Андрей Феофилактович Епифанцев осел в Клепнёве на постоянное жительство неожиданно. Правда, теперь, оглядываясь на последние пять-шесть лет своей жизни, он понимал, что все к этому шло.
Он приезжал сюда, на Ярославщину, в эту деревеньку на высоком правом берегу Волги почти каждое лето вот уже семнадцать лет. Сначала он проводил здесь месяц-полтора вместе с Машей, деля время между этюдами, рыбной ловлей и грибалкой. «В старых поваренных книгах, — любил сообщать он московским друзьям за рюмкой водки, нацепив на вилку маринованный цельный грибок, — говорилось, что лучшие рыжики — архангельские и каргопольские, а лучшие белые грибы — ярославские и северо-кавказские. Насчет последних не знаю, собирать не приходилось, ничего не скажу, а вот вам ярославские — хоть на вид, хоть на вкус… Усекаете?» Потом Маша заболела, у нее началось обострение со щитовидной, и в московской квартире запахло лекарствами… Он возил жену в санатории, проводя свое время рядом с ней… Каждую свободную от работы минуту. Выяснилось, что этого свободного времени слишком много. Но все равно этого лишнего времени не хватило на то, чтобы хоть немного продлить Машину жизнь… И теперь он приезжал в Клепнёво один и надолго, — сразу после ледохода и до первых прочных заморозков, до белых мух.
Останавливался он всякий раз у бабки Мани — не скажешь, что старухи, хоть ей и было уже под восемь десятков. Жила она одна, обособленно и независимо, делала по хозяйству всю нужную работу, обихаживала просторный дом, ходила за коровой и курями, и только дровишки на зиму ей заготовлял сын, живущий поблизости в Рыбинске.
По всему чувствовалось, что в молодости была она бабенкой лихой и бойкой, да и сейчас на ее изморщенном лице весело взглядывали любопытные к жизни голубые глазки, похожие на поставленные в кувшин с водой и выцветшие к вечеру васильки…
К Епифанцеву она относилась по-свойски, даже по-родственному, а после того, как он оживил ее любимую, но темную и неразборчивую ликом икону Спаса нерукотворного, — прямо-таки с оттенком благоговейного уважения, как в довоенные годы относилась, должно быть, к сельскому попу…
— Ну, богомаз-батюшка, идем щи хлебать… — привычно звала она его, зная, что иначе он и поесть-то забудет.
Обедали они не у него, на чистой половине, а в кухне, всегда жарко натопленной в любое время года, с тем разве отличием, что летом в окно вставлялась марлевая сетка от разнообразнейшего деревенского гнуса.
— Пожила я, хорошо пожила, грех жаловаться! — говаривала она, прихлебывая чай из глубокого блюдца, по неистребимой привычке обходясь на каждую чашку четвертинкой расщепленного старенькими щипцами кусочка рафинада. — Хорошо… От мужика свово шесть детей на ноги поставила, да еще девятнадцать абортов сделала… — И смеялась лукавым молодым смехом, и чай в блюдце тоже вздрагивал и собирался в морщинки, как у нее на лице. — Мужик-то у меня плотник был, ходовой работничек, ничего не скажу… Да только гулящой… В деревне-то жить не любил, так только к сенокосу завернет, ребенка мне заделает, да и опять — ищи его свищи в чистом-то поле. Денег я от него не видывала, а любила… Любила, одно слово… А ты все бобылем, все на отличку? — допытывалась она. — Чего так? Ты же еще сбитой-крепкой, ровно хреновый корень! Дай-кось, я за тебя какую ни на есть молодку сосватаю, почище да при теле, а? — и оба смеялись, довольные друг другом.
— Ну, малевай, малевай… — всегда первая подымалась она, строго относясь к его рабочему времени. — Покуль деньги-то за работу плотют? — строго спрашивала она.
— Плотют, плотют… — охотно подтверждал Епифанцев.
