Операция "Снег"

Куклин Лев Валерианович

Новая книга прозы для детей известного ленинградского поэта состоит из рассказов на разнообразные темы: о первой влюбленности, о жизни в пионерском лагере, о спорте. Все они передают жизнь наших современников, с ее красотой. Добрым отношением взрослых людей к детству.

 

КАК Я НАУЧИЛСЯ ЧИТАТЬ

Мне было почти пять лет, мужичок я вырос вполне самостоятельный и в очаг не ходил. Этим полузабытым ныне словом в далекие предвоенные годы, в середине тридцатых, обозначалось не место, где разводится огонь и готовится пища, а детское дошкольное заведение, нечто вроде нынешнего детсада. Может быть, тем самым тогдашними воспитателями подразумевалось, что тепло и уют домашнего очага детям должен заменить очаг, так сказать, коллективный? Не знаю… Воспитатели любят менять названия, ничего не меняя в своей сути…

Итак, я оставался дома один на целый день. Не скажу, что я рос таким уж законченным индивидуалистом: квартира наша была огромной, коммунальной, комнат на шестнадцать. Правда, в каждой комнате стояли отдельные очаги тепла и уюта — красивые кафельные печи, а в самой большой комнате, бывшей адвокатской гостиной, которую занимала другая семья, был даже превосходный мраморный камин. Но в дальнем конце квартиры, в ее таинственных, не исследованных мною до конца широтах и глубинах, где, по-моему, люди были не знакомы с живущими на противоположном конце, проживали другие дети… Иногда мы сталкивались на нейтральной полосе, возле мест так называемого общественного пользования: возле входной двери или на обширной, необозримой кухне, где на раскаленной плите всегда кипели баки с бельем, а сквозь клубы пара слышалось гудение полутора десятков примусов.

Мы вступали в быстрые товарно-вещевые отношения в виде обмена марок, фантиков, кукол или пистонов. Иногда мы играли до тех пор, пока не вмешивались взрослые.

На кухню я выплывал и по другим, более прозаическим надобностям. Разумеется, хитроумными техническими приборами типа примуса или керосинки пользоваться мне не разрешалось. Утром мама кормила меня завтраком и уезжала на работу, оставляя на обед холодные котлеты и клюквенный кисель или компот в кружке. Суп же в маленькой кастрюльке стоял на кухне, и мне его подогревала старушка-соседка. Поэтому перед положенным для кормежки часом я аккуратно приходил на кухню, где она обычно суетилась, чтобы помочь ей подкачать примус. Это была моя настоящая взрослая обязанность, которую я унаследовал с разрешения отца и которой очень гордился.

По квартирным коридорам можно было спокойно разъезжать на трехколесном велосипеде, что я иногда, особенно в дождливую погоду, и делал. Правда, никакого удовольствия от этого занятия я не получал, потому что издавать пронзительные крики, как на улице, и непрерывно звонить при этом в блестящую чашечку звонка строжайше запрещалось. Нервные соседки вполне были способны оттащить тебя за ухо в твою комнату, чтоб не высовывался, а потом пожаловаться маме… Мама работала целыми днями, мне было ее жалко и не хотелось огорчать.

Поэтому большую часть времени я спокойно занимался своими мальчишескими делами на подвластной мне суверенной территории. Больше всего я любил рисовать. Мать приносила мне с работы для этой цели обрезки великолепного чертежного ватмана, и до сих пор прикосновение акварельной кисточки к пустынному, прохладному от белизны, сияющему нетронутостью пространству и первый цветной мазок, первый след на его поверхности вызывают у меня сладкое состояние восторга.

А краски у меня были удивительные: в большой жестяной коробке, каждая в своем симпатичном фарфоровом корытце, а когда к ним — на самом конце кисточки — я подносил капельку воды, они пахли… Мое раннее детство нерасторжимо связано с этим непередаваемым запахом акварельных красок. В коробке лежали еще две плоские прямоугольные фарфоровые пластины с двумя круглыми углублениями, словно бы от вдавленных в снег пятаков. В этих круглых ванночках полагалось разводить краски. Я с особенным удовольствием отмывал эти ванночки после рисования под большим сияющим медным краном в нашей ванной: плиточки и углубления в них снова становились белыми и прямо-таки похрустывали под моими пальцами от чистоты.

Больше всего мне нравились почему-то две краски: лимонно-желтая, точь-в-точь как цвет крылышек бабочки-лимонницы, и фиолетовая. Последней краски я даже, пожалуй, немного побаивался и употреблял редко, всякий раз следя с особенным замиранием, когда на листе вдруг начинал проявляться этот таинственный глубокий оттенок. Пожалуй, в природе он иногда неожиданно возникает на лепестках анютиных глазок, но не тех, бледно-голубых, чахлых, случайных дачных растениях, а в редких исключениях тщательного отбора и селекции проступает нежданно этот бархатистый королевский цвет…

Рисунков за время отсутствия отца скопилось прямо-таки потрясающее количество. Я мог спокойно спать на них вместо матраса… Во многих акварельных корытцах на дне стали проявляться угрожающие проплешинки: краски кончались… В это самое время необыкновенно удачно, как дружно считали мы с мамой, вернулся с зимовки папа. Он прилетел с острова Врангеля, — к тому времени я знал на специальной карте Арктики все полярные острова! — вернулся большой, бородатый, веселый и шумный, и в нашей комнате сразу стало тесно. Он скинул свой мохнатый полушубок, от которого пахло морозом, бензином и собаками, сел на диван, поставил меня между колен так, что наши лица оказались на одном уровне, и потерся носом о мой нос.

Мне стало щекотно, и я засмеялся.

— Так здороваются дикари на тропических островах, — объяснил отец, и мне такое приветствие очень понравилось. — Это значит: здравствуй, мой друг! Я рад тебя видеть! Как здорово ты вырос! Ты стал совсем взрослый!

Потом он долго рассматривал мои рисунки: Красную площадь с Мавзолеем, танки и тачанки, движущиеся на парад, Ворошилова в длинной, до пят, шинели и Буденного с полуметровыми усами, одного на белом, другого на сером в яблоках коне, тонущий пароход «Челюскин» во льдах, оранжевокрылый самолет над Северным полюсом, лагерь папанинцев на льдине… И еще многомного цветов и потрясшего мое воображение жирафа в зоопарке. Этот рисунок был почти в натуральную величину, для чего я склеил в длину несколько ватманских листов…

— Вот это работоспособность! — похвалил меня отец. — Прямо-таки тициановская мощь!

Я не знал, что значит слово «тициановская», и сначала подумал, что это название краски. Была там одна, что-то вроде «стронциановская», но по тону отцовского голоса понял, что в любом случае ничего себе…

— Молодец, сынок! Работай, работай, пригодится! — продолжал меж тем греметь папа. — Рисование освежает мозг и способствует его росту! Потом ты это поймешь… Стоп! — вдруг спохватился он. — Не вижу героев любимых книг… Ага… Ты же еще не умеешь читать. Досадный пробел, а?

Я на всякий случай кивнул головой.

— Слушай, Леха… Ты уже ростом на полвосьмого… — непонятно сказал папа. — Так мне писала мама.

— Нет… — поправил я. — Это я вырос, — пока тебя не было, на целых три килограмма…

— Тем более! Значит, с завтрашнего дня мы с тобой учимся читать!

Я с нетерпением ждал прихода отца. Откровенно говоря, я ждал, что он принесет мне букварь. Обычный букварь, по которому, как мне было отлично известно, учатся в школах. Вечером, когда раздались условные звонки — три длинных и один короткий, — я кинулся открывать дверь отцу и сразу же разочарованно посмотрел на его руки. В них ничего не было. Зато под мышкой от держал целый рулон обоев!

Не знаю, по каким причинам он притащил именно обои, — может быть, ничего другого в спешке не подвернулось под руку… Хотя вряд ли: отец был веселым и изобретательным человеком, способным на всякие выдумки. Запомнился же мне на всю жизнь именно этот шершавый рулон со следами тиснения от цветов с парадной стороны и маленькими занозинками на той, которую клеят на стены. Рулон, а не банальная привычная тетрадка в полосочку или косую линейку!

Мы расстелили этот рулон прямо на полу, от стены до стены, и приперли, чтоб он не скручивался, на одном конце ножками стула, на другом — мраморной пепельницей и тяжеленным пресс-папье с отцовского стола.

Затем легли на животы, и мама, накрывавшая стол к ужину, вынуждена была переступать через нас. Потом отец открыл коробку заветных цветных карандашей, которыми он раскрашивал свои геологические карты. На коробке плотного зеленого глянцевитого картона было множество надписей золотыми буквами. Отец прочел:

— «Карандаши из американского инсенс-кедра для ответственных картографических и чертежных работ».

Мне еще очень нравилось, что среди этих — сорокавосьмицветных! — к арандашей был даже белый. Акварельных красок белых не бывает, а вот карандаш был…

— О! — сказал папа. — Для ответственных работ! Приступим? И в левом верхнем углу распластанного рулона моим любимым фиолетовым цветом он написал крупную букву.

— Вот это буква «а»! — торжественно провозгласил отец, подобно капитану корабля, открывшему новый материк. Тогда еще я не догадывался, что именно так оно и было…

— Это шалашик! — засмеялся я.

— Это первая, главная буква… Попробуй-ка крикнуть, например: «Ш»…

Я попробовал, но, как я ни старался, сквозь мои зубы слышалось только жалкое шипение.

— Понял? — спросил отец. — А теперь крикни: «А»!

Сначала я осторожно и неуверенно попробовал.

— Да не бойся, — подзадорил отец.

И я, набрав полную грудь воздуха, вольно и освобожденно заорал: «А-а-а-а!» так, что задребезжали стекла, а с кухни прибежала перепуганная мама.

— Все в порядке, — обнимая, успокоил ее отец. — Просто Лешка на собственных голосовых связках проверяет азбуку… Понял теперь, как удобно было самому первому человеку эту букву произносить? Вот он так же, как ты сейчас, и орал в первобытных лесах или нападая на диких зверей: «А-а-а-а!» Берегись, мол, это я иду! Я, человек!

И отец, который вообще хорошо рисовал, добавил к лиловой букве «а» несколько штрихов. И вот на букве появилась треугольная шляпа, ниже — глаза и улыбающийся рот, перекладинку папа продлил и закончил круглыми кулачками, а на растопыренные палочки надел брюки и ботинки — носами в разные стороны…

— Теперь похоже на человечка?

— Теперь очень похоже… — с охотой согласился я.

— Вот видишь… Наши предки…

— Кто-кто? — не понял я.

— Ну, наши пра-пра-пра и еще дальше дедушки, древние люди, называли эту букву «аз» и говорили: «Аз есмь»…

— Это по какому же языку? — насупился я.

— По-древнерусски. Это просто значит: «Я есть!»

Я почти ничего не понял, но мне было тем не менее приятно, что у меня есть папа, и первая буква, и что я тоже есть, то есть я, Лешка, дышу, хожу, ем, радуюсь, короче говоря, живу. Я есть!

И с тех пор, между прочим, я внутренне никак не мог принять ходячее школьное выражение: «Я — последняя буква алфавита!» в том философском смысле, что надо, мол, быть скромным, не выпячивать себя и вообще, мол, я это самое последнее дело… Конечно, в жизни надо быть скромным, кто спорит, но все-таки, прежде всего, надо сознавать, что именно с тебя, как с личности, начинается Вселенная, мир, человечество, азбука. Да, именно «я» «аз» — первая, заглавная буква алфавита.

Аз есмь!

Но тогда, конечно, я еще так не думал…

Обычно на ночь мама читала мне детские книжки или рассказывала сказки. Но когда приезжал отец, ритуал менялся: перед сном я забирался на широкую родительскую постель, устраивался между ними и требовал от отца историй. Чего только он ни рассказывал!

Помню, в тот раз, примерно недели через две после начала нашего обучения, он описывал, как маленький мальчик решил уплыть в Америку и незаметно забрался в трюм корабля. Он, конечно, хотел вылезти, когда корабль будет в открытом море, далеко от берега, и сказать капитану: «Вот он я!», а потом поработать юнгой или там помощником повара…

А трюм заставили ящиками, тюками, бочками, и мальчик никак не мог выйти. Он очень хотел есть и пить… Хорошо еще, у него оказался нож…

Только через несколько лет я догадался, что отец пересказывал мне по-своему майн-ридовского «Морского волчонка», но я уже переживал за смелого маленького мореплавателя не так сильно, как в первый раз, в постели с прохладными металлическими шарами на спинке, прижимаясь к теплому и надежному боку отца.

— И вот он стал откалывать ножом дощечку от ящика: а вдруг там найдется что-нибудь съедобное? И еще — где взять воду? Как узнать, в какой бочке находится вода, а не ром, например, керосин или подсолнечное масло?

— Вот если бы на них было написано… — вздохнул я. — Как на вывесках в магазинах…

— А как бы ты прочел? Ты же не умеешь читать надписи?

Вдруг отец хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и, шлепая босыми ногами, в одном белье наклонился над нашим учебным полигоном, расстеленном по паркету. До сих пор так я и помню его: высокого, темноволосого, в нижней рубашке и кальсонах с тесемочками, азартно рисующим что-то, сидя на корточках.

Я уже упоминал, что отец прилично рисовал. И на этот раз он прибегнул к выразительному, наглядному рисунку. Почти во всю ширину нашего рулона он нарисовал схематически разрез корабельного трюма со шпангоутами и дощатой обшивкой. Слева он нарисовал ящики, стоящие пирамидой друг на друге, а справа — бочки и бочонки, с клепкой и обручами, как полагается. На самом большом ящике и на самой большой бочке он что-то написал — какие-то незнакомые мне слова, потому что я только постигал трудную науку чтения по складам. Кроме того, еще одно слово было написано на обломке доски, прибитом поперек трюма…

Но что это были за слова?!

— Вот представь себя на месте этого мальчика… — задумчиво сказал отец. — В жизни всякое может случиться… Вот здесь надписи. Буквы ты знаешь. Думай!

Но, так и не успев ничего подумать, я заснул. А ночью, конечно, мне снился темный трюм, набитый загадочными ящиками и пузатыми бочками, и мне отчетливо мерещилось, что я умираю от жажды и никак не могу проковырять дырочку в крепкой смоленой дощечке, а мою кроватку с боковыми сетками, чтобы я не вывалился, раскачивало, словно настоящее судно…

Утром, когда взрослые ушли на работу, я лег на пол, положил рядом — на всякий случай! — свое верное деревянное ружье и стал думать. Думать было очень трудно! Все три слова кончались одинаково — буквой «а». И еще там были буквы, все до одной знакомые: «о», «д», «в», «б» и «е». Например, «а» и «б»… Это те самые: «а» и «б» сидели на трубе… А другие что делали? «Д» и «а»… «д» и «а», соображал я. Выходит «да»! Да-да-да! Да-да-да! А еще на ящике буква «е»… «Е» и «д».

Я повторял слово по слогам уже правильно, но смысл его существовал пока отдельно, ускользал от меня. Но почему эта надпись на ящике? Наконец…

— Е-да! Е-да!! Еда!!! — завопил я. — Получается «еда»! Я не умру с голода! В ящиках — еда! После этого оставалось делом нескольких минут установить, что на бочке написано «Во-да», а на обломке доски поперек трюма, как угроза — «Бе-да!»

— Не беда! Я умею читать! — орал я, и приплясывал, и палил в честь своего открытия из пистонного ружья, и от этих победоносных салютов я чувствовал, что взрослею на глазах. И нечаянно, почти сами собой, слова, нарисованные отцом на рулоне обоев, слова, которые целый день я вертел на языке то так, то эдак, выстроились в стройную ритмическую цепочку:

Не беда, вот это да! Здесь — еда, а там — вода! То туда, а то сюда, Остальное — ерунда!

Я декламировал эти стихи в полный голос, я распевал их на какую-то немыслимую мелодию, я маршировал под них, размахивая красным флажком, оставшимся после первомайской демонстрации.

Это было первое стихотворение, которое я сочинил в своей жизни, и нечего говорить, с какой гордостью я прочитал его вечером родителям!

Словно гром ударил с чистого неба: и было утро, и был день, и был вечер, и мне было пять лет, и я понял, что умею читать!

Дальше дело пошло быстро. Буквы становились увереннее, ровней и мельче, а знаменитые папины карандаши из древесины загадочного американского инсенс-кедра — короче… Короче говоря, когда мы с отцом от левого верхнего угла доползли до нижнего правого угла нашего рулона, я стал грамотным человеком…

Да, свою грамоту я постиг, не сидя за удобной школьной партой, — я выползал ее на животе! После чего рулон был с почестями свернут и поставлен в угол за шкаф, а пепельница и пресспапье заняли свои обычные места не на полу, а на покрытом зеленым сукном рабочем столе отца.

Еще долгое время я ходил ошарашенный собственным умением. Для его проверки я брал знакомую книжку и читал: «Бу-ря м-г-ло-ю не-бо кро-ет, вих-ри снеж-ны-е кру-тя…» Умею! Но я закрывал глаза — и дальше получалось независимое от меня продолжение: «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя…» Так умею или не умею? Нельзя же считать, что ты умеешь читать, если у человека глаза закрыты!

В один прекрасный день, на цыпочках, затаив дыхание, я подобрался к книжному шкафу, подставил стул и снял с верхней полки самую толстую, самую ученую, как я считал, взрослую книгу. С трудом удерживая в руках солидный фолиант, я дотащил его до дивана. «Ис-то-рi-я Зем-ли»… — с любопытством прочел я тисненное золотом название на старинном кожаном переплете и раскрыл книгу наугад. Умею или не умею? Умею или не умею?!

И что это за буква такая: палочка с точкой? И почему твердый знак в конце слов? Как же его читают?! «Песчаниковыя отложения трiасовой сис-те-мы занимаютъ огромныя про-стран-с-тва въ умъ-рен-номъ по-я-съ Съ-вер-на-го по-лу-ша-рiя»…

Умею? Только ничего не понимаю… Обидно…

Со вздохом я поставил «Историю» на место, но не сдался и не посчитал эксперимент окончательным. Теперь я вытянул книгу, к которой давно подбирался. Интересно: их в шкафу было много, все одинаковые, только почему-то с разными цифрами на корешках переплетов… Зачем папе столько одинаковых книг?

Ишь ты, Лев Толстый… Вообще-то правильно, конечно: толстый — значит, и пишет толстые книги. Не то что какой-то там Пушкин: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…» Или «Сказка о рыбаке и рыбке» — с картинками, а тоню-ю-у-сенькая…

На меня с фотографии глянуло лицо очень сердитого, совсем и не толстого дядьки, с бородой почти как у Отто Юльевича Шмидта, только совершенно белой. «Ан-на Ка-ре-ни-на» — прочел я. Имя-фамилия! Все ясно… А я — Лешка Кульков…

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива посвоему. Все смешалось в доме Облонских…»

Умею! Умею!! Умею!!!

Я чувствовал, как у меня вырастают крылья. Мне хотелось летать и петь… В общем, как пелось тогда по радио и на демонстрациях: «Нам всем даны стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор!»

В один прекрасный вечер наша семья: мама, папа, я и кошка Василиса сидели за круглым столом под оранжевым абажуром и мирно пили чай с вишневым вареньем. Василиса варенье не ела, но сидела просто так, за компанию, на стуле, смотрела вверх, и в зеленых ее глазах абажур отражался с изнанки.

Вдруг раздался грозный стук в дверь.

— Войдите, — одновременно откликнулись отец и мать, и в дверях появился наш дворник Иван Макарович. Он был в белом фартуке поверх ватника, и на груди его тусклым официальным золотом поблескивала овальная бляха с номером.

— Доброго здоровьица! — пробасил Макарыч. — Чай да сахар!

— В чем дело, Иван Макарович? — спросил отец.

— А в том дело, Алексеич, что выдрать бы надо твоего Лешку!

— За что? — всполошилась мать. — Что он натворил? Стекло разбил?

— Разбил не разбил, а навроде… Так что за это самое… За голубей. И за азбуку! Больно грамотный стал! Всю улицу замусорил… А мне — убирай?

— Какие голуби? Какая грамота? Ничего не понимаю… — застонала мама, опускаясь на стул.

Отец же, сразу что-то сообразив, кинулся за шкаф. Рулона там не было…

— Так… — сказал отец. — И много, говоришь, было голубей?

— Да почитай штук сорок. Или пятьдесят… Кто их считал? Которые, правда, на крыше трамваев уехамши да на грузовиках, опять же которые в кузов попали… И у каминного голубя, значит, буквы на крыльях-то! Тут тебе и «а», тут тебе и «у». И все цветные! Вот ведь какая история приключается… Откуда, думаю, голуби? А мне и говорят: из форточки, на четвертом этаже пущают… Я и приметил окно — как раз ваше выходит, второе от трубы… Улица-то у нас, сами знаете, примерная… Любой навоз на виду. А мне — убирай…

— Не волнуйтесь, Иван Макарович! Спасибо, что сигнализировали… — с казал отец, вышел проводить дворника и в дверях комнаты, обернувшись, зловеще сказал: — Я приму кардинальные меры. Вероятней всего — выпорем!

Мама всхлипнула, а я и кошка Василиса в страхе от предстоящей расправы спрятались под стол…

— Вылезай… — мрачно сказал отец, вернувшись. — Рассказывай…

— А отсюда можно? — дипломатично спросил я.

— Валяй оттуда…

И я честно признался, что я так обрадовался, что научился читать… Что так обрадовался — и стал думать, что бы такое предпринять и придумать, чтобы все узнали, что я умею читать…

— Зачтокал… — вмешалась мама. — Ты зачем голубей наделал? Зачем в форточку выпустил?

— Ну, папа, как она не понимает… — коварно прибегнул я к мужской солидарности. — Я хотел сначала листовки, как на встрече челюскинцев. Но голуби дальше летят, их многие видят… Я старался на крыши трамвайных вагонов попасть… Голубь уедет далеко-далеко, а какой-нибудь мальчик найдет голубя с азбукой и тоже читать научится… Я ведь как лучше хотел! Чтобы всем было ясно — это я, я умею читать! Аз есмь…

Отец поперхнулся чаем и долго откашливался.

Пороть меня, понятно, не стали…

 

МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

…Итак, она была достойна любви, и я любил ее. Я же — с ее точки зрения — не был достоин любви, и она меня не любила.

Как говорят, это старая-старая история, но я в те дни был извинительно молод и мне еще предстояло узнать эту мудрость.

Мою первую любовь звали Ритой. И прогулка с ней была моей тайной гордостью. С каким высоко задранным носом поглядывал я на других, менее счастливых жителей поселка, мимо которых, нарочито не спеша, дефилировал я с моей спутницей!

Ежели признаться честно, то, пожалуй, утверждение «не любила» будет слишком самоуверенным.

Оно все-таки предполагает хотя бы проблеск некоего активного чувства. Нет, Рита относилась ко мне с обидным равнодушием, подобно ее отношению к мелкому соседскому пуделю Тришке, словно бы выкроенному из старой, давно нечесанной овчины. Овчинка эта явно не стоила выделки…

Я не вызывал у нее и ненависти, и она снисходительно позволяла гладить себя по спине и за ушами, но ее огромные карие глаза не выражали при этом никакого удовольствия. Она совершенно спокойно обнюхивала меня при встречах…

Так же без всякого восторга она принимала мои дары и приношения — лишь чуточку обсосанную мозговую кость, кусок сахара или редкую в ту пору шоколадную конфету, подтаявшую от долгого, судорожного держания в кулаке…

Это самоограничение и самопожертвование вызывало у меня внутри какое-то сладкое замирание, ибо я смутно осознавал, что иду на это самоограничение и самопожертвование во имя другого, более сильного и высокого чувства. Какого? Только теперь, через много-много лет оглядываясь на самого себя, я понимаю, что это делалось именно во имя любви — большой и всепоглощающей.

К тому же — и это тоже было мучительно — моя любовь, раскрывшись у всех на виду, ни для кого не была секретом. Тем не менее она не мелела и не оскудевала от ежедневных унижений моего самолюбия.

Чего я удостаивался? Рита не тыкалась носом в мою руку, не тянулась, радостно повизгивая, к моей щеке, а так — два-три полупрезрительных взмаха хвостом и все!

Конечно, она могла смотреть на меня свысока: к своим четырем годам она вышла в самую зрелую пору своего возраста, а мне всего-навсего было неполных семь лет.

Короче говоря, я ее любил, будучи обычным нескладным дошкольником, а Ритка сияла красотой рослой, классической немецкой овчарки (теперь их почему-то называют восточноевропейскими) в самом расцвете своих полнокровных собачьих сил.

— Вот самая собачная собака! — неизменно восхищалась Риткой моя мать. От нее и я унаследовал нелюбовь ко всему мелкому, плюгаво путающемуся под ногами и гавкающему на жизнь с хозяйских ладоней…

Жили мы тогда бок о бок (Ритка со своими хозяевами, а я со своими родителями) в маленьком барачном поселке гидростроителей на берегу северной семужьей реки…

О сказочная река моего детства! Тогда на ней только начинались изыскательские работы под будущую гидростанцию, и река была бурной и свободной. Кроме семги в ней водилась еще форель, краса и гордость мальчишеского рыболовства, отменно бравшая на муху и слепня в ямах за большими валунами.

Теперь на этой реке находится, как свидетельствуют о том специальные справочники, уникальная гидростанция, чей подземный машинный зал расположен в скальном целике. Уникальная… Да…

Впрочем, тогда в реке шла своя жизнь, а в поселке своя. И родители наши занимались своими взрослыми делами, а мы, мальчишки, своими.

Однажды в густой грязи нашего поселка, похожей на сметану… Вы способны представить себе черную сметану?! Итак, в густой грязи нашего поселка, похожей на черную сметану, я потерял калошу, еще хрустящую от новизны.

Правда, глагол «потерял» не очень точно характеризует драматическую суть происшедшего. Когда калошу засосало в жадную неодолимую грязь, я честно дергал ногу, пытаясь выдернуть ее вместе со своей обновкой. Но грязь была сильнее меня. Чавкая с самодовольным видом, она засасывала мою ногу глубже и глубже. Опасаясь уже не только за ногу, но и за свою жизнь, я осторожно вытащил ботинок из своей злополучной обуви и постыдно ретировался. На краю обширного грязевого пространства осталась живописно краснеть яркой фланелевой подкладкой моя несчастная калоша…

В те предвоенные годы калоши были редким и довольно дорогим удовольствием. Когда я приковылял на своих двоих, но с одной калошиной, мать всплеснула руками и трагическим шепотом воскликнула:

— Уже?! Потерял?!

Объяснения, где неминуемо всплыла бы моя собственная трусость, мгновенно испарились у меня с языка, и я только как можно выразительнее и несчастнее кивнул головой…

После оперативного совещания по моим следам решено было пустить Ритку.

Ей подчеркнуто сунули под нос оставшуюся калошу, потом еще что-то из моего небогатого гардероба, и она, склонив голову к земле, резво скрылась из виду.

Минут через тридцать-о чудо обоняния! — калоша была спасена. Даже не слишком измазавшись в грязи, Рита деловито положила калошу к ногам… своей хозяйки.

На мое трепетное ожидание она, конечно же, не обратила никакого внимания!

Риткина хозяйка! Вот к кому я испытывал муки самой жгучей ревности! Я сто раз на дню произносил в ее присутствии «Спасибо!» и «Ну, пожалуйста!» таким подхалимским тоном, что самому становилось тошно от собственной вежливости!

Я, подымаясь на цыпочки, просительно заглядывал ей в глаза, чтоб она разрешила мне погулять с Риткой, то есть самому надеть на нее ошейник и защелкнуть карабинчик поводка. Моя радость тогда сразу выходила из берегов!

Странно, но я не могу припомнить облика Риткиной хозяйки. Детская память обычно бывает очень цепкой и точной. Но в памяти у меня возникает что-то большое, неопределенное, вечно затянутое в цветастое, яркое платье. И еще мне казалось, что ее жирно накрашенные, пронзительного химического оттенка губы всегда жили своей особенной жизнью, словно бы отдельно от остального лица.

— У, моя Ритуся! — ворковала Риткина хозяйка, зажимая конфету в зубах, на которых тоже виднелись следы помады. Она заставляла Ритку подыматься на задние лапы и, осторожно упираясь в ее плечи, ослепительными резцами деликатно откусывать половину. — Ритуся, пуся-муся!

— Зачем вы портите собаку?! — кипятился мой отец. — Это же не забава! У нее же должен быть характер! Гордость!

— Много вы понимаете! — отмахивалась хозяйка и продолжала булькать: Ритуся меня любит, и мы любим свою Ритусю! Да, Ритуся-дорогуся?

И Ритка — великолепный, огромный зверь — преданно тыкалась в круглые хозяйкины колени, и в ее горле прокатывался тихий радостный рык…

Однажды ночью я проснулся от тревожного шума реки. Вообще-то река, конечно, шумела все время. У нее был сильный, гордый, как мне тогда казалось, голос, — стоило только прислушаться. И ее ровный рев, немного приглушенный расстоянием, являлся постоянным звуковым фоном нашей поселковой жизни.

И вдруг в ее привычном шуме то ли от дождей в верховьях, то ли еще от чего прорезывалась какая-то особенная, томительная и щемящая нота. Так было и в этот раз.

Но еще что-то беспокойно преследовало меня сквозь сон, и я бессознательно пытался разобраться в этом чем-то. Это были негромкие голоса моих родителей.

