотенцем и мыльницей проходил он мимо нее, она, словно решившись на что-то важное, попросила:

— Вы мне вещи до такси не поможете?

— О чем разговор — с удовольствием…

Потом он опять лежал на полке, свесив голову, смотрел в окно. По обочинам дороги, сколько ни смотрел, алела в траве земляника.

Поезд неожиданно затормозил и стал, как бывает иногда перед большой станцией. Юрий вдруг сорвался с полки, в одну руку — чемодан-дипломат, в другую — плащ:

— Выскочу здесь! — успел тряхнуть руку спутнику, — До свидания, товарищ Железняк!

Кивнул сдержанно сразу заволновавшейся женщине, вспомнил обещание:

— Да, коллега, помогите нашей соседке… вещи… до такси…

Но она не сдавалась: заторопилась за ним следом, все еще надеясь, окликнула, не очень церемонясь:

— Обождите! Вот! — и сунула в карман его пиджака клочок бумаги. — Мой телефон рабочий — может, что понадобится, заходите…

Ничего не сказал ей: вот ведь ситуация. Кивнул вежливо, круто повернул к выходу, подумал, будто выругался: «Днем — кафе! Вечером — ресторан!»

Только успел спрыгнуть с подножки, как поезд опять дернулся с места, набрал скорость. Юрий проводил его глазами, сел на травяной пригорок, будто домой приехал.

Вдали, блестя на солнце тысячью окошек, виднелся большой город. Дымили заводские трубы.

Юрий углубился в придорожную березовую рощу и, ползая по траве, выбирал сосредоточенно, позабыв, казалось, обо всем на свете, кустики земляники, порясней да поспелей. Связал пучок ягод крепким зеленым стеблем, завернул в целлофан, бережно положил в карман. И присел у комля березки. На один миг показалось ему, что он в той, с детства знакомой, березово-осиновой роще и не теперешний он, а тот мальчишка Юрка, прибежавший в лес полакомиться земляникой.

…Как Юрий ни спешил, а у фасада многоэтажного дома остановился, задрал голову, отыскал свой балкон — засмеялся: шест со скворечником цел. Юркнула в домик, вильнув хвостиком, с детства любимая птица. Даже отсюда, показалось Юрию, услышал он писк желторотых скворчат. Двор тоже звенел детскими голосами — лето. Поискал глазами сына — не увидел.

Торопливо, хоть и работал лифт, Юрий взбегал, марш за маршем, на свой этаж. Удивляясь своему нетерпению, зазвонил у двери.

Рина открыла и отпрянула — больше месяца не было его дома. Глаза, как всегда, без радости. У него заныло в груди — все-то у них с Риной по-прежнему, видно. Приподнял ее от пола, как ребенка, уткнулся носом в тонкую шею. Она же смотрела в пространство из-за его плеча так, словно хотела сказать: господи! этого только мне и недоставало!

— Ну, здравствуй, Иришка!

— Опять… Сколько раз просить: не называй меня, пожалуйста, так, — удалось ей наконец высвободиться. — Терпеть не могу!

Юрий насупился. С балкона струилось разноголосое беспечное пение скворцов.

— А где, — начал было он. Она подала ему телеграмму.

— Санька где? — развернул он листок.

— Я же просила: не называй его, пожалуйста, так…

— Это не мне, — прочитал он текст телеграммы, — У меня нет никакой сестры Лены… Где Санька, спрашиваю?

— Тебе! Саша в пионерлагере. Есть у тебя сестра… по отцу… от второго его брака… Она как-то приезжала без тебя — славная такая девочка. Дожил! Ни родных, ни близких!

— Как — в пионерлагере? Ты с ума сошла! Парню семи нет!

— Ой, потише, пожалуйста! Раскричался! Я отправила Сашу с одной знакомой учительницей, ему там будет хорошо. У меня экзамены, каждый день по группе! Диссертация! Хвостисты замучили! Что я, не могу отдохнуть от ребенка хоть месяц!

— Но ом же такой еще маленький… А вдруг заболеет, обидит кто… — А телеграмма словно жгла ему руку.

— Смотри-ка! Заботливый папа явился!

— Да, это правда — редко я вас вижу. Но… но теперь все будет по-другому… Рина, — выговорил Юрий это не любимое им ее полуимя. — Давай прямо сейчас съездим к Саньке вместе?

— Ко мне должна прийти студентка, — взглянула жена на него настороженно. — Завтра экзамены в двух группах. Что ты имел в виду, когда сказал: «Теперь все будет по-другому»? — И закурила нервно. — И потом… по-моему, я вызвала тебя не для выяснения наших отношений…

— Я совсем не помню отца, — с каким-то даже страхом посмотрел он опять в телеграмму. — Совсем… Рина, давай попробуем все сначала…

— Наездился? — едко начала она, — Устал? Захотелось семейного уюта? — но спохватилась, зажгла новую сигарету, отвернулась к окну.

— А я тебе что-то привез, — словно не замечая ее тона, сказал Юрий и достал из чемоданчика сверток, тряхнул перед ней ярким платьем. — Помнишь, ты была точь-в-точь в таком в тот вечер…

— О, боже! — вздохнула она снисходительно. — Ну, кто теперь носит синтетику? Теперь носят хлопок да стопроцентную шерсть. Опоздал ты, милый мой… И… и как бы тебе не опоздать к отцу: телеграмма пришла дня три назад…

— А ты… ты не поедешь со мной? — его особенно обижало это чужое «милый мой».

— Прости, не ко времени, но лучше уж сразу, — затушила она сигарету в пепельнице. — Я не Пенелопа.

Сначала он хохотнул: так нелепо она выглядела в образе Пенелопы. Потом до него дошел смысл сказанного ею.

— Та-ак, — сел он прямо на платье, брошенное на диван. — Та-ак! — Но тут же вскочил, навис над ней, выдавил хрипло:

— Запомни: Санькин отец я! Только я! Поняла? Никому не отдам! Никому! Где он? Где этот проклятый лагерь?

— Это тебе совсем необязательно, — спокойно сказала она. — Я не хочу, чтобы у моего сына был отец-заочник! — Но, увидев лицо Юрия, сдалась: — в «Сосновых Горках»…

В дверях он столкнулся с девушкой. Она как-то беспомощно и одновременно словно сочувствуя ему взглянула в его глаза. «Где-то видел», — подумал он и тут же забыл. У подъезда опустился на скамью, плохо веря в реальность происходящего. Закурил. Руки дрожали. Убирая пачку с сигаретами в карман, нашел там клочок бумаги, долго вспоминал, что за телефон записан на нем. Вспомнил, скомкал брезгливо: «Днем — кафе! Вечером — ресторан!»

Рядом кто-то всхлипнул. Студентка торопливо доставала из сумочки платок. «Когда она вышла — не заметил, — механически думал Юрий. — И где я ее видел? A-а, в тот вечер… Так это же — Шура… Схожу с ума… Вот так и сходят с ума… Какая же это Шура? Шура была тогда… в тот вечер… Ну-ка, друг, возьми себя в руки… Так. Теперь вставай и — к Саньке… Пионерлагерь „Сосновые Горки“… Вставай…»

— Вас тоже не допустила? — спросила, промокнув глаза, студентка. — Что теперь делать? Завтра экзамен, а я никак не могу сдать ей конспект одного урока… А без конспекта она не допустит до экзамена. Хожу к ней, хожу… — Губы ее опять скривились от обиды. — И все из-за этого проклятого ТСО…

— А что это такое, и с чем его едят? — вслух спросил он.

— Вы даже этого не знаете? — удивилась студентка. — Это же тема ее диссертации. A-а, вы, наверно, заочник! Заочников она терпеть не может. А нам — ох, как она нам надоела со своим ТСО. Технические средства обучения, — явно издеваясь, по слогам произнесла девушка. — Придумал же кто-то! Это музыка-то, голоса артистов — технические средства! А если я принципиально против? Если я сама хочу на уроках стихи читать? — и она опять готова была разрыдаться.

Юрий вспомнил о землянике и протянул ей пучок уже увядших ягод.

— Ой, землянка! — как на чудо, смотрела студентка па ягоды. — Мне отец всегда вот так, пучком, с поля приносил, веточками.

— Мне тоже, — сказал Юрий и вдруг так ясно вспомнил отца — даже дыхание перехватило.

…Вот стоят они у края поля. Голова Юры едва выше колена отца. Он держится за палец сильной руки, задирает голову изо всех сил вверх: уж очень что-то интересное видит сейчас отец. Глаза его такие радостные, зубы блестят на загорелом лице, ветерок шевелит спутанные полосы над веселыми глазами.

— Пап, пап, мне не видно, — приподнимается Юра на цыпочки. — Не видно, пап!

И тогда отец легко отрывает его от земли, подбрасывает вверх, и Юра оказывается у него на плече.

— Смотри, сынок, смотри, какой хлебушко мы с тобой вырастили! — хохочет отец. — Смотри!

Золотое сияние ослепляет Юру, и он тоже хохочет, жмурясь от этого сияния…

— Отец, — простонал, наверно, вслух Юрий, потому что студентка взглянула на него, спросила:

— Что вы сказали? Я говорю, ананас и ананас! — вдыхала она аромат ягод. — Меня недавно ребята из горного ананасом угощали. Я попробовала и говорю: земляника и земляника! Интересно, если их, ну, там негров, папуасов, угостить земляникой, они, наверное, скажут: как ананасом пахнет! Вы ели ананас? — И замолчала: странновато смотрел на нее этот молодой мужчина.

— До свидания! — заторопилась она. — Спасибо! Вы мне прямо помогли этой земляникой! Девчонок в общежитии угощу! По ягодке…

«Похожа или показалось? — встал и Юрий. — Странно, — текли сами собой мысли, — чем больше времени проходит… тем чаще похожих на Шуру встречаю… странно…»

…В тот вечер Шура пригласила его на выпускной бал. В пединституте учатся четыре года, у Юрия все эти волнения были еще впереди, но в тот день он тоже сдал последний экзамен, дальше — практика, потом каникулы, словом, самое время — на бал!

Ослепительный зал, как показалось ему, был заполнен одними красавицами. Куда ни повернись — все девушки, девушки. Приглашенные молодые люди, видимо, растерявшись так же, как и он, казалось, готовы были сбежать немедленно или спрятаться, где только можно. Счастливо улыбаясь черничными глазами, Шура подвела Юрия к подругам. Со многими из них он был знаком, но сейчас едва узнавал их: так они были нарядны, недосягаемы.

— Страшно? — по-свойски подмигнула ему одна из них: ее он видел впервые. — Выставка невест! — рассматривала она смело Юрия светло-карими, сильно заплаканными глазами. — Выбирайте, пока не поздно! — обратилась она с призывом к нескольким стоящим вблизи юношам. — А то разъедемся — и все! И не видать вам счастья!

Рядом с крупной, под стать Юрию, черноволосой, черноглазой Шурой девушка казалась легким наброском, сделанным светло-коричневым карандашом. На ней было необыкновенное платье — словно соткано или связано из золотистых нитей прямо на ней, чтобы не исказить ни одной линии ее хрупкого тела. И коротенькое, как на девчонке-дошкольнице. Ее пригласили танцевать, и она, уходя, сказала Юрию:

— Вот видите! Я говорю — торопитесь!

Танцуя с Шурой, он видел только ее золотистое платьице. И все думал, ловя взгляд задорных, сильно заплаканных глаз: «Кто ее обидел? Почему она плакала перед балом?»

А потом объявили дамский вальс.

— Александра, — сказала она Шуре, глядя на Юрия. — Разреши пригласить твоего товарища механизатора сельскохозяйственных машин!

Она была такой невесомой, что Юрию хотелось приподнять ее над полом и кружить, кружить. А она, смежая чуть припухшие веки, шептала:

— Боже! Как с вами хорошо, как с вами легко танцевать! — И откидывалась на его руку, порхала, порхала по залу, приговаривая:

— Всю жизнь бы вот так кружить… кружить… Вы давно дружите с Саней?

— С кем? A-а, с Шурой? Да всегда. Росли вместе, учились…

— Счастливые! Любовь с детства, говорят, самая крепкая, вы с этим согласны? Самая крепкая, самая прочная, — пропела, разглядывая его неожиданно холодноватыми глазами. — А меня вот никто не любит, — опять игриво откинулась на его руку, прищурилась. — Так и засохну старой девой!

Он засмеялся и еще стремительней закружил ее.

— А вам нравится со мной танцевать? — спросила она шепотом, приподнявшись на цыпочки.

Он смелее обнял ее за талию и спросил тоже шепотом, щекоча дыханием кончик ее уха:

— Кто тебя обидел? Почему ты плакала? — И сам удивился: так участливо, так нежно спросил.

Едва заметные брови ее сдвинулись домиком, губы дрогнули было, но тут же она расхохоталась беспечно:

— Перед самым балом платье сожгла! Его нельзя гладить, а я… Хорошо, что теперь носят мини! Откромсала то, что сожгла, вернее, расплавила, наспех подшила и — на бал! Ну и поплакала, конечно! А вам нравится мое платье?

— Ага! — осмелел он, и это прозвучало как: «И ты тоже!»

— Это японская травира! — как большой секрет, сообщила она. — Ткань такая — самая модная! Вы заметили: ни у кого нет такого платья! Два года доставала! И достала. — Опечалились опять ее глаза на миг. — Я люблю цвет охры. Правда, мне идет?

Он кружил ее по залу и удивлялся, что ему, серьезному, как он думал о себе, человеку, так нравится слушать этот лепет про японскую травиру, про цвет охры…

— Знаете что, — продолжала нашептывать девушка. — Сегодня мы с вами больше танцевать не будем. Вы пришли с Саней, то бишь — с Шурой… с ней и танцуйте!.. А завтра приходите ко мне! Я одна живу — квартиру снимаю… хозяева на Север укатили… Хотите? С Шурой или без Шуры. Хотите?

— До завтра! — напомнила она ему, когда закончился вечер и он прощался с Шуриными подругами.

Назавтра они поженились.

Мать до смерти не могла простить ему его измены: так любила Шуру.

Не больше месяца длилось и его счастье. Ссоры вспыхивали по каждому пустяку. И однажды все объяснилось. Вздорная, она выкрикнула ему как самую большую обиду, что выскочила за него от отчаяния, что именно в тот вечер узнала, что ее жених и школьный товарищ, который учился в другом городе, женился, и так далее и тому подобное.

Потом плакала, просила забыть, простить, уверяла, что полюбила Юрия с первого взгляда.

Они не развелись. Но забыть, что он случайный человек в ее жизни, Юрий не мог и скоро уехал на одну из северных строек. Когда родился Санька, пришлось вернуться. Но чтобы меньше бывать дома, нашел работу с длительными командировками. Так они и жили.