— Вот и хорошо, раз плотют. Работа-то — она себя всегда оказывает, хоть ты маляр, хоть ты плотник. Велики дела твои, ох, господи! — и она торопливо и быстро, точно торговала из-под полы, крестилась на своего Спаса, отреставрированного постояльцем…
И уже потом, когда четыре года назад Епифанцев купил себе чуть на отшибе собственную избу, прибегали от нее по утрам ребятишки, принося с приветом от бабки Мани то десяток свежеснесеных яичек, то бидон топленого молока с густой загорелой пенкой, которое он любил с детства.
— Бабка Маня прислала… — выпаливали ребята и исчезали со смехом.
А раза два в неделю и сама она подгребала, неторопливо, как груженая лодка, волоча по земле ногами в валяных опорках, в своем черном неизменном платке, держась одной рукой за натруженную поясницу, а другой опираясь на суковатую увесистую клюку. Она без стука, по-хозяйски, входила в его пристройку, ревниво оглядывала последнюю работу, стоявшую на мольберте, и точно так же, как и раньше, звала:
— Ну, кончай малевать, богомаз, я тебе щей свежих наварила. Томятся в печке, пойдем-ка похлебаем… Маленькую-то приготовил? Нам с тобой это теперь по погоде в самый раз будет… Пользительно.
Отчества своего — Феофилактович — Епифанцев не любил. Не за то, разумеется, что оно было связано с какими-то неприятными воспоминаниями об отце — сельском дьячке, в общем-то, дрянненьком и запьянцовском человечке, — а исключительно в силу его неудобопроизносимости. Обычно ни с первого, ни со второго раза отчества его (кто в наше время знает латынь?) не могли запомнить, молодые невольно улыбались, и, боясь обидеть, прятали улыбку, а люди пожилые, приставив к уху ладонь коробочкой, переспрашивали: «Как, извините? Как?»
Поэтому представляясь, он старался выговаривать свое отчество громче и отчетливее, чем требовалось, и это многим казалось высокомерным.
А в деревне легко и как-то само собой его мудреное отчество превратилось в «Филатыча» и так свободно его стали звать все — от мала до велика. Это ему очень нравилось, и не вызывало чувства неудобства. И к тому же — никто не лез к нему в душу.
С Москвой после смерти жены его, в сущности, ничего не связывало. Сын Егор был очень далеким от него человеком, — неудачливый, куражливый актер, но куражливый не в цирковом, красивом смысле этого слова, а грязно, по-купечески, и вдобавок — пьянчуга. «Горюшко-Егорушко…» — плача, ласково называла его покойница-жена, но сам Епифанцев не был способен на такое всепрощение. Они с Машей уже потеряли счет разводам сына и брошенным детям, среди которых так и не появилось настоящих внуков…
«Видимо, в деда…» — с грустью думал о сыне Епифанцев, смутно ощущая свою вину перед ним. Впрочем, в чем она, эта вина? Сам он, всю жизнь работавший, как грузчик, до изнеможения, до рези в глазах, до ломотья в спине, не понимал пустой и легкой сыновней жизни.
Нет, сын был отрезанный ломоть…
И в одну хорошую, ядреную осень, когда откурлыкали над Рыбинским морем журавли и отгремела суматошная последняя охота, Андрей Феофилактович вдруг ясно и с удивлением понял, вернее — почувствовал всей душой и телом, что ему не хочется возвращаться ни в свою московскую квартиру, ни в свою мастерскую на восемнадцатом этаже холодного и неуютного современного дома. Не захотелось — и все тут!
… Работалось ему в то памятное лето мало и как-то через пень-колоду, просто выполнял он привычную работу, без которой не мог жить. Сказывалось, конечно, и двустороннее воспаление легких, которым он переболел весной. Егор за три недели лежания в больнице не навестил его ни разу. Но главное, — главное было в другом.