И из их отрывистого ночного разговора я узнал ужасающую новость: оказывается, Риткиного хозяина переводят по делам службы на Дальний Восток. И он уезжает и берет с собой Риткину хозяйку, а Риту почему-то взять не может!

Подумать только — берет эту женщину и не может взять собаку! Это было так ошеломительно и, главное, непонятно, что я совершенно растерялся, буквально подавленный размерами этой непонятности мира взрослых.

— Понимаешь, — говорил отец, и я в темноте отчетливо представлял по его тону, как от удивления или досады у него подымались брови, — я просил отдать Риту нам хотя бы на время. Все-таки она к нам привыкла, да и к Лешке относится хорошо. (Это ко мне-то?! Хорошо?! Первый раз слышу! Ну в самом деле, что они понимают, эти взрослые!) А она категорически возражает. (Ясно, что возражает Риткина хозяйка.) Она, мол, будет скучать. И вообще не может себе представить собаку в чужих руках…

— Ну, это уже не любовь, а какая-то патология! — сердито сказала мама.

Я не понял, что значит это мудреное слово, но подумал: раз это стоит рядом со словом «любовь» и относится к моей Рите, то это, наверно, значит доброе и хорошее и уж во всяком случае не может быть плохим…

И я, успокоенный, заснул.

Сколько я себя помню — у меня никогда не было игрушечного пистолета. В мои годы мальчишки моего возраста прекрасно знали: оружие — это не игрушка.

У моего отца, как у многих руководящих работников в конце тридцатых годов, было личное оружие — наган. Именно наган, а не маузер или браунинг: в чем, в чем, а в этом мы разбирались безошибочно!

Был наган и у Риткиного хозяина — невзрачного коротышки в полувоенном костюме и с тихим, бесцветным голосом.

Он был отцовским начальником, но это не искупало в моих глазах полного отсутствия настоящего воинского облика: бравости, подтянутости и зычного командирского баса.

Когда Риткины хозяин и хозяйка осторожно лавировали по улице нашего поселка, они напоминали буксир и баржу, с той только разницей, что в данном случае баржа безоговорочно увлекала за собой буксир…

Впрочем, кто из нас до конца может разобраться в свойствах и секретах семейной субординации?!

И вот как-то в один из выходных дней наши соседи, эти буксир и баржа, Риткины хозяин и хозяйка, пригласили нас на пикник, модный в то время, да не просто на пикник, а на уху из свежей семги…

Как видите, прозвучала чисто информационная фраза, и после нее я даже не поставил восклицательного знака: уха из семги! Вот вы, читающие этот рассказ, скажите: многие ли среди ваших многочисленных друзей и знакомых могли бы похвастать, что отведали ухи из свежих семужьих голов!.. То-то и оно… А для нас тогда это было вполне обычным делом. Тем не менее пренебрегать подобным приглашением не полагалось.

И тут само собой напрашивается лирическое отступление, хотя бы и в прозе…

Семга, бесспорно, самая благородная из всех рыб. Ее вкусовые качества, на мой взгляд, вполне соответствуют, а может быть, и определяются законченной, совершенной формой. В самом деле — никаких лишних выростов или наростов, усов, навязчивой попугайской расцветки, ложных огней и прочих вызывающих досаду атрибутов рыбьей мелюзги и второсортицы…

Точные, стремительные обводы, соразмерная, изящная голова, сильный хвост и плавники, серебряное ровное свечение чешуи и вдобавок — как у всех лососей — героический характер!

Эта рыба пришла словно из легенды, из тех дней, когда мир был еще юн и свеж, и, как мне кажется, — снова ушла в легенду…

На берегу реки было хорошо, как только может быть хорошо на берегу сказочной реки. Что еще можно добавить к этому?!

Еще вкусно дымился костерок с треногой над ним, но котелок с ухой был пуст, и только аккуратная горка костей свидетельствовала о недавнем пиршестве. Во мху тускло поблескивали две бутылки с не совсем понятной мне иностранной надписью, которую я прочитывал на русский лад как «Соснак».

Помню, отец растянулся на сухом, прогретом солнцем мху, а я, пригревшись к его боку и сморенный обильной едой, незаметно задремал.

Мама сидела и отгоняла от нас веточкой комаров, а Риткины хозяин и хозяйка, свистнув собаку, на какое-то время исчезли.

Вдруг — именно вдруг, ибо я хорошо помню, что отец вскочил так стремительно, что я отлетел от него и оцарапал коленку об острый сучок, вдруг среди нас дохнуло войной и тревогой. Совсем близко, за редким березнячком, глухо, смягченные близким ревом реки, один за другим бабахнули два выстрела.

Сразу же появились Риткины хозяин и хозяйка. Было ясно, что стрелял он: от нагана его еще горько пахло порохом. Дрожащая рука хозяина никак не могла сунуть его в кобуру…

Какое-то время никто — ни мои родители, ни я не могли осознать, что происходит. И до сих пор не знаю, да и не хотел бы знать, было ли у них все сговорено заранее, или поступки Риткиного хозяина возникли под действием хозяйкиных распоряжений, горечи расставания и томления от выпитого коньяка, но мы трое молча смотрели на них и не могли сдвинуться с места.

А дальше началось совсем страшное и непонятное: из-за большого замшелого валуна, волоча парализованные задние ноги и тащась брюхом по земле, к нам, нет — к ним, к своим убийцам хозяевам, подползала Ритка.

Отец как-то странно хакнул, белый-белый, словно стволик березы за его плечом. Мать судорожно повисла на нем, что-то мелко-мелко говоря и всхлипывая.

— Не могу… Не могу больше… — сдавленно, как внезапно ослепший человек, прохрипел Риткин хозяин и отбросил наган в сторону.

— Нельзя же так ее оставлять! — зло крикнула хозяйка. — Надо сбросить ее в реку! Помоги мне!

…Да подождите, как же это? Раненую… Не приласкать, не перевязать… Сбросить… Кого сбросить? Эту, ползущую из последних сил, с окровавленными лапами собаку? В реку? Ее? Мою собаку? Мою любимую Риту?! А-а-а-а!!!

Говорят, что человек никогда не слышит собственного голоса. Но мой крик — крик бессилия и ужаса — до сих пор стоит у меня в ушах.

Красная ярость сотрясла меня!

Неслыханная красная ярость охватила все мое маленькое существо, застлала мне глаза сумрачным кровавым туманом…

Я бил и бил стиснутыми до судорог кулачонками по этой огромной бабище, по ее обширному животу, который, словно тесто, мягко колыхался и проседал под моими ударами.

Ногти мои скользили по цветастой шелковой ткани, и я не мог даже зацепить ее, даже оцарапать. Кажется, я подпрыгнул и пытался укусить ее за локоть, потому что последнее, что я помню словно бы сквозь темную толщу воды, где-то высоко вверху ее голос:

— Да оттащите же вашего волчонка!

Вероятно, я потерял сознание.

Куплю ли я когда-нибудь своему сыну собаку?!

 

КАК Я БЫЛ КАРМАННИКОМ

О, мы не просто завидовали! Мы восхищались их блестящей жизнью! Разумеется само собой, что в свои пятнадцать-шестнадцать лет они уже нигде не учились, а работали и получали рабочие карточки.

А как они изысканно одевались! Представьте себе: они облекались в настоящие кирзовые сапоги на подковках, а белую подкладку голенища отгибали так, что были видны ушки. На каждом топорщился новый, с иголочки, ватник с хлястиком, а на головах чудом удерживались кепочки-маломерки из восьми клиньев да еще с пуговкой!

Вдобавок почти у каждого из них передний зуб украшала металлическая фикса, а у их главаря, чубатого Жорки Чмары, эта фикса была — подумать только! — золотой! Она великосветски вспыхивала всякий раз, когда он ухмылялся, и озаряла его щербатый рот, одновременно словно изливая сияние на всю прочую кодлу.

В кино они ходили, конечно, каждый вечер и всегда неукоснительно занимали полностью один и тот же ряд — у выхода, сразу за толстой квадратной колонной. Теперь мы бы назвали их ряд литерным.

И никто у нас в городке не осмеливался сесть на их ряд, да, наверное, кассирша тетя Паня и не продавала билеты на этот ряд никому другому. Она была женщина болезненная и одинокая. Пол перед их рядом был, пожалуй, единственным местом в кинотеатре, которое плотно покрывалось подсолнечной лузгой после каждого киносеанса. Они могли позволять себе такую роскошь, как покупка на базаре двух стаканов семечек по цене сто рублей — еще теми, дореформенными деньгами! — за стакан без верха. Но им-то торговки насыпали с горкой… Они тоже были с понятием…

Ходили слухи, что у них бывают вечеринки с патефоном, и к ним приходят девицы — Верка и Люська, и они зажигают сразу две лампы-десятилинейки на керосине. А пьют, якобы, самогон из настоящих стеклянных стаканов и заедают свиной тушенкой. А по праздникам на столе у них возникает буханка белого военторговского хлеба и сало.

Но это уже относилось — по нашим соображениям — явно к области сверхъестественного. А мы были реалистами, обученными суровой военной жизнью. И к этим слухам мы относились с вполне оправданным недоверием: подобные легенды были выше нашего самого разнузданного воображения!

Источники доходов у них были разнообразны, и по военной поре — с воеобычны.

Когда простейшая швейная иголка делалась неразрешимой проблемой, близость к инструменту и всякой прочей железной снасти уже становилась сама собой целым неисчерпаемым рудником возможностей.

Они промышляли, к примеру, изготовлением литых ложек, металлических оградок на могилы, а также кружек и бидонов из старых, вылизанных досуха консервных банок. Особым шиком считались бидоны, сварганенные из трех-четырех лендлизных банок, где строго одна над другой на тусклом золотистом фоне читалась надпись: «Свиная тушенка»…

Да, их обогащала всеобщая военная бедность…

К тому же — что никому в городке не было секретом — они еще и поворовывали. То на базаре с лотка что-нибудь стянут, то зазевавшуюся приезжую торговку пощиплют, а чаще шуровали по карманам гражданского населения. Так, по мелочам. В нашем городке, где в те скудные времена было всего два продуктовых магазина, военторг, столовка да железнодорожный ларек и каждого человека знали вдоль и поперек как облупленного, крупным делам было возникнуть неоткуда.

Но и за руку при всеобщей озабоченности схватить их было некому. Они были сильны стадностью, тем, что плотно были сбиты в дерзкую и — по нашим тогдашним голодным понятиям — удачливую артель.

Даже самый последний из них — шкет по кличке Огрызок — поглядывал на всех остальных смертных с обидным высокомерием, и на нем, казалось, тоже лежал отблеск непонятного нам ухарства и геройства.

В ту пору мы с верным до гроба другом Вовкой из пятого «б» составляли романтический полукомплект: двух мушкетеров. Недостающих компаньонов не отыскивалось по весьма прозаической причине: среди наших школьных товарищей не находилось желающих прочесть шибко толстенную книгу Дюма-отца. Серьезное было время, не до того…

А пробиться в те высшие сферы, гогочущие на своем литерном ряду, мы за хлюпкостью своей и малорослостью — разумеется, не могли. А хотелось нам этого больше всего на свете. Что поделаешь: тогда наши с Вовкой мечты были ближнего прицела…

И мы с неизменным другом Вовкой пытались хотя бы следовать их неотразимым манерам. Но у нас не было и не предвиделось кепочек-восьмиклинок с недоразвитым козырьком и кирзовых сапог с умопомрачительными голенищами, а укоротить свои и без того кургузые пальтишки мы не решались. Это могло вызвать нежелательные семейные конфликты. О фиксах, понятное дело, можно было только бредить. Оставалось, так сказать, нам в удел только внешнее проявление нашей внутренней избранности: мы ходили, засунув руки глубоко в карманы, волоча ноги несколько носками внутрь, и учились по малейшему доводу шикарно цыкать сквозь зубы.

Не знаю, может быть, именно фикса придавала такой лихой почерк плевку, или — по каким-то особым физическим законам — влияла на плевучесть, но только наши слабые потуги не шли ни в какое сравнение с их дальнобойными и точными плевками. Мы не могли по желанию цыкнуть с такой силой, чтобы плевок со свистом вырывался в щель между зубами и шариком прокатывался по дорожной пыли или тягуче и презрительно оседал на ботинке противника.

Н-да…

Приходилось выкручиваться и самим исподволь нащупывать собственные пути наверх. Сейчас, разумеется, и не припомнить в деталях, к каким ухищрениям, свойственным изобретательному мальчишеству, прибегали мы с верным до гроба другом Вовкой из пятого «б»! Сколько тупиков, ложных тропинок и мнимых удач ждало нас во времена наших глубоких рейдов и отчаянных вылазок! Сколько марок из моего заветного альбома перешло в жадные сорочьи лапки младшего поколения, которое чем-либо нам полезным! Сколько махорки-самосада из драгоценного валютного фонда Вовкиной бабки было отсыпано нами по крохам и пущено в вонючий дым из самокруток поколением средним!

И наконец наш серый обыденный мир школьной зубрежки, нудных домашних обязанностей и общего унылого существования прорезала ослепительная молния долгожданной победы. Наше многотерпение и наши неисчислимые жертвы были вознаграждены: нас допустили в некий мозговой центр, чья секретная информация, как мы были убеждены, даст нам возможность прямого и быстрого проникновения в ряды.

Мозговой центр сосредоточился в странном бревенчатом сооружении, некогда знакомом с пронзительно-желтой краской, но теперь обшарпанном до неузнаваемости. В городе это сооружение фигурировало как пожарная будка.

Все ее пространство размером чуть поболее железнодорожного купе занимали узкие нары и круглая железная печурка в углу, всегда накаленная до ощутимого красного сияния.

Оставшееся свободным пространство заполняли идеи. Носителем их, хранителем и вообще единственным представителем этого мозгового центра оказался невидный сухорукий мужичонка неопределенных лет по прозванию Проня Тихий.

Полученные нами конфиденциальные сведения подтверждали небезызвестную истину о тихом омуте…

Правда, теперь, по здравом размышлении, мне сомнительно, что он — п ри всей своей трудной и долгой жизни на глазах у всего городка — делился с нами личным опытом. Впрочем, кто его знает: может быть, и у него была своя мечта…

— Главное в ентим деле — разведка, — снисходительно поучал он нас. — В глыбь кармана идешь, — ты пальцы на себя подавай, клиента-то не трёкни, не толкни, значит…

И он легким, почти неуловимым движением погружал два своих длинных чутких пальца здоровой руки в обтерханный карман одного из нас — для наглядности.

Он сам по-хозяйски извлекал оттуда наши небогатые приношения, с ухмылкой косясь на наши пальцы, перепачканные въедливыми фиолетовыми чернилами.

Наконец наступил он — день решающего испытания. Как подспудно ни оттягивали мы близившееся событие, как ни боялись мы его, не признаваясь в этом самим себе, но надо было претворять полученные теоретические знания в сомнительную уголовную практику.

Инструктор безвылазно сидел на нарах своей пожарной будки, так что, естественно, обеспечение надежных тылов пало на верного друга Вовку.

Я подогревался его рассказами взахлеб о последней великосветской оргии, где упоминалась загадочная колбаса салями. Для нас, честно говоря, это слово читалось, как — «связками», «кругами», «кусками», в конце концов. И это нестерпимо усиливало завистливый горьковато-железистый привкус на языке…

Плацдармом, конечно, был выбран наш кинотеатр, вернее — закуток около кассы перед началом вечернего сеанса.

Хорошо и отчетливо помню запах отсыревшей штукатурки, молчаливое дыхание толпы и затертый до черноты, до линолеумного блеска грязный деревянный пол, который почему-то чаще всего бросался мне в глаза.

А название картины, хоть мы и смотрели ее наверняка в пятый или десятый раз, как это ни покажется странным, начисто выдуло из моей памяти.

Я пристроился за девушкой в наглухо повязанной косынке с блеклыми застиранными цветами и в бесформенной кофте с отвислыми карманами, что меня как раз устраивало. В толчее возле кассы я прижался боком к ее неглубокому карману и, собрав всю свою волю, запустил в него изрядно дрожащие пальцы.

Они сразу же нащупали и ухватили прямоугольник тощего кошелька… Ага! Есть!

С пересохшим языком, с пальцами, липкими от страха, я тем не менее пытался строго следовать выработанной стратегии. Я отвалил от жертвы и стал искать глазами верного до гроба друга Вовку из пятого «б», чтобы тут же метнуть ему воровскую добычу на случай завала или шума.

Но шума не было. Вовки тоже не было. Сначала мне показалось, что пот заливает мне глаза и я просто-напросто плохо вижу. Нет, видел я хорошо: Вовка испарился бесследно. Приходилось рассчитывать только на себя.

Я еще раз огляделся. Все тихо. Обворованная мной девушка уже ушла, не оглянувшись. не оглянувшись.

Я вздохнул и потащился в ближайшую подворотню изучить и рассмотреть добычу. Стояла белая северная ночь, и никакого добавочного освещения не требовалось.

Добыча оказалась неожиданной. Это был не кошелек. Это было складное зеркальце вроде книжечки в мягкой обложке, размером с мою ладонь.

Я машинально раскрыл книжечку, и из девичьего зеркальца на меня глянуло мое лицо. Впрочем, нет. Это было явно не мое лицо. Это было чье-то новое, совершенно незнакомое мне лицо. И оно было такое… Такое мерзкое! Да, да, вот именно — чужое и омерзительное. «Неужели это я? — каким-то краешком сознания отчужденно успел подумать я и попытался судорожно сглотнуть. Сглотнуть стало нечем. — Неужели — я?!»

Я не мог бы — да и теперь не могу — словами описать выражение лица, смотревшего на меня. Но ощущение от этого выражения я до сих пор помню совершенно отчетливо.

И чувство омерзения к самому себе подымалось откуда-то изнутри, из желудка, оно было плотным, физически осязаемым и всепоглощающим. Наконец оно застряло где-то в горле, и я почувствовал, что задыхаюсь.

С криком я швырнул зеркальце в стену и бросился бежать.

Я бежал от той самой якобы блестящей жизни, которой завидовал еще несколько минут назад, и от белых гибких пальцев своего наставника, и от верного до гроба друга Вовки из пятого «б», но больше всего я бежал от собственного лица. От лица, которое стало для меня чужим и опасным.

Бежал я долго, сколько хватило сил.

А может быть, и до сих пор бегу…

 

ТОРЖЕСТВО РЕАЛИЗМА

Наш маленький городок, затерянный на обширных лесных и снежных пространствах Архангельской области, всю войну не знал затемнения. Впрочем, электричества тоже… Для слабосильной районной электростанции не хватало топлива. Выкручивались кто как — у некоторых запасливых счастливцев сохранились еще допотопные керосиновые семилинейки без стекол, но большинство обходилось самодельными коптилками и светильниками, а иногда и лучинным поставцом.

Но вот пришла победная весна сорок пятого года. На дворе прибавилось света, и на душе посветлело. В Москве гремели артиллерийские салюты и вспыхивали фейерверки. К тому же и у нас разрешили часть электроэнергии использовать для бытовых нужд. Это сразу вызвало к действию многообразную внешкольную деятельность, которая раньше хирела из-за нехватки скудного зимнего дня: мы занимались только при дневном освещении. И в честь всех этих вышеупомянутых выдающихся событий в нашей неполной средней школе решили своими собственными силами поставить не что-нибудь, а военно-историческую пьесу!

Сюжетную канву этой пьесы и сейчас, да и тогда я представлял себе довольно смутно. Ее соорудила наша историчка Анна Федоровна, фанатично преданная своему предмету. По наивности, видимо, это рукотворное изделие восходило к средневековым мистериям.

Действующими лицами — при желании — могло бы стать все наше наличное мальчишеское поголовье. Именно мальчишеское, ибо пьеса отражала суровые военные времена и нежных девичьих образов там не предусматривалось…

Наша нехитрая доморощенная пьеса развивалась в железной исторической последовательности. Главными героями (резко отрицательными, к сожалению, что несколько усложняло ее сценическое воплощение) были: Магистр Тевтонского ордена, он же Пес-рыцарь, Наполеон и Гитлер. В каждом из трех актов их закономерно ждало скорое и неотвратимое возмездие народных масс, которые являлись, так сказать, олицетворением положительного коллективного героя. В финале каждого акта — согласно режиссерскому замыслу — героические массы должны были выстраиваться на авансцене и, потрясая соответствующим эпохе оружием, хором скандировать:

— Не суйте свиного рыла в наш огород!

Военным консультантом постановки, как написали бы теперь в сухих газетных отчетах, стал военрук — единственный на тот момент мужчина нашей школы, сухорукий белобилетник. Не дожидаясь утверждения претендентов на главные роли, вся школа превратилась в огромную оружейную мастерскую…

На роль Пса-рыцаря, против ожидания, довольно легко согласился Витька Рохин. Рохля был самым сильным и крупнокалиберным учеником в нашей школе. Правда, его физические размеры находились, мягко выражаясь, в обратно пропорциональной зависимости к его умственным способностям. Малейшее мозговое усилие сразу же наносило ущерб рослому организму и надолго выводило его из строя.

Через некоторое время всплыла наружу и причина его необъяснимого согласия: оказывается, наша добрая историчка пообещала Витьке неофициально, разумеется! — пятерку по истории в конце четверти. За то, как она выразилась, что Витька практически углубится в некоторые аспекты славного прошлого нашей Родины…

Но никто не завидовал Рохле: все понимали, что на эту роль он утвержден из чисто типажных соображений, и все равно эта пятерка оказалась у него единственной за многие годы обучения…

С оборудованием для Магистра Тевтонского ордена, то есть Пса-рыцаря, то есть Витьки Рохина, никаких затруднений не наблюдалось. У всех перед глазами еще стоял неоднократно смотренный фильм «Александр Невский», и доброхотные костюмеры и реквизиторы точно знали, что делать.

На плащ Магистру пошла казенная простыня, латы склепали из старой сетки от кровати, а на шлем — конечно же! — не пожалели оцинкованного ведра. В нем оперативно прорезали отверстия для глаз и рта, а по бокам медной проволокой прикрутили пару настоящих коровьих рогов.

Костюм получился впечатляющий. Огромный меч Витька выстругал сам из крепкой доски и обил белой жестью от консервных банок…

К тому же и голос Рохли из-под ведра гудел неразборчиво и угрожающе, как и подобало Псу-рыцарю. Почти единственной сценической репликой Магистра была фраза на древнегерманском языке: «В порошок сотру!» И под гулким ведром это конечное «у» раскатывалось долго и разнообразно:

«У-у-у!» Остальной текст заменяли всякие жесты, свойственные захватчикам, и нечленораздельное рычание. Таким образом, за первый акт мы были относительно спокойны. Но с ролями Наполеона и Гитлера возникали затруднения, я бы сказал, идеологического порядка.

Как играть Гитлера — все знали, но никто не хотел. Мы хорошо представляли себе, как он выглядит, по бесчисленным карикатурам в журнале «Крокодил» и газете «Правда».

— Да что я вам — псих? Или чокнутый? — резонно возражали мальчишки, которым предлагалось попробовать себя в этой рискованной роли. — На фига мне фашистом делаться?! Я их вот как ненавижу, гадов проклятых!

Но вот Наполеон… Играть его хотели все, но никто не знал как… Не могли помочь нам и знаменитые лермонтовские строки из школьной хрестоматии, характеризующие некоторые элементы его внешнего облика: «На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук…».

Треугольная шляпа — ладно, это почти понятно. Мы довольно быстро установили, что сюртук — просто-напросто разновидность современного пиджака. Сойдет! Но вот что дальше? Наши этнографические сведения оказались недостаточными. Наше воображение было бессильно…

Принципиальный вопрос покатился по школьным коридорам: какие штаны носил Наполеон?!

— Галифе! — убежденно втолковывал кто-то из старшеклассников. — Ясное дело, — все генералы носили галифе. И лампасы красные. Во! С ладонь шириной!

— Лосины… — тихо подсказала нам приходящая в школу раз в неделю незаметная учительница пения из эвакуированных. — Наполеон носил лосины…

— Лосины?! — зачарованные звучным словом, переспросили мы. — А что это такое — лосины?

— В общих чертах, — застенчиво объяснила учительница музыки, близоруко щурясь и протирая очки, — это белые штаны в обтяжку.

— Совсем-совсем в обтяжку? — недоверчиво выспрашивали мы.

— Совсем-совсем. Модники того времени даже натягивали лосины мокрыми, чтоб они плотнее облегали…

— Значит, в облипочку! — ахнула одна из девочек. — Вот срамотища-то!

Первоначально роль Наполеона поручили семикласснику Вовке Ивневу, по общему мнению — самому красивому мальчишке нашей школы. Высокий, подтянутый, чернобровый, — его карманы вечно оттопыривались от бесконечных девчачьих записочек с предложениями любви и дружбы. Девчонок не останавливало даже его прозвище. Оно прилипло к Ивневу в шестом классе на уроке зоологии. По просьбе учителя — престарелого Аристарха Аристарховича — Вовка перечислял известные ему породы крупного рогатого скота.

— Холмогорская… — тянул он. — Ярославская… Сентиментальная…

Аристарх Аристархович поднял брови.

— Вы, Ивнев, вероятно, имеете в виду «симментальскую»? Сентиментализм, извините, уже не мое ведомство. Это из области «Бедной Лизы»…

Класс бесстыдно грохнул. К Вовке так и пристала новенькая свежая кличка: Сентиментал.

Актером Вовка Ивнев оказался никудышным. Он бледнел на сцене, заикался и забывал слова. В довершение всего он никак не мог повторить центральную в роли хвастливую полководческую фразу:

— Вперед, мои славные гренадеры! Я победоносно поведу вас на Москву!

На слове «гренадеры» он каждый раз сбивался, путал слова, нес какую-то околесицу. В его произношении вместо простого и четкого «гренадеры» слышались и горлодеры, и дромадеры, и даже гамадрилы, хотя что такое эти самые дромадеры-гамадрилы значат, думаю, он и сам не мог бы толком объяснить…

Главная режиссерша — наша литераторша Валентина Петровна в свое время побывала в Москве на спектаклях МХАТа. Прикоснувшись там непосредственно к системе Станиславского, она теперь заламывала руки в немом отчаянье и стонала:

— Не так, Ивнев, не так! Опять не верю! Ну что, скажи, мне с тобой делать?

— Наполеон был маленького роста! — победоносно заорал я однажды, врываясь в зал, где репетировали злополучную пьесу, и потрясая растрепанной книгой, словно волшебной палочкой-выручалочкой. — Вот! Читайте все!!!

Я разыскал свое сокровище в рассохшемся сундуке на чердаке дедовского дома. Это был сборник анекдотов о всевозможных исторических лицах, среди которых видное место по праву занимал и Наполеон Бонапарт. За неимением других исторических анналов, мы погрузились в изучение откопанного мною шедевра. Из него вытекало одно неоспоримое обстоятельство: величайший из полководцев Франции был почти миниатюрного роста!

Все с надеждой посмотрели на меня: я и тогда не отличался богатырским ростом, за что носил прозвище Шкалик. Иногда это и без того обидное наименование в школе сокращали до совсем коротенького Шкала…

Я одним прыжком вскочил на сцену, поставил ногу на табуретку, как на воображаемый барабан, и, выбросив вперед правую руку широким жестом, без запинки и с блеском выдал фразу, на которой бесславно кончилась актерская карьера Сентиментала:

— Вперед, мои славные гренадеры! Я победоносно поведу вас на Москву!

Но эта блистательная актерская «проба» не убедила неумолимую режиссершу Валентину Петровну. У режиссеров всегда имеются свои необъяснимые прихоти. Она все еще «видела» в этой роли кого-то другого…

Ах, так! Роль Гитлера покамест оставалась вакантной. Будущий спектакль находился под угрозой неминуемого срыва. Я решил сыграть на извечных режиссерских трудностях. Я нутром чувствовал, что настоящему мастеру дозволено все. И я пошел на все!

— А Гитлер, по-вашему, что? Гигант, да? — несколько издалека дипломатично начал я. — Так себе, малявка!

— Вот и играй себе Гитлера, Шкалик! — под общий хохот мстительно заявил Вовка Ивнев. Все-таки что ни говорите, а он не мог простить мне своего провала!

— Ладно! Я сыграю вам Гитлера, — холодным тоном согласился я. — Но при одном условии…

— Каком же это? — подозрительно спросила встревоженная Валентина Петровна.

— При условии… — торжествующе, задыхаясь, выпалил я, — я же сыграю и Наполеона! Мое нахальство сразило всех, в том числе и главную режиссершу. К тому же у нее не было выхода. И конкурентоспособных претендентов на столь разноплановые роли не находилось тоже. Я победил!

— Ну а как же с белыми штанами в облипочку? — ядовито кинул посрамленный Сентиментал. — Или будешь играть Бонапарта в штанишках на лямочках?! Да, ничего не скажешь: это был серьезный контрудар! Наши постановочные затруднения с белыми штанами в обтяжку быстро стали известны всей школе. Все, конечно, сочувствовали нашему творческому коллективу, но помочь… Помочь ничем не могли…

И вдруг — о, это спасительное «вдруг»! — ослепительная мысль прорезала безнадежный сумрак наших мальчишеских мозгов: кальсоны! Ну да! Нам нужны добротные кальсоны!