Юрий решительно загасил сигарету. Эта девушка-студентка, чем-то так похожая на Шуру, растревожила его душу. «Надо ехать, надо скорее ехать», — думал он об отце, а знал, что сначала поедет к Саньке. Увидеть его, обнять, приголубить, а потом опять хоть на край света.

— Слушай, друг, — остановил Юрий такси. — Сгоняем до пионерлагеря, тут недалеко: сына давно не видел… отец болеет… И туда надо, и сюда… Выручи, друг!

— Куда ехать-то? — хмуро спросил таксист. Юрий сказал.

Поехали. Как ни мрачно было на душе, а, взглянув на фотографию и фамилию водителя, Юрий невольно усмехнулся:

— Слушай, шеф, у тебя такая фамилия — Солнышков! А ты — туча тучей. Контраст!

— Не повезет — так никакая фамилия не спасет, — так же хмуро отозвался Солнышков. — Интересно, как ты прозываешься — тоже, гляжу, не шибко тебе весело…

Ехали дальше молча, с одинаково потухшими лицами.

В пионерлагере было время сончаса, и дежурные никак не соглашались позвать Саньку. Наконец один из них скрылся в зелени двора.

— Па-а-п! — скоро несся оттуда шестилетний парнишка с беззубой улыбкой и с перевязанным коленом.

— А где же у тебя зубы, Санька? — смеялся счастливый Юрий, жадно рассматривая сына.

— Ерунда! Анна Николаевна сказала — новые вырастут!

— А что с ногой?

— А, ерунда! Анна Николаевна сказала — до свадьбы заживет!

Так, обнявшись, они сели на скамью.

— Знаешь что? Мне надо сказать тебе что-то по секрету, — зашептал Санька. — Ты бы не уезжал от нас больше! А то мама хочет на дяде Боре жениться, вот!

— Санька! — крепче обнял Юрий сына.

— Мама сказала — ты приезжать ко мне будешь. А когда я вырасту большой, я сам к тебе приезжать буду! Уж скорей бы вырасти!

— Да, сын, расти скорее!..

— Я постараюсь, — серьезно откликнулся Санька. — Почему-то все хотят поскорее вырасти. Анна Николаевна сказала: если будем хорошо есть, да спать, да побольше по лесу бегать — бы-ыстро вырастем!

Юрий слушал сына и, казалось, не мог наслушаться.

— А почему у тебя глаза веселые? Почему?

— Встретил одного хорошего человека.

— Кого, пап?

— Да тебя, Санька, тебя!

Сын просиял. Они медленно брели по лесной дорожке.

— Саньк, — с трудом подыскивал слова Юрий. — А скажи мне: этот дядя Боря не обижает тебя?

— Нет! Что ты! — засмеялся Санька. — Он добрый! Он этот, как его, Аорист!

— Аорист? Фамилия такая?

— Да нет! Это мама так его в шутку зовет. Я его раз спросил: дядя Боря, кто такой Аорист? Аористы, папа, это, оказывается, такие старые-престарые слова, и их даже уже нет на свете. А дядя Боря про них книгу написал, докторская называется.

— Так он — что: старый, этот дядя Боря?

— Нет, он не так чтобы уж старый, но то-олстый, как Аорист! — и Санька, представив, видимо, толстого дядю Борю Аориста, засмеялся, а потом, взглянув на отца, погрустнел.

— Ты что, Саньк?

— Опять ты уедешь далеко-далеко, а я все буду ждать тебя, ждать…

— Нет, Санька, далеко-далеко я пока не поеду. Я сейчас знаешь куда поеду? К твоему деду!

— К деду? Разве у меня есть дед?

— Есть. Да еще какой! Он знаешь кто? Директор совхоза!

— А ты еще не директор? — спросил сын.

— Я? Я еще нет, — засмеялся Юрий. — Но и мы, Санька, не по-банному крытые! Имей в виду! Твой родитель тоже — ба-альшим начальником был на одной ба-альшой стройке! Начальником участка! Ясно?

— Ясно. А почему мы никогда-никогда не были у дедушки-директора?

— Да обиделся я на него когда-то, вот и не ездил. И не писал даже писем, — не столько сыну, сколько себе говорил Юрий, попинывая сухие сосновые шишки. Сын тоже попинывал, повторяя отца. — А теперь он болеет, понимаешь?

Сын кивнул. Юрий присел перед ним, заглядывая в родные глаза:

— А знаешь что, Санька, давай как-нибудь поедем к деду вместе? Посмотришь мою родину…

— Здорово! — обрадовался Санька, да вдруг опять задумался совсем не по-детски.

— Ну что ты, Саньк?

— Да вот думаю: как же я с тобой расставаться-то буду?

— А я что-то придумал! — сказал отец. — Ты ведь спал, когда я приехал? Давай я тебя счас укачаю, усыплю и сонного унесу прямо в кровать! Вот нам и не надо будет расставаться.

— Давай! — согласился сын, прижимаясь к отцу.

Юрий ходил по тропинке, укачивая сына, ощущая родное тепло. Санька почти заснул, да вдруг, не открывая глаз, прошептал:

— А я тоже встретил сегодня хорошего-прехорошего человека… Тебя, папа.

Всю обратную дорогу, сперва на попутной машине, потом в электричке, Юрий думал о сыне, перебирал разговор с ним и ничего не видел вокруг. Только в автобусе, который вез его уже по родному району, будто очнулся огляделся. Было тесно. Хныкал ребенок на руках юной мамы. Дремали утомленные жарой и дорогой пожилые тетушки, одетые во все времена одинаково по-деревенски: в серые юбки да мужские поношенные пиджаки.

Балагурил обязательный в любой деревенской компании потрепанный жизнью мужичонка, приставал к пареньку серьезного вида:

— А вот как по-твоему: кто сильней — черт или баба?

— Ну, судя по фольклору, — отвечал степенно паренек, — то — баба.

— Верно! — обрадовался мужичонка. — А рассказать, как баба черта провела?

И через мгновение паренек, забыв о своей солидности, так хохотал, краснея всем лицом, слушая нашептывания мужичонки, что на них оборачивались.

Юрий поймал себя на мысли, что ему приятно смотреть в лица этих людей. Все они ему были будто знакомые, хотя, конечно, ни он их, ни они его никогда не видели. В городе он за собой такого не замечал.

У своротка на центральную усадьбу совхоза, где жил отец, Юрий вышел. Конечно, он волновался, узнавая и разросшиеся придорожные колки, и обмелевшую речушку. Но не останавливался — хорошо шагалось, особенно под горку.

В низинке заметил видавший виды «Москвич». Он прочно сидел, соскользнув левым задним колесом в глубокий нырок. Рядом топтался его владелец.

Попытались вдвоем вытащить машину. Завывал мотор, с шипением, со свистом старались колеса, обдавая Юрия грязью, — машина ни с места.

— Ладно, — махнул рукой хозяин «Москвича», — придется просить помощи, — кивнул он в сторону совхоза. — Не хотел беспокоить людей, да придется, видно…

— Подождите, — зашагал Юрий в придорожный лес, сразу промочил ноги — недавно, видать, прошел короткий, но спорый дождичек. Искать долго не пришлось: скоро выволок на дорогу две длинные сухары, бросил рядом с машиной, а сам опять в лес. «Городской», — усмехнулся беспомощности водителя.

Когда вынес из лесу две сухары покороче, тот спросил:

— Мост строить будем?

— Что-нибудь будем, — не любил лишних слов Юрий.

Бревно потолще он уложил вдоль машины, потом, приноровившись, подсунул сухару потоньше и подлиннее под бок «Москвича».

— Вага! — обрадовался, явно любуясь ловкостью Юрия, пожилой этот недотепа. — Помочь?

— Погодите. Скажу, когда надо…

Подсунув конец жерди под бок «Москвича» и оперев ее о бревно, Юрий всей тяжестью навалился на другой конец жерди. Машина, чавкнув колесом, приподнялась над мочажиной. Водитель кинулся было к этому злополучному колесу, но Юрий приказал:

— Не суетитесь! Держите! — И сам быстро и ловко закатил под приподнятое колесо две короткие чурки. — Пробуйте!

Поворчав, «Москвич» благополучно выскочил на дорогу.

— Спасибо, — вышел из него, вытирая руки и подавая ветошь Юрию, его хозяин. С откровенным любопытством, цепко всматривался он в своего спасителя немолодыми умными глазами. — Что-то не припомню, вроде не нашенский, хотя вижу — хватка у вас деревенская, мужичья… Правда, я и сам недавно сюда перебрался…

— Был когда-то здешний, — ответил Юрий.

— Понятно. В гости, значит. Не в «Рассвет»?

— Туда.

— Садитесь — подброшу.

— Да мне и пешком недалеко…

— Садитесь! — решительно скомандовал хозяин «Москвича». И погнал по ухабам да колдобинам, не жалея машины.

Скоро выскочили на простор, и Юрий невольно сощурился, словно ослепило его на миг.

Изумрудное поле овса открылось перед ними.

— Можно остановиться? — попросил он. — На пару минут… — И стоял, смотрел на поле, как смотрят, наверно, на ребенка.

— Не овсы — серебро! — вздохнул растроганно. — А вот вызреет, ох, зазвенит! Картина!

— Да, картина, — согласился владелец «Москвича», и взгляд его почему-то посуровел. — Вы не агроном ли?

— Да нет! — отмахнулся Юрий. — С отцом… в детстве часто ездили по полям. Они у него всегда вот такие были… ухоженные… И овсы, и пшеница — колос к колосу. Учиться к нему приезжали люди… издалека ехали.

— Во-он оно что! Вы сын Петра Иваныча! А я думаю, где я вас видел? Похожи очень, глаза особенно, — сказал собеседник Юрия и пояснил — Рассветовские поля — во-он за той дорогой. А это владения Глобина, соседа вашего. Запамятовали вы немного…

И сказал он это так, что у Юрия невольно вырвалось:

— А что, у отца поля хуже?

— Ну, почему же — хуже. Где руки, как говорится, доходят, там хорошие поля; где не доходят, там похуже. Как и у всех. Да и у того же Глобина: здесь вот — картина, как вы образно выразились. А в других местах смотреть не захочешь…

— «Как у всех», — не мог поверить Юрий, уже бесстрастно поглядывая на поле овса. — Не любил отец — как у всех. Он стремился, чтоб — лучше всех…

— Кто этого не хочет, — улыбнулся собеседник. — Вот и Глобин: поближе к дорогам поля у него действительно загляденье, у соседа вашего. Спрашиваю его на днях: не потому ли, мол, в передовых ходишь, что товар лицом казать умеешь? Зыркнул в меня, понял: со мной такой номер не пройдет…

«Районный, видно, руководитель, — машинально думал Юрий о собеседнике. — Новая метла метет по-новому…»

— Да вы не расстраивайтесь: не он один у нас в таком положении. Давно дома не были? Это и видно. Ничего, теперь помаленьку начнем выправляться… Но уважает его народ, Петра Иваныча! Несмотря ни на что — уважает. Хотели, я слыхал, объединить эти два хозяйства под одной крышей: Глобина директором, Петра Иваныча — управляющим, все полегче было бы ему… Болеет часто да и устал. Но тут вступили непредвиденные обстоятельства, — усмехнулся мужчина. — И совхозы-то оба небольшие. А не получается пока с этим делом. Люди взбеленились: не надо нам Глобина, и баста! Давно, видно, соперники. Как говорится, улица на улицу, деревня на деревню… Знаете, как прежде хаживали… Ну, поехали, торопитесь ведь…

— Спасибо, — хмуро отозвался Юрий. — Спасибо — сам дойду. — И, будто извиняясь, объяснил: — Пройтись хочется…

— Ясно, — кивнул собеседник. — Петру Иванычу привет!

— Ладно, — шагнул Юрий на обочину дороги. Обернулся, спросил:

— От кого привет?

— Степанов, — коротко представился собеседник.

Как ни торопился Юрий, а, дойдя до отцовского поля, приостановился. Пшеница цвета молочной спелости полегла местами, спутались колосья. Зато васильки не смущались — сине таращились из-за каждого колоска. Юрий приласкал колоски в ладонях, расчесал их пятерней, задумчиво оглядел поле. Да, видно, сильно сдал отец. Ведь хлебороба узнаешь по полю, как хозяйку дома по крыльцу да оконцам. Тревога сжала сердце, вытеснила радость от встречи с родными краями.

Скоро открылось перед Юрием большое село. Здесь он не жил, а только учился в старших классах, но по этой вот дороге ох сколько хожено! Первым делом поискал глазами школу. И едва разглядел: раньше большеоконное здание под крашеной железной крышей казалось самым представительным в улице, самым большим. Теперь же рядом выросли новые двухэтажные строения школы, детского сада, куда было до них его приземистой бревенчатой старенькой школе!

Изменилось, сильно изменилось село. Раньше оно, подобно многим уральским селам, было, как говорили, об одну улицу, тянущуюся вдоль реки. Теперь же по обе стороны этой потемневшей от времени улицы раскинулись светлыми крыльями новые, из стандартных особнячков и, судя по кочегарке, благоустроенных. «Ну, не так уж и плохи у отца дела, если столько нового», — подумал Юрий, но чувство беспокойства, вины ли не проходило, скребло душу.

Стрекотали мотоциклы — успевали мальчишки погонять вечерами. Брели припоздавшие гулены-коровы, овцы…

В просторном проулке, на поляне, шла шумная игра в шаровки. В городки то есть. Юрий обрадовался, едва не напросился прицелиться шаровкой: с детства нигде не видывал, чтоб играли в эту повсеместно забытую исконно русскую забаву. «Заслуга отца! — подумал с гордостью. — Городошник он был заядлый. „Был“… Да что это я… будто его уже нет…»

Приостановился, спросил у городошников:

— Скажите, ребята, а директор, Петр Иваныч, все в том же доме живет, на том берегу?

— Эслив потуда пойдете — дальше будет! — загалдели все разом мальчишки. — Эслив посуда — ближе! Тут переход есть! Идите посуда!

И пока шел Юрий прямиком по-за огородами к дому отца, все слышал постукивание деревянных шаровок, попадающих в кон.

Из калитки деревянного старинного пятистенка вышла ему навстречу хорошенькая светлокосая девушка лет шестнадцати.

Всмотревшись в лицо Юрия, она всплеснула руками и вдруг кинулась к нему, уткнулась головой в грудь и заплакала.

С деликатным любопытством посматривали на них прохожие.

Он растерялся и осторожно обнял девушку за худенькие плечи.