…Слабый и желтый тогда после больницы, он с усилием поднялся от лифта по крутой лесенке к дверям своей мастерской. Двери были искорежены взломом и шатко держались на одной петле. Дурное предчувствие, словно тошнота, подступило к горлу. Когда он вошел к себе, в мастерской пахло остывшим дымом. Всюду — на столах, на мольберте, на стенах — виднелись следы и целые ошметки засохшего человеческого кала…
Страшный разгром, который учинило неизвестное хулиганье в его святая святых, никак не укладывался в нормальное человеческое понятие. Прежде всего незваные гости опустошили холодильник, в котором так, на всякий случай, стояли несколько бутылок. Водку они жрали прямо из чашек, после чего расколотили никчемную уже посуду о стенки. Синие в цветах осколки драгоценного кузнецовского фарфора усеяли пол…
Стены были покрыты матерными надписями из тех, что обычно пишутся на известке общественных туалетов. Только здесь надписи были крупнее и сделаны масляными красками из тюбиков. Особенно выделялось накарябанное пронзительной чистоты берлинской лазурью нелепое и безграмотное слово «пидорас». До Епифанцева сквозь выступившие слезы не сразу дошел смысл этого начертания.
Глаза у многих портретов были выколоты. В левой глазнице «Плотника Захара», словно у убитого человека, торчала мельхиоровая вилка.
Наконец, в центре мастерской был устроен костер. В него побросали все, что придется: подрамники и загрунтованные холсты, книги по искусству и ампирные стулья, отреставрированные долгими стараниями, готовые картины и две иконы пятнадцатого века в серебряных окладах, которым не было цены… Из трех десятков работ его любимой серии «Арктика» осталось чудом всего семь холстов. Она выставлялась целиком только один раз, еще в конце тридцатых годов, когда он был совсем молодым. С этих работ началась его известность. Правда, они неоднократно репродуцировались, но разве фотографии заменяют родителям убитых на фронте сыновей?! В мастерской произошло убийство — именно убийство, причем массовое. Сгорели и те несколько портретов, которые отобрала Третьяковка. Уцелели лишь картины, висевшие высоко, под потолком. Чтобы их сорвать, надо было подставлять стремянку, а это, видимо, пьяным и разгулявшимся молодчикам делать было лень…
Епифанцеву встречалось ранее выражение «безмотивное преступление», при котором сотрудники уголовного розыска разводили руками. Должно быть, ему было бы легче, если бы картины украли. Тогда была бы надежда, что они где-то есть, существуют, что на них хоть кто-то смотрит… Сейчас такой надежды не было. Бессмысленность и дебильность содеянного так потрясли старого художника, что от бессильной ярости, а главное — от осознания этого собственного бессилия и непоправимости происшедшего, Епифанцев упав в обморок на загаженный, обгоревший пол своей мастерской. Нашли его только к вечеру и снова увезли в больницу, на этот раз с тяжелым нервным расстройством…
Придя в себя, он уже не находил больше сил вернуться в опохабленную мастерскую.
Вот тогда впервые и остался Епифанцев зимовать в Клепнёве. Один. Топил печку, варил в чугунке картошку в мундире, сидел над лункой на Санькином ручье, дергая жадных и голодных окунишек. А весной — следил, как набухает и темнеет лед на Волге, как отогревается земля, сам незаметно отогревался…
В первых ростках свежей травы, в клейких березовых почках, в гортанных криках грачей, вернувшихся в свои гнезда, во всем была независимая от человеческого горя свежесть и сила.
Небольшой пенсии Епифанцеву хватало на краски и хлеб — именно в такой последовательности! — картины порой покупали, особенно после того, как во Франции вышла о нем неожиданная и богатая монография.
Иногда вечерами он, надев очки, словно бы тайком от самого себя пролистывал свою собственную жизнь, качал головой и улыбался…
…Образцом Художника — именно так, только с большой буквы он даже мысленно называл свой идеал — был для него Иванов.
На свидание, вернее — на поклонение к ивановскому «Явлению Христа народу» он отправлялся неукоснительно каждый год, в одно и то же время, в марте, когда воздух над московскими двориками становился влажным, солнечным и бесконечным. Его, как перелетную птицу, тянуло на простор, к работе, он садился в «Красную стрелу» и утром был уже в Русском музее в Ленинграде. Он надевал свой лучший костюм и белую сорочку с галстуком, как на официальные церемонии, и брал с собой складной брезентовый стульчик — из тех хлипких и неудобных сооружений, которыми, за неимением лучших, пользовались туристы и рыболовы — и проводил в зале, стоя и сидя перед разными холстами, несколько часов. Само собой разумеется, он появлялся в выходные дни, когда музей был закрыт для экскурсантов, и не любил, чтоб ему мешали. Работники музея — от директора до дежурных старушек — знали об этом его чудачестве, старались оставить его одного, не отвлекать художника в его паломнической сосредоточенности, хоть про себя и безобидно посмеивались.