Начались энергичные поиски подходящих кальсон. Все-таки не следует забывать, что время было военное…

Нас выручила одна девочка, сначала пожелавшая остаться неизвестной. Как-то вечером, после репетиции, когда в школе уже не осталось ни единой души, кроме театральных энтузиастов, она отозвала меня в интимный уголок под лестницей. Там, в этом известном святилище тайн и секретов, по необъяснимой причине смущаясь и краснея, она протянула мне завернутый в бумагу пакет.

— Бери… — чуть запинаясь, прошептала она тоном, от которого у меня почему-то запершило в горле. — Это тебе… Для сцены.

О это неуемное и — надеюсь — бескорыстное служение искусству!

Дрожащими руками я развернул пакет, в нетерпении порвав бумагу.

— Лосины?! — ахнул я, не веря собственным глазам. Увы, это были не лосины. Это были колоссального размера кальсоны. Перед их размерами меркли шаровары Тараса Бульбы. Из полотна, пошедшего на это грандиозное сооружение, можно было бы выкроить паруса для полной оснастки сорокапушечного трехпалубного фрегата…

Я горько вздохнул. Но искусство требовало жертв. И я был готов принести эту жертву. Однако в целях сохранения объективной исторической правды и для моего естественного вживания в образ Наполеона кальсоны необходимо было свести к минимуму…

На следующий день, размахивая исподними, как боевым знаменем, я диктовал свои условия. Я немедленно ввел в пьесу наполеоновского маршала из сборника анекдотов только ради одной эффектной сцены.

— Позвольте, сир, — почтительно басил мой долговязый одноклассник Мишка Беркман, — я достану. Я же выше вас!

— Не выше, а длиннее! — мрачно и язвительно обрывал я его под единодушное одобрение болельщиков на репетициях.

Историческая острота пользовалась неизменным успехом и обрела вторую жизнь в школе и ее ближайших окрестностях…

Моя смелость получила награду. Впервые я оказался в центре женского внимания. Даже девочки из старших классов прибегали взглянуть на чудака, который собирается выйти на сцену — подумать только! — в одних кальсонах.

Но я вышел!

В день премьеры с самого утра вокруг меня хлопотала целая пошивочная мастерская: девочки завертывали мои ноги в белые штаны в «облипочку» и прямо на мне заметывали швы, то и дело возмутительно прыская.

К сожалению, белых ниток не достали. Так что мои лосины не были шиты белыми нитками: на них красовались крупные черные стежки.

Первый акт, к которому я не имел непосредственного отношения, накалил зрительские страсти.

В начале второго акта я бестрепетно вышел на сцену, поставил ногу на бутафорский барабан и сумрачно скрестил руки на груди. У зрителей не вырвалось ни единого смешка. Произошло чудо! Зал замер, потрясенный моим великолепным обликом.

На треуголке, склеенной из бумаги и выкрашенной китайской тушью, красовалась трехцветная кокарда. На сером пиджачке с чужого плеча сияли пуговицы, обернутые фольгой от конфет. Талию мою опоясывал тонкий белый шелковый шарф. А начищенные дегтем кирзовые сапоги внушительных размеров, имевшие задачей изображать лакированные ботфорты и лихо скрипевшие при каждом шаге, контрастировали с умопомрачительной белизной лосин…

Преподавательница музыки грянула на пианино подобающее торжественности момента что-то вроде «Шумел-ревел пожар московский». Я вытянул в первые ряды правую руку и звенящим голосом взаправдашнего полководца провозгласил:

— Вперед, мои славные гренадеры! Я победоносно поведу вас на Москву!

Зал не дышал.

А когда, потерпевший поражение в русских снегах, согбенный и уничтоженный, я удалялся за кулисы, волоча ноги и цепляя краем треуголки доски сцены, зал взорвался аплодисментами…

Конечно, где-то в глубине души я осознавал, что я не Качалов и игра моя, видимо, еще далека от совершенства. Но аплодисменты, их нарастающий рев — о это сладкое бремя мгновенной славы! — говорили обратное. Я выходил раскланиваться еще и еще, до тех пор, пока у меня не устала сгибаться поясница…

По сравнению с тяжкой ролью Наполеона, роль главы третьего рейха была мне — тьфу! — проще пареной репы.

Задолго до Аркадия Райкина я прибегнул к искусству почти мгновенной трансформации. Пока девочки — в буквальном смысле стоя на коленях распарывали швы моих лосин (без посторонней помощи я не смог бы из них выбраться!), я торопливо приклеивал себе столярным клеем черную косую челку из шерсти козы и ненавистные всему миру усики.

Фуражка с высокой тульей и нарукавная повязка с омерзительной свастикой на черной косоворотке, заменявшей мундир, довершили мой сценический образ.

Уже хлебнувший кружащего голову хмеля театральной популярности, я в третьем акте превзошел самого себя.

В сцене с захваченными русскими партизанами (была в пьесе и такая сцена!) Гитлер метался, выл, оскаливал зубы и чуть ли не с пеной у рта визгливо кричал: «Ферфлюхте руссише швайне» и «Эршиссунг!»

Военный консультант (переводя дух, я замечал его краешком глаза в первом ряду) после каждой моей удачной реплики выразительно и гулко хлопал себя здоровой рукой по колену: вот, мол, дает!

Остальные лица плыли передо мной, как в тумане.

Когда же я предвосхищал свой окончательный триумф, произошло непредвиденное. По узкому проходу между стульями, подкидываясь на костылях при каждом шаге и звеня По узкому проходу между стульями, подкидываясь на костылях при каждом шаге и звеня костылях при каждом шаге и звеня медалями, по направлению к сцене двинулся один из приглашенных взрослых. один из приглашенных взрослых.

Это был известный всему городку возчик Парфеныч, инвалид Великой Отечественной войны, в связи с тяжелыми ранениями и без ноги списанный в чистую.

Надеясь, что непосредственный участник боев с фашизмом лично торопится пожать мне руку за мой героический труд, я сделал шаг к нему навстречу.

Но он с ненавистью глянул на меня и откачнулся.

— Ух ты, гитлеровская морда! — хрипло взревел он. — Получай, фашист вонючий! — И он изо всех сил плюнул, целясь в мои излишне натуралистические усики…

Меня спасла только малорослость, прикрытая козырьком огромной фуражки. Плевок смачно шлепнулся на поверхность козырька…

Но этот гражданский акт, как ни странно, увенчал всешкольное признание моего таланта!

И именно этим плевком, идущим, что ни говорите, прямо из глубины сердца, потрясенного моим искусством, я до сих пор горжусь больше всего!

Никогда, никогда больше в своей жизни я не подымался до таких высот подлинного реализма!

Никогда, никогда больше в своей — совсем не актерской! — жизни я не испытал прилива такого несказанного творческого вдохновения!

Конечно, я не Качалов и не Смоктуновский. Но я уверен, что даже им, этим признанным корифеям театральных подмостков, ни разу на своем веку не приходилось сталкиваться с такой исчерпывающей рецензией на свой труд, с оценкой выше, чем плевок одноногого театрала Парфеныча…

 

НИЧЕГО НЕ СЛУЧИТСЯ!

Когда Тоська Ступина в знакомом красном сарафанчике появилась в конце улицы, я сразу же заметил ее. Заметил, потому что именно ее появления ждал вот уже с полчаса, делая вид, что никого не жду, зорко поглядывая на немного покривившийся угол ее дома с мезонином. Заметил, но, конечно, не подал ей никакого знака и, независимо засунув руки в карманы, негромко насвистывая, двинулся к Новому мосту через речку Ельну.

Мы шли вроде бы отдельно друг от друга, связанные тем не менее тонкой ниточкой взаимного доверия и секретным разговором, который произошел накануне. Мы с Тоськой сговорились пойти в устье Ельны — покататься на бревнах.

Я никогда и никому в мире не признался бы, что Тоська Ступина нравится мне больше всех девчонок в нашем четвертом классе.

Мое мальчишеское воображение неотступно преследовала ее черная прямая челочка, немного похожая на лошадиную, и ее круглые, цвета перезрелой вишни, глаза. Пожалуй, я только раз — совсем уж малышом, еще до войны — видел такую темную, почти черную вишню, и было втайне сладко и щекотно внутри оттого, что Тоськины глаза вызывали у меня такие далекие воспоминания…

И еще Тоська была загадочно, не по-нашему смуглой. Не загорелой летом на даровом солнце, как мы все, а именно смуглой, и зимой, скудным северным днем, на общем фоне бледных и беловолосых наших девчонок ее щеки светились каким-то особенным, жгучим и вызывающим любопытство румянцем.

Тоськина мать была похожа на цыганку чернотой своих волос с отливом, смуглявостью и в особенности веселым, звонким характером. А Тоськин отец умер уже после Победы от старой запущенной раны у всех на глазах, и хоронили его всем городком как героя войны: впереди на подушках несли ордена… Так что Тоськина многодетная семья — еще два брата и три сестры кроме нее росли военными сиротами. Как я.

Мне нравилось, что Тоська никогда не унывает, не хнычет, хоть житье у них без отца было очень нелегким, а помогает матери воспитывать последыша Кольку — тоже чернявого, круглоглазого крикуна. Но речь сейчас не о Кольке.

Я бы не сказал никогда Тоське, что она нравится мне больше всех девчонок, хоть режь меня самым острым ножом на куски по двести граммов.

По Новому мосту — а он действительно новый, построенный совсем недавно вместо сгоревшего, — мы следовали уже гораздо ближе друг к другу, хоть все еще на некотором безопасном расстоянии. Зато мы одинаково сильно ударяли пятками по звонким, пахучим в жару доскам настила так, что они гудели от наших шагов. И если бы в этот момент Тоська Ступина взглянула на меня своими ишневыми глазами и спросила: «Слабо прыгнуть?» — я не задумываясь вскочил бы на перила с выступающими на них каплями янтарной смолы и сиганул бы «солдатиком» вниз, как делали это взрослые ребята во время купанья.

Но думается мне, Тоська обо всем сама давно догадалась, а в том, что ради нее я могу прыгнуть с моста, и вовсе была уверена. Потому что ни разу ни о чем подобном меня не попросила…

Мы благополучно, никем не замеченные, миновали мост, за мостом свернули вправо по течению и уже вместе перепрыгнули жердяной перелаз у ячменного поля. А там береговой тропкой оставалось пройти километра полтора к устью Ельны, где она впадала в другую реку, покрупнее. Та река была лесосплавной, и даже сейчас, когда вода спала, по ней то и дело, в одиночку и пачками, проплывали сосновые стволы с верховьев, застревая на отмелях. Они-то нам и были нужны!

Кататься на бревнах — дело тонкое, тут требуются искусство и сноровка. Конечно, мы с Тоськой не претендовали на искусство старых опытных лесосплавщиков. Из них каждый в самый лесосплав, в полную воду, когда лес идет по воде густо, россыпью, по этим бревнышкам плывущим, как по неподвижным половицам, реку перебегают. А бревна-то живые!

Еще и такой фокус на спор проделывали на глазах у публики: с одного берега реки на другой перевозили бутылку с водой, поставив ее на один конец бревна. А сам-то спорщик с голым багром на другом конце бревна балансирует. Стоит, приплясывает, только бахилы сверкают, ну а багром подгребает да другие бревна отпихивает.

Наши с Тоськой развлечения были, понятно, поскромнее. Мы выбирали осевшее на отмели бревно и, поднатужившись, сталкивали его в воду. Потом к нему подводили другое и оседлывали сразу два бревна, сидя по концам. На таком, ничем не скрепленном, кроме наших ног, шевелящемся плоту плыть было весело и интересно. Подгребая ладонями, брызгаясь и смеясь, мы выбирались на середину, на стрежень. Там мы у не могли справиться с течением, поэтому, перекувырнувшись и сверкнув пятками, ыы покидали наш дредноут и плыли к берегу. За Тоську я не боялся — она плавала как рыба.

А иногда мы устраивали — тоже сидя — гонки каждый на одном бревне: кто проплывет дальше, не перевернувшись. Это мы проделывали чаще всего на мелководье, в устье Ельны, чтобы зря не терять каждый раз бревна. По правилам гонок, в этом виде состязаний разрешалось для скорости упираться ногами в дно, но разве это могло спасти от переверты-вания? Мы шлепались в воду, оказывались под бревнами, обдирали ноги об сучки, ныряли, топили друг друга, и на какое-то время я даже забывал, что Тоська — девочка с челкой и вишневыми глазами.

Но когда она вылезала на берег… Фигурка у нее была ладная, длинные ноги золотились от загара, а у синих сатиновых трусиков оставался ослепительно белый краешек. Она купалась обычно в белой маечке, и когда, мокрая, подымала руки, отжимая волосы, маечка обтягивала ее так, что казалось, под майку у Тоськи были засунуты два небольших яблочка-дичка. Я честно, изо всех сил старался не замечать эти яблочки…

Посинев от долгого, многочасового купания, мы обстоятельно выкатывались со всех сторон в песке до полной неузнаваемости и валились животами на горячую прибрежную отмель. Отдышавшись и перестав стучать зубами, мы со страстью предавались двум занятиям: искали «жерновки» и играли в «плювки».

Для поисков «жерновков» нужны были терпение и зоркость. «Жерновками» у нас назывались загадочные, размером с ноготь мизинца, совершенно круглые, плоские, слегка шероховатые на ощупь камешки с маленькой сквозной дырочкой точно по центру. И впрямь словно мельничные жерновки для лилипутов!

Но чтобы найти два-три «жерновка», нужно было просеять в ладонях не один десяток килограммов белого речного песка. Не каждой девчонке удавалось носить на шее или на запястье несколько таких «жерновков», по нерушимому поверью приносящих счастье.

Тоська и здесь была просто чемпионкой! Своими цепкими пальцами она то и дело выхватывала из кучки кристаллических зернышек заветный «жерновок», добавляя его к своему и без того великолепному ожерелью на крепкой нитке…

А правила игры в «плювки» были необыковенно тонки и деликатны. Попервоначалу воздвигалась нагребаемая с помощью ладоней и коленей высокая, сколь это возможно из сухого сыпучего песка, горка, в которой сверху делалось углубление. Получалось нечто похожее на модель вулкана с картинки из школьного учебника географии. Потом… Потом, сосредоточенно глядя друг на друга и выпучив от напряженной работы глаза, каждый из участников игры насасывал языком за щеки как можно больше слюны и по очереди сплевывал в углубление на верху песчаной горки.

После этой подготовительной, по сути, работы наступал момент ответственных состязяний. Опять же по очереди, каждый со своей стороны аккуратно отгребал песок так, чтобы не повредить вершинку. В редких случаях виртуозы этой игры ухитрялись опустить слюнную начинку на землю, ни разу не покачнув ее, так сказать — с высоким ничейным результатом. А для неловкого игрока, нарушившего шаткое равновесие постройки, наступала расплата. Тот, в чью сторону свалится в конце концов влажный песчаный катыш, обильно пропитанный слюнями, должен был, сильно хлопнув, раздавить его ладонью и сказать:

— Тьфу, тьфу три раза, не моя зараза!

А можно было и просто лежать на спине и смотреть в высокое-высокое, прозрачное до белизны небо и разговаривать. О чем? Ну кто может передать на бумаге, о чем могут разговаривать двенадцатилетние мальчишка и девчонка с глазу на глаз, одни в большом сияющем мире, под благодатным июльским солнцем, на песчаном берегу северной реки?

Наша Ельна никогда не надоедала нам. Сплавная река — та далеко от нас исток берет. Она быстрая, водоворотистая, мутная. А наша Ельна не река, а чудо: прозрачная, родниковой чистоты, солнцем насквозь просвеченная, на дне каждый камушек, как говорится, был бы виден, да нет в ней камушков! Чистое у Ельны дно, ни ила, ни мути, только песок на дне в мелкую складку сбит, точно рябь водяная на песке отпечаток оставила. Наверху волна играет, на солнце вспыхивает — и на дне словно солнечная сеть дрожит. По дну песчинки течением перекатывает да слюдинки блескучие волочит — каждую сосчитать можно!

В воде пескари мелькают, серебряными искорками пляшут на мелководье, как ожившие солнечные зайчики. Руку в воду опустишь — и покроется рука крошечными блестящими пузырьками, как стебель росой, пальцами пошевелишь по дну искривленные тени побегут, пескари в сторону шарахнутся.

Один берег Ельны отлогий, а по другому, обрывистому, ивы течению кланяются, ветви в воде моют. Хлысты у ивы гибкие, красные, а листья узкие, серебристые с изнанки, верткие на ветру, словно рыбешки. Иная ива так над водой ветви развесит — в густую тень войдешь, как в пещеру. Все тело прохладой охватит — хорошо!

Где-нибудь после полудня, когда тень становилась совсем короткой и, словно собака в конуру, пряталась под ноги, мы вылезали на высокий луговой берег. Измаянные духотой и купаньем, мы по очереди, отвернувшись друг от дружки, полоскали и выжимали наши трусики и развешивали их на прибрежном краснотале для просушки. После чего забирались в тень высоченных медвяных медвежьих дудок и следили за многочисленными обитателями травяных джунглей. Тоська сидела, обхватив колени руками, в своем сарафанчике.

Мне очень нравился красный Тоськин сарафанчик, уже не раз стиранный и изрядно выгоревший на солнце. По краю подола шел красивый рисунок: желтые колосья вперемежку с синими васильками. Этот рисунок не был вышит: это Тоськина мама, веселая Тамара, сама придумала и сама нарисовала дочери колосья и цветы масляными красками по суровому полотну.

Точно так же она расписывала и рубашки Тоськиных младших братишек, «построенные» домашним способом. Конечно, это было не навек. Зато дешево, красиво, и на сезон, во всяком случае, хватало…

В тот день, помню, у нас был нехитрый завтрак: я достал из кармана кусок хлеба, а Тоська — пригоршню сушеных груш. Груши мы долго и старательно размачивали в ельнинской воде, после чего они казались нам и сочнее, и сытнее…

Домой мы шли рядом, как бы нечаянно задевая друг друга то боком, то горячей рукой, теснясь на узкой, пружинящей под ногами луговой тропке. Я нес на плече, на рогатульке, Тоськины тапочки. Из горьковатой тени раскидистых прибрежных ив мы выскочили на прямую открытую дорогу к мосту, залитую безжалостным отвесным солнцем, — и невольно зажмурились. Когда же мы открыли глаза и проморгали радужные круги перед глазами, оба сразу увидели, что впереди нас ждало самое страшное: на перилах и настиле по обеим сторонам моста расселись, как сороки на заборе, мальчишки из компании Семки Душного. Их главарь тоже был здесь — высокий, худосочный подросток с такими запавшими, почти провалившимися глазницами, что его глаза, должно быть, сильно давили ему на затылок… Вероятно, он маялся желудком, потому что у него постоянно шел тяжелый, непереносимый запах изо рта. И характер Семки вполне соответствовал прозвищу! «Душной» в местном значении ничего общего не имел со словом «душный». Это слово означало именно — вонючий.

Семка безупречно подражал голосам птиц и животных, за что пользовался известностью и ребячьим авторитетом. Таковы извилистые дороги славы! С несомненным актерским мастерством он передразнивал также любого встречного-поперечного, мстительно подмечая и высмеивая свойственные каждому недостатки. Он был зол и нестерпимо завистлив ко всему здоровому, а его дразнилки были ядовиты, смешны и прилипчивы, как репей.

Я понимал, что бить меня они не будут. Сработает неписаный закон мальчишеских отношений: семеро одного не бьют. Но они всей компанией потащатся за нами до самого дома, погромыхивая смешком, словно консервная банка на собачьем хвосте, ни за что не отвяжутся и после не дадут прохода ни мне, ни Тоське и задразнят до смерти.

Мне так и представилось — до слез, до тугой помидорной красноты, налившей лицо, — как они, кривляясь и приплясывая, топают за нами по скрипучим деревянным тротуарам нашего Ельнинска и орут дурными голосами: «Жених и невеста, настряпали теста! Печь провалилась, невеста подавилась!»

И вся наша улица, вся школа, а скоро и весь наш невеликий городок до последнего человека будут знать, что мы с Тоськой Ступиной — жених и невеста. Они будут знать нашу светлую тайну, и тыкать в нас пальцами, и подмигивать, и высовывать языки!

Нет, лучше уж погибнуть в честном бою лицом к лицу с противником, чем подобное унижение! И я вытащил заветный перочинный нож с двумя лезвиями и треснувшей костяной ручкой, со вздохом раскрыл его и зажал в сразу вспотевшей руке.

Вдруг Тоська взглянула на меня потемневшими до густой черноты глазищами, и… случилось невероятное, словно гром грянул с безоблачного июльского неба! Она взяла меня двумя ладонями за уши, притянула к себе и звонко чмокнула в щеку плотно сжатыми губами! Я даже покачнулся. В глазах у меня потемнело от неожиданности и гордости. Может быть, поэтому Тоське удалось так легко разжать мой побелевший от напряжения кулак с зажатым в нем ножом.

Она спокойно взяла ножик, щелкнула лезвием, закрывая его, сунула мне в карман, но чудеса продолжались! После этого Тоська оперлась на мое плечо, вытряхнула песок из тапочек и, обтерев каждую ногу ладошкой, не торопясь надела. Компания огольцов с безразличным видом терпеливо ожидала потехи.

Тоська оглядела их сузившимися, как у кошки, глазами, ласково, но твердо взяла меня за руку своей крепкой шершавой ладошкой и сразу изменившимся, каким-то влажным повзрослевшим голосом тихо сказала:

— Идем… Только руку не вырывай. Увидишь — ничего не случится.

Я перелез через изгородь первым. Тоська, перелетавшая раньше перелаз одним прыжком так, что сарафанчик вздувался пузырем, сейчас перешагивала с жердины на жердину и задержалась наверху. Я не слыхал о правилах хорошего тона, но каким-то новым, обостренным чутьем понял, что надо подать ей руку. И я, преодолевая внутреннее сопротивление, сделал это! Она приняла мой отчаянный жест как должное, оперлась на мою рыцарскую руку и не спрыгнула, а величественно сошла на землю.

Держа Тоську за руку, я ступил на раскаленные доски моста, как на эшафот. Лицо Семки Душного медленно, но неотвратимо приближалось к нам.

Вот он открыл рот, выдохнув струю смрадного воздуха, спрыгнул с перил, сделал шутовской поклон, язвительно присвистнул и загоготал:

— Ну что, голубчики, гули-гуленьки? Наворковались?

Но Тоська спокойно и, как мне тогда показалось, даже чуточку лениво скользнула по нему презрительным взглядом и бросила через плечо, крепко стискивая мою руку:

— А тебе что, Семочка? Завидки берут? Да на тебя ни одна девчонка в городе не взглянет даже за рабочую карточку! Лучше бы ты зубы по утрам чистил! Эх ты, козел вонючий! Одно слово — «душной»!

Но всего этого Тоське показалось еще мало! Пользуясь тем, что я был в каком-то сладком полусне и целиком подчинился ее сокрушительной женской воле, она совершенно бесстрашно согнула мою правую руку кренделем и просунула в нее свою. Тоська Ступина медленно и важно проплыла мимо всех, держа меня под руку!

Моя рука, как мне показалось, одеревенела, словно перила моста, по которому мы шли. Сзади слышался только вкрадчивый шорох шагов, но компания шла за нами молча, словно завороженная Тоськой, по-прежнему затаив дыхание, и постепенно превращалась в нечто вроде почетного эскорта.

Он проследовал за нами до Тоськиной калитки и так же молчаливо выстроился полукругом в некотором от нас отдалении.

— Ну до свидания, Леня! — Тоська высвободила свою руку и снова ткнулась губами мне в щеку. — Спасибо, что проводил! Пойдем завтра за земляникой? Зайдешь за мной?

Я не сразу разлепил губы и, кажется, сказал чрезмерно громким голосом:

— Конечно, зайду! Я теперь всегда здесь ждать буду! И для верности топнул ногой в землю возле калитки.

Тоська Ступина коротко тряхнула своей черной челочкой и звякнула щеколдой калитки.

Я медленно повернулся к разбойничьей ватаге, с похолодевшим сердцем сделал два-три шага ей навстречу и ждал, что случится. Но ничего не случилось! Ребята как-то машинально раздвинулись и пропустили меня. Головы у некоторых были еще повернуты вслед уходящей Тоське, а в их глазах — я видел это совершенно ясно! — светилось отчетливое мальчишеское восхищение!

 

НЕУДАЧНАЯ РЫБАЛКА

Старый губастый мерин Ветерок стоял, в общем, смирно: он только слабо вздрагивал костлявым крупом всякий раз, когда Колька Ржаницын осторожно, сбоку дергал у него волоски из хвоста… Свое имя мерин получил, видимо, за быстроту бега или за какую иную стать в давней молодости. Когда-то он был великолепной, гордой масти — серый в яблоках, но сейчас побелел, осторожно, сбоку дергал у него волоски из хвоста… Свое имя мерин получил, видимо, за быстроту бега или за какую иную стать в давней молодости. Когда-то он был великолепной, гордой масти — серый в яблоках, но сейчас побелел, получил, видимо, за быстроту бега или за какую иную стать в давней молодости. Когда-то он был великолепной, гордой масти — серый в яблоках, но сейчас побелел, молодости. Когда-то он был великолепной, гордой масти — серый в яблоках, но сейчас побелел, яблоках, но сейчас побелел, вроде бы — поседел, а хвост и грива у него были и без того красивого белого цвета. Вот за этот белый длинный хвост мерина теперь и дергал Колька.

Правда, сначала льстивый и хитрющий мальчишка на ладошке протянул Ветерку тайком от бабки утащенную из дому горбушку ржаного подового каравая (хлеб бабка пекла сама на капустных листах в русской печи), почти весь свой дневной паек! Колька щедро посыпал краюшку крупными гранеными кристалликами серой соли. За пазухой соль намокла, но все равно мерин, легонько щекотнув руку серой губой, деликатно взял своими страшными желтыми зубами хлеб с Колькиной ладони.

Предусмотрительно зайдя сбоку, чтобы мерин не со зла — он не лягался, но хоть бы и нечаянно не задел его тяжелым щербатым копытом (бойся коровы спереди, а лошади сзади), Колька и стал выщипывать у него из хвоста, и без того уже изрядно поредевшего, волосок за волоском… Ибо хвост у Ветерка, как я уже упоминал, был самого подходящего цвета — белого, а Колька собирался на рыбную ловлю.

В ту пору, о которой идет речь, Колька не мог пойти в ближайший к дому спортивный магазин и купить, скажем, набор под названием «Юный рыболов-спортсмен» с крючками и блеснами, роскошным двухцветным пластмассовым поплавком и целой бухточкой великолепнейшей нейлоновой лески. Во-первых, потому, что ни в поселке, ни в его ближайших и дальних окрестностях, да и в самом что ни на есть райцентре не было такого спортивного магазина, а во-вторых, если бы даже он и был, в нем не нашлось бы подобной, обычной для теперешних мальчишек, снасти: сам нейлон просто-напросто не был еще тогда изобретен…

Так вот, о времени. Только что кончилась война, и оно, это время, было тяжелым и голодным.

Шестилетний Колька мечтал, как он сам, совершенно самостоятельно наловит-надергает окуньков и плотвичек в недальней речке с красивым лесным именем Ельня. Наловит так много, что нанижет их на кукан — гибкий прутик с косым отвилочком на конце — и этот тяжеловесный кукан будет здорово оттягивать ему руку. И он, кренясь на один бок, словно бы таща ведерко с водой, пройдет, степенно и не торопясь, мягко ступая босыми задубевшими ногами по пыльной, поросшей по обочинам прохладными листьями подорожника деревенской улице.

И взрослые — не говоря уж о ровесниках! — будут спрашивать: «Где наловил? Неужто в Черном омуте?» А он будет солидно, как и положено заправскому рыбаку, отвечать: «Где наловил, там больше нет» или «Сколь ни взял, еще осталось!» — смотря по слушателю.

А бабка сложит почищенную рыбу в чугунок, и поставит этот самый чугунок в жарко гудящую печь, и сварит такую густую, наваристую уху, что только от одного ее представимого в Колькином воображении запаха прямо-таки сводило скулы. И Колька, отхлебав уху из деревянной плошки деревянной же золотистой ложкой, расписанной красными и черными цветами, огладит обеими руками свой туго набитый, словно бы мешок с зерном, живот и весомо обронит: «Благодарствуйте…»

Он вздохнул и потуже перепоясал свой тощий животишко, над которым торчали остренькие, почти что рыбьи ребрышки. Штаны кое-как держались на некоем подобии веревки, скрученной из мочального лыка. Не-е-ет, такая веревка для настоящей рыбной ловли не годилась! Колька давно уже, еще в прошлом году, убедился в этом…

Конечно, можно было половить рыбку и с помощью кастрюли. Способ нехитрый: большая старая кастрюля, выброшенная из хозяйства за полной ненадобностью, с обсыпавшейся эмалью и проржавевшим дном, очень и очень на это дело годилась. Надо было только такую кастрюлю как следует снарядить: обтянуть верх старой холстиной или иной какой материей из подручных средств, проделать в ней небольшую круглую дыру и насыпать внутрь чего-нибудь привлекательного: отрубей, или размоченного жмыха, или личинок ручейников, освобожденных от их жилищ, или, наконец, хлебных крошек — и опустить такую снасть на мелководье, где над собранным в мелкие складочки песком стремительно проносились верткие рыбешки.