— Вы так похожи на папу, когда он молодой был, — подняла она влажные, тоже отцовские глаза. — Вы не сердитесь, что я послала вам телеграмму? Папе было так плохо, так плохо — думали, не отводимся, — теребила она от волнения концы пионерского галстука. — Ох, забыла снять, — усмехнулась, — пионервожатой на лето в школу пошла, комиссаром, по-нонешнему… А я ведь Лена. Вы про меня, наверно, и не знаете. А я, как только папа рассказал про вас, давно еще, так все о вас думаю: а у меня брат есть, старший…

Давно, да, наверно, после смерти матери, никто не радовался ему вот так искренне, так родственно. Разве Санька… «Как мы все похожи, — слушая сестру, думал невольно Юрий. — У Саньки в точь такие же ямочки па щеках… И глаза…»

— Подождите, я их подготовлю, — попросила виновато Лена. — А то мама так вас боится, так боится. — И она юркнула в дом.

Отец полулежал, обложенный подушками, Лена, опасаясь, видимо, чтобы он не поднялся резко, встала у его изголовья и придерживала слегка за плечи.

Юрий в первое мгновение не узнал отца: так он постарел. Совершенно седая голова, морщины. Только глаза — будто он смотрел в свои собственные… Эти глаза звали его, изнемогая от боли и радости.

— Ждал я тебя, сынок, так ждал! — легкими, почти бесплотными руками обнял отец сильную шею сына.—

Приехал, приехал! Валя, посмотри, какой он большой! Совсем большой!

Юрий повернулся к женщине. Полная, занимая чуть не весь проем двери в горницу, она стояла, словно не решаясь войти, шагу ступить.

Юрий сам подошел к ней, и она сперва подала было ему руку, а потом не удержалась, обхватила пухлыми мягкими руками его голову, расцеловала, как маленького, в лоб, в щеки:

— Я говорю, радость-то какая, радость-то, я говорю! — И, не в силах справиться с собой, метнулась в горницу.

— Большой, совсем большой, — все повторял отец, не сводя с сына глаз. — Сколько же тебе теперь, Юрик?

— Большой, — засмеялся Юрий. — Скоро тридцать два. — А сам чувствовал себя в это мгновение мальчишкой: сильно толкнулось в груди сердце, откликаясь на это — «Юрик». Так звал его только отец в те далекие дни детства. «Где же я был… где же я был все эти годы…»

— Что с тобой… — трудно произнести давно забытое это слово, но пересилил себя. — Что с тобой, папа?

— Со мной-то? — отец скорбно моргнул. — Да ничего особенного, Юрик: укатали, видно, сивку круты горки…

— Папа, — с мягким укором остановила его Лена, накапала торопливо лекарства в стакан.

— Может, и тебя зря с места сдернули, от дел оторвали. Да испугался я: а вдруг, думаю, не придется больше свидеться… уж так истосковался по тебе! Ну, дорогие женщины, кормите…

— Накроем здесь, пап, ладно? Чтобы и ты с нами, пап?

— Ну, а как же иначе, егоза? Ставьте-ка стол ближе ко мне!

И Юрий с Леной дружно взялись за края стола, а Валентина Андреевна выплыла из горницы в нарядном платье и с расшитой скатертью в руках.

— Ну, как живешь, сын, как жил? — с жадным интересом спросил отец, когда мать с дочерью вышли, собрав посуду.

— Да все у меня в порядке! — бодренько улыбнулся Юрий. — Сынище растет — мировой парень! На тебя, между прочим, похожий да на сестренку мою Елену Петровну! Как две капли воды!

— Не познакомил ни с женой, ни с сыном, — выговорил ему отец.

— Жену вот замуж выдаю! — в том же тоне продолжал Юрий.

— Не пожилось? — тревожно вскинул брови отец.

— Не пожилось…

— Мы с твоей мамой вот тоже… Никак не могла Надюша к деревне приспособиться, простить мне не могла, что увез я ее из города. Хоть тоже из деревни, а отвыкла к тому времени, не смогла… Так и уехала… Сама уехала, тебя увезла. Надеялась — назад вернусь, брошу все… А мне тогда к канцелярской работе ни в жизнь не хотелось возвращаться. К другому потянуло. К своему, понимаешь, кровному делу выбрел наконец!

Глядя на отца, Юрий вспомнил его того, из детства: так разволновался он сейчас, помолодел.

— Уж как звал ее, как уговаривал! Никому не пожелаю — только под этой крышей и успокоился… За могилкой-то мамы следишь?

— Стараюсь, — откликнулся Юрий и подумал: «Стараюсь… уж не помню, когда и был: все недосуг… На все время находится, только человеком недосуг оставаться…»

Задумались оба, одинаково всматриваясь в сумерки избы.

Вошла Лена, и ожило лицо Петра Ивановича, осветилось улыбкой.

— Юра, — предложила она несмело, — пойдемте — погуляем? А тебе, дорогой Петр Иваныч, пора на отдых! Сейчас вот выпьешь свою дозу и — баю-баюшки-баю! — подала она отцу лекарство.

— Есть, командирша! — подчинился отец.

Как только вышли за ворота, Лена зашептала торопливо:

— Идемте скорее и не обращайте внимания!

Она прошла мимо дежурившего у ворот дома паренька. Независимо прошла, даже не взглянула на него, хоть он и шагнул было им навстречу.

— За что ты его так, бедного? — улыбнулся Юрий.

— Это Ванька-то бедный? Предатель он! Я ему никогда не прощу!

— В чем это он перед тобой так провинился?

— Он не передо мной, он перед всем коллективом нашего совхоза провинился: он к Глобину перебежал, предатель!

— Что это за Глобин?

— Еще узнаете! Знаменитость! Лучший директор на всю округу! — Помолчала. — А вообще-то — дядя он мой, мамин брат, к сожалению.

— Почему — к сожалению?

— Так, — вяло отозвалась Лена: говорить о Глобине ей явно не хотелось.

— Только папу про Глобина не спрашивайте! И про то, что я его ругала, не говорите: он не любит, когда я не в свои дела нос сую…

— Взглянуть бы на него: что за птица этот Глобин? Не успел приехать — только про него и слышу…

— Птица — это точно! А у нас последнее время — беда за бедой, — явно с чужих слов говорила Лена. — Вот нас и решили с глобинским совхозом слить. Отец как узнал, так чуть и не помер…

— Во-он в чем дело! — протянул Юрий. — Тут у вас, как я понимаю, война…

— Еще какая! Ну, мы все равно, — она коротко передохнула, — мы все равно победим! Папка наш знаете какой!..

А паренек Ванька плелся за ними, соблюдая расстояние…

— Устарел я, однако, сынок, со своими идеями, — говорил на другое утро отец, с удовольствием наблюдая, с каким аппетитом завтракает сын. — Устарел…

— Не надо, папка, все образуется…

— Ты имеешь в виду последние партийные постановления? — оживился отец, приподнялся на подушках. Юрий опять удивился: как молодо загорелись глаза отца. Сам-то он так далек был все эти годы от дел села, что и о постановлениях последних знал понаслышке и теперь боялся своим незнанием и равнодушием обидеть отца. А тот, забыв о недуге, говорил, говорил, жестикулируя, посверкивая глазами:

— Понимаешь, читаю, перечитываю — время-то теперь позволяет — и будто свои мысли читаю! Знал, верил: поймут там! — указал вверх. — Все наши беды поймут! Ты думаешь — это просто, когда на твоих глазах крепкое хозяйство в убыток начинает жить! И ты все это видишь, а сделать ничего не в силах! В долгах ведь мы последнее время у государства, как в шелках! Давно, давно пора всех этих межрайонщиков в одну упряжку! А то один в бороне — семеро в стороне! А как каравай делить — всем поровну! Да если бы еще поровну! Подняться бы — теперь не время хворать… А сил не хватит — передать бы хозяйство в добрые, честные руки… уж не Глобину только, — помрачнел враз отец, опустился безвольно на подушки.

— Глобин… опять Глобин… что за Глобин? — допивая молоко, усмехнулся Юрий.

— Не люблю о людях говорить плохо, а он ведь еще и свояком мне доводится, — поморщился отец. — Но это вопрос для меня принципиальный. Потому скажу так: если вспомнить наш партийный язык, то Глобин — это шаг назад, хоть по всем показателям впереди. На мой взгляд, конечно…

— Как это: впереди и шаг назад, не пойму что-то, — пожал плечами Юрий.

— A-а, зачем тебе, — вздохнул отец. — Отдыхай лучше.

А выговориться, видно, хотелось, и он продолжал уже спокойно:

— Наблюдаю я за ним, за его, так сказать, методами, за людьми его и вспоминаю такой случай. До войны работал я в райкоме комсомола в одном сибирском городке. И была у нас в районе такая деревня — Каменка. Богатющая деревня. И все в районе знали: председатель того колхоза всеми правдами и неправдами гребет под себя, словом, хитрец-махинатор. Знали, но глаза закрывали: мол, зато колхоз гремит. И вот началась война. Так эта деревня Каменка в первый же год войны весь район раздела-разула. Люди все на хлеб им променяли, пока научились на картошке жить. Я тоже за достаток. Но не таким путем! Ладно, утомил я тебя. Что? Какие у тебя на сегодня планы?

— Да хотел, папка, домой, в Воронино, сбегать… Сколько раз во сне видел, как приезжаю туда, вхожу во двор… Что с тобой, отец? Плохо тебе?

— Здравствуйте! — в дверях стояла девушка. Увидела Юрия, вспыхнула, заиграли ямочки на щеках. — Петр Иваныч, готовьтесь!

— Ох, как вы вовремя! — понял Юрий, кто перед ним, когда она надела халат, стала инструменты для укола готовить.

— А я всегда вовремя! — взглянула она на Юрия с улыбкой. — Петр Иваныч, ну что вы дрожите? Все уже! До чего уколов боится! Аж в лице меняется

— Знакомьтесь: Танечка. А это, Танюша, сынок мой, старшой… — как ни в чем не бывало сказал отец, оправляя рубаху.

— Очень приятно! — пожала фельдшерица своей пухленькой, но крепкой ручкой сильную руку Юрия.

— Петр Иваныч! Вечером зайду! — крикнула уже с улицы.

— Получше тебе? — проводив гостью, вернулся Юрий к кровати отца.

— Лучше, Юрик, лучше. Ты иди, иди. Бабушка Лиза радешенька будет.

— Бабушка Лиза? Неужели жива? — воскликнул Юрий. Он не ожидал, что так обрадуется предстоящей встрече с бывшей своей соседкой. Тогда, в детстве, она казалась ему совсем древней старухой. И вот, оказывается, жива!

— Жива! Одна она там живет.

— Как одна?

— Нету, Юрик, деревни Воронино. Два-три домишка… — И щеки вспыхнули нервным румянцем…

— Отец, ты бы отдохнул — нельзя тебе волноваться… — успокаивал Юрий отца, а сам едва сдерживался: так хотелось узнать о Шуре. Где она теперь? Он ведь надеялся, что она по-прежнему живет в Воронино.

— Отдохну, Юрик, ты иди, иди… А что: вспоминал, значит, Воронино?

— Да не так чтобы уж часто… Но раз — это запомнилось— стоял как-то у телефонной будки, ждал. А в самом центре города было. Стою, жду. Мимо народ лавиной. Много людей — поток. И все мимо… И вдруг мысль такая… Что же это я стою здесь? Посреди чужого города. Среди чужих людей… Да зачем я здесь?

А перед глазами домишко наш, речка за огородом, лес… Рассказывать долго, а было — мгновение…

— Понимаю…

Шел Юрий по селу — незнакомые люди здоровались с ним. То ли знали, чей он сын, то ли по старинному деревенскому обычаю.

Когда проходил мимо магазина, вспомнил, что приехал в дом отца без подарков. Решил исправить оплошность, поднялся на высокое крыльцо сельмага.

Продавщица Груня, увидев его, кинулась к кожаному пальто, спрятала его вместе с вешалкой за ширму.

— То ли городский кто, то ли кто из глобинских. Не хватало, чтобы кто из глобинских отхватил это пальтецо… Что вы хотели? — обратилась она к Юрию.

А он стоял и не верил глазам: невиданные товары красовались перед ним. Вот беличья шубка, вот пальто с этикеткой «Бельгия», вот дубленка с этикеткой «Исландия». Тут же богатые меховые шапки, заморские сапожки… Только собрался удивиться, как рассмотрел другие этикетки: 150 кг, 75 кг, — крупно объясняли они. Товары шли на мясозаготовки.

Эти цифры потрясли его больше и объяснили ему красноречивее беды и задачи сегодняшнего села, чем все разговоры с отцом, чем засоренные поля когда-то передового хозяйства. Забыв о подарках, вышел Юрий из магазина

— Груньк! — всплеснула руками напарница. — А ведь это, однако, Петры Иваныча сынок! Приехал, сказывали, попроведать его. Знала я его парнишкой-то… Когда еще в Воронино вместе мы жили… Он и есть!

— Что же ты молчала-то! — возмутилась Груня и опять вынесла из-за ширмы кожаное пальто. — Чистая кожа, всего 450 рэ и без мясозаготовок. Надо будет предложить ему, гость все же. — И вывесила пальто рядом с другими товарами.

Юрий вышел уже было за село, да не удержался — свернул в сторону: не мог пройти мимо машинного двора, на котором он когда-то, в детстве, пропадал все свободное время. Запах бензина кружил ему голову. Телогрейку мазутную, бывало, кто-нибудь из механизаторов сбросит, разгоряченный работой, он тут же натянет ее на себя — вот, мол, и я — тракторист! Как же пройти мимо.

Тут все было по-старому. Еще весной разъезженная колесами машин грязь засохла комьями, и, словно вмерзшие в нее, стояли там и сям грузовики, комбайны. «Машин как будто побольше стало, а все так же — под открытым небом…» — невольно с горечью подумал Юрий.

Кругом было пустынно, тихо, как и должно быть в эту пору: все способные работать и машины, и люди — на полях. Около старого «ЗИЛа» мучился паренек-водитель.

— Помочь? — подошел к нему Юрий. — О-о, Иван, кажется? Привет! — узнал он вздыхателя Лены,

— Помогли уже, — буркнул парень. — Только что из Сельхозтехники пригнал. Вчера пригнал — седни ни с места. Спецы!

— А ну — заводи! — вслушался Юрий в работу мотора. — Не тужи: сейчас зазор прерывателя отрегулируем и — днем — кафе, вечером — ресторан!

— Ну да? — не поверил парень, а потом жадно наблюдал за работой Юрия, и лицо его преображалось.

— Заводи! — вытер тот руки. — А ты ведь вроде глобинский?

— Да ничего она путем не знает — ваша сестрица! Я уже давным ушел назад!

— Сказать ей про это? — подмигнул по-свойски Юрий, повеселело на душе: в охотку поработал.

Ванька смутился, покраснел и рванул машину с места.

К Юрию подошел стоящий все это время поодаль молодой очкарик, представился.