Пожалуй, только под закат своей жизни он понял, постиг, что его как профессионала, поражала не столько сама картина, как конечный гениальный результат, сколько то чудовищное количество промежуточной черновой работы, подготовительных этюдов, выполненных с блеском и в полную силу.
Сам он тоже работал регулярно, много и независимо от модных течений. Больше всего Епифанцев любил писать портреты. Люди, которых он рисовал, для художника были далеко не простыми моделями, но холсты он называл просто, даже, как он потом догадался, — вызывающе просто: «Дядя Вася», «Плотник Захар», «Печник», «Дуняшка»… На последней своей персональной выставке в Академии он показал почти двести таких портретов, и — по примеру своего великого Учителя — только три итоговых крупных работы: «Сельская сходка», «Праздник урожая» и «Свадьба».
Искусствоведы и братцы-художнички дружно пожимали плечами, но когда его выдвинули на Государственную премию и он ее получил — с кислыми лицами ошибившихся пророков поспешили принести ему поздравления. В центральной печати какой-то критик, фамилии которого он не запомнил, назвал его галерею сельских типов «художническим осмыслением проявления заботы партии о насущных проблемах Нечерноземья…»
Госпремии, слава богу, хватило потом на дом и кое-что еще оставалось на черный день. Маша слабеющим голосом успела его поздравить. И самый черный день остался уже позади…
Дом, который он купил, был обычной деревенской избой из дерева звонкого, но посеревшего от старости. Наличники щедро изукрашивала кружевная резьба сельского умельца, а в затейливой вязи над окном светелки виднелась дата постройки: «1913».
Длинная и большая изба, где под одной связью состояли хлев, сарай и сеновал, — была типичной для ярославщины. Только в последние годы перекрытая шифером, а раньше стоявшая под дранью, возвышалась она на некрутом угоре между волжским берегом и Санькиным ручьем, впадавшим в Волгу неподалеку.
В устье ручья к пологому песчаному спуску приткнулась крохотная пристань. Два раза в день, следуя своим рейсом сверху или снизу, к пристаньке, заглушив свои ревущие двигатели, плавно притыкался «Метеор», и люди, прибывшие в Клепнёво или в другие деревни за ним, непременно проходили по набитой тропке мимо епифанцевского дома.
У него сложилась привычка: садиться возле дома на скамеечку, встречать новоприбывших пассажиров, здороваться со знакомыми, разглядывать незнакомых, стараясь угадать по их снасти и багажу — кто они и по какой надобности прибыли.
Волга в этом месте, перед самым впадением ее в расширение Рыбинского моря, текла необычно: почти строго с запада на восток, и дом, получалось, вроде как бы стрелка компаса, указывал на юг и север. Солнце гостило в доме целый день, и только квадраты окон, разделенные крестами оконных рам, передвигались по половицам вслед за движением солнца.
Епифанцев вставал рано, вместе с солнцем, а теперь, при возрастной бессоннице, и ложился поздно. Почти каждое утро, ежели не хлестал по стеклам ливень, он накидывал от росной сырости ватник и сидел на скамейке, вознесенной над волжским простором, и — смотрел…
Он не курил, и для стороннего наблюдателя сидел вроде бы без всякого видимого дела, но в действительности дело-то было, а важное оно или неважное — кому судить? Он наблюдал никогда не повторяющиеся оттенки восходов или закатов, а августовскими ночами, пахучими от цветов и щедрыми на звездопад, думал о прожитой жизни и предстоящей смерти, о бесконечности мира и о непостижимости этого явления слабым и конечным человеческим мозгом…
Андрею Феофилактовичу сравнялось шестьдесят семь лет. По утрам, бреясь перед зеркалом опасной бритвой с позолоченной инкрустированной ручкой, он видел перед собой крепкий подбородок с несколькими оспинками, внимательные и умные глаза («Как на автопортрете Гойи в Прадо…» — иногда льстил он самому себе), небольшой лоб и белесые волосы, коротко стриженые и без малейших залысин… Седина терялась — он был пшеничным блондином — ее попросту не было заметно… Он делал зарядку, тщательно и не торопясь, разминал кисти рук, дышал минут десять по системе йогов, после чего чувствовал себя все еще молодым, полным энергии, как хорошо заряженный аккумулятор.