Привлеченные запахом пищи, а может быть, и просто от любопытства, непременно одна-две уклейки из каждой стайки нет-нет да и заглянут в круглое отверстие, похожее на мышиную норку или дырку в скворечнике. Тут-то и надо быстро вытягивать кастрюлю на отмель, просовывать в дыру кулак и ловить ускользающую живность. Но это была ловля, в общем, несерьезная, для малышни. И попадалась, разумеется, при таком способе добычи всё рыбья мелочь пузатая, от которой никакого навару ждать не приходилось…

Вот почему сегодня Колька Ржаницын встал рано, с петухами, чтобы успеть зайти на конюшню, пока Ветерка еще не угнали на работу по общественной надобности. Он сполз с сеновала, где чего-чего, а сена было навалом свежего, пахучего, сеголетнего сена, в котором узнавались недавние луговые цветы: кашка, колокольчики, львиный зев, мышиный горошек.

Попадались и сухие стебли конского щавеля, но они кололись, ежели попадали под бок. Правда, дед запрещал спать на свежем, а велел брать на подстилку немного уже сопревшее прошлогоднее.

На сене, поверх которого был брошен старый овчинный тулуп, не зная все лето ни простыней, ни подушек, и спал-почивал Колька. А под ним, под сеновалом, в маленьком хлеву с окошком в две ладони, хрюкал боровок Борька, гомонили на насесте куры-пеструшки, горланил петух и хрустела сенцом вилорогая коза Мейка — белоснежная коза-кормилица, точь-в-точь из сказки… Сенцо-то и предназначалось ей. А молоко — Кольке. Так что тут все было справедливо. И хоть шерсть у Мейки была белой и бабка пряла шерсть и вязала носки и варежки, но короткой и рвучей и на серьезное дело не годилась.

Иной разговор — мерин Ветерок. Суть в том, дорогие товарищи, что на добрую леску шли настоящие конские волосы из хорошего лошадиного хвоста (годилась и грива, но хвосты, как правило, были подлиннее).

Можно было, конечно, надергать необходимое количество и у кобылы Марьки, но у нее хвост был черный, а, по святым мальчишеским верованиям, белая леска куда как лучше, ибо ее рыба в воде не видит. А черную, вишь, видит. И на нее, хоть ты тут разорвись, не идет…

Вот почему, а не по какой иной причине, кобыла Марька и обмахивала своего сосунка Мишку и отгоняла от него оводов нормальным лошадиным хвостом, а не каким-то обдергишем…

Не годились и нитки…

Во-первых, нитки быстро гниют в воде и рвутся, а во-вторых, с нитками особенно туго. Единственную катушку с более или менее подходящим десятым номером бабка заховала, куда — не найдешь. И потом — надо же соображение иметь, штаны тоже вещь не вечная. Порвутся — чем заплату поставить? Тут ведь именно нитка в дело пойдет, тут уж леска никак не годится…

Остальная-то приспособа у Кольки имелась. Гибкое удилище из ивового хлыста давно уже срезано, обкорено, высушено, распялено на трех гвоздиках в пазу между двух бревен под самым застрехом. Поплавок из кусочка крепкой пробки с капельками въевшегося сургуча и грузило — круглая свинцовая дробина с дырочкой, проковыренной шильцем, — тоже ждали своего часа в жестяной коробке. В пробку был воткнут косо срезанный конец гусиного пера, казалось, еще теплый, ибо только вчера был выхвачен из гусиного хвоста на дальнем выгоне… Там же, в заветной коробке из-под загадочной карамели «ландрин», обернутый в вощеную бумажку, лежал и драгоценный вороненый крючок, с острым, как пчелиное жальце, кончиком: тронешь — так и впивается в палец! Этот крючок достался Кольке в наследство от старшего брата, когда того мобилизовали на лесозаготовки. Да не было бы этого крючка — разве шла бы речь о настоящей, всамделишной взрослой рыбалке?!

…Наконец-то в левом кулачке у Кольки оказался пучок длинных белых волосков. Он лишний раз сторожко огляделся, чтобы его не заприметил за подобным предосудительным занятием конюх Иван Селиверстович, и, минуя, так сказать, парадный вход, проскользнул под конским брюхом и махнул через забор на огороды. Там он, сев на межу, ловко снуя пальцами, быстро и споро связал конские волосы в длинную, прочную на разрыв лесу. Правда, на ней виднелся ряд мельчайших узелков с торчащими из них волосяными хвостиками, но это делу не вредило. Колька намотал волосяную лесу на худенькое запястье в виде своеобразного браслета и со всех ног кинулся бежать, пристукивая пятками по деревянным гулким тротуарам, еще мокроватыми от утренней росы. Следовало прихватить остальные свои рыболовецкие причиндалы, чтобы успеть к утреннему клеву…

Колька угнездился на невысоком бережку, свесил ноги в воду и, поболтав ими, принялся наживлять братнин крючок. Затем с душевным трепетом, который почему-то передавался чуткой леске, забросил удочку…

Сначала он ловил на хлебный мякиш, потом — на моченый горох.

Честно сказать, клевало плохо. Точнее, никак…

Колька уже устал сидеть. Колька и посвистел, и поковырял большим пальцем правой ноги с заскорузлым ногтем в земле, и надолго отворачивался, специально не глядя на поплавок, — удача все не шла.

Потом он насадил на крючок свежеизловленного худенького лугового кузнечика. Не помогало. Дернув рукой за ухом, он нечаянно поймал самую, должно быть, маленькую представительницу надоедливой мушиной породы и с особым удовольствием (а не жужжи, мол, не жужжи, не мешай занятому человеку!) превратил ее в наживку.

И вдруг — Колька так и взвился в воздух! — вдруг обрезок пера на поплавке встал торчком, дернулся разок, другой, третий… и медленно, как-то неохотно, потянулся в сторону, наискось относительно течения. Колька Ржаницын сделал мастерскую подсечку, сильно и резко взмахнул удочкой словно бы вскользь над водой в противоположную сторону — и… На конце удочки, на крючке-крючочке летучей серебристой искоркой блеснула долгожданная добыча рыбка толщиной с Колькин указательный палец, только, пожалуй, все же подлиннее. Это была уклейка — малом Но разве в размерах дело?!

Колька запел-завопил во всю мочь, на всю округу, от чего с ближайшей дуплистой березы с хриплым карканьем взметнулись грачи, и начал приплясывать, взметывая грязными пятками фонтанчики песка:

— Э-ге-гей! Ого-го! Угу-гу-у! Я пой-ма-а-а-ал рыбку-у! Я поймал настоящу-у-у-ю-у-у рыбку-у-у-у! На крю-у-у-чо-о-ок! На крючок! На крю-чок! На крючо-чек, чок-чок-чок!

Теперь-то пойдет! Теперь пойдет-побежит! Как говаривал Колькин дед Алексей Васильевич — начин дороже денег.

Следовало, стало быть, первым неотложным долгом смастерить кукан.

Мальчишеский кукан — приспособление практичное и остроумное. Делается он за минуту-полторы из подручного материала: отламывается ивовый, березовый или иной прутик, но непременно — с отросточком, отвилочком на конце. Одним движением сверху — от тонкого гибкого кончика к комельку — обдирается от листьев, и можете сколько угодно нанизывать рыбу для переноски. Тонкий верхний кончик продергивается сквозь жабры — и рыбку сгоняют вниз. Отросточек, отвилочек на нижнем конце цепляет первую рыбку за жаберную крышку и не дает всем остальным соскальзывать.

Быстро, удобно и — наглядно!

…Пока Колька совершал эти необходимые действия, рыбка под названием уклейка билась на песке, подпрыгивала и словно бы хватала воздух жалобным круглым ртом.

К ее тонким серебристым чешуйкам прилип мелкий песок, ее великолепный блеск погас, и вся она вообще стала такая некрасивая, грязная, что Колька, вернувшись от кустов с куканом, не сразу ее заметил.

Ему стало так жалко эту невзрачную рыбку! И чтобы добыча выглядела покрасивее, подостойнее, когда он будет нести ее на кукане, он решил всполоснуть рыбку в ее родной стихии, отмыть ее от серого скучного песка.

Он накрыл трепыхающуюся рыбку ладонью, прихлопнул ее, словно бабочку, а потом крепко зажал в кулачке, чувствуя не привычную гладкость скользких рыбьих боков, а шершавость мелкого речного песка, словно бы он был на его собственной, Колькиной, коже, когда он весь вываливался после купания («изгваздался» — говорили в таких случаях…).

Колька Ржаницын окунул руку с затиснутой там рыбкой в воду и несколько раз поболтал ею в чистой, прохладной струе. Потом, чтобы еще получше промыть рыбку и окончательно вернуть чешуе ее блеск, он чуть-чуть, совсем немного разжал пальцы. А рыбка-уклейка вдруг дернулась, сильно вильнула хвостиком, выскользнула из Колькиного кулака…

И — ушла…

 

ПРЫЖКОВЫЕ ЛЫЖИ

— У Гиви Сахадзе лыжи украли!

Среди бела дня, на глазах у многолюдной толпы, в самый разгар Международных соревнований — это казалось невероятным. И тем не менее… Новость эта неизвестно каким способом, но гораздо быстрее всяческих телеграмм-молний облетела ряды болельщиков вокруг Большого Снежногорского трамплина. Болельщики заволновались. Мало того, что Гиви, этот двадцатишестилетний крепыш из Бакуриани, был общим любимцем, — он был реальным претендентом на первенство.

И вот — на тебе!

— Не иначе как рука международного империализма! — мрачно буркнул один из болельщиков. — Больше некому. Боятся нашего Гиви…

Тем, кто его хорошо знал, Гиви характером и обликом напоминал фокстерьера: он был малоросл, курчав и отчаян. Зарубежные спортивные обозреватели не зря называли его «летающей торпедой»! Самое обидное заключалось в том, что лыжи исчезли в перерыве после первой попытки. А положение в турнирной таблице у Сахадзе было рискованным и шатким…

Снежногорск не зря считался лыжной столицей. Лыжи здесь любили и понимали в них толк. Мастеров и перворазрядников на душу населения в этом небольшом заполярном городе насчитывалось больше, чем в любом другом городе страны. «Настоящий снежногорец начинает кататься на лыжах раньше, чем начинает ходить» — эту шутку любили повторять даже на хозяйственных активах, и в ней была значительная доля правды.

Международные соревнования по прыжкам с трамплина начались в полдень. День был солнечный, но на горе почти как всегда задувал ветерок, наполнявший алые паруса приветственных надписей на четырех языках. Лозунги «Добро пожаловать!» и «Снежногорцы приветствуют спортивную дружбу!» сочно краснели на фоне белого великолепия окружающих гор. На склоне самой большой из них, над скромной щетинкой низкорослого заполярного леса стремительной дугой срывалась вниз, а потом взмывала к небу фантастическая ажурная конструкция.

Сегодня все привычные лыжни и тропинки сходились у бетонных опор Большого Снежногорского. Снег под ногами вкусно похрустывал, словно все время разгрызали спелые яблоки. Приходили целыми школами, детскими садами, семьями. Шумную, беспокойную толпу болельщиков едва сдерживали чисто условные канаты на хлипких столбиках вдоль горы приземления да веселые розовощекие милиционеры в тулупах и валенках с давно забытыми калошами…

И повсюду в самых невообразимых местах, разумеется, метались мальчишки, словно сорвавшиеся с орбит электроны. Они и без корреспондентских удостоверений с могущественной надписью «всюду» ухитрялись просачиваться сквозь самые непроницаемые заслоны. На то они и были не просто мальчишками, а представителями вездесущего и неистребимого великого племени мальчишек, любящих спорт. Это именно они вертятся под ногами арбитров всех категорий на все строгий и нелицеприятный суд над решениями всех спортивных коллегий. Это именно они с тихим или громким обожанием и восторгом провожают взглядами своих любимцев чемпионов, а через некоторое время безжалостно наступают на пятки…

Осторожней, чемпионы! Оглядывайтесь перед стартом на задники своих лыж! А то как бы эти мальчишки не попытались пристроиться сзади…

Где-то в половине двенадцатого, примерно за полчаса до открытия соревнований, над трамплином разнесся усиленный динамиками голос с повелительными вибрирующими интонациями:

«Товарищи слаломисты! Прорубите гору приземления!»

Дежурные по трамплину, одетые одинаково, как униформисты в цирке, металлическими кантами лыж начали прорезать слежавшийся снег на дуге приземления. Прочертив всю гору продольными бороздками, они усеяли ее еловой хвоей, окончательно испортив снег, с точки зрения неискушенных зрителей.

Затем, шурша куртками, они неторопливо скатились вниз. В динамиках снова забулькало, забормотало, и наконец оттуда вылупились членораздельные слова:

«Начинаем прыжки для прокладки лыжни…»

Этим делом со всей серьезностью молодости занялись прыгуны из снежногорской лыжной школы. Прыгали они с нижней площадки. Несколько разрядников сделали осторожные прикидочные прыжки. Но вот по толпе застоявшихся зрителей пронесся восторженный гул: именитые мастера начали медленно втягиваться наверх по узенькой лестнице. Они, сберегая силы, неторопливо переступали со ступеньки на ступеньку, которые охали слабыми деревянными голосами под их тяжелыми ботинками с металлическими застежками. Их облегающие комбинезоны излучали с Лыжи, небрежно покачиваясь на плечах, своими лакированными поверхностями слепяще отражали солнце.

Гиви Сахадзе узнавали издали по его «счастливому» свитеру, с которым он суеверно не расставался со времен своей первой белой олимпиады — с восемнадцати лет. Этот свитер был знаком болельщикам во многих странах: сине-красный с двойной треугольной белой полосой на груди. Лыжи у Гиви были одновременно и скромные, и броские: снежно-белые «Кнайсли» с крупными, во всю ширину плоскости, черными надписями.

Телевизионщики торопливо настраивали камеры. На результаты им было наплевать. В конце концов, зрелища были их повседневным хлебом…

Ошалелые кинооператоры, наоборот, суетились и метались от трамплина к судейской и от раздевалки снова к трамплину, расталкивали зрителей, картинно ложились животами на снег и искали свою загадочную, единственную и неповторимую точку съемки. Это были честолюбцы. Они не просто хотели видеть своего любимца победителем, нет! Они непременно желали его запечатлеть для потомства в первоклассных ка непревзойденной хроники. Знатоки и трубадуры спорта, они священнодействовали возле своих треног.

Фоторепортеры с разных сторон нацелили на трамплин длиннорылые объективы — скорострельные аппараты славы и беспристрастные свидетели неудач. Впрочем, снимки неудачников редко попадали на страницы спортивной прессы…

В задних рядах, на сосновом суку сомнительной крепости устроился мальчишка лет двенадцати в лыжной шапочке с кленовым листом над лбом. Этакий доморощенный комментатор, он был отмечен знаком своего вездесущего племени: он знал все.

— Эй, Озеров! — крикнули ему снизу. — Смотри, штаны порвешь! Мальчишка ответил высокомерным молчанием. Было некогда: на трамплине творились дела поважнее.

Когда духовой оркестр исполнил государственные гимны стран-участниц, выжав все, что было можно, из промерзших медных горловин, раздался долгожданный гонг. По радио откашлялись, и председатель снежногорского горисполкома, известный в прошлом спортсмен, ныне судья международной категории Василий Иванович, произнес торжественным, словно специально прибереженным для этого случая голосом:

«Начинаем международные соревнования по прыжкам с трамплина!» Тридцать четыре спортсмена один за другим пытались преодолеть неумолимый закон всемирного тяготения. Со стола отрыва сухой игольчатой пылью осыпался взметенный лыжами снег, и на какое-то мгновение в косых лучах низкого солнца вспыхивала неяркая зимняя радуга.

Вот прыгает сухощавый, белобрысый и веснушчатый Ваккулинен — недавний чемпион Финляндии. Гонг, взмах флажка, почти бесшумное шуршание лыж по накатанному настилу, пружинящий толчок — и спортсмен в голубом облипающем костюме плавно тормозит, разворачиваясь далеко внизу на ровной круглой площадке выката. Шестьдесят восемь метров! Очень неплохо!

— Красиво летел! — вздохнула загорелая девушка.

— Школа! — с ноткой зависти откомментировал мальчишка со своего наблюдательного сука. И авторитетно добавил: — Судить будут из семидесяти метров. Очков сто пятнадцать дадут финику!

Он оказался прав: действительно, финн набрал сто шестнадцать с половиной.

Через несколько номеров от финна прыгал Рейнфогель из ГДР — собранный и волевой спортсмен, олимпийский призер. Аккуратно поправив защитные очки, он ринулся вниз. Но то ли он плохо разогнался, то ли засиделся на толчке, — в его полете чувствовалась скованность, какаято деревянность. Результат его оказался довольно средним: шестьдесят четыре с половиной метра.

— Слабо, немец, слабо! — завопил мальчишка, от радости чуть не свалившись на головы стоявших внизу.

Сразу за немцем прыгал Николай Раменский, опытнейший трамплинный гвардеец. Он царапал небо, взлетая к солнцу с трамплинов Рейкьявика и Стокгольма, он первым из русских прыгунов перелетел за сто пятьдесят метров с трамплина-гиганта. Его лыжи с красной скользящей поверхностью прочертили над головами пологую кровавую кривую. И долго еще после того как он коснулся земли, глазам болельщиков чудился горящий в воздухе след этого изящного, безукоризненного полета. Судьи показали кружки с цифрами «69,5». Раменский побил финна на целых два очка.

Но вот толпа зашумела совершенно особенным образом: на вышке, подняв руку, просил старта Гиви Сахадзе. Вроде бы и гонг ударил более звонко.

Гиви уже на самом верху эстакады сделал несколько сильных, быстрых разгонных шагов, чтобы набрать добавочную скорость. Он мчался вниз в такой низкой стойке, что, казалось, не успеет распрямиться на прыжке и так, кубарем, и свалится с трамплина… Но на самом краю стола отрыва Гиви взвился вверх, как камень из рогатки. Он летел в очень рискованном положении, прижав руки к бокам и почти касаясь лицом носков лыж, чудом удерживая равновесие. Со свистом рассекая воздух, эта парящая торпеда нацелилась на красный кружок с предельной цифрой «70».

— Рекорд! — выдохнул мальчишка в шапочке с кленовым листком. Но в это мгновение Сахадзе потерял равновесие и, чтобы не упасть на склоне, судорожно и неуклюже взмахнул руками.

Кинооператор, во время его полета не отрывавшийся от глазка камеры, огорченно сплюнул в снег: классический прыжок был испорчен. А телевизионщики меж тем радостно топали ногами: все-таки разнообразие.

«Гиви Сахадзе повторил рекорд нашего трамплина: семьдесят один с половиной метр, — сказал голос Василия Ивановича по радио на высокой ноте плохо скрываемой радости. И после мимолетной паузы добавил: — Оценка прыжка ему снижена за качество выполнения полета».

Гиви набрал всего сто одиннадцать с половиной очков.

К началу второй серии попыток неожиданно поднялся сильный ветер. Участники стали прыгать осторожнее и чаще падали. Рейнфогеля на прыжке порывом ветра развернуло чуть не поперек склона. Виртуозным акробатическим движением он извернулся и, глухо пришлепнув лыжами по скату, приземлился в метре от боковых флажков…

Ваккулинен второй раз тоже прыгнул хуже, однако продолжал удерживать лидерство: теперь у него в сумме было двести двадцать семь с половиной очков.

Но Раменский недаром считался первоклассным и хладнокровнейшим тактиком. Точно рассчитав силы, он уверенно и спокойно прыгнул на шестьдесят шесть метров. Обогнав Ваккулинена на два очка, он стал недосягаемым…

Чтобы достать Раменского, Гиви Сахадзе должен был прыгнуть не менее чем на семьдесят метров при безупречном стиле прыжка. И вот теперь исчезновение лыж было подобно удару ниже пояса!

— Где мои лыжи? Лыжи мои где? — горячился Гиви, размахивая руками прямо перед лицом своего тренера. — Я их только на один маленький момент сюда поставил!

— Да их какой-то мальчишка взял… — растерянно лепетали болельщики-свидетели из ближайшего окружения. — Мы думали, он вам помочь хочет… Поднести…

— А? Думали?! Они думали, а я что теперь думать буду? Я одни черные мысли думать буду!

— Прыгнешь на запасных, — сказал тренер.

— Вай! — отмахнулся Гиви. — На десять сантиметров короче? У меня от смеха будет разрыв сердца…

Но спортивные болельщики тем и отличаются от нормальных людей, что они всегда надеются на чудо. И если между людьми одного пламенного желания существует тайная незримая связь, в тот миг все почувствовали, как на вершине эстакады невысокий черноволосый лыжник, словно стальной жгут, напрягся для страшного прыжка.

Набычившись, он ждал гонга. Было совершенно непонятно, как несколько тысяч человек с бешено прыгающими сердцами могут создать такую тишину. Даже ветер — Гиви повезло! — вроде бы удивленно прислушался и на минуту перестал срывать с флагштоков разноцветные национальные флаги. И в этой давящей, невообразимой тишине Гиви взял старт. Его выбросило со стола отрыва, как реактивный перехватчик с катапульты! Он совершил поистине феноменал на семьдесят пять метров — предел теоретической возможности трамплина. Гиви сделал невозможное — прыгнул на семьдесят шесть! И упал! Упал, но в реве тысяч молодых глоток это уже было несущественным. Он все-таки прыгнул, разрушив все расчеты, математические выкладки и теоретические пределы!

Голос Василия Ивановича по радио стал удивительно похожим на голос любого из великого племени мальчишек, любящих спорт:

«К сожалению, — ив этом голосе звучало подлинное мальчишеское горе, рекордный результат Гиви Сахадзе для нашего снежногорского трамплина семьдесят шесть метров — не может быть засчитан из-за падения. По сумме очков двух попыток победителем международных состязаний стал советский спортсмен Николай Раменский, представитель команды ЦСК.А. На втором месте…»

Что ж… Никто из зрителей не свистел. Все было правильным. В спорте есть свои железные законы.

— Эх, — чуть не плача от обиды, вздохнул болельщик-верхолаз. — Все равно Гиви в миллион раз лучше! Вы такого второго прыжка в жизни больше не увидите! Сахадзе еще даст всем звону!

Над орущей, неистовой толпой взлетал и падал знакомый болельщикам многих стран красносиний свитер с двойной треугольной белой полосой на груди: качали неофициального рекордсмена…

Вечером после шумного, но, как всегда, безалкогольного товарищеского ужина Гиви Сахадзе тихонько выскользнул из гостиницы: ему хотелось одному побродить по тихим белым улочкам Снежногорска. Улицы и впрямь были тихими и белыми. Сугробы по сторонам дороги подымались выше человеческого роста, снежные надувы достигали подоконников первых этажей в стандартных пятиэтажках, и тени от ок плоско лежали на снегу.

Морозный воздух бодряще покалывал легкие, над плавными линиями угадываемых в темноте гор висели крупные звезды, а внизу в долине красные сигнальные огни очерчивали трубы горнообога-тительной фабрики. Канатка еще работала, и по освещенной прожекторами слаломной трассе скатывались неуемные горнолыжники.

Гиви потянуло к темному, безлюдному и молчаливому трамплину. Он поднялся к горе приземления, еще раз посмотрел на отметку своего прыжка досадное место триумфа и падения… Потом яростно и шумно вздохнул и стал обходить склон.

Слева от Большого трамплина оставался старый, сорокаметровый, на котором тренировалась школа. С нижней его площадки прыгал начинающий молодняк, «детсадники». В слабом боковом отсвете прожекторов Гиви показалось, что у лестницы на малый трамплин, прямо под опорами, кто-то копошится. Заинтересованный Сахадзе, неслышно ступая своими «луноходами», подошел поближе. Спиной к нему, сосредоточенно сопя, мальчишка приспосабливал длинные прыжковые лыжи к своим разношенным стареньким слаломным ботинкам с белыми репшнурами вместо клипсов. Хорошо, что специальные крепления с носковой скобой никак не давались ему. Лыжи заметно фосфоресцировали в темноте, и на них четко выделялись крупные, во всю ширину плоскостей, черные буквы с названием фирмы. Гиви сразу же узнал свои пропавшие «Кнайсли»…

— Ты зачем мои лыжи украл? Украл, да? — набросился он на мальчишку. Тот не испугался, только распрямился и в упор посмотрел на чемпиона. В темноте Гиви не видел выражения его глаз, но чувствовал, что мальчишка смотрит на него именно в упор — открыто и смело.

— Я не украл… — тихо, но твердо возразил мальчишка. — Я взял на время. Я потом вам все равно бы вернул…

— А я из-за тебя первое место потерял, да?

— Я не знал, что вторая попытка будет. Думал, из-за ветра отложат… Я отошел и их сразу в снег закопал…

— А зачем лыжи… взял? — уже спокойней спросил Гиви. Он, сняв перчатку, поднял одну лыжу, почувствовав ее родную, почти живую тяжесть, и ласково провел пальцами по трем желобкам на скользящей поверхности…

— Ребята в школе говорили, что у вас реактивные двигатели портативные приспособлены… Для разгона… — загорелся мальчишка. — Мы посмотреть хотели. Проверить…

— Реактивные? Портативные? Двигатели? — От хохота Гиви согнулся пополам и закашлялся.

Мальчишка переждал его смех и с достоинством добавил:

— Теперь-то ясно, что байки… А потом я сам прыгнуть решил. Попробовать!

— Попробовать? — ахнул Гиви. — А если бы ты шею попробовал сломать, как твоей маме это понравится?!

— Я не с самого верху… — оправдывался мальчишка. — Я с этого, который пониже…

— Слушай, бичо… — покачал головой бывший бакурианский сорванец, нынешний мальчишка в чемпионском свитере. — Ты раньше хоть где-нибудь прыгать пробовал?

— Нет… — сказал мальчик. — Мы с Украины приехали. У нас там гор не было.

— Так… — растерянно сказал Гиви. — Ну вот что. Пойдем-ка, бичо, в отделение. В милиции тебе все объяснят что к чему — и про лыжи, и про прыжки. У меня с тобой разговаривать уже живот заболел…

И он положил руку на плечо мальчишки, такое острое и выпирающее под скользкой капроновой курточкой. Честное слово, он был уверен, что мальчишка вырвется и со всех ног сиганет в темноту. Сахадзе на это и рассчитывал: хотелось немного припугнуть этого сорвиголову. Но к его удивлению, тот только шмыгнул носом и насупленно сказал:

— Пойдемте, раз такое дело… Только дайте я лыжи поднесу, а?

Отделение милиции возле гостиницы они миновали молча. Но мальчишка ничего не спросил, а так же спокойно шел следом за Гиви. На вид ему было лет десять-одиннадцать, лыжи были довольно тяжелы для него, но он только глубоко дышал и не сдавался.

«С характером мальчишка… С характером!» — подумал про себя Гиви.

Дмитрий Витальевич, старый тренер прыжковой секции, был дома.

— Нашлись?! — обрадовался он, увидев Гиви и его оруженосца с лыжами.

— Да… Нашлись… Вот он помог… Слушай, а как тебя зовут? обратился Гиви к своему нечаянному знакомому.

— Сашко… — ответил тот совсем по-домашнему и поправился: — То есть Александром.

— Вот что, Сандро… Сядь тут и не изображай из себя перпетуум-мобиле хотя бы десять минут. Договорились?

За десять минут Гиви успел со всеми красочными подробностями рассказать своему старому другу историю прыжковых лыж. Дмитрий Витальевич посмотрел на Александра и спросил безупречно официальным тоном:

— Как фамилия?

— Ткаченко…

— Вот что, Ткаченко… Хочешь научиться прыгать? По-настоящему?

— Хочу! — вскочил тот, едва не опрокинув стул, на котором сидел.

— Тогда явишься в четверг к семи утра под трамплин. До школы, понятно?

— Понятно! — радостно выпалил Саша. — Ух ты… мне бы только научиться прыгать… Летать!

— Брысь! — сказал Гиви. — Исчезни и не попадайся мне больше на глаза. Ты не шашлык, у меня от тебя скоро изжога будет…

Когда за мальчиком хлопнула дверь, он улыбнулся:

— Ишь ты, летать он хочет! Лыжи Гиви Сахадзе ему подавай… А падать он не хочет? Шлепаться, шмякаться, брякаться… Как там еще, а?

— Ничего… — сказал старый тренер серьезно. — Главное-то ведь и вправду — летать! А падать… Падать жизнь сама научит… И падать и вставать!

И посмотрел на Гиви.

 

КРАСНАЯ ШАПОЧКА И ПИРОЖКИ С КАПУСТОЙ

— Сказку вы все хорошо знаете, — сказала Светлана Яковлевна, воспитательница младшего отряда. — Теперь давайте импровизировать…

— Чего делать? — испуганно переспросил Саша Воробьев. В свои одиннадцать лет он был невероятно длинным, за что носил прозвище «Дяденька, достань воробушка!». Подходящей роли ему не нашлось, и он был привлечен к постройке декораций.

— Им-про-ви-зи-ро-вать… — свистящим шепотом сказал его дружок-закадыка Стасик Аверкин, тоже невероятного баскетбольного роста. Это значит — дурака валять… Делай что хочешь!

Он был очень начитанным мальчиком…

— Ага! Идет это, значит, Серый Волк по тропиночке и встречается ему… барон Мюнхаузен…

— И посылает его, конечно, в другую сторону…

— А там Кот в сапогах. Он и говорит…

— Дорогие Бременские музыканты!