— Сергей… инженер… главный…

— Ого! — похвалил его Юрий. — Такой молодой и уже главный! Молодец!

— Куда деваться-то, — по-уральски мягко произнеся «ться», ответил Сергей. — Вы, я слыхал, тоже наш факультет кончали?

— Мы все учились понемногу, — усмехнулся Юрий и подумал: «Не успел приехать, все уже известно… Интересно, Шура знает, что я здесь?.. Если, конечно, сама никуда не уехала…» — И сразу тесно стало в груди,

— Поработаем? — предложил очкарику.

Ожил машинный двор. Сбежались мальчишки, наперебой подавали инструменты, галдели. Юрий то лежал под машиной, энергично работая гаечным ключом, то вслушивался, приложившись ухом к боку машины, в работу мотора.

— Коленвал, — ставил диагноз.

— Коренной подшипник. — Послушал еще: — Передний. Нельзя снять вон с того старичка?

— Можно, — восхищенно смотрел инженер на работу гостя.

— Клапан прогорел, выпускной, — будто внутрь заглянув, уверенно говорил Юрий. — Есть клапана?

— В Сельхозтехнику надо. За любой малостью к ним. Да еще сто раз поклонишься — ничего-то у них нет. Вон Глобин, ребята говорили, новые машины на детали разбирает, и ваших нет!

Опять — Глобин!

— А что же у вас техника-то под открытым небом? Раньше — понятно: машин-то было — раз-два, и обчелся. А теперь… Не жалко?

— Жалко… Как не жалко, — нахмурился очкарик. — Да куда деться-то? Не у нас одних… Там, — поднял палец вверх, — никак, видно, не договорятся. Лучше бы машин чуток поменьше выпускали — все равно людей не хватает, простаивают, а выделили бы средства на машинные дворы. Не задерживаются у нас специалисты: то в Сельэнерго бегут, то в ПМК, то еще куда — пятидневка всем нужна. Ну, ничего — мы тоже скоро на пятидневку перейдем!

— А здесь отрегулируем зажигание, — закончил Юрий осмотр очередной машины.

— Теперь отрегулируем! — оптимистически сверкнул очками инженер.

Увлекся работой Юрий, не заметил, как день пролетел. Устал с непривычки: ломило спину, пальцы разбухли, казалось. А еще больше устала душа: столько вспомнилось под небушком этого старого, пропахшего потом машин двора. Вон там, в его укромном уголке, разыскала однажды Юрия разгневанная Шура:

— Юрка! Так и знала! Ты с ума сошел? Завтра экзамен по русскому, а ты! Имей в виду — я тебе шпаргалить не дам! — И она, прикрыв голову сорванным тут же листком лопуха и устроившись на пружинящем, горячем, как железная печка, сиденье старой сенокосилки, начала читать ему вслух учебник по русскому языку — сдавали за восьмой класс. Он тогда собирал из всего бросового, можно сказать, из металлолома, свою первую настоящую машину — маленький грузовичок. Работа спорилась, и Шура ему ни капельки не мешала. Наоборот, сколько он помнил себя, тихая радость, умиротворение, покой охватывали его неизменно, если рядом с ним находилась Шура. Вот и тогда… Грелись безмятежно на июньском солнце молодые лопухи… Повизгивала пила в столярке: готовясь к сенокосу, наращивали там борта машин. Стрекотали в траве за забором кузнечики. И откуда-то, словно из глубины высокого летнего неба, доносился уставший голос Шуры: «Наречие — это неизменяемая часть речи, которая…»

И он, забывшийся за любимой работой, отрешенно ловил голос, не узнавая слов.

«Юрка! Опять не слушаешь! Я же вижу!» — «Да слышу, слышу, читай, читай!» — откликался он миролюбиво. «Читай, читай — нашел няньку», — ворчала она и краснела густо, смущаясь его откровенно счастливых синих, как вот это небушко, глаз…

Здесь же, в этом же дворе, пережил Юрий и свое первое настоящее горе.

Засиделся как-то летом допоздна: самостоятельно, без чьей-либо помощи пытался старую полуторку отремонтировать. И когда уже совсем стемнело, въехала вдруг во двор брезентушка отца. Только хотел он кинуться к отцу, как услышал тихий девичий смех. Из машины вышла учетчица. Юрий узнал ее сразу.

— Валя! Подожди! — это был голос отца.

Девушка повернулась на голос и вдруг обняла отца.

И отец, его отец (Юре показалось тогда, что все это во сне), отец тоже обнял ее, и они стояли так долго-долго.

Всю ночь проплакал он тогда на сеновале, зло нашептывая: «Предатель! Изменщик! Ненавижу!»

— Ох, и эксплуататор все же я! — воскликнул инженер-очкарик. — Совсем, гляжу, замаял гостя!

Возвращались в село вместе. Очкарик что-то говорил, объяснял Юрию, но он плохо слушал: шел и словно нес в себе давно забытое чувство радости от хорошо прожитого дня, от того, что так пригодился он тут! Может, может он еще потрудиться другим на зависть, себе в утеху…

— Хорошо, значит, отдыхаешь? — встретил его улыбкой отец. — До мозолей на руках? А в Воронино ведь хотел?

— Успею. Сергей, инженер ваш, просил на АИСТ заглянуть, что-то у него там не ладится…

— Ему только поддайся, Сергею нашему, — засмеялся Петр Иванович.

— Мне мои мальчишки все уши прожужжали: твой брат только посмотрит на машину и все про нее знает! — улыбалась Юрию Лена. — Ну, мужики, руки мыть и ужинать! — и подставила тазик отцу.

— Да я, Ленок, однако, начну вставать помаленьку.

Переглянулись тревожно мать с дочерью, а Юрий подошел к отцу, и отец, опершись о его плечо, встал.

В Воронино Юрий пошел только через несколько дней.

Вышел за село и невольно залюбовался: дорога вела его по пригорку, а внизу отдыхала в зелени речка, словно и не торопилась отсюда никуда, словно пряталась в зарослях тальников от мальчишек, которые, казалось, так и не уходят с поляны берега — все играют день и ночь в шаровки. Поглядел на них Юрий, позавидовал — дальше пошел.

По Дону гуляет, по Дону гуляет, По Дону гуляет казак молодой! —

послышалось вдруг разудалое пение, и из-за речного поворота, из-за кустов ивняка выбрел и сам этот «молодой казак». Шел он посреди речки прямо в одежде, высоко поднимая ноги, и орал вовсю, повторяя одни и те же строчки.

— Эй, друг, ты что, другого места не нашел для прогулок? — крикнул Юрий, смеясь.

— Где хочу, там и гуляю, понял? — миролюбиво откликнулся «казак» и побрел по реке дальше:

— По Дону гуляет…

— Васька! Васенька! Иди, сынок, за им! — заметалась по берегу женщина с распаренными от стирки руками и в фартуке. — Там, дале, глыбко! Опять утонет!

— Как же, утонет! — откликнулся мальчишка, прицеливаясь шаровкой. — Нашла дурака!

— Так-то матери отвечаешь? Неслух!

И женщина, всхлипывая, заторопилась берегом следом за мужем. Вода то доходила ему до колен, то поднималась до пояса. Юрий решил помочь женщине: разулся, закатал до колен штанины.

— Вот и прибралась! Вот и постиралась! — причитала она. — Ну, нисколь по субботам одного нельзя нигде оставить. Как суббота — так наберется! Зотик! Зотик, вернись! Ой, а я вас спомнила! Вас не Юрой звать? Ой, а меня вы не узнаете? Мы из школы все вместе ходили: я до Выселок, а вы с Шурой до Воронино, спомнили? Зина я, Горбунова была, на класс ниже вас с Шурой шла.

И она неожиданно расхохоталась по-девчоночьи весело:

— Ой, извините, спомнила, как вы, бывало, нас с Шурой через ручей переносили, в логу, по очереди. А посреди воды-то и остановитесь. Боязно было… Мы с Шурой, как сойдемся, все про Это споминаем…

Зотик, увидев, как оживленно беседует его жена с незнакомым молодым мужиком городского обличья, потоптался посреди речки, потоптался и, пошатываясь, заторопился к берегу.

— Здрасте! — сказал он жизнерадостно Юрию и, кивнув на жену, снисходительно объяснил: — Футок не понимает! Пофу… пошутил я!

Юрий посмеялся, стал обуваться.

— Хто это? — округлив глаза, строго спросил жену Зотик.

— Кто-то! — подмигнув Юрию, с вызовом ответила она. — Смешишь людей! Позоришь! — И опять к Юрию, со вздохом: — Господи! Давно ли это и было-то?

— Шшто было? — прошипел муж.

— Что-то! — вприщур посмотрела она на мужа и пошла торопливо к селу, всем своим видом говоря, как ей стыдно за него, непутевого, и как она помнит то, что было еще, кажется, совсем недавно.

— Пофу… пошутить нельзя, — хмельно улыбнулся Юрию Зотик и стал выливать воду из сапог.

Вот он и ложок тот, что веснами заполнялся водой. Замедлил Юрий шаг, а потом бегом на крутой его берег. Остановился — не для того, чтобы отдышаться, — захлестнула его мысль: здесь, здесь Шура, не уехала. «Как сойдемся мы с Шурой, все про это споминаем!»— звучал в его душе голос Зины. На мгновение он вдруг ощутил себя тем шестнадцатилетним мальчишкой, по очереди переносящим девчонок через ручей. Вспомнил даже, что маленькая худенькая Зина казалась ему тяжелой. А крупная, рослая не по возрасту Шура — невесомой. Держал и держал бы ее над ручьем, испытывая непреодолимое желание прижаться лицом к ее смуглой, румяной от весенней свежести щеке. Все бы отдал, чтобы вернуть то время. «А Санька?»— полоснуло по сердцу. Санька, Санька, как ты будешь жить, мой Санька? Как того мужика — Аорист? Прости меня, Санька! Сын показался Юрию Отсюда таким одиноким, таким заброшенным, таким обиженным, что вмиг на свет не захотелось смотреть. «Ничего, Санька, ничего, сын! — взял он себя в руки, — Мы, брат, с тобой не по-банному крытые! Не по-банному, сын!..»

И сразу будто рванулся вперед. Зашагали шире, увереннее его длинные ноги, заработали вольнее руки. Он подставил лицо встречному ветерку, и душа словно нехотя, но освобождалась от всего недодуманного, недорешенного.

Постепенно Юрия отпустило. И надежда на предстоящую встречу с Шурой горячим нетерпением торкалась в сердце.

Он шел и вдыхал вкусный воздух летнего утра, чутко различая в этом воздухе все растворенные в нем запахи. Ни с чем не сравнимо дышит влажная летняя земля; щедро приправляет это дыхание молодой сосновый лесок; горьковато-терпким вином потягивает от осиновой рощицы; холодком тает во рту ландышевый аромат; кружит голову мята… Вот сейчас, вот сейчас… Кончится этот, сколько помнит Юрий, всегда молодой сосняк, и…

Юрий встал как вкопанный. Даже оглох будто на миг: когда-то красивая, сплошь под тесом улица, далеко убегавшая вдоль берега речки, исчезла. Будто прошел пожар. Не было его деревни Воронино. Только от огородов, кое от каких построек остались следы. Полусгнившие ребра срубов, ямы подполов, заросшие диким малинником. И столбы, столбы… Сохранилось всего несколько домишек. Издали увидел свой заросший крапивой да репейником двор. Подошел ближе, огляделся. Изба напротив печально привечала его цветущими на покосившихся подоконниках геранями.

Из темной калитки вышла сухая, но стройная старуха, лет, наверно, восьмидесяти. Юрий шагнул ей навстречу:

— Бабушка Лиза! — осел вдруг голос, — Елизавета Пахомовна!

— Не признаю никак, — всмотрелась старуха в его лицо неожиданно ясными из глубоких морщин глазами, — О-ох, Егорий никак? Соседушко мой молодшенький! — поцеловала троекратно. — Помнишь ли — не любил ты, как я тебя так величала? Егорий — скажу. «Никакой я не Егорий», — ты мне. Приехал все же? Это я надоумила Ленушку: отбей, мол, телеграмму, так и так: отец плох. Что озираешься — дивно?

— Елизавета Пахомовна, как же вы тут? Так одна и живете? — не мог он никак привыкнуть к новому виду деревни.

— Пошто одна? Дружок мой тут, рядышком. На кого его оставлю? — кивнула она на могучий тополь посреди полянки. Была здесь раньше главная деревенская площадь.

— Ну, пойдем в избу — соловья баснями не кормят: луковик у меня в печи. Как знала, луковик ноне завернула… Меня-то уж отседа только вперед ногами вынесут.

Она, однако, не торопилась уходить с улицы, словно желая, чтобы Юрий подольше насмотрелся на запустение.

— Всю жизнь я бессменным председателем колхоза «Заре навстречу», все тяжкие года была с родной Ворониной, вот и уйду из нее последней. А может, еще доживу — увижу, как она сызнова отстраиваться начнет…

Юрий слушал старуху, а сам посматривал нетерпеливо на свой домишко. Она заметила это:

— Ну, иди, иди домой-то, иди… А я тем временем выну из печи. Да отдохнуть ему еще надо, луковику-то. Пойди пока…

Перво-наперво отодрал Юрий от окон доски, распахнул ставенки. Потом подпер колом ворота: когда открывал, они едва не свалились на него — подгнили столбы. Раздвигая по пояс вымахавший репейник, прошел к крылечку. В давно заброшенном дворе две скворечни-дуплянки оказались жилыми. Обрадовался верещанию скворчат, как в детстве.

И вот перешагнул порог родного дома, где столько раз побывал во сне. Зашел и сел прямо на порог, всмотрелся в немудреное убранство избы. Вот его, Юрия, школьный уголок: сколоченный отцом стол, этажерка.

Юрий прошел к этому столу, посидел за ним, веря и не веря, что это опять не сон, что он в доме своего детства. На полках этажерки пылились журналы — «Юный техник», «За рулем», школьные тетрадки. За стопой тетрадок Юрий вдруг увидел огромный, перетянутый проволочкой пучок карандашей, простых карандашей, не подточенных. Вспомнил, как они тут оказались, повертел в руках, засмеялся:

— Вот грабитель!

Не хотелось засиживаться в сумерках нежилой избы. Вышел в ограду, разыскал под навесом старую щербатую литовку, замахал ею, скашивая крапиву да репейник. Когда дошел до покосившегося забора в огород, литовка вдруг врезалась во что-то носиком. Оказалось: колясочка, деревянный ящик на колесиках, вместо руля — тоже колесо от детского велосипеда.

Юрий присел перед этой колясочкой, вырвал ее из бурьяна. Опять вспомнилось давнее.