Был он худощав, с походкой, стремительной не по возрасту, — в общем, мужичок из тех, о ком говорится: неладно скроен, да крепко сшит.
Всю заднюю часть дома, прежде предназначенную для хозяйственных нужд, он приспособил под мастерскую. Настелил пол, поднял и перебрал потолки, прорубил по своему вкусу и застеклил большой фонарь-веранду, от чего дом стал напоминать теплицу. И вот теперь, на том самом месте, где в стародавние годы теснились свиньи и тяжело топталась корова, — топтался он у своего мольберта….
Как-то раз, в жаркую послеполуденную пору Епифанцев пристроился к группе доярок, только что подоивших своих коров и отдыхавших на прогретом солнечном пригорке в ожидании машины. Он с охотой выпил кружку парного молока и чуть-чуть в стороне набрасывал в альбоме женские лица. Со всеми он был знаком, и доярки не стеснялись его присутствием, говорили о семейных делах и честили, по обыкновению, начальство.
На одну, новенькую, Епифанцев, поглядывал пристально. Лет девятнадцати, рослая и красивая, она единственная среди доярок была не в халате, а в брючках, заправленных в высокие сапожки. Яркая желтая кофточка из гладкого, играющего на солнце материала оттеняла ее темные не по-здешнему волосы, забранные тоже желтой ленточкой. В разговоре она участия почти не принимала, но охотно смеялась вместе с другими, легко и беззаботно закидывая голову.
Епифанцева поразило, как она, оставив в литровой банке больше половины недопитого молока, попросила соседку: «Слей-ка мне…» и помыв руки, набрала молока в ладони и ополоснула лицо.
— Как же ты так? — удивился он. — Это же молоко…
— А, чего там! — отмахнулась девушка. — Литрой больше, литрой меньше. Кто его, молоко-то, меряет?
— Она, вишь, молочко доить, молочко пьеть, и молочком умываитси… — пропела одна из доярок, Анна, постарше других, глухо повязанная по лбу и щекам белым платком.
— До плана не хватит — все едино, водой разбавят… — добавила ее подруга, и все согласно хохотнули.
— Кдавдя у нас, как кувалдочка… — сказала та, что сливала ей на руки.
— Ничего… Взамуж вот выйдет, саму издоят быстренько. Они, мужики, на это способные… — огрызнулась еще одна доярка, изможденная и остроскулая, со злым взглядом. — За мужиком не залежишься…
— Думаешь, что твой пьет изо дни в день, так и Клавкин пойдет туда же?
— А куды денисси, бабоньки?! — вздохнула Анна. — Прямо так вот своими руками и удавила бы тех, кто эту водку придумал…
На Епифанцева они не обращали внимания точно так же, как на корявую сосну у края выгона, или на большой замшелый валун, бог весть когда и почему оказавшийся средь чистого поля. Он был вроде бы своим, привычным, как деталь пейзажа, но из другого мира, и как сосна, как этот валун, как птицы, наконец, мог присутствовать, но не мог, с их точки зрения, не мог — разделить их повседневные житейские дела, их заботы и тревоги…
— Ну, ладно, бабоньки… Вон и Серега катит… Явилси, не запылилси. Подмогни-ка мне, Клавдея, а то у меня седни так в поясницу встряло…
И они, взявшись вдвоем за ручки молочного бидона, понесли его к дороге, на которой фырчал и отплевывался сизым дымком совхозный грузовичок.
Примерно неделю спустя, ранним июньским утром, гудящим от пчел, Епифанцев по привычке пошел побродить с этюдником. Пробравшись сквозь плотные заросли молодого березнячка, он вынырнул на аккуратную круглую прогалинку и зажмурился от ударившего прямо в глаза солнца.