— Правильно… Тут, мол, у меня есть ударная установочка…

— Дед бил-бил, не разбил… Баба била-била, не разбила… И вообще как вы относитесь к «Бони М»?!

— Стоп, стоп! — остановила разбушевавшуюся ребячью фантазию режиссерша-постановщица Светлана Яковлевна. — Очень хорошо! Есть много дельных предложений. Разумеется, мы используем музыку и из «Бременских музыкантов», и записи «Бони М», и других ансамблей, а еще — вот такую…

И она сыграла на довольно-таки расстроенном лагерном пианино забавную музыку.

— Это кто? — спросили ее. — АББА, что ли?

— Нет… Это Прокофьев. Музыка к пьесе «Петя и Волк».

— Ладно… — снисходительно сказал Стае. — Годится. Технику я беру на себя.

— А Серый Волк будет петь песенку крокодила Гены! — проворковала второклассница Маша Ильина, которую единогласно утвердили на роль Красной Шапочки.

— Еще чего! — взбеленился будущий Серый Волк. — Я тебе что — чокнутый? С ами песенку придумаем! Мы что, «боников» хуже? Верно, Стас?

И верный Стас согласно мотнул головой.

Начались муки творчества.

На следующий день, самодовольно пыхтя, волнуясь и скрывая авторское тщеславие, Серый Волк предложил песенку собственноручного изготовления:

Я — голодный серый Волк! День и ночь зубами щелк! Я не верю вам совсем, Ам! И съем!

Верный друг Стасик извлек из гитары несколько бурных аккордов.

Он был человеком очень разнообразных дарований…

— Очень хорошо… — похвалила соавторов Светлана Яковлевна. — Главное энергично. На ближайшей репетиции, правда, с этой песенкой произошел некоторый конфуз. Дело в том, что репетиции шли не в клубе, где можно было запереть двери — и все, а так сказать, на открытой сцене, по случаю жаркой погоды. И хотя работу над спектаклем пытались держать в тайне и по близлежащим дорожкам выставили патрули, бдительно перехватывающие лазутчиков из других отрядов, — это помогало мало. Болельщики и доморощенные критики появлялись в самых неож по-пластунски из кустов акации, сваливались с крыши и даже вылезали, все в мусоре и паутине, из-под сцены… сказать, на открытой сцене, по случаю жаркой погоды. И хотя работу над спектаклем пытались открытой сцене, по случаю жаркой погоды. И хотя работу над спектаклем пытались пытались держать в тайне и по близлежащим дорожкам выставили патрули, бдительно перехватывающие лазутчиков из других отрядов, это помогало мало. Болельщики и доморощенные критики появлялись в самых неожиданных местах: выпо бдительно перехватывающие лазутчиков из других отрядов, — это помогало мало. Болельщики и доморощенные критики появлялись в самых неожиданных местах: выползали мало. Болельщики и доморощенные критики появлялись в самых неожиданных местах: выползали местах: выползали по-пластунски из кустов акации, сваливались с крыши и даже вылезали, все в мусоре и паутине, из-под сцены… даже вылезали, все в мусоре и паутине, из-под сцены…

Репетировали песенку Серого Волка. Первая часть куплета нареканий не вызывала. Когда же после слов «зубами щелк» Волк весьма реалистически, крепко и звонко постукал челюстями, — из кустов даже донеслись снисходительные аплодисменты. А Светлана Яковлевна сказала, что это подлинная актерская находка, чем весьма польстила серому Волку…

Но далее следовал такой самокритичный текст:

Я — ужасный серый Волк! Из меня весь вышел толк!

Вот тут-то из-под сцены, из большой щели, словно бы из суфлерской будки, кто-то прокомментировал:

— Ну да! Весь толк вышел, одна бестолочь осталась!

Стражи в пионерских галстуках бесстрашно ринулись в темноту и мрак под сценой, там послышались приглушенные возгласы, возня и сопение, после чего шорох в кустах от постыдно ретировавшегося критика.

— Подумаешь… — сказал Серый Волк.

— Обычная зависть к талантам… — в верхних слоях атмосферы задумчиво проговорил Стас. Да, он был очень развитым мальчиком!

Только кто-то из мелюзги, которую сверху Стасу и разглядеть-то было трудно, не удержался и спросил писклявым голоском, на всякий случай держась подальше:

— Эй, Стас! А какая погода там, наверху?

На некоторое время, чтоб навести должный порядок и дисциплину, репетицию пришлось прервать.

— Итак, Красная Шапочка говорит Серому Волку, — снова начала дирижировать Светлана Яковлевна. — «Я несу своей больной Бабушке корзинку с пирожками и бутылочку молока…»

— А кефир не подойдет? — заинтересованно спросил Саша Воробьев.

— Перестань паясничать, ты, серая птица воробей! — одернули его. Но вот пирожки… Эти выпечные изделия вдруг вызвали неожиданную дискуссию.

— А с чем будут пирожки? — деловито спросил Серый Волк и облизнулся: в жизни он был практичным третьеклассником Витькой Серовым и прекрасно знал, что внучки и бабушки ему все равно не видать. А вот пирожки…

— Конечно, с черничным вареньем! — тряхнула бантами в косичках Красная Шапочка — Маша Ильина, чувствуя себя примадонной.

— Ты с ума сошла! Завтра у нас вечер танцев, а от твоей черники зубы будут черные! — испуганно вспорхнула ресницами пятиклассница Нонна Бородина, которую пригласили на роль Бабушки из другого отряда из-за ее преклонного возраста… — Только с зеленым луком и грибами!

— Бабушка! — пробасил серый Волк. — А почему у тебя, Бабушка, такие большие зубы? С мясом должны быть пирожки! — кровожадно прорычал из волчьего нутра Витька. — С мясом, с мясом и еще раз с мясом! Или… я не знаю, кого съем!

— А с морковкой не хочешь? — опять язвительно спросил Саша Воробьев на этот раз со стремянки, где он помогал устанавливать декорации.

Подсобным рабочим пирожки все равно не светили…

— При чем тут морковка? — приняв намек на свой счет, обиделась Красная Шапочка. — Что я тебе — заяц из мультика? Ну, Воробей, погоди!

— Может быть, лучше рулет с маком и изюмом? — нерешительно предложила Вика Бурцева. Она в задумчивости — и с самой большой кисточкой в руке стояла перед бумажным деревом, под которым — по режиссерскому замыслу Светланы Яковлевны — должны были встретиться Красная Шапочка и Серый Волк.

Вообще-то задумчивость и нерешительность не были ее обычным состоянием. В данном случае ее художнические раздумья объяснялись проще простого: она израсходовала на зеленую листву все наличные запасы акварельной краски. В силу этих обстоятельств летнее дерево надо было превращать в осеннее: красной и желтой краски должно было хватить…

— А моя мама печет пирожки с курагой! — непрошено высунулся шестилетний Лешка, всюду проникающий в силу своей мелкости и любопытного неуемного характера. Он был сын лагерной медсестры, «безотрядник», и поэтому от него отмахнулись как от мухи:

— А где ты курагу возьмешь, Лешка-мошка? Шурупишь, нет?

— С медвежатиной! — под общий смех выкрикнул Киса Средний. Киса — так звали Киселева Лешку, среднего из трех братьев-погодков, девяти, десяти и одиннадцати лет. Все они — по порядку — были на букву «А»: Александр, Алексей и Афанасий, все в одном отряде, в одной палате, а в спектакле все трое должны были играть Охотников, которые, как известно, по сюжету благополучно освобождали из волчьего брюха Бабушку и Красную Шапочку. Киселевых звали: Киса Малый, Киса Средний, а у Кисы Старшего было еще дополнительное прозвище: «Афанасий восемь на семь».

Может быть потому, что увлекался фотографией.

И тут отовсюду посыпались предложения заинтересованных болельщиков, рабочих сцены и прочих, всегда путающихся под ногами у больших артистов и мешающих их сценическому вдохновению:

— С рыбой!

— Ага… Ты вот ершей наловишь…

— С яйцами и зеленым луком!

— С чернилами!

— С лягушками!

— С Витькиными веснушками!

— Ти-хо! Ти-шина на сцене! — громко и отчетливо прокричала режиссер Светлана Яковлевна.

— Не выходите из творческих рамок. Сохраняйте в себе образ. Сосредоточьтесь! Продолжаем репетицию… А пирожки, я думаю, должны быть чисто условными…

— Ка-ак… условными? — раздался общий вопрос.

— А так… На настоящей, большой сцене есть прием: игра с воображаемыми предметами…

— Что это — воображаемые?

— Например, в условный бокал, сделанный из папье-маше, из бутылки как будто наливают воду, а актер — настоящий актер! — делает вид, что пьет… Понятно?

На сцене и вокруг нее наступило озадаченное молчание…

— Так, может, и спектакль сделаем воображаемым? — вступил в разговор Стас. Да, что ни говори, а он был очень развитым мальчиком!

— Понятно! Понятно! Очень даже понятно! — вслед за Стасом закричал Лешка-безотрядник, проныра и путаник. — Пирожки у них будут как будто, а они все — воображалы!

— Понятно… — вздохнула Бабушка, любившая поесть. — Значит, никаких гонораров? Чистое искусство?

Серому Волку — Витьке Серову не были еще доступны размышления на столь высоком уровне. Но он, как уже говорилось, в реальной жизни был человеком практическим.

— Понятно-то понятно… — протянул он. — Только с настоящими пирожками мы бы и играли по-настоящему… А так что — одна видимость? Воздух? Воздухом сыт не будешь!

— В самом деле, не могу же я нести пустую корзинку! — поддержала Волка Красная Шапочка. На ее глазах выступили крупные слезы, и бантики в косах сиротливо обвисли. — Кто же мне поверит?! — в отчаянии добавила она и полными слез глазами посмотрела на режиссершу.

— Ладно… — после некоторого раздумья сдалась Светлана Яковлевна. Уговорили… Мы попросим испечь нам десяток пирожков. Ну… пусть это будут маленькие слоеные пирожки с капустой… Согласны?

— Десяток? — драматически подняв брови, с очень-очень большим изумлением переспросила Бабушка. — Это же Серому Волку на один зуб, Светлана Яковлевна! Вы, наверное, хотели сказать: три десятка?

— Конечно! Правильно! Вот теперь — согласны! — завопил Серый Волк. Именно четыре десятка! Или даже — для ровного счета — пятьдесят. Вот это будет в самый раз! Еще ведь репетиции…

Генеральная репетиция состоялась накануне родительского дня. Все прошло просто безупречно, а начальница лагеря, толстая Валентина Николаевна, колыхалась от смеха всем своим телом, даже сказала:

— Восхитительно!

И отдала распоряжение на кухню: испечь для культурных целей необходимое количество пирожков с капустой…

В день спектакля раньше всех были готовы именно пирожки. Повариха Нина Захаровна торжественно внесла за кулисы блюдо с аппетитнейшими горяченькими пирожками.

— Ур-ра-а!!! — закричали все присутствующие, кроме Красной Шапочки.

Буквально сейчас, ну вот сейчас — за полчаса до начала спектакля, выяснилось одно ужасающее обстоятельство: во всем лагере не нашлось корзинки! Было все что угодно: ведра, кастрюли, ночные горшочки, баки, авоськи, капроновые и холщовые сумки с изображениями популярных артистов, но это все было не то…

А вот корзинки, прекрасной плетеной корзинки, с которой приличествовало бы ходить именно Красной Шапочке, как ее рисуют на всех картинках во всех книжках, известных с детства, — такой корзинки не было… Не было — и все тут!

На ресницах Красной Шапочки, уже одетой в прекрасное пышное платье с нижней юбочкой и в великолепную красную шапочку, повисли слезы: исполнительница главной роли оказалась плаксивой…

Назревал скандал.

Но выручил верный Стас.

— На, — вдруг сказал он Красной Шапочке, протягивая великолепную синюю сумку на молнии с надписью: «Эйрфранс», предмет зависти всего отряда. Пьеска-то чья? — спросил он. — То-то! Французская! И сумочка тоже французская. Фирмачок… Очень в духе… Я бы сказал: ор-р-риги-нальное режиссерское решение! Прямо находка!

Светлана Яковлевна согласилась с этим смелым предложением, и Красная Шапочка успокоилась…

Нет, не случайно Стас Аверкин был на целую голову выше других — и в прямом и в переносном смысле! Все-таки он оказался очень, очень сообразительным мальчиком!

…А блюдо с пирожками стояло за кулисами. Караулить его было поручено безотряднику Лешке, чтобы он напрасно не путался под ногами.

— Ты будешь реквизитор! — сказала ему Светлана Яковлевна. Лешка, конечно, ничего не понял, но был очень горд своим положением и первым делом попробовал один пирожок.

— Вкусные! — сказал он.

— Да… Первый сорт! — протянул руку со стремянки Саша Воробьев.

— Ну как пирожочки? — спрашивал каждый, пробегавший мимо Лешки-безотрядника. — Хороши? Дай-ка попробовать… И добрый Лешка давал… Ведь пирожков было так много!

На сцене меж тем стремительно развивалось действие. Уже Серый Волк под восторженное скандирование родителей спел свою песенку, которую с легкой руки Светланы Яковлевны называли в местных театральных кругах «арией Серого Волка». Уже Красная Шапочка исполнила персональный танец под запись громогласного ансамбля…

И вот главные действующие лица, наконец, встретились…

— А, Красная Шапочка! — довольно приветливо сказал Серый Волк и сделал рукой внизу такой изысканный жест, что можно было сразу догадаться: это он виляет хвостом.

Это виляние одновременно служило еще и условным знаком для Стасика, стоявшего за кулисами наготове. Он ударил по струнам — и на этот раз уже под аккомпанемент гитары Серый Волк продолжил вторую часть своего коронного номера.

Выждав, когда смолкнут родительские аплодисменты, он скромно спросил Красную Шапочку:

— Ничего, да? — И заинтересованно ждал ответа.

— Вполне прилично поешь! — искренне одобрила Красная Шапочка. — В любой ВИА возьмут!

— Ви-и-у-а-а! Ви-и-у-а-а! — довольно подвыл Волк. — А куда это ты направилась? Небось тоже… к каким-нибудь «Лесным гитарам»?

— Нет, Серый Волк! Я иду навещать свою больную Бабушку…

— Знаем, знаем, — отмахнулся серый Волк от канонического текста и заговорщицки подмигнул Красной Шапочке: — Слушай… А что это у тебя в корзиночке? Нет… виноват… в этой… как ее… в сумочке?

— Пирожки… — ответила Красная Шапочка. — И еще молоко… И она для убедительности потянула из сумки бутылку. Та оказалась пустой…

— А молоко, по-моему, Лешка выпил… — растерянно сказала Красная Шапочка, разглядывая бутылку с явными следами молока.

— У тебя что, братик объявился? — удивился Серый Волк, никак не ожидавший подобной импровизации.

— Какой брат? Это Лешка-безотрядник!

— Да ладно! Плевал я на твое молоко с высокого дерева! — очень реалистично прорычал Волк, показав лапой на дерево под общее одобрение зала. — Пирожки-то с чем? С капустой?

И опять же весьма натурально облизнулся.

— Талант… — заметил кто-то из рядов. — Прямо настоящий талант!

— Да, да… С капустой… Я несу их своей бабушке… — пыталась меж тем ввести диалог в сюжетное русло добрая внучка своей бабушки.

— Знаю я, знаю, где живет твоя Бабушка… — торопливо отмахнулся Серый Волк. — Вот по этой тропиночке, мимо высокого дерева, потом направо, потом садик, огородик…

— И домик с красной черепичной крышей… — заученно подсказывала круглая отличница Красная Шапочка.

— А в огородике — капуста… — гнул свое серый Волк.

— Ну при чем тут капуста?!

— А при том, что пирожочки-то с капустой! Слушай, Красная Шапочка, — с обезоруживающей прямотой спросил Серый Волк. — А не угостишь ли ты меня пирожком?

— С удовольствием… — вежливо приподняла край кружевной юбочки Красная Шапочка и стала рыться в своей корзинке… впрочем, виноват… в своей элегантной сумке с крупной надписью «Эйрфранс». Волк терпеливо ждал и всячески обыгрывал свой возрастающий на глазах у публики прямо-таки зверский волчий аппетит: закатывал глаза, подпрыгивал, облизывался и заглядывал под руку Красной Шапочке…

— Ну где пирожки? — наконец не выдержал он.

— Не могу найти… — пролепетала Красная Шапочка. — Ни одного пирожка…

— С чем же ты тогда идешь к своей бабушке? Хороша внучка, нечего сказать! — с подлинной актерской находчивостью пошутил Серый Волк. — Неужели все пирожки тоже Лешка съел?!

— Не знаю… — испуганно запинаясь, пробормотала Красная Шапочка, краснея от смущения, как ее красная шапочка. — Не мог же он один слопать сорок пирожков?!

— А пятьдесят не хочешь? — поправил ее Волк, но тут же спохватился: Ясное дело, не мог! Да ты поищи получше. Поищи! Может быть, за подкладку один-другой завалился? Очень уж пирожков хочется…

И Серый Волк выразительно погладил себя по животу.

— Нету ни одного… — призналась Красная Шапочка под общий хохот в зале.

— Понятно… — угрожающе прорычал Серый Волк. — Игр-р-ра с во-обр-р-р-ражаемыми пр-р-рр-редметами?! Отдай пирожок, жадина! А то я тебя… А то я тебе… нос откушу! Вместе с сумкой съем!

— Не имеешь права! — закричала на него Красная Шапочка и замахнулась своей фирменной сумкой с надписью «Эйрфранс». — Ты должен сначала проглотить Бабушку!

Она нечаянно выпустила сумку из рук, та упала к ногам Волка и раскрылась. Серый Волк запустил в нее жадную когтистую лапу… тьфу, руку и застыл от изумления: пирожков действительно не было!

— А! Ладно! — находчиво рявкнул Серый Волк, показал Красной Шапочке кулак и побежал «по тропинке» вокруг бумажного дерева в веселых разноцветных листьях в другой угол сцены, где в окно домика (кровать, как вы понимаете, на маленькой сцене не поместилась!) выглядывала голова Бабушки в огромном чепце.

— Знаешь, — вместо всякого приветствия сказал Серый Волк, — а пирожки-то… Того… Испарились…

— Ты хочешь сказать, уважаемый Серый Волк, — неожиданным басом проговорила Бабушка, — что моя любимая внучка Красная Шапочка идет ко мне в гости и не несет никаких пирожков?

— Вот именно…

— Ну хоть бутылку молока своей больной Бабушке?! — почти искренне простонала пятиклассница Нонна Бородина, так любившая поесть…

— А молоко твой Лешка выпил! — мстительно и совершенно не по тексту признался Серый Волк. Потом он сел на свой воображаемый хвост… и завыл.

— Ну я ему сейчас покажу! — И, забыв про свою роль престарелой Бабушки, лихо выпрыгнула в окно. Ниже старомодного кружевного чепчика с завязками у нее была майка с иностранной надписью, джинсы в обли-почку и чешские белые с красным кроссовки. Весь ее вид приятно контрастировал с ее старушечьей ролью, поэтому неудивительно, что благодарные зрители наградили ее бурными, долго не смолкающими аплодисментами…

Сценическое действие, по примеру передового современного театра, продолжалось еще и среди публики. Лешка-безотрядник, увидев приближающихся к нему Нонну и Машу, выскочил на сцену и крикнул:

— Да я и съел-то всего три штуки!

Но на всякий случай включил полную скорость и быстро оторвался от своих грозных преследовательниц, успев-таки выпалить через плечо:

— Воображалы!

— А ты? — подозрительно спросил Серый Волк верного Стаса Аверкина. — Ты пирожки пробовал?

— Да… — безразлично донеслось с почти заоблачных высот. Качественные… Кажется, я сглотнул десяток…

— Десяток? — ахнули внизу.

— А что? — через несколько секунд донеслось сверху. — Мне эти ваши пирожки, извините, как слону — жевательная резинка…

Нет, не зря, не зря мы говорили, что Стас — очень развитой и остроумный мальчик!

А на сцену в резиновых сапогах и шляпах с перьями, с игрушечными автоматами в руках, заполняя воздух стрельбой и пистонной вонью, выскочили трое братьев Киселевых — Киса Малый, Киса Средний и Киса Старший. Сначала сидящие в зале подумали, что это разбойнички, — так ужасно выглядели братья, — но они быстро «пристрелили» Серого Волка Витьку и увлекли его за кулисы.

А потом под общий хохот, троекратно выстрелив из своих автоматов, громогласно признались:

— А остальные пирожки съели мы!

Успех был не то что полный, а просто не поддающийся никакому описанию. Артистов, и всех рабочих сцены, и болельщиков, и даже Лешку-безотрядника вызывали по многу раз. А потом еще и качали.

— Вот видите, — говорила счастливая, раскрасневшаяся Светлана Яковлевна, — как важно сценическое перевоплощение? Великая вещь — игра с воображаемыми предметами…

 

ПЕРЕПИСКА

Вообще-то фамилия моего знакомого музыканта была Борщевский, это мы все точно знали, но на афишах он писался почему-то укороченно: Игорь Борщев. Жил он через подъезд в том же доме, что и мы — длинной вытянутой девятиэтажке, и иногда приходил к моему отцу играть в шахматы. Я однажды не вытерпел и спросил его: «А почему?» То есть, конечно, не почему он в шахматы приходит играть, тут все ясно — мой отец классно играет и у него почти всегда выигрывает, а насчет афиш.

Он посмотрел на меня этак внимательно и ответил:

— А это в целях экономии типографской краски… Доступно, шпрот?

Мне-то было доступно, но почему это, интересно знать, он меня шпротом назвал? Он что, Щов-Борщов, считает, что я маленький, как те кильки в банке? Мне, между прочим, двенадцать скоро… Ну, не скоро… Почти через год, если по-честному… Но одиннадцать-то мне стукнуло?! Стукнуло! Двенадцатый пошел? Пошел… Отец даже сказал: «Слушай, Арсенопирит! Тебя уже одиннадцать раз стукнуло — береги голову!»

Меня по-нормальному Борькой зовут, но отец — он у меня геолог — упорно называет Арсенопирит, это минерал такой. «Между прочим, — напоминает отец, со специфическим, весьма неприятным запахом…» Это он на мои художества намекает…

Отец у меня мировой мужик, только дома бывает редко, особенно летом: все время в экспедициях. А мать что? Слабая женщина…

Правда, за хлебом или там за молоком — это я всегда пожалуйста. И за картошкой яа рынок — мужская обязанность. Но чтобы я еще и фигурным катанием занимался?! И еще летом?! Мало ли какие у меня данные! Что я вам — Роднина и Зайцев, что ли? Я картами больше интересуюсь. Да не игральными, это чушь собачья, ну, картингами. Маленькими гоночными машинками.

Собираюсь, между прочим, стать гонщиком-испытателем. Мать, понятно, еще не знает. Только Наташке я сказал под диким секретом.

А вот Борщу я об этом как-то проговорился. Он мужик ничего, нормальный. И когда из загранки приезжает — а он в эстрадно-симфоническом оркестре работает, их часто посылают, — у него жвачку можно стрельнуть. Иногда даже не пластик, а целую пачку — пять, а то и семь пластиков. И в моторе дает покопаться. Свечи там подтянуть, контакты зачистить. Это мы запросто! Только вот смешно: Борщ играет там у себя в оркестре на контрабасе. Это из всех возможных скрипок — самая большая. А машинка-то у него — «Запор», ну, «Запорожец» старый, на «Фиат-600» очень похож, его еще «мыльницей» называют. И как он туда свою бандуру втискивал — мы всем двором каждый раз удивлялись.

Ведь контрабас по длине чуть поменьше «Запорожца»!

Но он как-то ухитрялся: окно боковое опустит и тонкий конец футляра, где у контрабаса этот — ну как его?.. Ага! Вспомнил! Гриф называется! — в окно выставит. Ничего, ездит… И ГАИ не придирается. Ну в самом-то деле, он же не виноват, что контрабас большой, а «Запорожец» — маленький… Хотя я бы на его месте играл себе на скрипочке… И порядок!

И вот еще что интересно: он свой «Запор» никогда не мыл! Правда, и цвет «Запорожца» был темно-серый, на нем никакая грязь и не видна, но все-таки… Он только стекла, когда уже совсем дороги не разглядеть ни спереди, ни сзади, протирал такой специальной щеткой на раздвижной ручке: с одной стороны на конце губка, с другой стороны — резинка, воду сгонять, очень удобное приспособление!

Я однажды поинтересовался, а он мне так ответил:

— Знаешь, французы делят всех автолюбителей на три группы. Первая отдает мыть свои машины, вторая группа — это те, кто моют сами. Ну а третья — это те, кто ждут дождя… Усек, гонщик-самогонщик?

Действительно, смешные эти французы! Сам-то Борщевский, конечно, входит в третью группу… Он у них президентом был бы! Ну а уж я-то свою машину вылизывал бы так, чтобы она сияла. Как кавалерист любимого коня — чтобы белой перчаткой провести, а на ней — ни пятнышка…

И вдруг наш «Борщ московский» въезжает во двор на новенькой «троечке»! Белая, сверкает вся, прямо как холодильник на колесах! Мы, конечно, посыпались вниз посмотреть.

— Игорь Иннокентьевич, — вежливенько так подваливаем, — откуда? А Борщ отвечает этак загадочно:

— В сберкассе денег накопил и «Жигуля» себе купил… Читали лозунг, пионеры?

В самом-то деле — не украл же он? Если бы воровал, на афишах вот такими буквами не печатали бы! Уж это точно!

У нас во дворе машин, в общем, порядочно. Штук пятнадцать. Прямо под моими окнами гаражи на шесть машин. Но это все инвалиды. Один — дяди Саши безногий, у него не машина, а автоколяска. На крышах гаражей, особенно зимой, играть хорошо и в сугробы сверху прыгать. У Борща гаража нет. Поэтому он машину ставит просто так, у трансформаторной будки.

Механик к нему пришел движок настроить. Клапана отрегулировал, жигание выставил как следует… Цепь газораспределения подтянул.

Я, конечно, времени даром тоже не терял. То ключ подам, то еще что-нибудь. На подхвате, в общем-то, но зато и сам кое в чем шурупить стал.

Заработал моторчик как часы — почти бесшумно. И заводится с полоборота. Я утром слышу: какой-нибудь лапоть зажигание включает, гоняет стартер, словно бревно перепиливает. А у Борща теперь — чик! — и заурчал.

В общем — клевая машина!

А тут дожди зарядили, да на целую неделю! Ни в мячик постукать, ни на велике погонять. Собираемся в подъезде, время такое — скоро в школу, все уже съехались, рассказываем, когда что где у кого летом было…

И закатывается, значит, во двор знакомый контрабас в футляре. То есть он-то, конечно, не сам закатывается, а в бывших белых «Жигулях». И везет его, понятно, сам хозяин контрабаса — Борщевский.

Мы прямо ахнули: это ж надо было так машину уделать! Футляр у контрабаса серый, и если его на крышу положить — с трех метров не различишь, где футляр, где крыша: так машина грязью забрызгана… Ну мы посмеялись — и все. Думали, что хоть новенькую-то наш «Борщ украинский» помоет. Куда там! День прошел, другой, солнышко появилось, грязь подсушило — между прочим, и на машине тоже. Получилась не машина, а просто классная доска!

Малыши, конечно, первыми не выдержали и исписали ее всю.

Кому что в голову приходило, то и писали: и «Ляля», и «Павлик», и человечков «точка, точка, запятая, минус — рожица кривая», иксы, игреки и пятиконечные звезды, и даже «2×2=4». Ну для первоклашек-то это ошеломляющая новость, как не написать, а я, кстати, вспомнил, что у меня с английским нелады… Я постоял-постоял, посмотрел-посмотрел, и не знаю, как сама рука поднялась, и я по всему левому борту ладонью написал по-английски: «Ай лав ю!» Крупно так написал и один-единственный инициал добавил, не свой, понятно. Большую букву «М»…

А Игорь Иннокентьевич — вот характер у человека! — на наши надписи ноль внимания. Так и уехал с этими наскальными изображениями современного первобытного человека… Видимо, он в тот день за город смотался на дополнительные выступления. За город, это я так подумал, потому что машину он пригнал, словно бы ее глиной из пульверизатора окрасили. Так ровно… И все нами написанное исчезло под свежей грязью…

А наутро на том же самом левом борту, где я писал, читалась свеженькая надпись: «Борькадурак!!!» — именно так, с тремя восклицательными знаками.

Я сразу узнал Наташкину руку — у нее совершенно особый почерк, буковки такие круглые, ровные, аккуратные, — сколько раз я видел, как она их на классной доске выводит! И когда только она успела?! Дальше-то должно было следовать известное продолжение: «…курит табак, спички ворует, дома не ночует…» Из старой детской дразнилки. Только, во-первых, это неправда: курить я не курю и даже не пробую, как у нас в классе некоторые слабаки не спортивные. Да для современно окружающую среду, и ночую я всегда дома, если, конечно, не в пионерском лагере…

А сама Наташка — хоть бы что! Днем я ее встретил на велике — у меня «Школьник» старый, а у нее новенькая складная «Кама», — и мы, ни слова не говоря, друг за другом поехали в пионерский парк погонять по аллеям…

Возвращались мы не то что вместе, а так — рядышком, но в то же время вроде бы и отдельно: мало ли кому захочется по улицам на велике гонять. Никому ведь не запретишь!