…Юра стоял у ворот, что вели в огород, смотрел в щелочку и хныкал. Он знал: в огороде живет росомаха, а мама ушла туда и не возвращается. Наверно, росомаха защекотала ее до смерти. И он разревелся в голос.

Вдруг в подворотню двора решительно пролезла девчонка, отряхнула платьишко на животе, огляделась в чужой просторной ограде.

— Что базлаешь? — увидела прижавшегося к калитке Юру. Ему понравилось, как незнакомая девчонка пролезла по-пластунски в их двор. Он сморгнул слезинки, объяснил хмуро:

— Мама ушва в огород и нету…

— Не ушва, а ушла, — строго поправила его девчонка.

— Я и говорю — ушва. А там живет росомаха. Она ее защекотава, — сморщился он опять, да передумал плакать, поддернул штанишки. Девчонка поправила единственную лямку на его плече, объяснила:

— Твоя мама ушла в магазин, я видела. Через прясло вон там перелезла и ушла…

— Нет, она сказала в огород, горошку нарвать…

— Да обманула тебя мама, понял?

— Зачем? — распахнул он синие в пушистых ресницах глаза.

— Дурак ты, я погляжу! Зачем обманывают?

— Зачем? — повторил он свой вопрос.

— Да ни за чем! — рассердилась девчонка. — Ты за ней гоняешься?

Юра молчал.

— Говори: гоняешься, как хвостик?

Юра кивнул смущенно — гоняюсь: он был правдив.

— Ну вот! Мама твоя и придумала сказать тебе: мол, в огород пошла за горошком. А сама — через прясло да в магазин…

— Зачем? — опять горько спросил Юра и заморгал, заморгал.

Девчонка всплеснула руками: мол, ну и плакса!

— Погоди! Я счас! — пообещала она и подпрыгнула раз-другой у калитки. Но до веревочки щеколды не дотянулась и опять, пробороздив животом по пыли, проползла под воротами.

Когда она в третий раз тем же путем проникла в ограду, платьишко на животе было уже серое от пыли. Зато она победно помахала перед носом нового приятеля букварем:

— Во-от! Видал, что у меня есть? — и села на ступеньку крыльца — Ты нынче в школу пойдешь?

— В шкову? — Оживился Юра и устроился рядом с гостьей. — В шкову! — Ликовал, — Скоро в шкову!

— Да не в шкову, а в шко-лу! — засмеялась девчонка.

— Я и говорю — в шкову!

Голова к голове — сидели они над букварем, перелистывая его.

— Ау! — читала девчонка.

— А-у! — вторил ей Юра.

— Ма-ма мы-ла ра-му…

— Мама, — вспомнил Юра. — Маму росомаха защекотава…

— Вот наказание господне! — захлопнула девчонка букварь и схватила этого плаксу за руку. — Пойдем!

Юра вошел в огород и прижался испуганно к забору, всматривался округлившимися глазами в глухомань картофельной ботвы. А девчонка носилась по ее междурядьям. То там мелькнет ее всклокоченная голова, то там.

— Ну, где твоя росомаха? — остановилась перед ним, потом взяла крепко за руку, повела за собой. И он пошел, всматриваясь в неведомый ему, запретный доселе мир.

— Вот кто здеся живет! — выдернула девчонка морковинку, обтерла кудрявой ботвой, захрустела аппетитно. — Хошь?

Он хрумкнул, засмеялся: вку-усно!

— Вот кто здеся живет! — сдернула девчонка с высокой грядки колючий недоросток-огурец, опять заставила его отведать. Нащипала полон подол тощеньких плющаток гороха.

— Ну, видишь: нет здеся никакой росомахи!

— Мама сказава…

— Я же говорю: обманула тебя мама…

— Обманува, — плелся за ней Юра. — А ты… ты меня тоже обманешь? — спросил вдруг строго.

Она удивленно посмотрела на него, пожала плечиком.

— Не обманывай меня, вадно? — зашептал горячо, заглядывая в черные ее, распахнутые глаза. — Есви не обманешь, я с тобой играть буду. — Он подумал немножко, будто решая, стоит ли она того, чтобы сказать ей заветное. — Не обманывай! А я тебе свою машину покажу! Я ее сам извадив, са-ам! И покатаю даже!

Руль у машины был из колеса старого детского велосипеда. Девчонка крутила его то в ту, то в другую сторону, а Юра сидел в ящике-кузове и, упираясь двумя палками-веслами, катил свое изобретение по просторной ограде. Ликовала девчонка: вот проехали-проплыли мимо хлева, вот осталась позади поленница, потом и амбар, нот к огромной кадке с водой подкатили. Тут запнулась машина за оглоблю таратайки, на которой возили воду. Юра выскочил из кузова, машина ткнулась носом в трапу, вывалила из «кабины» пассажирку.

— Это не настоящая машина! — рассердилась она. — Настоящая машина не падает и заводится! Вот так: фррр-фррр!

— Вырасту большой, построю настоящую машину! — сказал Юра.

— А меня тогда будешь катать? — примирительно спросила девчонка. Он подумал, рассматривая ее с головы до пят, ответил:

— Если женишься за меня, тогда покатаю…

Теперь она задумалась, прежде чем ответить. Он ждал.

— Ты смевая! — воскликнул Юра, не вынося молчания. — Ты не испугавась росомахи. И ты умеешь вазать под воротами!

— У тебя такие баские сандалики! — неожиданно брякнула девчонка.

Юра посмотрел на свои сандалии:

— У тебя нет?

— А зачем мне! — засмеялась она. — Тепло же! Я босиком! — И она сорвалась с места, засверкала пятками но ограде. Юра тоже сбросил сандалии и тоже было метнулся босиком, да тут застопорил, заприплясывал. Засмеялся радостно:

— И правда — земвя тепвая-тепвая! Токо ковется и щекочется! — И он шагнул в траву. — А трава — мя-ях-кая! — И тоже засверкал пятками по ограде.

— Вот ты где-ка! — распахнулась калитка, и Юра увидел бабушку Лизу.

Он не любил ее за то, что она звала его не Юрой, как все, а Егорием, и за то, что у нее были строгие-престрогие глаза.

— Вот ты где-ка! Шурка! — сказала бабушка Лиза его новой подружке. — А мать обыскалась тебя! Вот как ты домовничашь! Полон огород кур напустила, варначка.

— Это наша бывшая председательша! — зашептала девчонка Юре.

— Мать-то на речку побежала, — продолжала выговаривать ей бабушка, — Думает — туда ты удула!

— Никуда я не удула. Тут я вовсе!

— Познакомились, стало быть? Вот и дружитесь! Егорий — хороший мальчонок. Вон он какой чистенький у нас, быдто грыбочек беленький!

«Опять Егорий да Егорий!» — обиделся Юра, сел на свой «автомобиль», покатил от них в дальний угол ограды.

Старуха вышла в калитку, а Шурка опять юркнула под ворота, в который раз прометая под ними пыль подолом незнаткого уже платьишка…

— Ох, сколь головушек успел ты уложить! — в ту же, только покачнувшуюся от времени, калитку вошла Елизавета Пахомовна. — Управился? — осмотрела ограду, устланную крапивой да репейником. — Ну, пойдем, испробуй моева луковичка.

«Сколько же ей теперь лет?» — думал, идя следом за старухой, Юрий.

В уютной, по-старинному убранной избе исходил ароматом луковый пирог на столе, красовалась бутылочка домашней наливки.

— Мммм, — наслаждался Юрий пирогом. — С детства не едал такого!

— Ешь, ешь, — обрадовалась похвале старуха. — С молочком вот, козье, правда, — на козах все больше ноне выезжаем… Зовут меня и отец твой, и сестрица Ленушка — сколь пословная выросла девушка! — переезжай да переезжай к нам, на центральную усадьбу! Петро бает, мол, квартиру со всеми удобствами дадим. Не-ет! Годов с десяток, я думаю, еще продержусь, поживу здесь, покараулю вам Воронину. Может, кто из вас, из молодых, и надумает навовсе вернуться… Вот бы ты, Егорьюшко…

— Ну, баба Лиза! Я — отрезанный ломоть!

— Бывает, — поджала старуха губы. — Бывает, конечно, работа такая: держит. Ты кем робишь-то?

— У меня специальность универсальная, — хоть где не пропаду!

— Хоть где? А по нам — так, стало быть, нигде, — развела руками старуха.

— Елизавета Пахомовна, как могло с отцом такое… как это он в отстающие попал? Гремел ведь совхоз. Я помню — уехали мы уже от него, а я все вырезки из газет собирал… Как это он так — не пойму…

— Петро-то? Да кабы он один… Расскажу я тебе, Егорьюшко, байку, а ты слушай да понимай. Вот, к примеру, приехал бы ты не на час домой, в Воронину, а навовсе, жить-зимовать… Дак с чего бы ты начал? Сперва ты, самое верное, сорну траву выкосил. А дале?

— Ну, печку, наверно, поправить надо да крышу над головой.

— Эдак, эдак, — сверлила его старуха строгими глазами. — А дале?

— Вон ворота падают, — включился Юрий в игру. — Огород загородить надо да воткнуть какой овощ в землю, еще бы, поди, выросло что…

— Эдак, эдак… А теперь слушай… Только это напланировал ты себе делов — край необходимых! А оттуда тебе, — подняла старуха палец вверх, — дзынь! Звонок.

— Откуда — оттуда? — хитренько усмехнулся Юрий.

— На то она байка — понимай. К нам — из району, к ним — еще откуда повыше. Словом — дзынь! Спрашивают тебя: такой-то такой-то? Жить-зимовать собираетесь? Ну так вот: строчно ремонтируйте баню! «Да я крышу было собрался починить», — ты имя. «Никаких крыш, дорогой товарищ! Баню! Вам с дороги помыться надо». Дак что бы ты стал делать, Егорьюшка, при таком положении?

— Так и сказал бы: да вы что? Мне крыша над головой нужна, а не баня!

— Вот то-то и оно. А батюшка твой, Петро Иванович, ему баню прикажут — он баню и строит. Все считает: там, — подняла старуха палец вверх, — лучше знают, что нам здесь делать надо. А Глобин, хитрая лиса, и крышу покроет, и печь складет, а отчет даст, мол, баню по вашему указанию построил. Вот так и живем, Егорьюшко. Испокон хлеборобы мы были, а теперь вот скот ростить взялись. А угодий никаких. Да еще и обман получился: давали бычков нам, а Глобин их перехватил — пришлось телочек нам ростить — одно к одному… Землю запустили… А кто мы и есть-то, коли не до земли нам…

Шел Юрий по бывшей своей улице и не поднимал глаз. Шел и как наяву слышал голоса будто купающихся в речке ребятишек, топот лошадиных копыт. Вот щелкнул отчетливо кнут. Вот идет стадо, мычат коровы. «Динь-дзинь!» — работают в кузне. Живет деревенская улица. Поднял голову — пусто кругом, тишина.

Заволновался вдруг: ноги сами привели его к Шуриному дому, тоже, кажется, жилому. Затаив дыхание, не в силах справиться с собой, вошел во двор. Дверь в сени была распахнута. Юрий шагнул и замер: на полу в этой сенной прохладе спала… Шура. Полушубок на пол бросила и прилегла вздремнуть — притомилась, видно, на работе. Голубая, в цветочек, сорочка сползла с плеча, приоткрыв по-девичьи светящуюся грудь. Воланчики, оборочки, кружева… Лицо разрумянилось, губы приоткрылись, улыбаясь во сне чему-то. Темные волосы, освобожденные от заколок, тоже, казалось, отдыхали, разметавшись по полушубку.

Он попятился — скрипнула половица.

— Ай! — вскинулась девушка, обхватила руками плечи. — Кто тут?

— Простите, — смутился Юрий. — Думал… показалось — Шура…

— Ха-ха-ха! — сразу проснулись глаза девушки. — Да неуж меня с Шуркой можно спутать? Шурке — за тридцать! А я самая младшая, заскребышек… А вы… вы Юра. Ой, какой вы тоже — постарели… Я вас помню… Я маленькая была, а помню, как вы с Шурой дружили… Лариска я — спомнили? Мы здесь не живем, мы на центральной усадьбе теперь живем… И Шура с семьей своей. Ой, она у нас счастливая. В отпуске счас с мужем, с детьми — он у ей тоже учитель. Купаются на море! Скоро должны прикатить! А я на лето сюда перебираюсь — отседова до летних выпасов ближе. Телятниса я — кому-то надо! Вот телушек своих напоила, пришла да завалилась. — И замолчала смущенно, вспомнила, что в одной сорочке.

«До чего на сестру похожа!» — думал Юрий, выходя из двора. «Ну, эта, Лариска, — сестра. А та, студенточка, с какой стати? А тоже — очень похожа». Удивился, что вспомнилась вдруг почему-то незнакомка та. «Ой, землянка! Ананас и ананас! Вы ели ананас?..» Бывают такие люди: встретишь на миг, а помнишь долго. И тепло как-то становится, и грустно одновременно. Встретились — разминулись. И навсегда.

То ли под впечатлением встречи с прошлым, то ли устал видеть разоренную свою деревеньку — от Шуриного дома побрел Юрий через ближайшую, так любимую им с детства рощу.

Шел не торопясь, словно со стороны наблюдал свою печаль, слушал занывшее сердце.

Подойдя к своему домишке, Юрий оторопел: перед воротами увидел воз бревен, только что привезенных, судя по густому сосновому аромату, из лесу. На одном из бревен сидела бабушка Лиза верхом, помахивала топориком, ловко держа его в костлявых руках.

— Бабушка Лиза! — только и смог сказать Юрий, увидев всю эту картину.

— Да ты только ушел, — оправдывалась старуха, — а тут лесник Натолий с этим возом. Продай, говорю: может, человек заплот починить захочет, вон нижний венец у избы подгнил… Ты не отказывайся, Петрович, подправь домишко: может, когда еще приедешь, сынка привезешь, жону — я бы их козьим молочком попоила…

— А зачем же вы — дайте, я сам… — потянулся он за топором.

— Нет уж! Не отымай ты у меня струмент: больно любела я эту работу! Завсегда, сколь строились, мое это было дело — бревны ошкуривать. Иди-ка — почайпей, а мне в охоточку!

— И мне в охоточку! Слезайте, баба Лиза! — приказал Юрий и, поплевав на ладони, заработал топором. Поигрывал он у него в руках. Тонкой кожурой стлалась под ноги душистая сосновая кора. Разогнулся — стоит перед ним Лариска, смотрит на него, улыбается:

— Обратно подумали, что я — Шурка! На-а бу-ет рассказать ей об этом — вот похохочем! — И она засверкала голыми пятками к речке.