— Ты чего же это, ровно молодой, за мной подглядываешь?! — вдруг раздался озорной голос и художник увидел Клаву, шутливо замахнувшуюся на него косой. Действительно, он застал девушку врасплох. Она косила на потайной полянке в лифчике и коротко подоткнутой юбке, прикрыв голову от щедрого солнца косынкой.
— Вот напугала, дура-баба! — в тон ей огрызнулся Епифанцев. — В самом деле зарежешь, разбойница!
— А я не баба… Все корят, что до сих пор в девках хожу… — совершенно серьезно сказала Клавдия, не делая ни малейших попыток прикрыться и обтирая обзелененое травяным соком лезвие косы.
— Чего ж так? — осведомился Епифанцев. — Или на белом свете парней не осталось?
— Парней хватает… Плохих-то вон — навалом. Пятачок пучок даже не в базарный день… А мне вот хорошего хочется… Остальным бы только лапать да вон, вроде тебя — подглядывать…
— Да не подглядывал я… Ей-богу… — залепетал пристыженный художник. — Я через березнячок шел напрямую на Грибово. Вот на тебя и наскочил нечаянно. А ты чего ж тогда не прикроешься? — не удержавшись, съязвил он.
— А чего, от меня убудет? Смотрите — ну и смотрите! — дернула она плечом и снова принялась косить.
Епифанцев завороженно следил за вспыхивающей в ее руках всякий раз на замахе косой, смотрел на белые открытые плечи Клавдии, чуть порозовевшие от загара. Мокрая от пота спина ее тоже мягко отсвечивала на солнце.
Некоторое время Клава косила, не оборачиваясь. Потом остановилась и вернулась к кустам, где в кошелке у нее лежал брусок для точки. Сильными четкими ударами она стала отбивать косу.
— Ну, все смотрите? — спросила она.
— Смотрю… — честно признался Епифанцев. — На тебя смотрю… Красивая ты, Клава. Знаешь… — чуточку смущенно хмыкнул он. — Мне все это нарисовать хочется: лужок этот в цветах, и березнячок… Видишь, как лучи в нем играют? Словно струны солнечные натянуты? И тебя, конечно. Вот так как есть — с косой, и с подоткнутым подолом…
— Ишь, чего захотели! — отмахнулась Клавдия. — Трава-то, она ждать не будет… Как-нибудь другим разом! — И опять принялась за свое серьезное дело.
…Епифанцев пришел на тот самый взгорок, где впервые увидел Клавдию, с уже почти готовым этюдом к картине, которую про себя называл «Доярки обедают». Тень и свет на этюде так хорошо контрастировали с бело-черными живыми пятнами сонно, но безостановочно жующих возле него ярославок. Он осветил яркое желтое пятно клавиной кофточки на зеленом и прописывал небо. Сегодня было оно хорошим — глубоким, с рельефно вылепленными облаками. На той стороне Волги меж небом и землей протянулась из лиловато-розовой тучи тонкая кисея дождя.
Увлеченный работой он не услышал, но обостренным чутьем уловил, что за его спиной остановилась женщина. На него пахнуло чистым запахом молодого тела, парного молока и теплого навоза.
— Красиво-то как… — протяжным удивленным голосом произнесла она совсем по-детски, и Епифанцев, не оборачиваясь, понял, что это — Клава.
А она, движимая властно-влекущим, но непонятным ей самой чувством, протянула руку и бережно притронулась к яркому желтому пятну кофточки на холсте. — А это? Да неужто — я?
— Осторожней, размажешь! — предупредил Епифанцев. — Краска совсем свежая.
Клавдия испуганно отдернула руку и медленно поднесла к глазам палец, слегка, самую чуточку запачканный краской, вроде того, как остается тончайший след от пыльцы, если прикоснуться к крылу бабочки.
— Красиво… — утвердительно сказала она и вздохнула.
— Еще не готово… — объяснил Епифанцев. — Это еще набросок, подготовка к настоящей картине. По-нашему называется: этюд.
— Этюд… — повторила, запоминая незнакомое слово, Клавдия. — А картина когда будет?