Нас поджидала абсолютно потрясающая новость: по всей машине от левого переднего крыла и дальше через обе двери до заднего крыла прямо-таки сияла белыми буквами по темно-серому фону надпись: «Наташка + Борька любовь!»

Задумано было здорово, ничего не скажешь! Слово «Наташка» — на переднем левом крыле, плюсище — на передней двери, «Борька» и знак равенства — на задней двери, а это самое словечко… ну… «любовь» — самое крупное, как на афише пропечатано по всему заднему крылу! Интересно, долго соображали?

Я на Наташку сбоку взглянул — она, понятно, тоже надпись заметила и прочла. Да что Наташка! Такая надпись и из космоса видна, с любой орбитальной станции. Прочесть-то она прочла, но ничего не сказала, сделала вид, что не заметила, только покраснела…

Удивительно все-таки — и кто это из ребят догадался?!

И тут нам навстречу, будто бы и вовсе случайно, попадается Зойка Сафонова из нашего подъезда. И не только из нашего подъезда, еще и из нашего «а» класса. Она все время ко мне забегает, иногда — ну по два раза в день: то она уроки забыла в дневник записать, то у нее задачка с ответом не сходится, то у нее «маг» барахлит и обратная перемотка не работает. Помочь просит…

А еще она у меня книги берет. Библиотеку у меня отец собрал, прямо скажу, классную. Такие книги, как у нас, ни на какую макулатуру и не снились никому! Так вот, Зойка и за книгами приходит — то по внеклассному чтению, то просто так. И во что удивительно: иногда толстенную книжку не успеет взять, ну там «Айвенго» или «Тиля Уленшпигеля», а через день, глядишь, уже приносит обратно. Мама — та просто поражается. «Эта, мол, твоя Зоя… — говорит, она что, книги глотает?!»

Ну скажите, пожалуйста, при чем тут моя? Совсем ни капельки и не моя! А потом, ясное дело, не глотает, раз обратно приносит…

Так вот, значит, эта Зойка взглянула на нас, бросила: «Приветик» — и проплыла было мимо, но тут она надпись ка-а-ак заметит! Прямо так и остановилась как вкопанная. Прочла, значит, внимательно, долго читала — и глаза у нее вдруг стали злые-презлые… Этак плечом дернула, сумку свою с портретом какого-то волосатика поправила — и пошла.

И с чего это она-то разозлилась — не пойму даже… А Наташка…

Наташка посмотрела ей вслед и тихонечко засмеялась… Потом шлепнула меня по спине и убежала. У меня долго еще после этого между лопаток чесалось.

Ну а на следующее утро вообще потрясное дело произошло. Меня мама в булочную послала. Рано. Бегу это я обратно, тащу батон и половинку круглого в авоське, а мне навстречу «Борщ московский». И мне руку протягивает!

— Ну, старик, — говорит. — Не ожидал я от тебя такой доброй услуги! Вот спасибо!

Я так и обмер. «В чем дело?» — про себя думаю. Осторожненько так спрашиваю:

— Да чего там? Не за что…

— Как не за что?! — он прямо вскинулся. — Да за то, что машину вымыл! Я твой верный должник. В воскресенье, если буду свободен, — куда скажешь, туда и смотаемся…

Я к машине. Гляжу — и глазам не верю. Я аж зажмурился! Сияет, как новенькая…

Сел Борщ в свою «троечку», еще раз мне ручкой махнул — и укатил. Я стою, как обалделый, ничего не понимаю.

А тут, откуда ни возьмись, выкатывается Павлушка соседский, такой шарик ушастенький, одной рукой лопатку держит, другой — в носу санобработку производит и мне этак заговорщицки говорит:

— А я видел, а я видел! Это ты смотришь, как Зоя хорошо машину помыла, да?

Нет, что ни говорите, а странная все-таки эта Зойка! Ну зачем, скажите, ей было чужую машину мыть? Тоже мне — тимуровка-одиночка! Непонятный народ эти девчонки…

 

МАРКИ

Я уверен, что у каждого из нас имелась своя сказочная страна, найденная на несуществующих картах и населенная еще детским воображением.

Только у меня была не страна, а остров.

Я часто представлял себе этот крохотный островок, затерянный где-то возле экватора в необозримом количестве синей воды, именуемой Тихим океаном.

Я ясно видел возникающие из благоуханного утреннего тумана заманчивые силуэты кокосовых пальм, ощущал поскрипывающий под ногами розовый коралловый песок, по которому бочком быстро елозили плоские крабы. В кольце атолла, окружающего безмятежную гавань, стояла одинокая шхуна, пропахшая копрой, и ее паруса удваивали голубой и прозрачной, как сон ребенка, теплой водой лагуны…

Легкий продувной домик из суставчатых стволов бамбука покрывали сухо шелестящие узкие листья неведомых мне растений. В этом домике, в котором экватор незримой чертой отделял кухоньку от спальни, вместе с хриплым зеленохвостым попугаем жил (а кто его знает, может быть, и сейчас живет?!) маленький, сморщенный, как обезьяна, темнолицый человечек в белом полотняном костюмчике и плетенных из пальмовых волокон сандалиях на босу ногу.

Отсюда, из далекого далека житейской реальности, я никак не мог бы определить его подданство, его профессию или его службу. Я только знаю: этот старичок живет здесь безвыездно всю свою длинную жизнь и занимается только одним делом — собирает марки…

Со всего света в его прохладную бамбуковую хижину приходят разноцветные конверты с марками, яркими, словно перышки колибри. Затаив дыхание, старичок поводит похрустывающие продолговатые конверты над носиком древнего медного кофейника, из которого попыхивает ароматная струйка пара… После этого марки сходят легко. Старичок, держа пинцет своими цепкими обезьяньими пальчиками, аккуратно проштемпелеванные зубчатые прямоугольнички. Пустые ненужные шкурки конвертов день за днем копятся в мусорной корзине. А марки находят свое неизменное, вечное место в тяжеленных альбомах, переплетенных в крокодилову кожу.

Старичок сортирует и клеит марки. Он бесстрастен, сосредоточен и молчалив, как зеленохвостый попугай, хмуро восседающий на жердочке черного дерева над его головой.

История и география, политика и искусство, неторопливо поворачиваясь только своей одной — плоской — стороной, проходят под его цепкими пальчиками с розовыми младенческими ноготками. Но его не волнует дыхание большого мира. Он клеит марки…

Так проходит месяц за месяцем, год за годом. Волны, как вечный символ времени, одна за другой, шипя, набегают на коралловый песок, а старичок клеит марки.

Где-то цунами слизывают берега с людьми, домами и машинами, с тяжким хрустом ломающихся земных костей проседают горы от чудовищных землетрясений, а старичок клеит марки…

Вспыхивают восстания, разражаются революции, вырастают атомные грибы, а старичок бесстрастно перелистывает свои тяжелые альбомы, шуршащие под его пальцами, как сухие листья умерших растений, и клеит марки, клеит марки…

Гражданские войны раздирают пополам государства с их почтовыми ведомствами, а старичок клеит марки…

Вот альбом раскрывается на разделе «Европа».

Рядом с фиолетовой маркой, на которой изображен профиль английской королевы, хорошо известный любому, уважающему себя коллекционеру, вклеивается другая, спокойного зеленого цвета, с фигурой воина-освободителя. В одной руке он держит меч, а на другой — спасенного ребенка. В другом альбоме одутловатое лицо давно забытого правителя в феске соседствует с портретом простого человека в пиджаке и галстуке.

…А это что? Десятая годовщина освобождения города? — с трудом прочитывает старичок надпечатку на следующей марке. — Эта не пойдет, спокойно заключает он про себя. — У нее не хватает трех зубцов…

— Ну мало ли что может померещиться! — скажете вы. К чему я все это вам рассказываю? А вот к чему.

В жизни каждого отца случаются два переломных момента: один — когда у сына начинают резаться зубы, и второй — когда сын (к девчонкам, как правило, это не относится!) начинает собирать марки.

Благополучно перевалив через первый этап, я несколько лет с тайным опасением, как роковой неизбежности, ждал второго… И вот однажды тот трагический час пробил. Точнее говоря, когда часы пробили восемь часов вечера, сын подошел к моему письменному столу и положил на него подбородок.

— Папа… — сказал он и посмотрел на меня круглыми преданными глазами. — Папа… — повторил он, и я сразу заподозрил неладное. А когда я с трудом сделал внимательное лицо, сын с застенчивой наглостью попросил: — Дай мне, пожалуйста, десять рублей…

Я подскочил в кресле и едва не выронил из рук «Футбол» — воскресное приложение к газете «Советский спорт».

— А за… чем тебе? — несколько заикаясь от масштабов просьбы, спросил я, втайне надеясь, что — быть может! — дело ограничится коньками. Но — увы! — как говорилось в добрых старых романах, — увы, этого не произошло…

— Я бы хотел приобрести марки первого конгресса экс… эсперантистов, твердо выговаривая трудные слова, признался сын.

— Как же! Держи карман шире! — облил я его презрением бывалого знатока. — Где ты их достанешь? Это, братец ты мой, редковатые и дороговатые марочки!

Но… Видимо, отцовское сердце сделано из не слишком огнеупорного материала. Он удалился спать, все же унося в клюве зелененькую трехрублевую бумажку…

С того самого дня у меня кончилась спокойная и размеренная жизнь более или менее — скорее менее, чем более, — уважаемого рядового научного сотрудника рядового научно-исследовательского института. Я стал вести полное случайностей и треволнений существование дикого охотника за марками…

Я выпрашивал, выменивал, выклянчивал, покупал, комбинировал. Я надоел до смерти всем своим друзьям и знакомым, имеющим хоть какой-нибудь намек на почтовую корреспонденцию. Я выписывал ненужные мне каталоги иностранных фирм и журналы по одиннадцати разнообразным и исключающим друг друга отраслям. Я скормил не одну плитку шоколада секретарше зам. директора по научной части, чтобы она позволила мне обозревать и первому прикасаться к его обширным зарубежным адресатам…

Наконец, я категорически бросил курить! Эта филателистическая жертва несказанно обрадовала жену.

— Ну что ты волнуешься? — приводила она вечные резоны, благоразумная, как всякая мать семейства, пораженного тяжким недугом. — У мальчика это возрастная болезнь вроде кори. Переломный этап в психике. Это пройдет…

Три горьких ха-ха! Пройдет… Святое материнское заблуждение! У меня же это не прошло… И еще: если бы жена знала, как низко я пал перед ней! Разумеется, морально. Если бы она знала, что из заначек, которые теперь значительно превышали мои былые дофилателистические потребности, можно было бы почти выкроить ей давно обещанную шубку, она не говорила бы так легкомысленно.

Марки выгрызали все большие и большие дыры в нашем семейном бюджете. А ведь мы с сыном после долгих мучительных раздумий решили ограничиться весьма узкой специализацией: спорт, техника, флора и фауна и еще — после долгих и унизительных просьб с моей стороны — искусство… Я с тревогой следил за появлением самой микроскопической дырочки на своих носках, ибо знал: именно на сумму в две пары новых безразмерных носков сыном твердо запланирована покупка марок серии «Грибы Монголии»…

— Потом… Рассматривай эти траты, как временное помещение капитала… — продолжала довольно трезво на первый взгляд рассуждать жена. — Ведь марки, мне кажется, при нужде всегда можно продать?

«Интересно… — подумал я. — На что она намекает? Откуда она могла узнать?» И я испытующе уставился на нее, но на бестрепетных веках не дрогнула ни одна ресничка. «Хотя… Вряд ли она догадывается о делах давно минувших дней! А первый студенческий букет — после сдачи ею экзамена по сопромату — был куплен мною именно на загнанные какому-то спекулянту последние бренные остатки моей славной некогда коллекции… Эх, хорошие были марочки!»

— Босния и Герцеговина? — в ярости переспрашивал я. Круг замкнулся. Те же марки, которые в детстве волновали мое воображение и казались недоступными, манящими, щекочущими горло, подобно слову «Мадагаскар», те же марки растревожили и неокрепшую в испытаниях душу моего отпрыска… — Зачем тебе эти исчезнувшие с лица земли государства? Почему ты не интересуешься, например, новыми свободными странами Африки?

— Руанда-Уганда? — сразу же подхватил сын. — Потрясный набор-чик! Все животные! Слоны, жирафы, носороги, зебры, обезьяны! Двенадцать пятьдесят…

— Во-первых, Руанда-Буранда… то есть Бурунди! — сказал я. — А во-вторых, почему именно двенадцать с полтиной? Они что, настоящих животных продают? За такие-то деньги!

Сын молчал. В самом деле, ну почему мы не можем проникнуть в загадочные подвалы подсознания наших ближайших потомков? Это несправедливо…

Я разослал умоляюще льстивые письма всем своим бывшим однокурсникам и сослуживцам, которые работали за границей. Иногда их письма, приходившие из Марокко, с Кубы или из Индии, как-то спасали наш обед…

— Всемогущий боже! — сетовал я, вздымая очи к небу. Конечно, как исправный студент инженерного вуза, сдавший в свое время диалектический материализм на твердую четверку, я знал, что бога нет. Я понимал, что это скорее всего чисто автоматический и символический ритуал, чем надежда на реальное заступничество. Но на кого еще можно было рассчитывать?! — Ну почему ты не мог одарить меня и моего сына каким-вибудь другим тихим интеллигентным хобби? И не таким разорительным? Например, собиранием карандашей или выпиливанием лобзиком по дереву? Занимается же этим знаменитый киноактер Смоктуновский?

Но бог — существующий хотя бы в качестве рабочей гипотезы — не желал внимать моим слезным мольбам… Филателистические бури продолжали расшатывать корпус нашего семейного корабля и вызывали все усиливающуюся финансовую течь. И во всем были виноваты марки! Марки! Не что иное, как пошлое изобретение английской королевской почты! Прямоугольные кусочки раскрашенной бумаги с абсолютно никому не нужными фестончиками по краям… Наконец в полном отчаянии я попытался преподать сыну наглядный урок конкретной экономики…

— Слушай, — сказал я ему. — Ты уже взрослый человек. Тебе скоро одиннадцать лет. Четвертый класс, насколько я понимаю, не шутка. Давай поговорим как мужчина с мужчиной.

— Давай! — с готовностью согласился не подозревающий никаких подвохов сын.

— Тогда считай. Столбиком! Я зарабатываю сто шестьдесят пять рублей. Но это без вычетов — налогов и прочего. Пиши: сто сорок. Мама получает двести двадцать, округленно — двести…

Карандаш сына споткнулся.

— А почему мама зарабатывает больше, чем ты? — недоверчиво спросил он. — Ты же мужчина…

— Гм… — поперхнулся я. — Ну видишь ли… Я всего-навсего младший научный сотрудник… А мама у нас — командир производства, занимает видную должность…

— А ты не очень видную? — невинно спросил сын, вонзив отравленную стрелу в мою уязвимую самолюбивую плоть.

— Ты же знаешь, — делая не очень ловкий неспортивный финт, ушел я от прямого ответа, — что у нас равноправие и женщина во всем равна мужчине…

Я почувствовал, что безнадежно запутался, но сын великодушно сказал:

— Давай дальше…

— Итак, — оживился я. — Моя зарплата плюс мамина, подведи черту, суммируй. Это — наши возможности. Побочных доходов у нас нет. Теперь другой столбик. Это будут наши потребности.

— Марки? — живо спросил мой домашний инквизитор.

— Не только… — дипломатично ответил я. — Сначала клади сорок рублей. Это ежемесячный взнос за кооперативную квартиру. Затем — электроэнергия, газ, телефон… Где наши расчетные книжки? Сколько ты берешь в школу на завтрак? Двадцать копеек. Так… Множим на двадцать пять учебных дней… И я — полтинник… Расходы на транспорт. Вникаешь?

Сын сосредоточенно сопел, упираясь языком в щеку.

— Ежемесячная стирка, починка обуви, ремонт телевизора… — продолжал высчитывать я. — Теперь рациональное питание. Сколько мы с тобой съедаем на завтрак? Мясо, масло, молоко… Уточни у мамы месячные расходы.

Сын уточнил.

— Приплюсовывай… Дни рождения у родственников. Должны мы, как ты считаешь, сделать бабушке подарок — на Новый год хотя бы?

— И маме в день Восьмого марта, — напомнил сын.

— Безусловно… Клади еще по пятьдесят рублей. Клади, клади!

— Маме нужно новое пальто, — вдруг вздохнул сын.

— Ага, начинаешь соображать?! — мстительно спросил я. — А тебе? Новая форма, из старой ты уже немилосердно вырос. А мне — новые ботинки? — И я показал ему подошву с наклейкой ателье срочного ремонта. — Еще не все. Теперь — культурные развлечения: кино, театр, книги, газеты… Мы же не пещерные люди! Цирк, наконец, мороженое, хотя бы через день… Жевательная резинка…

— И марки… — насупленно добавил мой наследник.

— Погоди, погоди, успеешь. Присчитывай отпуск мой и мамин, твой пионерлагерь…

— Байдарка и фотоаппарат… — почти прошептал мой бедный, придавленный цифрами счетовод.

— И ты заметь, — торжествующим тоном праведника добавил я, — твой отец не пьет и не курит! Ну ладно… Моральные категории, к сожалению, не поддаются точному вычислению. Итак, суммируй. Что там у тебя выходит?

После несложных арифметических действий на тетрадном листке в клеточку сын преподнес мне ошеломивший нас обоих результат.

— Эх ты! — сказал я. — Правильно сложить не можешь! Двоечник!

Мы проверили результат вместе, дважды, но он не менялся: оказалось, что для довлетворения наших насущных потребностей необходимы три мои и две мамины зарплаты…

— Как же мы ухитряемся жить? — допытывался сын, этот поклонник житейского реализма.

— Не знаю, — честно признался я. — Как-то выкручиваемся…

Этот урок помог, но ненадолго…

В конце концов я смирился. Оказалось, что вечные страдания приносят и некоторые душевные радости. Мне уже мерещилась мировая известность моего выдающегося собирателя, международные конгрессы коллекционеров, филателистические премии, выступления по Интервидению…

— Ну-с, брат, — обратился я как-то к сыну после вечернего чая, в блаженном предвкушении потирая руки. — Мне удалось выцарапать две прелюбопытнейшие марочки Британской Гвианы. Сейчас мы их, родимых, вклеим куда следует. Доставай-ка свой альбомчик…

— Понимаешь, папа… — сын посмотрел на меня распахнутыми до дна глазами. — Я давно хотел тебе сказать… Но ты смотрел телевизор. У меня… У меня нет альбома…

— Потерял?! — всхлипнул я и в предынфарктном состоянии опустился на диван-кровать.

— Ну что ты, папочка! — снисходительно пожал плечами сын, видимо несколько шокированный такой вопиющей глупостью родителя. — Просто у меня сейчас его нет.

— Ага… — радостная догадка осенила меня. — Ты на время дал его своему товарищу? Посмотреть? Так сказать, приобщить к великому делу коллекционирования? Понимаю… Хвалю! Молодец! А далеко он живет, этот твой товарищ?!

— Папа… Это мальчик, над которым наша школа держит шефство. У него осложнение после поли… — тут он запнулся. — Поли-ми-э-лита. Парализованы обе ноги. Он не может ходить, понимаешь — совсем не может! Никуда не может ездить. Разве в его коляске далеко уедешь? Я… Я подарил ему свой альбом. Ты не будешь очень на меня сердиться, а, пап? Я ведь могу пойти и в музей, и на стадион, и посмотреть фильм какой хочу, и потом, попозже, съездить в другие страны…

Да… Другие страны… И мне снова представился тот окутанный туманной дымкой тропического утра островок где-то к востоку от архипелага Галапагос. Помнится, я рассказывал вам о старичке, собирающем марки? Может быть, настоящий собиратель должен отличаться бесстрастием и жестким, как у зеленохвостого попугая, сердцем. Говорят, что попугаи живут до трехсот лет…

— А ты не жалеешь о своем альбоме? — безжалостно спросил я. — Только честно?

— Да, папа, жалею… Сначала — очень, а теперь — чуть-чуть… Видишь ли, он так обрадовался, что даже заплакал. Понимаешь, не кричал, не смеялся, а заплакал. Неужели от радости тоже можно плакать? А, пап? И мне теперь очень-очень хорошо… Так ты не сердишься?

Ну что я мог сказать? У него в руках был целый мир, и он щедро подарил его другому. Это был мой сын, и он стал взрослым. Поэтому я не обнял его и не поцеловал, как раньше, в щеку, а только молча протянул ему руку.

И мы обменялись крепким понимающим рукопожатием…

 

СОСЕДИ ПОНЕВОЛЕ

Подвели меня часы. Не то я их завести забыл, как обычно, не то где-то в дороге о камень стукнул, — они остановились, а я сначала не заметил. Потом глянул — и не пойму: солнце вроде к закату клонится, а на часах неизвестно что: они цены на прошлогоднем базаре показывают…

Послушал я, а часы стоят. Глянул я еще раз на солнце — и заторопился.

Вообще-то дальневосточная тайга — щедрая, любой кустик ночевать пустит, да ягодами с ветки угостит, и грибов предложит, и мху постелит — не пропадешь! А все ж таки хотелось мне до ночи к себе домой добраться — в рыбачий поселок. Вышел я по течению ручья на берег моря. Ветер вовсю разошелся. В лесу-то он по вершинам гуляет, шумит в пихтаче, трясет лиственницы. А на море сильную волну развел… И вижу я — прилив начался, а давно ли — без часов определить затруднительно.

Мне еще по пути домой нужно было бухту обогнуть. Склоны у нее крутые, кустарником поросли, и мне с тяжелым рюкзаком моим за плечами на скалы лезть не очень-то охота. Берегомто гораздо легче пройти: под скалами песчаная полоса, неширокая, зато твердая, укатанная волнами не хуже асфальта. Я в резиновых сапогах, прилив, вроде бы, недавно начался. «Ничего, — думаю, успею…»

Да, видно, груз у меня за спиной оказался тяжелее обычного, и устал я после трехдневного скитания по тайге, короче говоря, не рассчитал я своих сил, не успел.

Только я из глубины бухты обратно в сторону открытого моря повернул, вижу: не пройти. Сильный накат идет, волны песчаную полосу уже захлестывают своими гребнями, запросто могут с ног сбить и утащить в море…

Одна дорога остается: вверх. И вода подгоняет — уже к сапогам подбирается, скоро голенища захлестнет.

Начал я вверх карабкаться. А с рюкзаком, набитым геологическими образцами, да еще с ружьем по скалам лазить не больно-то удобно. Да и смеркаться стало раньше обычного. Тучи небо плотно обложили, чувствую я стемнеет скоро. Надо на ночлег устраиваться загодя, а то в темноте и голову сломать недолго.

Еще немного вверх залез, остановился отдышаться, пот со лба утер. Осмотрелся. И вижу — площадка на скале небольшая, так — три матраса рядом постелить. Да мне одному много ли надо? Только бы ноги вытянуть и рюкзак под голову определить!

Зато площадка удобная: скала над ней козырьком нависает, дождь не страшен и от ветра более-менее укрытие.

А внизу — береговую полосу совсем приливом скрыло, высокий в Охотском-то море прилив, волны скалы лижут, белая пена по камням стекает, пузырится. До меня волне явно не добраться!

Ну, устроился я. Ружье к каменной стенке прислонил, лапничку наломал, постель себе приготовил… Сапоги снял. А уж когда банку мясных консервов «Завтрак туриста» открыл да перекусил за милую душу, мне и вовсе хорошо стало…

«Переночую тут, — размышляю про себя, — спокойно, а завтра по заре и двину дальше».

Вдруг — в затишке между двумя накатами — я слышу: кто-то ко мне на площадку карабкается. Камни из-под него сыплются, стучат по скале, падая, да звонко так, кусты шевелятся, словно их дергают. Дальше — больше: слышу сопение… Кто же это такой от прилива спасается?!

У меня, должно быть, глаза сделались по ложке, смотрю: над площадкой медвежья голова поднимается! Глазки круглые, быстрые, а нос его любопытный, мокрый и черный, удивительно на заплатку похож, вырезанную из нового кирзового сапога…

Уставились мы друг на друга и на какое-то мгновение оба от неожиданности застыли. Не знаю, о чем медведь успел подумать, а я-то думаю: «Ну все… Сейчас он меня лапой как огребет, я и кувырк со скалы в воду… Плохо дело…» И похолодел весь. И про ружье забыл…

И надо же — вспомнил, как один мой знакомый, полярный летчик, очень смелый человек, довольно точно говорил: страх похож на серую шерстяную варежку, спрятанную где-то внутри живота, только варежка эта там не просто место занимает, а ворочается и щекочет. И от этого немного подташнивает…

А снизу вдруг волна ка-а-ак ударит! Глухо так, и такая в ней силища многотонная — аж скала дрогнула. И брызги вверх полетели. Нас обоих, словно из пожарного шланга, обдало. Медведь пискнул и бросился прямо ко мне в руки!

Вот уж и верно — у страха глаза велики! Никакой это и не медведь оказался. То есть медведь, конечно, но маленький, годовалый примерно медвежонок. Должно быть, от матери отстал, заигрался на берегу — его водой и прихватило, и напугало до смерти. Я не успел даже свой геологический молоток схватить на длинной ручке, чтобы его отогнать, — он ко мне прижался, как ребенок, голову прячет и только дрожит от страха — мелко-мелко, всей своей шкуркой…

Я погладил его осторожно: вдруг цапнет? Нет, вижу, ничего, терпит. Глаза закрывает и урчит вроде кошки, когда ту за ушами щекочут, только раз в десять громче.

А волна опять как даст! Накрыл я медвежонка своей курткой брезентовой, сам возле него угрелся, да так мы с ним — не поверите! — и задремали, под вой ветра и грохот прибоя. Только от каждого удара волны медвежонок во сне вздрагивал. Дышал он ровно, вежливо и так доверчиво ко мне прижимался…

Вот, думаю, какая удивительная история. Это же не в цирке, где дрессированные медведи за кусочек сахара всякие штуки вытворяют. Это же дикий зверь! А беда приперла — и к человеку сунулся. Доверяет…

Всегда бы так! Мирно…

Тут и светать начало. Над морем бледная желтая полоска расползлась, и ветер стал тише. Я осторожно, чтобы медвежонка не испугать, руку в рюкзак запустил, достал банку сгущенного молока, свой походный неприкосновенный запас, вскрыл ножом, к самому носу медвежонку поднес…

Он дернул своей кирзовой заплаткой, глаза сонно так приоткрыл, чихнул спросонья, язык высунул… Попробовал — и пошел вылизывать! Мигом банку опустошил, мне ни капельки не оставил. Да я на него и не в обиде, все ж таки ребенок…

Совсем рассвело. И отлив кончился — песчаная полоса вдоль берега засерела. Медвежонок мой облизнулся последний раз, вздохнул и бочком-бочком стал от меня пятиться на край площадки. Потом куцым хвостиком махнул — и только кусты зашуршали да камни снова посыпались…

Ушел…

А я некоторое время еще сидел, в себя приходил. Да ружье на всякий случай зарядил жаканом — круглой пулей на крупного зверя. Мир-то миром, а ежели поблизости мамаша моего медвежонка ходит — всякое может случиться…

 

БЕЛЫЙ АИСТ

В августе 19.. года я жил под Калининградом, на бывшем немецком хуторе. Сам город еще совсем недавно назывался Кенигсбергом, а когда-то, в седой древности, именовался по-славянски Крулевец.

Старый каменный дом прусского помещика средней руки был отдан под какую-то механизаторскую контору. Возле нее все время, сутки напролет, теснились различные самодвижущиеся агрегаты и шумела чумазая водительская толпа. Дорога, обсаженная двухсотлетними тополями, липами и вязами, кончалась у ворот, ажурные створки которых были сорваны с петель и бесприютно ржавели, прислоненные к массивным каменным столбам.

Дорога была узкой — прежде, видимо, еле-еле рассчитанной на проезд двух груженых фур или повозок, в свое время булыжной, а теперь небрежно заасфальтированной прямо поверх выпирающего кое-где булыжного основания. Современные жатки, комбайны, трактора на колесном ходу и иной сельхозтранспорт еле протискивался, словно бы в зеленом тенистом туннеле, по этой узкой дороге между двумя рядами деревьев, и от частых зацепов кора на многих из них была ободрана до белизны.

Дом, в котором жил я, выстоял не одну сотню лет. Стены его были сложены не из кирпича и не из обтесанных каменных блоков, а из разнокалиберных, разноцветных валунов и остроугольных каменных обломков, схваченных надежным цементом. Подозреваю, что прежде здесь размещалась конюшня или добрый коровник… А позднее с трудом были прорублены маленькие подслеповатые окна, без переплетов, а сверху была устроена новая, надежная шиферная крыша, под которой мы и спасались в то лето от затяжных дождей…

А на крыше заброшенно мокло большое, просторное аистиное гнездо из крепких сучьев, почерневших от времени, холодных ливней и туманов, наплывавших с Балтийского моря. В этом гнезде сиротливо стоял на одной ноге одинокий нахохлившийся аист.

Мне показалось странным, что у аиста — при таком-то гнезде! — нет подруги, и вообще весь его облик мне показался не по-птичьему грустным. И я спросил об этом хозяина, у которого снимал комнату. Тот неожиданно разволновался, побагровел, словно после хорошей бани с паром или стопки водки, начал размахивать руками и поведал мне нижеследующую историю.

