Тридцать-то дней, оказывается, в жизни — долгий срок, в который, как в старый чемодан, влезает очень многое… особенно ежели надавить коленом.

Аграфёна Афанасьевна — я почти что всерьёз верил в это! — и впрямь словно бы приворожила меня. Каждый вечер, неизменно она откидывала покрывало своей девственно-белой кровати, а то и утром чуть ли не с зарей раздавался её шепот:

— Дай-кось, я тебе его взбодрю быстренько! Страсть как люблю сверху сидеть!

Всякий раз, когда я погружался в неё, меня зашкаливало от боли, напряжения и восторга, и мне казалось, что я, задыхаясь, срываюсь в штопор, из которого мне не выйти… Разобьюсь к чёртовой матери!

— Да я любого мужика могла обратать, как бычка на верёвочке. Короче — за сучочек… ха-ханюшки… и под кусточек! — в её горле перекатывался смешок, словно тихое рычание собаки, готовой напасть. — Ничего не скажу: мой-то Спиря, с каким мы Настасью прижили (ну, конечно, её муж, — успел сообразить я, — отчество-то у Насти — Спиридоновна!), за зря хлеб мужской не ел, да уж больно часто на заработки на сторону подавался. Да рази можно горячую бабу на целый сезон без обихода бросать?! Э-эх, Сергунечка, мальчишечка мой дарёный! — она в упор приблизила к моему лицу свои чёрные немигающие глаза. — Встренулись бы мы с тобой лет двадцать назад, когда я ишшо была в полной-то силе… Уж я бы тебя нипочем никуда не отпустила, словом бы наговорным тебя оплела, волосом опутала, зельем приворотным из тридцати трёх трав опоила, дыханьем своим околдовала… Ты бы уж из моих рук не вывернулся… — протяжно пела она. — Ах, любовь-ебава, остатняя моя забава! Ты уж, чалдон, прости мне мою бесстыжесть бабскую. Больно уж захотелось настоящего мужчинского мясца попробовать! Мужик-то ныне всё какой-то мелкой пошел: одной поллитры ему мало, а одной, вишь, бабы с понятием — много…

Почти целый месяц — время Настиного отпуска — мы спали с ней рядом, за задёрнутой цветастой шторой. Она, спокойно дыша после вечернего неистовства, лежала на спине, подложив мне локоть под голову, а ночная её рубашка сминалась и задиралась до пупка, потому что она любила, чтобы моя левая рука (а я почти всегда спал на правом боку) лежала, словно печать собственности, у неё на лобке.

Нашими выходными днями была суббота во второй её половине — святое время, когда затапливалась наша баня. Сначала, понятно, парились мужики, а на остатний жар шли женщины, которых на базе наблюдалось явное меньшинство. Это там, на югах, близ Чёрного моря, была теплынь, а у нас в октябре лужи уже подёргивались ледком. Аграфёна Афанасьевна скидывала тулупчик, оставляла обувь у порога и в одной сорочке садилась расчёсывать свои длинные — до пояса — богатые волосы. Я любил погружать в них пальцы, — когда я перебирал пышные пряди, слышалось электрическое потрескиванье. Мы выпивали с ней по паре рюмок её настойки — на берёзовых почках или на веточках можжевельника — в субботу-то да после сибирской баньки как не выпить?! — и молча шли за занавеску…

Она садилась на меня верхом и ласково проводила по губам сначала своим шелковистым лобком, ещё чуть-чуть отдававшим ароматом берёзового веника, а потом — и горячим устьицем… Её тёмный… нет, пожалуй, смуглый клитор напоминал по форме финиковую косточку (нам довольно регулярно завозили этот вяленый заморский фрукт в тяжёлых спрессованных брикетах), только значительно больше размером. Когда я жадно вдыхал исходящий от нее чистый и терпкий запах женщины — я буквально зверел, как лось во время весеннего гона, или — выражаясь более современным языком, весь превращался в одну сплошную эрогенную зону…

Меня очень интересовала одна ее интимная особенность: она никогда, ни при каких обстоятельствах не снимала своей нижней сорочки.

— Дак как же по-инакому-то? — удивлялась она. — Сорочка эта по-людски и прозывается «срачица», что нам дадена сраку прикрывать…

Причем, этим «прикрытием» могла быть и простецкая полотняная рубаха с ручной вышивкой крестиком и с тесемочками у горла, как на бязевом солдатском белье; и вполне современная капроновая ночнушка из прохладного на ощупь шёлка с глубоким кружевным вырезом; или даже схваченная второпях моя клетчатая ковбойка, — неважно. Она неизменно ложилась в этом охранительном одеянии, и уж потом, в пылу и ярости постельных баталий, сорочка могла завиться жгутом выше грудей…

Как-то я спросил ее об этом.

— А это от Бога защита, — со спокойной уверенностью ответствовала она. — От его взгляду. Знаешь ведь, что он Еву, праматерь нашу, соорудил для мужской утехи? А вот хороша ли она, ладна ли да привлекательна для соблазна — хоть лицом, хоть статью своей, понять-то он не мог!

И рассмеялась вольным смехом.

— Не мог, стало быть, потому, что сравнивать было ни с кем! В раю-то они как есть голяком ходили… И вот теперь боженька-то нет-нет да на землю, и глянет, — мол, как там бабы резвятся, каким таким грешным делом занимаются. Красивей они Евы али нет?! Ну, мы от него и прикрываемся, как следовает быть, чтобы не позавидовал да не наказал… Ёбово-то оно, вишь, не хлёбово: им за всю жизнь не наешься. И до самой старой поры из бабьей лоханки можно хоть ложкой хлебать! Вот оно как в наших старых книгах кержацких написано… — и она, зажмурив глаза, припомнила: — «Женщина есть покоище змеиное, диаволовый цвет, злоба без истления, торжище бесовское…» А ведь без неё, без женщины-то, сам знаешь, не обойтись. Ох, не обойтись! И я уж это своим передком не раз доказала…»