— А вот еще материала наберу, тебя напишу покрупнее, подружек твоих. Лица, главное, закрепить мне надо, а остальное — проще, по памяти доделаю. По другим этюдам…
И Епифанцев, склонив голову на бок, пригляделся к собственной работе, словно бы со стороны.
Темно-коричневая пашня и зеленая трава — это были вечные краски земли, с вечным же куполом промытого голубого неба, опрокинутого над нею — вечные краски той неповторимой пронзительной чистоты и силы, которые всю свою жизнь пытались постичь великие художники до него, и будут стремиться постичь и закрепить на холстах после… Да так и умирают, не постигнув…
А румяные щеки Клавдии, невесомое облачко ее теплого молочного дыхания, солнечная желтизна ее кофточки — все это были краски молодости, так же вечно вспыхивающей, уходящей и снова возвращающейся на эту землю, чтобы было кому смотреть на эту красоту земную, чтобы было кому ощущать тягу неистребимой любви к жизни…
… — Время было голодное, но такое, Клава, знаешь, веселое… — рассказывал Епифанцев. — Все надеждами жили мир перевернуть. И художники тоже. Я, помню, натурщице своей мороженой брюквой один раз заплатил — больше ничего не было.
— Натурщице — это как? — наморщила лоб Клавдия.
— Ну, это чтобы лучше тело написать, приходят к художникам люди по специальному договору, мужчина там или женщина, и их в нужном положении, в позе потребной и рисуют. Непростая работа, особенно — когда натура обнаженная требуется.
— Обнаженная — это что, голяком? — угрожающе спросила Клава.
— Да. Только тогда все мышцы хорошо видны, весь рельеф тела.
— Голых рисуете — за деньги?!
— Ну, не всегда, не всегда, успокойся ты. Вон художник Рембрандт свою жену Саскию рисовал или еще… великий мастер был — Сальватор Дали. Так он на всех картинах свою Галу рисовал. С молодости — и до конца.
— Чего ж… фамилия у него… иностранная, а жену по-русски зовут, Галя? — поинтересовалась Клава.
— Не Галя, а Галб. Хотя она и есть русская — а девичестве Елена Дмитриевна Дьяконова, вошедшая в мировую историю искусств как Гала, что в переводе с испанского означает «праздник». Сам-то Дали был испанец. И хотя Гала была старше его на десять лет, он практически отбил ее у первого мужа — французского поэта Поля Элюара, и прожил с ней пятьдесят три года, любя только ее одну…
— Всю жизнь — и одну?! — недоверчиво переспросила Клава.
— А тебе это кажется странным, что одна любовь — и на всю жизнь?
— Почему же… Вы вот спрашивали — про парней. Да рази они на такую любовь способные? Какие-то они теперешние, прости господи, необразованные… — И добавила в рифму: — Их ведь дело не рожать, сунул, вынул — и бежать! А мне любови, любови хочется! Вот такой, о которой в книгах пишут да по телевидению показывают. Эх…
И она потянулась с хрустом всем своим сильным телом так, что на кофточке на груди освобожденно отскочила и упала на траву пуговка.
— Вы вот человек старый, пожилый… Вам моей тоски не понять.
— Почему же не понять? — искренне удивился Епифанцев. — Я ведь тоже молодой был, и свою любовь помню.
— И — рисовали? — затаив дыхание, девушка ждала ответа.
— Рисовал…
— Всю, как есть?!
— Как есть… Выставлял даже… — Епифанцев припомнил, как шумела художественная Москва, когда он выставил ту картину, с Машей — «Женщина в деревенской баньке». — Всю, как есть… — повторил художник. — И вся Москва любовалась… — тихо добавил он. — Красота, Клава, это не стыдно.
— Сильно любили?
— Сильно… — улыбнулся девушке Епифанцев. — С ума сходил, так сильно…
…Клавдия пришла к Епифанцеву в дом незванно-негаданно.
— Отгул у меня… — буднично объяснила она свое появление в неурочный трудовой час. — Вот, значит, где вы работаете… Только вы не подумайте чего… — глядя ему в глава, выпалила она. — И рукам воли не давайте. А то уйду. Я просто так пришла…
— Ну и хорошо, что просто так… — согласился Епифанцев. — Вот работу кончу, будем чай пить.