Должен вам сказать, что хозяин мой, человек уже пожилой, заметно за шестьдесят годков, считал себя украинцем. И действительно, он имел для этого некоторые основания: он переселился сюда, на этот хутор, сразу после войны от своего разоренного дотла хозяйства из-под Львова. Седой и грузный, с висячими усами, говорил он на чудовищной смеси украинского, польского, русского, еврейского, немецкого и бог весть каких еще языков, повторяя каждую фразу по тричетыре раза и трудно обкатывая каждое слово в волнах этого пестрого разноязычья, словно прибрежную морскую гальку…

Поэтому, даже не пытаясь рискнуть донести его речь в ее первобытных формах, я передаю, словно в весьма приблизительном переводе, только голую суть его колоритного рассказа.

…Аисты прилетели сюда на третий год после войны и, обжив новое гнездо, уже не покидали его, выводили птенцов, улетали с ними и снова возвращались на привычную гостеприимную крышу.

Точно так же и в позапрошлом году, в конце марта или в самом начале апреля в своем родовом сучковатом доме вылупился на свет аистенок.

Родительские хлопоты, стрекотание над младенцем раскрытыми, словно трещотки, клювами — все было как обычно. Скоро над гнездом начала тянуться тонкая шейка с любопытствующим клювиком, и рейсы родителей за продовольствием — лягушками, ящерицами и прочей мелкой живностью — стали все более частыми.

Аистенок рос, но только когда голенастый птенец вылез на край гнезда, неуверенно качнулся на карандашных ножках и впервые взмахнул еще неокрепшими крылышками, только тогда хозяин увидел, что аистенок совершенно белый…

Надо заметить, что обычно у аистов весьма эффектно чернеют самые концы больших маховых перьев на крыльях. Рождение альбиносов в животном мире, так рационально устроенном, событие весьма и весьма редкое и всегда связано у людей с какими-нибудь суевериями или тайным, необъяснимым страхом: вспомните белого кита, белого слона, белого тигра, наконец — белую ворону…

Но тут-то, казалось бы, какая разница?! Подумаешь-кончики крыльев побелели! Однако родители забеспокоились…

Аист-отец куда-то улетел, а аистиха, словно бы что-то предчувствуя, редко и печально потрескивала клювом, закидывая, как бы в отчаянии, голову и покачивая ею из стороны в сторону.

Аист вернулся не один — его сопровождали два других аиста, видимо, старейшины здешней стаи. Мудрые советники засуетились возле аистенка. Они внимательно осматривали его, изредка похлопывая крыльями, словно люди, в недоумении разводящие руками. В белом своем, стерильном оперении они казались сосредоточенными профессорами в свежих, скрипучих от крахмала халатах на консилиуме возле пациента, пораженного загадочной болезнью…

На краю гнезда, недавно еще такого уютного и счастливого, произошло какое-то решительное совещание. О чем говорили старейшины на своем птичьем языке?!

После недолгого разговора, где голос аистихи звучал все тише и тише, три аиста — и вместе с ними отец — закинули клювы и протрещали что-то тревожное, воинственное и угрожающее. Бедная мать склоняла голову ниже и ниже, как любая деревенская женщина, придавленная неожиданным горем…

Старейшины улетели. После некоторого раздумья снялся с гнезда и аист. И тогда аистиха тоже взмыла вверх. С печальным криком она набирала высоту, а потом, замерев на мгновение, сложила крылья и, словно беспомощный маленький самолетик с отказавшим мотором, рухнула вниз. Она разбилась насмерть совсем рядом с домом…

Осиротевший аистенок не погиб. Он кое-как скатился с крыши и попал во двор. Хозяин, потрясенный виденным, отгонял от него гусей и сердитых индюков — ну, совсем как в сказке Андерсена о гадком утенке! Ел аистенок что придется, потому что, сами понимаете, лягушек ему теперь никто приносить не мог…

Он вырос, окреп и ходил за хозяином, как собачонка, подпрыгивая на своих смешных ходульках. А осенью, когда местные аисты собирались в стаю для отлета в теплые африканские края, выросший аистенок несколько раз пытался пристать к ним, взлетал и кружил над торчащей стерней сжатых полей, над посеревшими стогами, — но стая его не приняла.

И, пролетая над двором, они, наверное, прокричали на прощанье что-то обидное, злое и горькое, отчего недавний аистенок, несчастный белый аист, словно бы сгорбился и забился под навес вместе с сухопутными курами и глупыми самодовольными индюками…

Он перезимовал в курятнике: большого белого аиста, с длинным и острым, как шило, клювом, уже никто не посмел обидеть. А весною он занял по праву принадлежащее ему родительское гнездо: ведь аист-отец так и не вернулся…

— Так это он? Белый? — удивился я, показав на крышу, где в гнезде в своей извечной задумчивой позе мудреца стоял одноногий аист.

— Йа, це так… — ответил хозяин. — Фрау, подругу себе так и не завел, остался дёр хусен… Холостой…

Я еще раз с удивлением и любопытством вгляделся в одинокого печального аиста. В ярком свете полдневного солнца он весь, казалось, отливал прохладным снежным блеском, и так же, как снег на одинокой вершине, велели кончики его крыльев…

— Подумаешь, аист! И зачем он нужен? — спросил толстощекий мальчишка, когда я пересказал как-то вечером местным ребятам эту историю… Из кармана у него торчал кончик пионерского галстука.

— Красивые они… — вздохнула девочка с тонкой, почти аистиной шейкой. И хлюпнула носом, потому что вдобавок страдала насморком.

— А польза какая? — не унимался толстощекий, непрерывно жуя апельсиновую резинку, и от него пахло, как от кастрюли со свежесваренным компотом. — Какая от него польза? Что лягушек ест? Так их и некоторые люди вон едят!

— А знаете ли вы, сколько в вашей округе аистиных гнезд? — спросил я, оглядывая ребят.

— Не знаем… — чуть ли не пожимая плечами, ответили они. — Нам и в голову не приходило считать. И зачем?!

— Эх вы! — говорю. — А еще местные жители! И наверное, юннаты среди вас есть? Аисты — лучшие предсказатели погоды. Прямо-таки долгосрочные метеорологические прогнозы делают… По ним местные крестьяне в прежние времена севообороты планировали…

— Как так? — недоверчиво спрашивают ребята, а толстощекий даже жевать свою жвачку перестал, и у него на губах пузырь выдулся, а потом лопнул.

— А вот как… — отвечаю. — Аисты выводят птенцов довольно рано, в конце марта — начале апреля. И если в гнезде вообще нет птенцов или, скажем, всего один аистенок — значит, лето будет засушливое, жаркое, водоемы и мелкие болотца пересохнут. Ну а если аисты выведут трехчетырех…

— Значит, лето будет дождливое, и будет много лягушек, и аисты смогут легко прокормить свое семейство! — побледнев от волнения, тонким голоском выкрикнула девочка с аистиной шейкой и насморком.

— Правильно догадалась… — похвалил я ее, и она порозовела от удовольствия.

— Здорово! — зашумели ребята. — Вот это уж польза так польза! Слышь ты, жвачное животное?

— Такого аиста можно по телевизору показывать! — засмеялся кто-то. — В прогнозе погоды по программе «Время».

…Над нами раздался шелест крыльев. Мы все затихли и подняли головы: торжественно и неторопливо проплывал в лиловеющем небе белый аист.

Видимо, летел он по самому житейскому прозаическому делу: на вечернюю кормежку к ближайшему болотцу. Но в свете закатного солнца большие крылья его отливали розовым, словно у сказочного заморского фламинго…

 

БЕГЕМОТИЙ ДОКТОР

…Крупный южный приморский город был взят яростным и коротким танковым ударом. Скрежетнув гусеницами по булыжнику между трамвайных путей и круто развернувшись, водитель «тридцатьчетверки» тормознул. Сквозь пятнистую, словно маскхалат, колеблющуюся зелень парка ему почудились в глубине какие-то подозрительные бетонные сооружения.

Смахнув, словно паутину, ажурные металлические ворота, танк, поводя орудийным стволом, въехал на широкую аллею. На латинскую надпись над воротами, среди которой выделялись крупные буквы: «ZOO», никто, разумеется, не обратил внимания…

Было тихо.

— Отбой! — крикнул командир танка и, блаженно потягиваясь, вылез из люка. — Фашисты, видать, так драпанули — до границы не остановишь! Перекур, пехота! Пятеро солдат и шестой — сержант посыпались с брони вниз. Солдаты, достав из карманов кисеты с махрой, растянулись на траве, но сержант, еще весь в горячке прорыва и недавнего боя, никак не мог успокоиться. Он только привалился спиной к нагретому боку машины и почти незаметно, не поворачивая головы, перебегал глазами из стороны в сторону. Потом решительно шагнул на газон, кивком приказав одному из солдат, смуглому и черноволосому крепышу, следовать за ним.

Навалившись плечом, сержант откатил дверь большого застекленного сарая, напоминающего самолетный ангар. За его спиной, с ручным пулеметом наизготовку, немного пригнувшись, невозмутимо посапывал рядовой Уразбаев. Покрутив шеей и несколько раз втянув ноздрями воздух, опытный Уразбаев сверкнул белками:

— Пустой…

Но Федотов — так была фамилия сержанта — на всякий случай, для острастки и своеобразного салюта, дал короткую очередь. Со звоном посыпались стекла.

— Дядень-ка-а! — раздался такой отчаянный детский крик, что Федотов чуть не выронил автомат, а Уразбаев шлепнулся животом на землю, выбрасывая ручник перед собой. — Дя-день-ка, не стреляйте! Я свой…

И из неприметной кучи сена в углу одного из отсеков сарая к опешившему Федотову метнулся щупленький белобрысый мальчишка лет десяти-одиннадцати. Цепляясь пальцами за потное сукно гимнастерки, припав всем своим горячим тельцем к сержанту, он, судорожно всхлипывая, бормотал, словно в забытьи:

— Я свой… Свой я… Свой…

Сержант Федотов запустил заскорузлую пятерню в его спутанные, в сенной трухе волосы и нежно и осторожно гладил по хрупкому мальчишескому затылку.

— Все, сынок… Все… Порядок в танковых частях… — беспомощно и нелепо бормотал сержант, откинув автомат за спину и ощущая на своей груди, прямо под орденом Красной Звезды, как гимнастерка его тепло намокает от обильных слез. Ему самому вдруг захотелось плакать.

— Отставить! — вместо этого негромко скомандовал сержант. — Слезы от-ставить!

Мальчишка мгновенно стих, но продолжал еще шмыгать носом.

— Ты как это очутился в зоне военных действий? — строго спросил Федотов. — Доложить по всей форме!

— А я… Я в сено зарылся… — робко прошептал мальчик. — Как стрельба началась… Я и не успел из зоопарка выскочить…

— Так это что ж… Выходит, значит… Мы в зоосад въехали? — глупо спросил сержант.

— Ну да… — подтвердил мальчишка. — Только здесь никого почти не осталось. — И снова всхлипнул: — Петра Макеича они прямо там… — он махнул рукой в глубину сада. — Прямо там… расстреляли. Он как раз на тележку корм накладывал.

— Макеич этот твой… Он кто? — спросил сержант тихо.

— Сторож. Я его давно, еще с довойны знаю… Он меня сюда по вечерам иногда пускал. Мы слона кормили… А всех птиц — и лебедей даже черных, и павлинов — немцы перестреляли. Офицеры… Как в тире… И оленей тоже… А Томми они увели…

— Томку? — как-то туго соображая, но сразу проникаясь сочувствием, спросил сержант. — Сеструху твою, что ли?

— Нет, не сестренку… Так нашего слона звали. Он был очень умный, очень. Ни за что не хотел в Германию в плен ехать! Так они его… цепями за ноги… и к бронетранспортеру. Так и потащили на буксире. Он сильный, наш Томми! Разве бы он… добровольно… сдался?!

— Так… — подытожил сведения сержант. — А тебя, выходит, как зовут?

— Федя… Федор Капустин.

— А меня — Федотов, — почему-то обрадовался сержант. — Тезки почти!

— Но это еще не все… — заторопился Федя. — Тут немец один… в слоновник вбежал… И прямо в бегемота дал очередь из автомата…

— В бегемота? — не сразу понимая, поморщился Федотов.

— Ну да… Это вон там, в конце самом. Идемте, покажу…

Вода в небольшом бассейне была мутной и темно-красной. «От крови, видать…» — привычно подумал про себя сержант и цепко прищурился.

— Бишка… — громко позвал мальчик, и в голосе его звучали боль и страдание. — Би-и-шка…

Из воды медленно поднялась огромная голова и так же медленно, с усилием, развалилась на две половины. Из красной зубастой пасти пахнуло дурным лихорадочным жаром.

И Федотов — бесстрашный разведчик Федотов — невольно попятился!

— Ты это… того… — запинаясь и вдруг охрипнув, с трудом проговорил он. — Твой боровокто… Ведь проглотит с голодухи за милую душу. Целиком! Со всей амуницией… Только пуговицы выплюнет…

— Да вы, дяденька Федотов, не бойтесь… — вдруг заулыбался мальчишка и словно бы весь засветился тем — довоенным — весельем. — Бишка добрый… И смирный. Морковку и свеклу очень любит. И сено с удовольствием ест…

Как бы догадавшись, что разговор идет о нем, бегемот снова раскрыл чудовищную пасть, но из нее вместо громового рева раздалось жалобное мычание, напоминающее жалобу теленка, отставшего от матери.

— Ишь ты… Это что же, вроде лошади, значит, на довольствии стоит? — с детским любопытством уточнил дотошный сержант.

— Ага… Бегемот — это просто так, а по-научному его называют «гиппопотам»…

Услышав незнакомое, нерусское слово, сержант вздрогнул и машинально схватился за автомат. Но мальчик не заметил его реакции.

— …а «гиппопотам» это и значит: водяная лошадь! — с торжеством объяснил мальчик.

— И откуда ты все знаешь? — подозрительно спросил бдительный Федотов.

— Я до войны юннатом был… — сообщил Федя. — Знаю, чем зверей кормить… А вот лечить… Лечить не пробовал. Ему, наверное, раны надо бы йодом смазать. И забинтовать. А то у него нагноение будет. Вода грязная… Бишка в воде сидел. Хорошо, что он ему не в голову попал. Торопился… Если бы в голову — все. Конец.

Теперь бегемот вылез из воды почти весь. На его круглой задней части, наискосок к ноге, словно пробоины на боковой броне, виднелась цепочка круглых дырок. Из них проглядывало розовое кровоточащее мясо…

Федотов придирчиво оглядел огромную лоснящуюся буровато-зеленую тушу и горестно вздохнул:

— Это ж… Это же сколько йоду на такое пойдет?! Тут же целый медсанбат потребуется!

— Жалко Бишку… — губы у Феди дрожали. — Пропадет ведь…

— Стоп! — спохватился быстрый на решения бывалый разведчик. — Имеется возможность подмогчи твоей этой… Как его? Лошади? — Он коротко хохотнул. В общем, битюгу твоему… За мной!

Разведчик и командир танка столковались в полминуты.

— Народное достояние! — с крестьянской убедительностью сказал, как отрубил, Федотов. — Понимаешь?!

— Давай! — кивнул командир.

Мальчика подсадили на броню. Потом его, раскрасневшегося от счастья и волнения, крепкие руки танкистов втянули в люк. Федотов похлопал танк, словно по крупу коня, и заорал:

— Погоняй!

Нужное хозяйство разворотливый разведчик отыскал быстро…

— Сколько?! — задохнувшись от праведного возмущения, тучный полковник, начальник полевого эвакогоспиталя, угрожающе надвигался на замершего по стойке «смирно» Федотова. — Сколько?! Два литра медицинского спирта? Ты, сержант, в своем уме?!

Но поскольку сомнения по поводу свихнувшегося сержанта не покинули военврача, он, придвинувшись к Федотову вплотную, положил ему на лоб большую мягкую ладонь:

— Хм… Температуры вроде нет… Покажи язык! — приказал он. Федотов дисциплинированно высунул язык. Военврач — мужчина приличного роста нагнулся.

— Та-а-ак… А ну-ка дыхни! — внезапно рявкнул он. Сержант, мокрый от напряжения, послушно дыхнул…

— Трезвый… — ошарашенно сказал военврач. — Трезвый? Так зачем тебе два литра спирта?! — снова оглушительно заорал он. — Кругом!

— Ох, не могу больше! — взмолился Федотов и юркнул за дверь, из-за которой тотчас же появился, таща за руку перепуганного и упирающегося что есть сил Федю. — Вот пусть он вам все как есть разъяснит… Юннат! — И совершенно по-граждански развел руками.

— Нам для промывки ран… — собрав последние остатки решительности, почти прошептал мальчик.

— Чего? Чего? — недорасслышал рослый полковник и присел на этот раз чуть ли не на корточки. — Громче докладывай!

— Спирт… для промывки ран… — попытался было объяснить мальчик, краснея и запинаясь, но военврач прервал его лепетание.

— И не совестно тебе, Федотов, боевому разведчику, заставлять несовершеннолетних заниматься вымогательством?! — багровея, заорал он.

— Не для себя… Для бегемота… По-научному — для гиппопотама! брякнул сержант…

— Для кого?! — полковник навострил ухо. Он был опытным врачом, очень опытным, и знал, что на фронте может случиться всякое. — Для кого? Давайте толком!

Когда Федотов и Федя в два голоса, торопясь, перебивая друг друга, изложили положение дел, полковник медицинской службы вдруг поверил им сразу и безоговорочно. Такое нельзя было придумать! Это могло быть только правдой…

— Черт с вами! — махнул он рукой. — Разрешаю! Спасайте вашу животину! И, упав на стул, захохотал.

Он хохотал, трясясь всем своим крупным телом так, что стул под ним тоже трясся и подпрыгивал всеми своими четырьмя ножками, словно одушевленное существо. Хохотал долго и заразительно, но ни Федотов, ни Федя не могли понять причины его смеха и поэтому смотрели на него молча и обиженно.

— Как же вы… — отсмеявшись и вытирая слезы, спросил полковник, — как же вы… Его бинтовать будете? Эх вы, чудо-лекари! Ватных тампонов побольше возьмите, — сразу став серьезным, коротко и деловито распорядился он. — И липкого пластыря побольше. Ясно? Разрежете на полоски… Думаю, удержится… Да! И прихватите граммов двести аспирина. Жаропонижающее…

Он быстро притянул к себе Федю и посмотрел на него сверху вниз умными внимательными глазами.

— Ишь ты… — фыркнул он. — Добрая душа… И не боишься?

Мальчик отрицательно покачал головой.

— Ну иди. Марш отсюда! Гиппопотамов Гиппократ!

— Чего? — опять насторожился Федотов.

— Ничего, проехало… — ответил военврач. — Бегемотий доктор…

— Ну и как, выздоровел бегемот? — заинтересованно спросил я своего собеседника.

— Выздоровел… Бишка… то есть бегемот аспирин свой со свеклой съел. Не поморщился. А пластырь липкий, действительно, крепко держал.

— А где сейчас… бегемотий доктор… то есть Федя?

Федор Степанович поправил наброшенный на плечи белый халат с синим крестиком ветеринарной службы над боковым кармашком, взъерошил белобрысые волосы, в которых седина была совершенно незаметной, и рассмеялся:

— А вот это — военная тайна!

 

АКУЛА

(Из разговоров в кают-компании)

— Ловили мы тунца у берегов Гвинеи. Дело для нас, сами понимаете, новое да и вообще — деликатное. Тунец — рыба гордая, быстрая, самостоятельная. Одно слово — торпеда! Сетью ее не взять… Вы когда-нибудь в детстве переметы ставили? Так вот, и тунца ловят на гигантский перемет: трос длиной километра два выбрасывают в море на буйках и через каждые сто-сто пятьдесят метров крепят на нем, на тросе на этом, поводки с наживкой. Ну, крючочек там соответственный. С багор… На наживку чаще всего идет свежая макрель, целая рыбина. Сама порой кило на три, на четыре…

На каждом тунцелове таких переметов ставят, смотря по месту и погоде, три — пять. И способы разные: кто за корму дорожкой спускает, кто от бортов стелит, а иногда, как мы говорим, «звездой», наудачу в разные стороны от судна вываливают.

Да вы ешьте, ешьте… Вот «калтык» пробуйте — это горло тунца, сами коптим. Имейте в виду — в другом месте не дадут! А как балычок, ничего? У тунца вообще вкус отменный — и у свежего, и у копченого, и в консервах. Японцы — те прямо тунцов называют «океанской говядиной»…

И пристроилась, доложу вам, за нашим СРТ… средним рыболовным траулером… одна акула. Там вообще-то акул шныряет множество, страшноватые твари, честно скажу… Но жадные. На любую дрянь кидаются, даже на тряпку красную. А эта… Эта повадилась у нас тунцов с крючков скрадывать. Прямо-таки обложила нас тунцовой данью!

Так-то, в честном бою да в открытом море ей с тунцом ни за что не справиться: он от нее запросто уйдет, ходок он просто первоклассный. А уж когда такая туша на крюке — бейся ни бейся, а отщипнет от тебя акула лучший кусочек… Ну, а нам — прямой урон.

Мы эту самую акулу уже все на судне в лицо, так сказать, знали. Не по размерам отличали, нет. Она как раз была других чуток поменьше, так что-нибудь три с половиной метра. А вот на морде у нее — шрам страшенный, рваный, наискосок от угла пасти к левому глазу. То ли товарки ее когда-нибудь цапнули, добычу не поделили, то ли с крюка сорвалась, то ли еще чего — в общем, отметина — лучше не надо! Нам даже казалось, что со стороны левого глаза она вообще ничего не видит.

И прозвали мы поэтому вреднющую эту акулу, как настоящего пирата, Одноглазым Джеком… Говорят, у рыб характера нет и быть не может. Не знаю, не знаю… Может, в общем случае, в среднем, так сказать, это и верно, но у Одноглазого Джека характерец был тот еще!

Сколько раз мы ее поймать пытались — ни на какую приманку не идет! Даже на тунцовые внутренности, денек полежавшие на палубе под тропическим солнцем… Арома-а-ат… Глаза на лоб лезут! Другие ее товарки на эту требуху кидаются прямо как бешеные, крючок заглатывают, как муху, не замечая, а эта… Видать, ученая… Только на свежатинку ее тянет. И только с наших переметов!

А надо вам сказать, что коком у нас тогда на нашем СРТ был молодой паренек Костя Веселкин, только что свое кулинарное ПТУ закончил. Толковый. И всегда старался команду чем-нибудь вкусненьким порадовать. А вдали-то от дома, да на экваторе… Очень это важно.

И затеял он как-то, помню, беляши… А в беляши ведь полагается и лучок добавить, и перчик, то да се… Безветрие стояло — полный штиль, одно слово… Как начал он беляши жарить — запахи, доложу вам, по судну пошли прямо-таки неописуемые!

А третий механик к обеду припоздал. Завозился с движком, понятное дело. Ну, Костя и поставил на сковородку его порцию подогреть, чтобы с пылу, с жару… Да и отвлекся, видать, недоглядел. Подгорели механиковские беляши… Да… Вот с них-то, с беляшей этих, можно сказать, все и началось…

Обиделся третий, что ему Костя подгорелые беляши принес. И слушать не стал, подожди, мол, сейчас новую порцию сделаю. Специально.

«Какой ты кок! — кричит механик. — Недоучка ты сухопутная! Твоими беляшами только акул кормить!»

Схватил всю сковородку, выскочил на палубу — и все беляши, как есть, за борт вывалил…

И тут, откуда ни возьмись, Одноглазый Джек…. Я отмечал уже — ни на какую приманку не шла эта разборчивая акула, а тут… Просто озверела, из воды выскакивает и все беляши один за одним и заглотнула. Только что не облизывается! Так и ходит около борта, с брюха на спину переворачивается, вроде бы блаженствует.

Третий механик совсем вразнос пошел. Кричит: «Что я говорил?! Этими беляшами только акул и потчевать! Радость акульего желудка!»

Все, кто это видел и слышал, конечно — в хохот. А Костя чуть ли не в слезы. Сами понимаете, ему каково… Молодой еще, к нашим розыгрышам не привык…

И возненавидел он эту рыбину лютой ненавистью, прямо не сказать как. И поклялся наш кок акуле отомстить…

Сначала он ее поймать пытался. Все свободное время от своей поварской работы на палубе проводил. Какие только наживки да приманки он не изобретал! Все перепробовал… А акула не поддается — и все тут!

«Ты беляши, беляши на крючок насади!» — скажет только третий механик. Народ так и повалится от смеха… Но беляши с тех пор из нашего меню исчезли. Понятное дело…

И все-таки что ни говорите, а акулья жадность, пожалуй, Косте-коку помогла. Как? А вот как…

Подошли мы к нашей плавбазе — рыбу сдать на переработку и продуктами разжиться. Ветерок был, волна, хоть и небольшая, да неприятная, не стали мы швартоваться борт к борту, а машиной подрабатываем, пока груз нам в люльке перекинут.

И вот мы видим — в сетке несколько пакетов, мешки какие-то и нога баранья… Стрела зависла между бортами… ну, может, на несколько секунд… А наша акула… Наш пират тунцовый… Наш Одноглазый Джек словно этого момента специально ждал! Как сиганет вверх, как рванет сетку своими зубищами! Еще разок — и баранина наша, вместо того чтобы в отбивные превратиться, исчезает у нее в пасти!

Константин наш прямо аж побелел весь…

«Да что ты, Костенька! — ему буфетчица с плавбазы говорит. — Не переживай ты за эту баранину. Ты же белый как мука!»

Костя так и вскинулся. «Мука? — шепчет. — В самом деле — мука…»

Отошли мы от плавбазы — видим, Костя что-то химичит. Мешок какой-то приволок, к тросу его принайтовливает. А сам шепчет: «Сейчас я ей покажу, из чего беляши делаются…»

Короче, спускает он мешок за борт… И кидается на него с ходу Одноглазый Джек!

Раз зубами акула рванула, два. Словно лошадь в торбу с овсом… А в мешке-то — мука! Водой ее смочило мгновенно… Ну да — тесто получилось и прямо всю морду акулью залепило, словно из огромной квашни. Пасть у нее склеило, зубы завязли, глаза забило…

Ка-а-ак рванет она от нашего СРТ!

Мы еще там месяца два ловили. Я в бинокль несколько раз издали замечал Одноглазого Джека, но — честное рыбацкое слово! — только акула своим здоровым глазом номер наш на борту увидит — и ходу…

 

СКАЗОЧНИК

Я сидел в глубоком кресле перед низким журнальным столиком, над которым опускалась лампа на витом металлическом стебле. Ее притушенный зеленоватым абажуром свет плавал по полированной поверхности дерева, когда я двигался. И в этом мягком ненавязчивом свете я со скульптурной подробностью видел сильные, выразительные руки женщины, сидевшей напротив меня. Эти руки жили совсем особой, отдельной жизнью, независимо от произносимых ею слов, и их жесты не пытались служить иллюстрацией к тому, что произносилось женщиной. Лицо ее оставалось в тени, но я чувствовал, что время от времени она совершенно по-детски зажмуривала глаза, когда что-то припоминала, и открывала их во время коротких пауз.

В сущности, это не было разговором. Он все-таки предполагает некий диалог между собеседниками. Но тут я не задавал, да и не мог задавать никаких вопросов. Просто случаются в нашей жизни такие минуты, когда возникает потребность выговориться, выплеснуться, повинуясь только неясному подводному течению собственных мыслей или воспоминаний и не слишком заботясь о том, слушает ли собеседник.

И потом бывает невозможно припомнить, с чего, собственно, начинается подобный разговор. Словно ручей под снегом: по капельке, по струйке копится где-то во влажной темноте, а затем вдруг пробулькнется наружу — и уже, не обращая ни на что внимания, прокладывает себе собственное уверенное русло.

— Вам должно быть знакомо, — полувопросительно-полуутвердительно говорила Ирина Васильевна, — чувство томления и странного беспокойства, похожее на то, что испытывает взрослый человек, листающий свои первые детские книжки. Ощущение чего-то радостного, необратимо утраченного, а вместе с тем — тайного ожидания, робкой уверенности в том, что это может повториться? И словами этого — нет, не выразишь. Не потому даже, что их не хватает, а просто потому, что ощущение это стоит вне всяких слов. Словами его только прогнать можно… Начнешь себя уговаривать — ну чего, чего тебе не хватает? Муж, с которым по-настоящему дружна, и работа не рядовая, интересная, и дети здоровые… И все-таки где-то, в дальнем-дальнем уголке души таится этакий тоскующий кусочек со следом старого счастья… И томление, и оторопь какая-то тебя всю охватывает, жалко чего-то, а чего? И порою я — солидная женщина, кандидат наук, мать двоих детей самой себя стыжусь. И чего, спрашиваю тогда, тебе надо?!

А нам, женщинам, больше чем кому другому нужны сказки. Да, да — сказки! И те люди, которые могут их нам рассказывать. И мы уходим за такими людьми, как дети за флейтистом! Помните — у Роберта Броунинга «Флейтист из Гаммельна»?