Проводил ее глазами Юрий, вновь за топор взялся. И-эх, как работал! Ходуном ходили под взмокшей рубашкой лопатки. И росла, росла горка ошкуренных им бревен…

Только под вечер разогнулся, подумал с сожалением: «Пора к отцу — потеряют…» Елизавета Пахомовна, завернув гостинец — остатки луковика, увязалась проводить его.

— Айда пойдем — укажу тебе короткий путь…

И вела его почти нехоженой тропой, загадочно поглядывая по сторонам. Едва не наткнулись на крашенный в зеленое высокий забор. «Заповедник „Еловый“», — прочитал Юрий.

— Ага, он и есть — заповедничок, — ехидно подтвердила старуха. — Пойдем — покажу тебе этот заповедник! — потянула она его к щели в заборе.

Среди зелени, увидел Юрий, прятались нарядные коттеджики, разноцветные «Жигули» стояли почти у каждого из домиков. Меж деревьями натянуты гамаки, в них нежились в светлых праздничных платьях женщины с книжками в руках.

— Дом отдыха, что ли? А почему «Заповедник»? — недоумевал Юрий.

— Заповедник для двуногих! — съехидничала Елизавета Пахомовна. — Раньше была это деревня Еловая. А что теперь, спроси у самого вон Глобина!

Помолчала, объяснила, для чего вела своего гостя сюда:

— Вот эта Еловая и есть главный козырь Глобина супротив твоего отца!

— Понятно, — усмехнулся Юрий, — Да пускай люди отдыхают! Жалко, что ли?

— Страм! — сверкнула старуха глазами. — Стыд и страм! — И пошла от него, не прощаясь. Скрылась в зелени леса, но и оттуда был слышен ее громкий голос:

— Ишь, помещик новоявленный! Земли государственные раздаривать! Прикормил себе холопьев!

Подходя к отцовскому дому, Юрий еще издали увидел, что Петр Иванович, посвежевший и, казалось, совсем не больной, сидел на крыльце. Юрий опустился с ним рядом, молчал.

— Ничего, Юрик, ничего, — понял отец, почему молчит сын. — Ничего. Вот понравлюсь, а теперь, однако, поправлюсь, раз выполз вот на волю… Поправлюсь, и начнем помаленьку отстраивать нашу Воронину… Еще красивше будет…

— Вечеруете? — по-хозяйски распахнув калитку, шел к ним крепкий, носатый, губастый, с веселущими глазами из-под густых бровей человек лет пятидесяти.

Юрий увидел, как поморщился досадливо отец, человек этот явно ему неприятен.

— Здорово, друже! Встал? — тряхнул он руку Петра Ивановича, обхватил за шею, расцеловал троекратно. — Свалило тебя, а я заехать никак не могу! Подминает и меня житуха, Пётро, ох, подминает! Сеструха, ставь самовар! Весь день потел — самовара мало будет! — А сам пристукнул о ступеньку крыльца бутылкой коньяка, — Глобин! — подал руку Юрию, тряхнув с силой.

Юрий впился в него глазами: уж очень не совпадали его представления о человеке, о котором он наслушался всякого, с тем впечатлением, какое производил этот крепыш, так похожий, рассмотрел Юрий, на Валентину Андреевну.

Сели за стол. Посвистывал самовар. Но Глобин пил больше из рюмочки, не из чайной чашки.

— Я говорю, не пьешь, а за ворот льешь, я говорю, — заметила ему сестра.

— Не ворчи, сеструха: с устатку да на радостях! Петро твой повеселел, ну и — для-ради встречи, — потянулся он рюмкой к Юрию. — Ты, Петро, давай поднимайся да за дело! А на меня не приходись! Я тут ни при чем. Не моя это затея — хозяйства наши слить…

Молнией промелькнула, задрав носик, Лена, хлопнула выразительно калиткой.

— Я, как узнал, — проводил ее глазами Глобин, — так чуть самого кондрашка не хватила: соседи ведь, да еще свояки. Ни в жисть…

— Я говорю, запел свою песню, я говорю, — одернула его сестра.

— Ни в жисть не соглашусь, — не обращал на нее внимания Глобин. — Эслив только уж прикажут…

— Что-то ты сегодня больно мягко стелешь, — усмехнулся Петр Иванович. — С чем пожаловал?

— С помощью я к тебе, Петро, с помощью: посылай завтра ко мне транспорт, выгружай из моих складов минералку и срочно подкармливай сеяные травы. А то опять без кормов останешься. У меня этой минералки — девать некуда, а тебя, я слыхал, опять Сельхозхимия пообидела. Или нет: я сам распоряжусь.

— У себя распоряжайся! — неожиданно резко оборвал его Петр Иванович. — Что? Лишнего нагреб?

— У меня лишнего не бывает! — ничуть не обиделся Глобин. — У меня завсегда — четыре, эслив даже и не дважды два! Уметь надо!

— Я говорю, сел на своего конька, я говорю, — тревожно посматривала Валентина Андреевна на мужа.

— Счас они меня воспитывать зачнут, — подмигнул Глобин Юрию. — А что меня воспитывать? Сегодня живу! На земле — не в облаках! Седни жить надо, парень! — поучал уверенно Юрия — рад был свежему человеку. — В этой жизни, в этой! — прихлопнул с силой по столу пятерней, обросшей рыжей шерстью. — Учат! А у Глобина просто ребры не повдоль — он и пополам согнуться не гнушается, для дела!

— Все средства хороши! — добавил насмешливо Петр Иванович.

— Именно, именно! На днях сосед Ларионов приехал — это по другую мою сторону сосед, — объяснил он Юрию. — Приехал: Андреич, христом-богом молю — помоги! Шабашники дома поставили, а Сантехника унитазы не дает. Мало того что рабочих у них нет, так и оборудование придерживают. Попроси, Андреич, тебе не откажут, а я у тебя в долгу не останусь. Вот так и живем: ты — мне, я — тебе! А батюшка твой, Петро-то Иваныч, осуждает меня за мою предприимчивость…

— Только без демагогии, — поморщился отец. — Другим словом все это называется…

— Да что — слова! — решительно отрубил Глобин, — Слова словами, а хочешь, парень, поглядеть, как живет Глобин? Поехали ко мне! — загорелся он. — Поехали!

Юрий увидел — затревожились глаза отца: понятно, мол, зачем своячок пожаловал, отнекиваться стал:

— Ехать сейчас? Да что я там у вас увижу, ночью-то?

— Да у меня там освещение, как в областном центре! Петро, отпусти сына! — И чуть не в охапку сгреб Юрия.

— Я ненадолго, — успел тот предупредить отца.

Глобин уже сел в машину, да вспомнил о чем-то, заторопился в дом:

— Жди меня в машине, я мигом…

И, едва перешагнув порог, заявил:

А я ведь к тебе с просьбишкой, Петро. Сестра, с глазу на глаз бы мне надо-то…

Поджав губы, Валентина Андреевна вышла, предупредив брата:

— Гляди! Гляди тут, я говорю!

— Ну, что там у тебя? — усмехнулся Петр Иванович: просто так не приехал бы к нему свояк.

— Да понимаешь: приглядел я в твоей Ворониной пару домишек. Оне хоть и старые, а дерево еще ничего, звенит. Эсли в бревны перебрать, можно еще…

— У этих домишек хозяева, надо думать, есть. Здесь или в отъезде где…

— Да нет: амбары это, колхозные еще… крепкие.

— На что они тебе понадобились-то?

Глобин помялся.

— Ладно, тебе откроюсь. Человек один просил. Из области человек-то! Давно обещает мне поездку в заграницу организовать, по обмену, дескать, опытом… Он и тебе, эслив пожелаешь…

— Замолчи! — остановил его Петр Иванович. — Замолчи!

Он полежал, отдохнул, прикрыв глаза, потом заговорил с болью в голосе:

— Был бы ты, Алексей, чужой мне, я бы раз и навсегда выставил тебя из дому! На-всег-да! Но не чужой ты мне — в этом вот доме ведь вырос. Послушайся меня, Алексей: живи как человек! Все кичишься: мол, деловой, оборотистый! Мол, для дела — у тебя ребры не повдоль! Кабы для дела! Для дела, для людей незазорно иногда и грех на душу взять. Для себя ты стараешься, под себя все гребешь-то! Тебе шшто, — приподнялся гневно Петр Иванович, — тесно было в том доме, в особняке том, у леса? Втроем тесно? По какому праву ты обидел старого учителя! Сад у него порушил! Какой был сад! Он же за каждым деревцем, как за малым дитем, ходил! А тебе именно на том месте, у речки, вишь ты, новый особняк возвести вздумалось! А контора? Зачем вам такая контора? Любимчиков развел, подхалимов! Все им! А люди, рабочие, никакой заботы от тебя не видят! Напоказ живешь, пыль в глаза, а на деле… Одумайся, Алексей… Не так ведь ты начинал, вспомни…

Глобин слушал покорно, молчал. Выбрал наконец момент, сказал в ответ на горячую тираду свояка:

— Устарел ты, Петро. Ох, и отстал ты в жизни, — и обвел с сожалением стены старенького, рубленного еще его дедом домишки.

— Ну дак как насчет амбаров-то?

— Во-он! — прошептал побелевшими губами Петр Иванович. — Во-он!

Отыскивая в потемках сеней дверную ручку, Глобин думал зло: «Ох, и дурак я! С кем связался! Да рази с им можно дела делать? Путаются под ногами!» — скрипнул зубами.

В машине ждал его Юрий.

«…И этот, поди, такой же — в батюшку. Зачем позвал его? Такие не ко двору мне. Ладно, поглядим…»

Бежала «Нива» Глобина по спящей улице села, потом уверенно нырнула в темень леса, а Глобин все ни как не мог выговориться. Слушал Юрий, поражался откровенному, давно, видно, ставшему уже нормой поведения цинизму этого человека.

— А у нас все идеи-мечты распрекрасные! Рости, мол, крестьянин, хлеб да мясо, а мы тебе и удобрим, и польем, и построим, и подвезем… у меня только на шее таких помощничков около десятка. А на деле? Ну-ка сунься-ка к ним с голыми-то руками? И того-то у них нет, и другого-то не водится! Э-э, думаю, для кого нет, а для меня все будет!..

— И организовали им рай в Еловой! — подсказал Юрий, только теперь поняв, чем так возмущалась Елизавета Пахомовна.

— Уж набрякали? И построил! И организовал! И не скрываю! И никакого нарушения в этом не вижу!

— Как говорится, днем — кафе! Вечером — ресторан! — засмеялся Юрий.

— Да деревушка-то эта все равно опустела! — горячо убеждал его в своей правоте Глобин. — Ну, подправил там несколько домишек, лосей завез — в моде теперь старинные страстишки, куда от этого денешься? Мне и надо-то было всего-навсего со строителями районными контакты наладить, с Сельхозхимией да с Сельхозтехникой. Остальные у меня и так в горсти: одни любят телятинку, другие баранинку, третьи поросятнику… Ради дела какой грех на душу не возьмешь…

— Партийные постановления вроде не к таким контактам призывают, — будто испытывая подпившего и оттого, видно, развязавшего язык Глобина, заметил Юрий.

— Э-э, молодой мой друг! Постановления — свежие, да люди-то все те же! Приехали!

Неожиданно расступился ночной лес, и из его тьмы открылся, как в сказке, двухэтажный городок. Много зелени, огни.

Но, присмотревшись, Юрий понял: хорошо только на небольшом пятачке. А чуть подальше, так в дождь — надевай сапоги, иначе не пройти по улицам.

«У отца на центральной усадьбе все разумнее, — думал Юрий. — Дома поскромнее, зато почти все село новое, благоустроенное».

— Как оазис, — надо же было что-то сказать Глобину, ждет, привык, видно, к похвалам.

— Островок в пустыне, как любит говорить наш новый секретарь райкома товарищ Степанов.

— Степанов? — вспомнил Юрий. — Он — секретарь?

— Так точно! И я уже успел о тебе с ним перемолвиться!

— Обо мне? — удивился Юрий.

— Точно так! Зевать, что ли, — такая птица к нам залетела! Со спецами у нас туговато. К отцу, думаю, не пойдешь — пресно будет после громадных строек да заводского производства. А у меня есть возможности размахнуться, коли пожелаешь!

— Ну, вы и… — невольно признавая его силу, посмотрел Юрий на Глобина.

— Точно! Коршун! — захохотал Глобин. — А такое ты где видал? — И погнал «Ниву» к Дворцу культуры. Рядом с ним на огромной площадке стоял настоящий самолет, поблескивая крыльями.

Дрались у его ступеней мальчишки, тузили друг друга почем зря.

— Этто шшто такое? — навис над ними Глобин. — Шшто за драка — шуму нет? Это вы так гостей принимаете опять?

Мальчишки резко разделились на две команды, смотрели враждебно друг на друга.

— Гости! — пискнул один из них. — Рассветовские это! Повадились каждый вечер! Не ихний самолет! Пускай свой заимеют!

— Я те покажу — свой-чужой! А ну — рассветовские! Карабкайся в эту телегу! Ну!

Рассветовские кинулись к ступеням, толкая друг друга, заторопились в самолет, И вот уже выглядывали, счастливые, из его окошечек.

Задумался, глядя на них, Глобин, завесил рыжими бровями глаза.

— Вот тебе и весь сказ, — ласково это у него получилось. — Ты думаешь, им важно, как я добыл этот аэроплан? Ни черта им это не важно! Оне запомнят, как игрались в нем, как летать мечтали. Ну и меня, может, заоднем спомнит кто. Памятник можно сказать, при жизни это мне…

«Ну и тщеславие у тебя, товарищ Глобин, — усмехнулся Юрий. — Величиной с этот самолет!..»

Назад, в совхоз «Рассвет», ехали молча. А там ждала Юрия беда. У ворот стояла машина «скорой помощи». Медсестра Танечка, ни на кого не глядя, отваживалась с отцом. Валентина Андреевна и Лена поехали с ним до районной больницы. Юрию места в «скорой помощи» не хватило, и он кинулся к «Ниве» Глобина.

Тот сидел, уронив руки на руль, ничего, казалось, вокруг не замечая. Даже странно было видеть его в такой позе.

— Все! — сказал он в пространство. — Сгорел мужик! И какой мужик!

— Что вы его хороните! — крикнул Юрий.

— Знаешь, какие у нас с ним, да и у всех хлеборобов, главные враги, — будто не слышал Глобин отчаяния в голосе Юрия. — Враги наши — всю жизнь — шаблон да овсюг! С овсюгом еще можно совладать, а вот шаблон… Я смог, а Петро — нет. Я-то смог… А какой ценой? — вдруг гаркнул Глобин. — Кто-нибудь думал когда-нибудь: а Глобину-то каково? — И не успел Юрий попросить подвезти его до района, как рванул Глобин с места свою «Ниву», помчал так в свое царство-оазис, что, казалось, опрокинется где-нибудь на повороте…

У постели больного дежурили по очереди Валентина Андреевна, Лена, Юрий.