— Да это, никак, бабка Маня?! — ахнула девушка, вглядевшись в его работу. — Она же старая! Чего же тут?
— И в старости, Клава, есть своя красота. Только видит ее не каждый. Бывают лица, как квашня. Не пропеклись, не устоялись. Там не до красоты. А вот писатель Чехов… Знаешь такого?
— Проходили в школе… Юморной писатель, да? Человек в футляре…
— Так вот, Антон Павлович говорил своему другу художнику Левитану: «Даже навозные кучи в пейзаже играют весьма почтенную роль…» Понимал наше дело! Писать надо человека, как цветы, как яблоню, как пашню — все будет человек! — и снова повернулся к холсту.
За его спиной зашуршало платье. Он обернулся. Клава, кинув снятое платье на топчан у стены, сделала шаг к нему.
— Красивая я, говоришь? — с долей веселого вызова в голосе спросила она.
— Красивая… — с трудом выговорил художник.
— Скажешь, у меня стыда нет? А я себя перед тобой ловчее чувствую, чем перед доктором городским. Нас, доярок, проверяться возют. Так тот, не поверишь, буркалами своими всю измажет, пока осмотрит. А у тебя, я сердцем чую, у тебя глаз чистый… Ты не думай чего… — строго добавила она. — Ты меня рисуй… Всю рисуй, как есть. Ну?
Она раздевалась, стоя к нему спиной, неторопливо, словно собираясь купаться в полном одиночестве на песчаном волжском берегу. У нее была отличная спина, крепкий, как репка, отчетливо вылепленный зад и длинные красивые ноги с розовыми пятками…
Епифанцев, с пульсом, который все учащался и становился прямо-таки бешеным, следил за этим священнодействием. В нем, мучительно продираясь сквозь тлен и плесень, наросшие внутри, просыпалось большое желание Мастера — не мужчины, нет, не самца, а именно — Мастера: желание схватить эту ускользающую красоту и закрепить ее навечно на белом прямоугольнике холста.
Последним движением Клавдия тряхнула головой, распустила свои нестриженые волосы, и грациозным поворотом руки заправила их на бок и за спину.
— Стой! — приказал Епифанцев. — Так вот и застынь. Руку не убирай!
Давно ему не работалось так легко и радостно. Пальцы рук горели, дышать было тяжело — он ловил воздух короткими всхлипами, а на долгий вдох, казалось, не было времени. Линии ложились на холст точные, уверенные, лихие, с ходу. «Ах, молодчага, попал, попал в сходство!» — почти пел он про себя.
— Ох, не могу больше! — простонала Клава, и Епифанцев очнулся. — Ноги гудят… Доить — и то проще…
— Неужели же я — такая? — потрясенно спрашивала девушка, разглядывая набросок. — Неужели?
Прикрытая шерстяным пледом, она плакала через несколько минут на плече у Епифанцева.
— Мне от тебя ничего, ничего не надо… — всхлипывая, твердила Клавдия. Потом, смахнув согнутым пальцем слезы со щек, счастливо вздохнула и несколько минут сидела на топчане, не шевелясь. Дыхание ее стало тихим и спокойным. В окно косо скользнул тяжелый оранжевый луч закатного солнца.
— Ну, ложись… — вдруг прошептала она.
— Зачем? — испугался Епифанцев.
— Покоя у тебя внутрй нет. Чую я — нет внутри покоя. Укачать тебя хочу…
Он послушно лёг и прижался к её горячему телу, как ребёнок к матери. Она притянула его голову к себе на грудь и стала перебирать волосы, в которых седина была незаметна.
И он, убаюканный ее тёплым голосом, похожим на пенку от топлёного молока, уснул рядом с ней, впервые за столько лет не одинокий, умиротворённый и счастливый… Уснул, лицом к лицу, ловя её свежее молодое дыхание и бессознательно ощущая сладкое прикосновение её сильных налитых грудей и шелковистого лобка.
И в этом счастливом сне, в полном душевном покое, где-то глубоко внутри у него рождалось и, словно родниковая вода из глубины земной, подымалось новое желание — желание Женщины, желание новой жизни…
© 2009, Институт соитологии