Однажды, когда дежурил Юрий, отец открыл глаза, сказал так, словно все продолжал спорить с Глобиным:

— Нельзя, понимаешь, нельзя ценой совести. Ничего нельзя этой ценой… если вперед думать… — И опять будто уснул.

Вошла нянечка, зашептала Юрию:

— Там, уже какой день, к вашему-то отцу гражданин один рвется. Я ему — нельзя, а он опять — идет и идет…

— Пускай войдет, — открыл глаза Петр Иванович. — Лучше ведь мне уже.

Гражданином оказался, узнал его Юрий, тот потрепанный жизнью мужичонка, который рассказывал в автобусе про черта и бабу, кто из них хитрей.

— Тихо, Валя, тихо, — шел он по палате на цыпочках и сам себе приказывал. — Тихо, Валя, тихо… Петр Иваныч, доброго тебе здоровья! А это — я, Валя…

— Валентин! — слабо, но обрадованно улыбнулся больной. — Явился?

— Явился, Петр Иваныч, явился. Совесть заела! Клянусь тебе — навовсе вернулся! Валя добра не забывает! Пришел вот сказать тебе: Валя добра не забывает! Как узнал, что ты захворал, так сказал себе: все, Валя, погулял — пора за работу! — смахнул он слезу. — Ограду, какую в прошлом своем постыдном сжег, поставил, дров запас. Вот скоро сам увидишь — Валя врать не любит. Жениться наладился…

— Ну? — не поверил Петр Иванович.

— Точно! А хошь — расскажу тебе, как баба черта провела? Похохочешь — вся хворь с тебя… — Но увидел знаки Юрия, мол, закругляйся, попятился к двери. — Ну, пока, Петр Иваныч, до свиданьица! Тихо, Валя, тихо…

Оживились глаза отца.

— Ох, Валя, Валя! Вернулся! Молодец, — рассказывал Юрию. — Смолоду с придурью мужик: мол, деревню перерос, до города не дорос — давай пить. Жена ушла за другого, он драться. Угодил в тюрьму. Вернулся с год назад — и ко мне: Петр Иваныч, помоги! Дай человеку душу отвести! Возьми на работу, но сперва, мол, отпуск оформи — душа воли просит! Выдали ему отпускные, а он — фьють! Только его и видали! И вот вернулся! Прикатил! А я, ты знаешь, верил почему-то, — радовался отец, как мальчишка. — Верить, Юрик, людям надо, так легче и им, и самому.

— Ты бы отдохнул, отец, — положил Юрий свою ладонь на исхудалую руку отца.

— Отдохну, сынок, — пожал он руку сына. — Отдохну… Сказать тебе хочу, пока нет наших женщин… Не встать мне, однако, сынок…

— Ну что ты, батя…

— Ничего, Юрик, ничего: пожил… Годки-то мои ведь все почти полегли, а я пожил… И поработал на своем веку… Удачи были и ошибки… Но одним я доволен, Юрик: людей любил… любил людей… Сколько колен на моих глазах выросло, поднялось. Уходили на чужу сторону — переживал. Возвращались — радовался… С таких ведь вот лет — на твоих глазах… Как родные… Вот и Валя вернулся… Отдадут хозяйство Глобину — вот что обидно… что еще хочу сказать тебе, Юрик: не повторяй моей судьбы…

Юрий насторожился, вопросительно смотрел на отца.

— Не раскаиваюсь, нет: сильно жил, особенно в первые года, как принял совхоз. Но тебе не советую, нет…

— Да я и не думаю — что ты?

— Степанов у меня был, тобой, интересовался будто бы между прочим, вот мне и показалось… Глобиным только все теперь и по плечу… Их, видно, время… может, так и должно быть…

Вот тогда, во время этого разговора с отцом, и решил Юрий: пойдет он к товарищу Степанову, объяснит все, попросит, наконец. Как никакое другое лекарство, нужна сейчас отцу моральная поддержка, вера в то, что поднимет он совхоз, выведет в передовые — вон как уважают его люди.

Шел Юрий по одноэтажной улице районного городка, сочинял свою горячую речь в защиту отца, не заметил, как выбрел к городскому пруду. На берегу его, недалеко от центра, скорбно поникли цветы у подножия памятнику погибшим во время войны горожанам. Тяжким предчувствием сдавило сердце.

В вестибюле нарядного, даже с колоннами, особнячка было приятно прохладно, дремали комнатные березки, раскинув вольно пушистые ветви.

— Александр Евгеньевич занят, — объяснила ему вежливо секретарь приятного вида, одетая по моде женщина, но все же и по лицу, и по фигуре — сельчанка. — Через минуту буквально уезжает.

— Кто там, Лида? — вышел из своего кабинета Степанов. — A-а, спаситель мой? Заходите — есть еще пара минут.

И уже в кабинете объяснил по-свойски:

— Областное начальство объезжает наши края. Вот позвонили, мол, подъезжаем к границе вашего района — встречайте. Всем дел хватает — лето. Ну, как Петр Иванович?

— Пока неважно. Обширный инфаркт. И, оказывается, не первый. Все сердце в шрамах.

— Да, — нахмурился секретарь. — Работа наша такая. Не хотите у нас остаться? — спросил без обиняков, сверля Юрия глазами. — Глобин надеется окрутить вас, он на это мастер…

— Да, — усмехнулся Юрий. — Он, как я понял, на многое мастер.

— Что имете в виду? — насторожился, секретарь.

— Да это и имею в виду: деловой он у вас человек, оборотистый! — засмеялся Юрий и, посерьезнев, сказал: — Во всяком случае, понял я, почему для отца так важно… Просить я вас пришел: не отдавайте его совхоз Глобину! Не объединяйте! Не подняться отцу, если это произойдет! — страстно просил Юрий, сам не ожидал от себя, что так вовлекся в этот спор.

— Снят уже этот вопрос с повестки, зачем же объединять против воли людей… И чего они не поделили — Петр Иваныч и Глобин?

Юрий промолчал: мол, поработаете — поймете.

— Ну, а какое ваше впечатление о родных краях? — остановился перед ним секретарь.

И опять промолчал Юрий. Пожал плечами, мол, хорошего мало: деревни, где вырос, нет, отец болеет… Кому понравится.

— Ничего! — будто подслушал мысли собеседника секретарь, зашагал беспокойно по кабинету. — Ничего! — повторил оптимистически. — Начнем потихоньку набирать высоту. В этом году все пять совхозов доход дали, — не без гордости сказал он. — Правда, не все объявили о прибыли…

— Почему? — ухватился за эту ниточку разговора Юрий.

— Ну, побаиваются пока…

— Чего?

Глаза секретаря скрылись в хитрых морщинках.

— Вот то-то и оно: по-глобински-то вернее, — усмехнулся Юрий.

— Да бахвалится он больше! — надоела эта тема секретарю, — Привирает! Не без того!..

Именно на этом слове распахнулась дверь, и секретарь Лида сказала:

— Извините, Александр Евгеньевич, звонил Глобин, спрашивал, не заедете ли вы с гостями к нему в Еловую?

— Опять Еловая! — вспылил Степанов.

— Ну, — смутилась Лида. — Раньше почти всегда заезжали, до вас еще… Отдохнуть, побеседовать…

— А теперь не будем! — отрезал секретарь и добавил: — И запишите-ка мне на следующую неделю — Еловая; пора с этим разобраться!

Когда Лида вышла, Степанов развел руками, и оба расхохотались.

Потом Александр Евгеньевич стоял у окна кабинета, смотрел, как по-молодому пружиняще, легко идет, к автобусной остановке Юрий, думал невесело: «…Ишь, домой он приехал… не по нраву ему тут… туристы!.. Свой вот такой же! Приедет на час: почему это не так да то не этак! Ищем! Много ищем, как нам, деревне, теперь уже очень малой, город, страну прокормить… Ищем… потому и ошибаемся иногда… Вот и с деревушками наломали дров. А с другой стороны, разве не заманчиво было: построим новые села городского типа, со всеми удобствами… Еще как заманчиво! Задним-то умом все богаты… Эх, сыночки наши, дорогие да разумные, вас бы в нашу упряжку…»

Не знал секретарь, что и Юрий, возвращаясь от него, думал, можно сказать, о том же самом.

Пружинящая, легкая походка его — это так, привычка еще с армии держать форму. А на душе кошки скребли.

Во время разговора с секретарем Степановым, как никогда, почувствовал себя Юрий оторванным от земли, чужаком каким-то.

Мысли эти начали закрадываться еще раньше, во время разговоров с отцом, с Елизаветой Пахомовной. Раздражал Глобин откровенной, беззастенчивой уверенностью: мол, я — хозяин на земле, я! Смотри, учись, как надо жить!

А больше-то всего собой, сегодняшним, был недоволен Юрий. «…Ишь, уполномоченным будто явился… Вопросы задаю. И кому? Секретарю райкома! А он, по деликатности своей, терпит, выслушивает, отвечает… А глаза… глаза человека, хронически недосыпающего, уставшего… Делом люди заняты, ох и нелегким делом…»

Шагал в «Рассвет» прямиком, лесом, не замечая, что торопится туда, как уже давно никуда так не торопился. Зрело в его душе решение…

А у речки за огородами сидели Лена с Ваней. И играли в солдатики. Благо густо подняли гордые головки в пышных киверах подорожники.

— Раз! — полетела голова Ленкиного солдатика, — Раз! — еще одна. — Раз! — мимо.

Теперь ее очередь: нацеливается она на солдатика Вани, а глаза бдительно следят за купающимися в речке ребятишками, подопечными ее.

— Рраз! — мимо. А Ваня агрессивно: «Раз-раз-раз!» Отдыхает у столовой его «ЗИЛ».

— Лена! — стоном донеслось вдруг до речки. — Лена, доченька моя! — повалилась Валентина Андреевна на прясло головой, запричитала в голос. Лена рванулась к ней. Ваня растерянно топтался на берегу. А из речки выскакивали ребятишки, на ходу натягивая одежду, торопились к своей вожатой.

Черной птицей облетела село скорбная весть: умер Петр Иванович, директор их…

— …От нас ушел настоящий коммунист, человек с большой буквы.. — Юрий слушал кого-то из совхозных активистов и смотрел в пергаментное лицо отца, необычно покойное, умиротворенное.

Лена поддерживала еле живую от горя мать. А от нее ни на шаг не отходил Ваня.

Юрий стоял у края могилы один, хоть и среди людей.

И так же, будто на отшибе, стоял в толпе секретарь Степанов.

— …Петр Иванович прошел всю войну, отстоял нашу землю, но борьба за эту землю не закончилась для него в сорок пятом. По призыву партии приехал он в наше село, возглавил наш совхоз и был его бессменным руководителем до конца…

«Вот так же когда-нибудь Санька будет смотреть на меня, мертвого…» — стоном прорвалось горе Юрия.

— …Примером честности, сердечной доброты был ты для нас… Спи спокойно, дорогой Петр Иванович, мы тебя никогда не забудем.

Плакали женщины, плакал, увидел Юрий и не удивился, мужичонка Валя.

Строгий, подтянутый, в черном пиджаке и при галстуке стоял неподалеку и не отрывал глаз от покойного и тот чудак, гулявший недавно по речке. Людей было много. Все не умещались на кладбище и стояли за его оградкой, за дорогой.

— Дорогой друг! — услышал Юрий и вздрогнул: говорил Глобин.

— Никогда не забыть мне, как мы с тобой начинали. Ничего не способна была родить эта земля в те годы. Комбайн, бывало, пойдет, а под урожай хоть шапку подставляй — весь уместится. Но не прошло и нескольких лет, как заколосилась, заходила волнами на твоих полях пшеница… И пошел я к тебе учиться…

— Ишь, оборотень! — шепнула одна женщина другой.

— Теперь у него в каждом оконце будет по солнцу, как нас к рукам приберет, жук, — откликнулась другая.

— …земля, всегда земля была твоей главной заботой. И пускай она будет тебе пухом, — закончил свою речь Глобин.

А издалека, из толпы, не спускала с Юрия глаз, тихих и печальных, Шура. От сочувствия к нему, оттого, что так давно — годы и годы — не видела его, плакала, не вытирая слез.

— Эх, Петро Иваныч! — выкрикнула Елизавета Пахомовна. — Пошто поторопился-то вперед меня? Прости ты нас! Не уберегли мы тебя, родимого, не уберегли!

Застонал оркестр. Юрий склонился над отцом.

— Папа! — страшно закричала Лена. Валентина Андреевна освободилась вдруг от ее руки, проговорила настойчиво: «Сама!» — и опустилась перед гробом. Поцеловала мужа и медленно прикрыла его лицо, заботливо, не торопясь, подоткнула под подушечку края покрывала…

Юрий долго стоял у свежего холмика. Никто не смог стронуть его с места. Опустело кладбище. Только у выхода ждала его Шура. Он прошел, не поднимая головы, не заметил ее. Двинулся не в ту сторону, куда, растянувшись, шли и ехали проводившие в последний путь своего директора люди. Юрий прямиком, по полю, пошел в Воронино.

И шла за ним, не переставая плакать, Шура. Только оказавшись в лесу, вдали от людских глаз, опустился Юрий в траву, прислонился головой к комлю сосны, заплакал по-мальчишески горько. Потом затих и сидел так, ни о чем, казалось, не думая, ничего не видя перед собой.

Здесь, у крашенного в зеленое забора, и нашла его Шура.

— Юра! Юра! — звала его сквозь слезы. — Нельзя тебе сейчас одному! Пойдем ко всем! И Валентина Андреевна с Леной потеряют тебя. Пойдем…

— Шура, — подчинился он ей, поднялся, улыбнулся вымученно, — А я недавно сестренку твою напугал… Думал — ты… Вот и нет отца, Шура… Я так перед ним виноват…

— Пойдем, Юра, — потянула она его, как маленького, за руку.

— Нет, Шура. Я туда хочу! — кивнул он в сторону виднеющейся деревни Воронино и зашагал, тяжело отмеряя длинными ногами.

— Подожди, — нерешительно попросила Шура. — И я тогда с тобой… Нельзя тебе одному…

За крашеным забором по-прежнему покачивались в гамаках нарядные женщины. Поблескивали прополосканные оконца разноцветных коттеджей.

Молча сидели они на крыльце ветхого домишки. Приближался закат. Орали, не переставая, скворчата в дуплянках. И сновали туда-сюда, кормили своих чад неутомимые родители.

— А у меня для тебя подарок есть, — вспомнил Юрий и вынес из избы пучок новеньких карандашей. Шура повертела их, не понимая.

— Не помнишь? — улыбнулся Юрий. — Заделье я все искал, за чем бы к тебе лишний раз сбегать. Ну, и бегал за карандашом. Чуть не каждый день, забыла? «Шур, дай карандаша — завтра черчение». — «Да я тебе вчера давала!» — «Потерял! Спер кто-то! Папка купит — отдам!» — «На, мне не жалко!» А я принесу карандаш и и потайное местечко спрячу. Думал: вырастем мы с ней, я тогда все сразу и отдам. Вот, скажу, посмотри — все целые! Сохранил!

Шура подняла на него печальные глаза:

— Ох, Юра, Юра, вот мы и выросли. — И вдруг обняла его, припав головой к груди. Он нежно, едва касаясь, гладил ее волосы. И так тосковало сердце — о прошлом ли, о несбыточном…

Он долго курил, оставшись на крыльце один. Потом вышел за ворота, взял в руки топор.

И пока шла Шура прямиком от Воронино до центральной усадьбы, все слышала за спиной: «Тюк-тюк! Тюк-тюк!» Текли по ее щекам слезы…

Когда уже совсем измотал его топорик, прилег Юрий прямо на крыльце, бросив на него старый матрас. Но не спалось. Лежал, смотрел, как светлеет неудержимо край неба. «Наверно, надо было с ними быть, с Леной, с Валентиной Андреевной», — подумалось. Но вставать, идти туда не хотелось. Лежать бы так вечно да смотреть, как рассветает день. Самого дня, людей, их слов, их сочувствия не надо. Ничего не надо. «А они, — подумал о мачехе и сестре, — они поймут, они добрые…» Добрые…

И отец… Какой он был добрый. Хоть бы один случай вспомнился Юрию, когда бы отец обидел его чем. А он, Юрий, не разговаривал с ним в то лето, после того случая на машинном дворе, не глядел даже на него. Юрию вдруг вспомнилась Валентина, какой она была тогда. Молодая, тоже добрая, приветливая. Лицо белое-белое, а волосы — просто рыжий сноп. И еще вспомнился тот день... Как она все-таки любила отца, рыжая Валентина. Повезло ему с ней...

…В тот день погрузили они свои манатки на полуторку, Юра на узлах этих устроился. Мать, совсем исхудавшая от решимости своей героической, к кабине подошла. Отец… Никогда Юрий — не видел его таким несчастным… Отец топтался рядом, ловил глазами взгляд сына. А он все отворачивался от него — верил тогда; из-за отца уезжают они, из-за него отрывают Юрия от родной деревни, от родной школы, от Шуры…

И вдруг вбегает во двор Валентина. Кинулась к матери.

— Я говорю, что это вы удумали, я говорю! Да как же вы так можете-то? Я говорю, отца от сына, сына от отца отрываете! Никого не жалеете! Я говорю, никого не жалеете, все об себе! Все только об себе, я говорю! — И слезы хлынули из ее тоже рыжих глаз, поползли по бледным щекам. — Такого человека! Я говорю, такого человека обидеть, я говорю!

— Во-он! Во-он отсюда! — дико, с визгом даже, закричала мать.

— Это вы зря, — успокоилась вдруг от этого крика Валентина — Я говорю, зря вы это. Мне перед вами виниться не в чем.

И она вышла в открытые ворота.

Но, отойдя, остановилась — не все сказала:

— А любить… любить никому не воспрещается, я говорю!

— Уйми ее!*1—визжала мать.

— Если бы ты его так любила, как я, я бы лучше уехала! Я говорю, я бы лучше уехала! — захлебнулась слезами Валентина, побежала, мелькая рыжей головой, к речке.

— Беги за ней, — кричала мать отцу. — Беги — утопится! Ну, что стоишь?

— Она не такая дура!^-сказал отец. — Э-эх, Надежда! — И, скрипнув зубами, закаменел у ворот.

Машина дернулась, поползла вдоль улицы. И пока! видно было, стоял у ворот отец, смотрел им вслед.

Когда отъехали от деревни, упал Юра на. узлы, заплакал: не перед кем было скрываться, дорога впереди, за машиной пыль столбом, а кругом лес.

«…Не пожалели отца… И ничего уже не изменишь, ничего…» Юрий вдруг представил, что это Саньку увозят от него на полуторке. Навсегда. Сел, обхватил голову руками, закачался от горя: «Отец! Прости, отец!»

С рассветом немного забылся. Очнулся, достал из колодца воды, окатился ею, ледяной, напился жадно.

И вдруг показалось ему, что не уезжал он отсюда никогда: такой долгой, такой насыщенной была жизнь его здесь, в родном доме, и такими короткими и пустыми — взрослые его пятнадцать лет… Кроме Саньки, и взять из них с собой нечего… «Куда взять?» — спросил сам себя Санькиным голоском. Звякнул пустым дырявым ведрышком о подгнивший сруб колодца. «Вот- с этого и начну, — снял со сруба трухлявую крышку. — Пока не обвалился, поставлю-ка новый сруб…»

И опять зааукало по-за речкой, по-за лесом эхо:

— Тюк-тюк! Тюк-тюк!

Копошилась в своем огороде бабушка Лиза, приговаривала:

— Дай-то бог, дай-то бог, а вдруг да надумает, а вдруг да укоренится…

А он все махал да махал топором.

За этим занятием и застала его Лена.

— Юра!

Он разогнулся, увидел осунувшееся ее лицо.

— Ты здесь? — заплакала она. — Как ты на папу похож. Пойдем, а? Мама переживает, где ты… И... и товарищ Степанов у нас, тебя ждет…

Когда проходили новой совхозной улицей, издалека увидел Юрий Шуру. Качали они во дворе с мужем трехлетнюю дочку, посадив ее в цветастый половик, как в гамак. Рядом лежала стопа уже выхлопанных таких же ярких половиков. Дочка взвизгивала от восторга, ухватившись ручонками за края половика, как за края лодки. Смеялись и родители и сильнее и сильнее раскачивали дочку. Катался на велосипеде вокруг них мальчишка лет восьми…

— Лен, — окликнула их продавщица Груня. — Лен, — разговаривала с сестрой, а смотрела на Юрия. — У меня пальто есть, чистая кожа, вам бы подошло. — А в глазах слезы. Понял Юрий: так выражает она сочувствие.

У отцовского дома стоял голубой «Москвич». Вышел из него Степанов, видно, уже собирался уезжать, крепко пожал Юрию руку. Помолчали.

— Александр Евгеньевич, Юра, — вышла к ним потемневшая и как-то сразу состарившаяся Валентина Андреевна. — Зашли бы в дом, я говорю…

— Спасибо, Валентина Андреевна, недосуг. Заехал вот попроведать, как вы, — глаза увлажнились.

«Хороший он все же человек, — подумал Юрий. — Отцу было бы с ним легко работать…»

Сели на скамью у палисадника. Помолчали.

— Слыхал я, Юрий Петрович, дом вы решили в Воронино подправить.

Юрий удивился, покачал головой: ничего здесь от людей не укроется. А вслух сказал:

— Хотите узнать: не надумал ли остаться?

— Хочу!

— Надумал, — спокойно объяснил Юрий, — В совхозе нет механика. А я технику люблю и знаю…

— Сергей говорил… Рад, очень рад, — растрогался секретарь.

— Вот справлюсь ли только… Страшновато… Заново все…

— Здесь, я заметил, бытует такая поговорка — от мала до велика козыряют: мы-де не по-банному крыты, — усмехнулся Александр Евгеньевич.

— Вроде не по-банному, — отозвался Юрий.

— Вот и хорошо. С Сергеем вы уже сработались, можно сказать, — обо всем знал этот человек.

— Парень — что надо!

— У меня уже два молодых директора, — не без гордости сказал Степанов. — Ничего, работают! Если Сергей согласится, третий будет.

— Правда? Сергей? — обрадовался Юрий.

— Да пока думает… уломаю! Ну, до встречи, Юрий Петрович! — крепко пожал его руку. — До встречи! — не скрывал он приподнятого решением Юрия настроения.

Когда Юрий шел по двору своего городского дома, соседки вежливо здоровались с ним, замолкали, глядя сочувственно ему вслед, потом начинали судачить, покачивая головами. На площадке этажа встретила его еще одна, вышла к нему, запела:

— Юрий Петрович! Как хорошо! А то я все вас поджидаю, поджидаю! Рина Ивановна с Борисом Александровичем отдыхать уехали, в Гагру. Саша в пионер-лагере! Ему там нравится — на вторую смену остался. А ключ у меня, пожалуйста!

— Не надо, — буркнул Юрий и, не заходя в квартиру, заторопился назад.

Они встретились в самой гуще детского магазина, у отдела игрушек.

— О-о! Мир тесен! — кинулась к нему девушка-студентка, — Здравствуйте! А я уж думала — не увижу вас больше. И в институте ни разу не встретила! — лучились от радости ее глаза.

— Ну как — экзамены позади? — спросил Юрий, с удовольствием рассматривая счастливое юное лицо.

— Позади, слава богу! Вот домой собралась. Тоже племяшам надо игрушек купить, — кивнула она на автомобиль в руках Юрия. — И вы домой?

— Домой. Скажите, — спросил он вдруг, неожиданно для себя. — А что такое аорист?

— Аорист? Вам достался аорист? Ужас! Ну, это древнерусский глагол такой, прошедшего времени. Прошедшего-препрошедшего! Например, «…и встретих друга…». Это значит, не сейчас вот встретились друзья, а давно-давно и навсегда… — И смутилась отчего-то, замолчала. И заторопилась: — До свидания! — Пошла было, обернулась:

— Ой, совсем забыла: а вы-то экзамены сдали?

— Сдал, — засмеялся Юрий. — Кажется, сдал… пока… сдал…

— А сколько еще! — вздохнула девушка.

— Много…

— Много… До свидания! — помахала ему из толпы.

— До свидания! Всего вам!

— И вам того же…

Сидя рядом с отцом в автобусе и крепко держа подаренный ему автомобиль, Санька сказал:

— Как все-таки хорошо, что ты взял меня из этого пионерлагеря, а то я уже так устал отдыхать!

Он так наскучался об отце, что не отставал от него ни на шаг: куда отец, туда и он. Держится за руку крепко, широко вышагивая по деревенской улице.

— Пап, а я теперь всегда здесь с тобой буду жить?

— Как захочешь, Санька. — Юрию не верилось, что сын рядышком, вот он.

— Я захочу сперва с тобой пожить, потом с мамой! — обрадовался Санька.

И в кабинете, где шло собрание актива совхоза, сидел скромненько в сторонке, играл автомобилем.

Собрание вел Сергей, поблескивал смущенно очками.

— Вот, — сказал он, представляя Юрия, — прошу, как говорится, любить да жаловать: наш новый главный механик, Юрий Петрович.

И вдруг замолчал на слове. И все посмотрели туда, куда смотрел Сергей: с портрета улыбался их прежний директор Петр Иванович. И получилось так, будто почтили они в это мгновение минутой молчания память ушедшего от них друга.

И вспомнил Юрий тот далекий день… Отец легко оторвал его от земли, подбросил вверх, посадил к себе на плечи, смеясь. И он увидел с этой высоты золотое сияние поля.

Санька, привлеченный внезапной тишиной, поднял голову и тоже посмотрел туда, куда смотрели все.

— Папа! — спросил он громко. — А почему ты здесь такой старый? — показал на портрет.

И тогда взгляды, как по команде, сосредоточились на Юрии, и все увидели, как он похож на отца. Это обстоятельство, видно, пришлось людям по душе: они оживились, заговорили все разом:

— На такой работе помолодеешь, как же!

— Как две капли воды! Вылитый просто!

— Состарится и твой папка! У нас, брат, спать-отдыхать некогда, только поворачивайся!

— Ну-ну, не пугайте мне молодого специалиста, не пугайте! — басил в этом хоре Сергей.

Санька, оказавшись в центре внимания, улыбался всем милостиво, показывая полые воротца вместо передних зубов.

Оставив сына на попечение Лены и Валентины Андреевны, Юрий с головой ушел в бумажные дела. Но в один из дней не выдержал — решил объехать поля да покосы: Сергей выделил ему старенького «Жигуленка».

Проезжая мимо двора, где недавно Шура с мужем качали в половике дочку, с надеждой посмотрел туда. Нет, сегодня никого там не было. Почему-то без всякой связи вспомнилась недавняя встреча со студенткой в «Детском мире».

У березово-осиновой рощицы, любимой им с детства, притормозил, вышел, глотнул жадно сухого покосного воздуха. «Да что, в самом деле! Сколько можно одному-то! Без тепла да без семьи?» Так прямо и подумал — такими вот никогда в жизни не приходившими на ум словами: «Сколько можно без тепла да без семьи…» «Возьму да и женюсь на ней! Вот осень придет, уборку закончим — поеду, разыщу ее в этом институте, скажу: так и так — за тобой приехал! И — днем — кафе! Вечером — ресторан! А что? Я им нравлюсь!» — обо всех сразу подумал самоуверенно: и о той попутчице — пальцы в золоте, и о фельдшерице Танечке, и о продавщице Груне, и о многих других. Из травы глядела на него, казалось, насмешливо глядела розовощекая сыроежка. «Если починовнее, поважнее найду гриб, то согласится она», — загадал вдруг и усмехнулся озорному своему суеверию.

Прошел пару шагов, затаив дыхание, и ахнул: приподнимая бурый верхний слой даже не земли, а сопревшей, присыпанной старой хвоей листвы, круглыми бугорками, величиной то с пряник, а то и с пятачок, хоронились от неопытного глаза братцы-груздочки. Захмелев от такой удачи, высвобождал Юрий из убежищ белые молодые, крепенькие грибочки, подносил каждый к лицу, не мог надышаться густым их ароматом. Сложил аккуратно груздочки на сиденье, покатил дальше.

Ехал, мечтал. И не такой уж нереальной начала казаться ему эта озорная его затея. А хорошо бы не откладывать… Эх, не узнал, откуда она… А то — опять бы с пучком ягод к ней. «Ой! Землянка! Мне папка всегда приносил веточками…» Ну, и так далее…

Ехал и, как говорили в деревне, «присбирывал» так, да и ррраз! Сел в нырок!

Вышел, огляделся: «Вот тебе и — днем — кафе, вечером — ресторан». В тот же нырок он угодил-то, главное дело, из которого (давно ли?) товарища Степанова добывал.

Только подумал так, а тот легок на помине — катит на своем синем «Москвиче». Остановился, вышел, руки в боки, и давай хохотать над Юрием.

— И тросика, конечно, у тебя нет с собой? — спрашивает.

— Нет, — отвечает Юрий. — Зато топор есть.

— Топор-то теперь и у меня есть!

И, вооружившись топорами, не сговариваясь, шагнули они с проселка в лес, искать подходящую сухостоину для слеги…

1981–1982