Я давно, в самом начале жизни своей, встретила такого человека, который для меня и был таким вот чудесным сказочником. Когда он со мной говорил — до последней жилочки тогда во мне все отзывалось, таким я счастьем наливалась даже горло перехватывало, как от ангины. И совсем не потому, что было мне в ту пору семнадцать-восемнадцать. Появись сейчас такой, в мои тридцать семь не знаю еще, что могло бы со мной случиться…

Встретились мы с ним не весной, как это обычно в романах бывает, а осенью. У нас в Ленинграде в сентябре удивительные порой дни стоят — еще лучше весенних. И я вот помню, какая в ту осень я сама была радостная, ни с того ни с сего все мне необычным казалось: и листья на деревьях словно специально для меня художники акварельными красками раскрасили, и небо такое, словно его только что для праздника протерли, и облака на нем свежевыстиранные, чуть подсиненные для просушки развесили. И на душе у меня тоже — ни соринки, ни пылиночки. Прямо все хрустит как накрахмаленное.

А познакомилась я с ним — в самом буквальном смысле слова на большой дороге. Он меня на Приморском шоссе своей «Победой» сшиб. Я на велосипеде ехала, и черт меня дернул выкрутасы на дороге выкручивать! С бровки я чуть ли не на середину выехала, пою во все горло и виляю из стороны в сторону, словно вальсирую. Он-то ничуть не виноват: его машина из-за поворота выскочила, он даже гуднуть не успел. Только свернуть попытался. Я метнулась в сторону, и как раз по заднему колесу меня бампером зацепило. Я, конечно, с велосипеда слетела сразу, по асфальту боком проехалась… Машина затормозила так, что чуть на дыбы не встала. Честное слово, мне показалось, что шины задымились!

И не столько мне сначала больно было, сколько сразу и смешно, и жутковато: а что, если бы он меня всерьез, насмерть, сшиб? И сама ведь, сама все! От страха я глаза крепко-накрепко зажмурила и вставать боюсь. Да только меня за ногу дернули. Я одним глазом посмотрела: наклонился надо мной высоченный светловолосый парень.

— Скажите, — спрашивает, — вы специально именно под мою машину бросились? Если вы решили с собой таким способом покончить, — извините, пожалуйста, что я вас не совсем раздавил… Нервы, знаете.

Я от злости прямо вскочила, — ну хоть бы для приличия спросил, как я себя чувствую и целы ли у меня руки-ноги. И вероятно, у меня было такое сердитое лицо, что парень на меня посмотрел чуточку серьезнее и вдруг улыбнулся. А улыбка у него — словно бы на меня солнечный зайчик пустили.

— Ой! — говорит. — Только вы меня, пожалуйста, не проглотите. А то у меня папа-мама старички, а я у них один…

Я фыркнула, конечно, и тут только заметила, что глаза у него пушистые-пушистые от ресниц и в них просто чертенята прыгают. Он так испуганно посмотрел по сторонам и шепотом спросил:

— Послушайте, а может, эта дорога — ваше частное владение, так сказать, «прайвет роуд», что вы по ней так широко раскатываете?

— Нет, — отвечаю, — я нечаянно…

— Ага, — злорадно протянул он. — Тогда я вас везу до первого автоинспектора. Оформим ваше хулиганское поведение протокольчиком и пошлем к вам в школу. Директор поставит вам двойку по поведению и к экзаменам не допустит. А я буду радоваться, я человек кровожадный!

Говорит, а сам носовой платок достает.

— Берите, забинтуйте ногу, а то всю машину мне своей ядовитой кровью испачкаете…

— Никуда я с вами не поеду… — бурчу.

— Вот как? Тогда покажите, как вы пойдете по этому прекрасному асфальтированному шоссе. Я на ногу ступила, чуть не упала и губу прикусила — так стало больно.

— Не валяйте дурака, — почти приказывает. — Садитесь. И не мешайте мне совершать акт милосердия. А из велосипеда вашего теперь смело можно раскладушку сделать…

Ну что мне оставалось — не злиться же… Кое-как велосипед на крышу пристроили, багажник там был, влезла я в машину. И сразу мне в ней очень понравилось. На заднем сиденье огромный игрушечный мишка сидел, не плюшевый, а весь какой-то шелковистый, гладенький. И шерстка такая, что руки сами тянутся погладить. Я и погладила.

— Знакомьтесь… — это хозяин говорит. — Его Антипом зовут. А меня Александром.

Мишка ростом с пятилетнего ребенка. Взяла я его на руки, потискала, а он рычит! Так и поехали. Саша машину ведет, а я на него посматриваю. Ногу у меня саднит — невозможно сказать как, за брюки порванные стыдно, а почему-то очень хочется, чтобы он на меня взглянул… Но он два раза за всю дорогу только и повернулся.

Первый раз адрес спросил, куда подвезти. Я сказала, а он так серьезно спрашивает:

— Может, сначала в больницу поедем? Там вам на всякий случай прививки сделают против бешенства… И через месяц мы с вами сможем разговаривать на равных…

Ух, я его чуть не ударила!

Второй раз уже совсем у моего дома, когда светофора ждали, он к мишке обратился, как к живому (а тот у меня на коленях сидел) — мол, слушай, Антип… Ты, кажется, с этой девушкой познакомился. Не скажешь, как ее зовут?

— Ирой ее зовут… — сказала я за медвежонка писклявым голосом.

Въехали во двор.

— Вы на каком этаже живете? — спросил Саша.

— На втором.

— Ну и прекрасно… Значит, мне не нужно вас на руках вносить, заметил он и стал разворачиваться.

— А велосипед? — я даже не сразу решилась напомнить.

— Зачем вам этот утиль? — удивился он и уехал.

Он зашел на следующий день. Я одна в комнате сидела, нога забинтована, как кукла, на стуле лежит, будто от меня совершенно отдельно. Звонок зазвенел — веселый такой, ни на чьи звонки не похожий; короткий, длинный и снова короткий. Мы в коммунальной квартире жили, к нам часто звонили, и именно три звонка… Соседка старенькая пошла открывать — и возвращается с Сашей. А тот еще в коридоре с нею разговорился, да так, словно сто лет ее знает. Входит он и руки как-то неловко так за спиной держит, словно стесняется.

— Здравствуйте, Ира, — говорит. Подошел поближе к дивану, на мою ногу внимательно очень поглядел и вынимает руки из-за спины. А у него в руках игрушка такая чудесная, не могу просто: Буратино, да не целлулоидный, не тряпочный, а деревянный, большой, в колпачке с кисточкой, такой настоящий, словно его только-только папа Карло сделал. Я от радости чуть не завизжала.

— Саша, — спрашиваю, — он что, из театра убежал?

— Из театра, — отвечает. — Только не от Карабаса, а от Образцова. Берите, это вам… — И улыбается. — Когда вам ногу отнимут и деревянненькую сделают, все-таки рядом родственная натура будет…

Первый раз он недолго посидел. Ушел, а так и не сказал, что велосипед починил и в коридоре поставил…

А через некоторое время, когда я уже сносно ходить стала, приглашает меня на американский балет!

— Хочу, — объясняет, — вам показать, что могут делать люди, обладающие здоровыми ногами, и чего вы могли лишиться…

Попасть на эти спектакли тогда было почти невозможно. Любая девчонка с нашего курса, я знаю, палец отдала бы, чтобы пойти.

— Нет, — говорю Саше. — Я не пойду. Мы с вами так мало знакомы, а там билеты безумно дорогие…

Саша на меня посмотрел впервые, кажется, без улыбки и тихо так сказал:

— Насчет этого, Ира, вы не волнуйтесь. У меня самого таких денег нет. Просто у меня отец… — Он помялся и назвал такую большую, такую всесоюзно известную фамилию, что я совсем растерялась. — Так вот, это немногое, чем я пользуюсь, кроме его машины: служебные пропуска в театр. Понимаете? Я тоже студент. Только, к великому огорчению мамы, не Театрального, а Кораблестроительного института. Знаете, говорят, что по большей части дети гениев — полные бездарности. Так я, чтобы поумнеть, три года на Балтийском заводе проработал. Есть такая профессия — плазовщик. Они чертят детали кораблей в натуральную величину. И сейчас я поэтому только на третьем курсе.

Подумать только, иметь такого знаменитого отца, а пойти на завод. Да еще рабочим! Понятно, почему через несколько встреч я за Сашей, как водится, на красный свет и на край света идти была готова. Да где он в наше-то время — край света?

Идти, конечно, было некуда, да пока и незачем. Все у нас было ясным и безоблачным. Даже свидания назначали очень удобно, после лекций — в четыре или в семь. Никаких препятствий, никакой тебе романтики, о которой почему-то так любят шуметь, особенно под гитару, молодые люди…

Решили как-то, что должны встретиться в пять часов утра. Тогда, наверное, действительно — любим. Я, чтобы не проспать, вообще не ложилась.

А трамваи еще не ходят, денег на такси не было. Пешком шла… Пришла сонная-сонная, еле языком шевелю. Ну, пошли куда-то. Бродили-бродили.

— Знаешь, Ирка, у тебя носик маленький, а у меня вон какой крупный! Совсем замерз. Давайка сядем на какой-нибудь вид транспорта.

Сели в случайный трамвай. Доехали до кольца, наугад. Я никогда в том районе не была: странная местность, склады, заборы и трубы торчат. И не фонари на улицах, а так — просто голые лампочки.

Вылезли, прошли немного для испытания воли. Потом снова залезли, только уже в троллейбус, на заднее сиденье. А есть так хочется — сил никаких нет.

— Ты как насчет чего-нибудь пожевать? — спрашивает Саша.

— Ой, Сашенька, умираю просто!

Он тогда лезет в карман пальто и достает: соль в пакетике, горсть гречневой крупы и несколько макаронин.

— Я думал — пригодится…

От смеха я чуть не умерла, — кондукторша думала, что со мной припадок… Потом, когда я отсмеялась, он уже всерьез достал пару бутербродов. Я развернула прямо на коленях и стала уписывать. Вдруг на одной остановке входит Танька Гостеева — с нашего же курса, только из параллельной группы. Увидела нас, плечами передернула и отвернулась. Словно не узнала. Но я-то знаю, что раззвонит об этом по всему потоку. Я Саше об этом сказала, а он повернулся да ка окликнет ее:

— Таня!

Та на него посмотрела.

— Хотите бутерброд?

Представляете, — огромный взрослый мужчина, а ведет себя, как мальчишка-пятиклассник. Та, конечно, отказывается, презрительную гримасу пробует сделать, но глаза у нее при этом были какие-то испуганные…

Однажды назначил мне свидание в Казанском лесу. Так у нас колоннада Казанского собора называлась, — там ведь, и вправду, словно в сосновом бору, даже, наверно, и заблудиться можно…

Мы там встречались и аукали друг другу. Я в тот раз что-то порядочно запоздала, а мороз был, ветер сильный. Подхожу я тихонько — Сашка стоит ко мне спиной, замерзший, нахохленный и почему-то спички зажигает. Но я-то знала, что он не курит! Подкрадываюсь я и выглядываю изза его спины. А он, бедный, оказывает, перчатки снял, в руке коробок держит, зажигает спички одну за другой и по очереди отогревает каждый палец на маленьком огоньке…

А вообще-то он очень не любил, когда я куда-нибудь опаздывала. Он считал, что чем меньше женщина себя уважает, тем больше задерживается.

Условились мы с ним за каждую минуту опоздания платить штраф двадцать копеек. Утром в воскресенье должны были за город поехать, на лыжах покататься. Я проснулась рано-рано, чуть не за час до срока прибежала, жду. Саши нет. Вот уже пять минут прошло сверх назначенного, пятнадцать, двадцать… Я уже волноваться начинаю, а его все нет. Полчаса, сорок минут нет, представляете мое состояние? Наконец появляется довольный-предовольный, восемь рублей достает и с таким вздохом облегчения говорит:

— В первый раз за все время со спокойной совестью выспался… Впервые к нему домой в гости я попала как-то неудачно. Как раз к обеду. А у них в семье — это священный час. В пять, кажется, или в семь. Зовут меня.

— Что ты, Саша, — испугалась я. — Я не хочу. Потом я стесняюсь страшно. Пожалуйста, не надо…

— Ну ладно, ладно…

А через несколько минут его отец заходит. Лицо такое знакомое, ну родное просто. Столько раз его в кино и на сцене видела. С таким же крупным симпатичным носом, как у Сашки, в ярко-голубой вельветовой куртке со шнурами. Я потом уже узнала, что они «бранденбурами» называются…

— Миледи, — говорит он шутливо, и таким красивым голосом. — Мой достопочтенный потомок сообщил мне по страшному секрету, что вы пытаетесь уединиться от суетного света и лишить нас вашего общества. Разве вы не слышите манящий зов рога? Прошу вас к столу…

— Спасибо, спасибо большое, только я совершенно не хочу есть!

— Миледи, — повторяет он. — Клятвенно обещаю мороженое с клубникой!

— И руку мне предлагает: — Прошу! Ну, сели. Ой, передо мной три тарелки, три вилки разных размеров, ложки на каких-то подставках, салфетки в кольцах, суп в чашке, всякие ситечки… Что-то нужно брать, что-то нужно куда-то добавлять, домработница хлеб разносит, — ужас! Я ведь в очень простой семье росла и вижу: Саша за меня переживает, чувствует, как я волнуюсь и не знаю, куда руки-ноги деть.

Первое кое-как осилила. На второе, помню, заяц был с гарниром. Тушеный в винном соусе… Я храбро беру вилку в левую руку, нож в правую, режу. Нож тупой, скользкий. И мама Сашкина… Отец — тот лучше. Говорит о театре, об экзаменах, о книжках — какие я люблю читать, в общем — разговор для семилетних. А я ведь уже школу кончила, студентка как-никак!

Да, так вот, мама: Ирочка, мол, тоже, как я, до сих пор не привыкла кушать дичь, держа вилку в левой руке… У нас в семье только Илья Дмитриевич ест (и ехидным таким голосом) как в доброе старое время или как едят теперь только в Париже…

Сашка-дружочек — тот нарочно при мне держится этак «по-простому», чтобы мне легче было: чавкает, руками в тарелку лезет. А нож-то действительно тупой! Но попросить Сашку нарезать — сами понимаете…

И как чувствовала я, что самое страшное еще впереди! Так и случилось. Домработница помидоры принесла. Говорило мне сердце, что можно было отказаться — не хочу, мол, и все тут. Но ведь маринованные!

— Вам положить?

— Да, пожалуйста…

Положили мне две или три помидоринки. Стала я одну резать. А нож-то тупой! Помидорина вдруг как пискнет совершенно неприлично «пи-и-у!» да тоненькой струйкой всех и обрызгала. Я провалиться была готова! Отец Сашкин отвернулся, будто ничего не произошло, осторожно ладонью с отворота куртки семечки смахнул, Сашка от хохота давится, а мать его так вроде понимающе, но ядовито качая головой, произнесла:

— Да, вероятно, Ирочке очень тупой нож попался…

После этого мне и мороженое не в мороженое и клубника не в клубнику. А тут еще и яблоки! Саша меня опять выручает, яблоко чуть не целиком в рот запихивает, а мать ему:

— Александр! Что с тобой сегодня? Ты никогда так не вел себя за столом. Сколько раз я тебе говорила, что яблоки надо есть очищенными… Ты разучился пользоваться ножом?

А ее Александр вдруг подозрительно посмотрел на отца и шепотом заговорщика спросил его:

— Скажем?

Тот положил серебряный десертный нож, взглянул на жену, на Сашу, подмигнул мне и, виновато вздохнув, сказал сыну:

— Ладно, скажем…

Мать испуганно выпрямилась, а Сашка этак осторожно, словно больную уговаривает лекарство принять, начал:

— Видишь ли, мамочка, мы с папой… Ты не расстраивайся, пожалуйста, это оказалось не смертельным… Мы с папой уже лет пять на базаре тайком яблоки покупаем и морковку. О штаны вытрем и так съедаем… Неочищенными, конечно!

И тут они с отцом ка-а-ак прыснут! Я думала, Илью Дмитриевича инфаркт хватит, — минут десять они заливались, отец даже слезы платком утирает, руками машет, а остановиться оба никак не могут. Мать наконец не вытерпела и тоже улыбнулась. И сделалась молодой-молодой, а улыбка у нее — как у Саши, с солнечным зайчиком. И сразу мне с ними легко-легко стало…

Потом у него дома я часто бывала, как своя, и с отцом очень подружилась. Сашу в его комнате я танцевать учила. Он относился к этим занятиям очень серьезно и платил мне за уроки. Урок с музыкой стоил дороже, чем простой. И когда у него денег не было, он расплачивался векселями.

— Предъявишь к взысканию, когда я Ленинскую премию получу…

Или принесет мне конфету. На цыпочках подойдет:

— На! Из буфета стащил… Знаешь, как трудно было? Вкусно? То-то! Цени…

Шутил, конечно.

Иногда в Публичке вместе занимались. Я свои языки зубрю, научные переводы делаю, он толстенные учебники с формулами листает. Сидим, однажды, сидим… Скучно стало. Я его прошу:

— Саша, расскажи что-нибудь!

А он отвечает испуганным шепотом:

— Нельзя! В этом храме науки должна соблюдаться священная тишина!

— Ну, тогда напиши мне письмо…

Головой кивнул, что-то на бумаге карандашом поцарапал и мне через стол подает. А там, на большом листе, посредине два слова через черточку: «Гав-гав!»

На каток как-то целой компанией пошли и договорились после катка не расходиться, а всем вместе поехать к Саше танцевать. Ну, катались мы с ним, катались, ребят растеряли, конечно. Забрались в дальнюю аллею, смотрим-кафе.

— Ох, матушка! Кафе, тепло… Зайдем съедим чего-нибудь, погреемся.

Зашли, посидели. Разморило нас, да так, наверно, часа два и прошло. Спохватились, выходим — торопиться надо: наши же ждут!

— Неудобно как получилось, Ириша, а? Давай что-нибудь придумаем… Хромай!

— Нет, я не буду. Хватит с меня! Сам хромай…

Идет, хромает, да так натурально! Я его под руку поддерживаю. Ребята ждут, сердитые, ругаются — где были, что случилось, трам-тарарам, двадцать-восемнадцать…

— Не кричите, пожалуйста! Саша ногу вывихнул, в медпункт ходили…

Сидит, здоровый, охает, на меня косится, а ему девчонки ботинок зашнуровывают. И до трамвая чуть ли не на руках несли. А с друзьями своими он меня так знакомил:

— Вот это Юрий (или там — Михаил). Прекрасный человек, вы друг другу непременно понравитесь, полюбите, поженитесь, а я, на вас глядя, буду счастлив…

В кино с ним как-то пошли. Холодина была — январь, ветер. И он почему-то все время правую руку за пазухой держал.

— Саша, — спрашиваю, — у тебя что, варежки нет?

— Ага… — отвечает.

— Так возьми мою.

— Нет… — И таким напускным суровым тоном, которого у него никогда не бывало: — Это, знаешь, не по-мужски… Ну, сели. Места в девятом ряду, кажется. Фильм крутится, ужасно скучный. Я уж вздыхать начинаю и на Сашу поглядываю. А он сидит, как статуя, хоть бы ухом повел. И знаю ведь, что и ему скучно тоже.

Вдруг, только я отвернулась, он что-то тяжелое и круглое ко мне на колени кладет. Я снимаю перчатку, трогаю и не понимаю, что это такое: как будто большая кедровая шишка. Только пахнет очень нежно.

— Ешь, — говорит Саша страшным шепотом. — Это ананас. Его буржуи едят. Это отцу какой-то аргентинский деятель привез.

Мне маленький ножик дает и повторяет:

— Режь и ешь!

Я и стала есть. Режу и ем. Вся соком облилась. И на картину не смотрю. А на запах все оборачиваются и почему-то возмущенно шушукаются, хоть мы сидим совершенно тихо…

…Ирина Васильевна вздохнула и посмотрела на меня долгим и усталым взглядом. Потом с почти неуловимой иронией сказала:

— И сколько бы я потом в своей жизни всяких заморских фруктов ни ела я ведь ботаник, селекционер, — ни один не показался мне таким, ну вот до боли в сердце, вкусным, как тот, январский ананас…

О том, чтобы пожениться, у нас с ним никогда и разговора не возникало. Просто нам так хотелось все время — ну, каждую минуточку, вместе быть, что это уж само собой разумелось. И как это называться будет — совершенно нас не заботило.

Она надолго замолчала.

— Что же было дальше? Почему вы не вместе? — осторожно спросил я и добавил: — Где теперь Саша… Александр Ильич?

— Знаете, — сказала вдруг, словно очнувшись, Ирина Васильевна, — я не выношу ледоход на Неве. Странно, да? Пожалуй, одно из радостнейших событий весны, торжественное обновление жизни, а я смотрю — и мне всякий раз плакать хочется.

Руки ее, как затравленные зверьки, судорожно заметались по маленькому столику и наконец замерли, вцепившись в края столешницы.

— Никогда я не думала, что голубой весенний день может таким черным оказаться. Такой сияющий день, такой солнечный, когда тебя ну до самого донышка влажным апрельским ветром промоет. Ходишь звонкая, как колокольчик, чистая внутри и снаружи, сердце словно бокал с шампанским — так и пузырится, радостью налитое, дыхание сдерживаешь, чтоб счастье не расплескалось. И любить до смерти хочется. Я и любила… — горько улыбнувшись, выдохнула она. — До самой смерти…

Гуляли мы с Сашей над Невой. Лед потемнел уже, набух, большие промоины открылись. Помните, такие полукруглые спуски к Неве есть на Дворцовой набережной? У Зимней канавки все и случилось. Мальчишка какой-то, паршивец, вздумал около берега на льдине покататься. А лед набухший, мягкий. Проломился под ним, конечно. Мы смотрим: народ толпится, кричат, ахают, руками машут. И самое-то обидное — совсем рядом мальчик-то, метрах в шести от берега за край льдины еще де ни плакать не может. Ему связанные ремни от брюк бросили, да разве докинешь? Какой-то дурак за милицией побежал. Саша, смотрю, вздрогнул и говорит мне этак быстро:

— Знаешь, матушка, мне чего-то выкупаться хочется…

Шутит, а у самого глаза серые-серые, серьезные, и чертенят в них совсем нет. Сбросил он плащ и пиджак. Я его удержать даже не пытаюсь — вижу, что через несколько минут мальчишку под лед утащит. А вода страшная, черная… В эту ледяную кашу Саша со ступенек и спрыгнул…

— Утонул?!! — вздрогнул я.

— Зачем же? Саша прекрасно плавал, вытащил он мальчишку, сам вылез, синий совершенно, вода с него течет, дрожит он. И таким он был некрасивым и родным в ту минуту, что у меня ноги подкосились, в глазах потемнело, я одного боюсь — как бы самой в обморок не брякнуться.

Люди стоят вокруг, как я, совсем обалдевшие. Никто помочь не догадается. Саша с мальчишки пальтишко срывает, в свой сухой пиджак кутает. Тот совсем уже как неживой. Наконец опомнилась я, бросилась машину искать. Да место такое — как назло, ни стоянки, ни магазина. Пытаюсь машину остановить, руку подымаю — все мимо проскакивают. Разозлилась я, руки расставила да прямо на мостовую под какую-то машину кидаюсь — думаю, пускай собьет, а остановится. Тормознула она с визгом, толстяк в шляпе дверцу распахнул, побагровел весь.

— Нахалка! — кричит. — Чего хулиганишь? В милицию захотела?

Я внимания, конечно, не обращаю. Чуть не плачу. — Товарищ, — прошу. Тут человек тонул. Его домой скорей нужно… Довезите, пожалуйста…

Толстяк еще от удивления рот закрыть не успел, а его в спину сзади какая-то накрашенная гадина толкает:

— Ах, Миша, — да томно так гнусит. — Поезжай скорее, не ввязывайся. Разве ты не видишь — девица совершенно невменяемая, и наверняка какой-нибудь пьяный окажется. Еще напачкает нам в машине. А вам, девушка, стыдно должно быть! Молодая такая…

Я чуть не задохнулась от бешенства. Оборачиваюсь, а Сашенька мой рядом стоит, аж побелел весь. Хрипит:

— Перестань перед всякой сволочью унижаться! На трамвае доедем…

А на самом только брюки. Плащ он прямо на голое тело надел, в ботинках хлюпает. У меня под пальто тоже осталась одна сорочка да лифчик. Кофточку свою шерстяную я на мальчишку напялила. Хорошо, какая-то женщина взялась его домой доставить.

— Ну, тогда — бежим! — говорю Саше.

Вскочили мы у Дворцового моста в трамвай. Все нас сторонятся, у меня в руках белье Сашино мокрое. Чуть нас не ссадили…

Все же доехали кое-как. Представляете, сколько времени прошло? В квартиру поднялись. Сашеньку моего трясет, а лоб горячий — так пальцы и обжигает. Он и вообще-то был здоровья далеко не богатырского, а тут… Короче, ночью у него температура за сорок, бред. Врачи головами качают: двустороннее воспаление легких. Потом осложнение на сердце. Так уж глупо дальше некуда. Я несколько недель от не отходила, учебу бросила. Да только ничего не помогло.

Умер мой сказочник…

И надо же такому совпадению случиться, — Ирина Васильевна всхлипнула, в день похорон как раз — заметка в «Вечернем Ленинграде»: «Героический поступок». Кончается такой безразличной фразой: «Фамилия молодого человека, спасшего школьника такого-то, остается неизвестной».

Да вора или бандита непременно бы разыскали! Весь угрозыск на ноги бы подняли. А человек, спасший кому-то жизнь на глазах у разинь и растяп, подумайте только! — остается неизвестным! Любимый мой…

Она совсем замолчала. Только руки ее вздрагивали на коленях, как крылья подбитой птицы… Внизу прозвенел поздний трамвай, и светлый прямоугольник окна переместился по потолку комнаты справа налево.

Я сидел тихо-тихо и думал о чудаках и сказочниках, о людях, остающихся неизвестными, о справедливости жизни и любви, высоко возносящих таких людей за их щедрую и светлую душу, и о несправедливости смерти, которая, как молния, ударяет охотнее всего в самые высокие деревья…

 

ВЕЛОСИПЕД

О, велосипед был великолепен!

Пронзительно алого цвета, словно маленький заносчивый родственник пожарной машины, он слепяще отражал жаркое солнце всеми своими никелированными трубчатыми частями и во время движения словно бы разбрызгивал вокруг себя быстрых солнечных зайчиков. Мало того что в положенных местах — на заднем и переднем крыльях — у него были укреплены крупные котафотные отражатели, это еще не все! А кружочки, упрятанные между спицами, крутились еще и на каждом колесе с тугими красными шинами.

Весь его заграничный облик вызывал, конечно, восторг и восхищение местных мальчишек, упоительно цокавших языками и провожавших машину быстрыми завистливыми взглядами.

Да, велосипедик был что надо и мог поразить любое воображение! Вдобавок это было не просто двухколесное приспособление для передвижения. Нет, велосипед, несмотря на свой вызывающе яркий вид, исправно работал и безотказной вьючной скотинкой, подобно старорежимному ишачку: в намертво закрепленной перед рулем глубокой корзинке он возил всяческую снедь и потребные пляжные принадлежности.

Встречи с этим… не хочется говорить — транспортным средством! — с этим почти одушевленным существом вот уже в четвертый раз происходили у меня примерно в одно и то же время у начала довольно крутой каменистой тропы, сбегающей к морю.

Сзади великолепного велосипеда на обычном и весьма потрепанном «Орленке» катился симпатичный мальчишка лет девяти-десяти, а впереди с монументальной непроницаемостью доморощенного будды восседала его мама.

Лица молодой женщины я никак не мог разглядеть: сверху ее лоб замысловатыми воланами прикрывали поля гигантской шляпы, а остальное пространство заслоняли темные очки.

Она неловко сходила с велосипеда, несколько путаясь в складках длинной струящейся юбки, и осторожно, как горная козочка на копытцах, начинала неуклюже семенить по каменистой осыпи тропы на своих «платформах».

Мальчишка застывал наверху.

И всякий раз повторялась одна и та же сцена.

— Слезай… — даже не оборачиваясь, начинала твердить мать. — Слезай сейчас же! Дальше мы идем пешком.

— Ну, мамочка… Можно, я съеду? — просительно тянул мальчишка, дочерна загорелый и с лупящимся носом, на котором фонариком просвечивала нежная розовая кожица, как на молодой картофелине. — Мамочка…

И он добавлял неоспоримый технический аргумент:

— У меня же тормоза хорошие…

— Слезай с велосипеда… — ровным голосом невозмутимой классной руководительницы продолжала мать, глядя не на сына, а вниз, чтобы не подвернуть ногу на своих каторжных колодках. — Это опасная, крутая тропа. Дальше ты должен идти пешком…

Я понимал, как мальчишке хотелось съехать! Но он, видимо, очень любил свою мать и был весьма дисциплинированным сыном. Он мучительно сопел, снедаемый тайным желанием нарушить этот запрет и испытать себя на спуске, который казался ему головокружительным цирковым аттракционом. Он горестно вздыхал, с силой втягивая воздух, отчего его ребрышки сильнее обрисовывались над трусиками, а после… Он начинал спускаться следом за молодой женщиной, придерживая свой велосипедик одной рукой за раму.

Мелкие камешки, подымая сухую белую пыль, струйками сыпались из-под его основательно раздолбанных кроссовок.

Меня, откровенно говоря, удивило, что в море он резвился свободно, как дельфиненок, без излишнего присмотра со стороны своей мамы.

— А ты прилично плаваешь… — сказал я ему, когда мы оба отдыхали у дальнего ограничительного буя.

— Мама разрешила заниматься плаванием, — доверительно сообщил он. — В бассейне…

— Хорошо, что не фигурным катанием… — мрачно буркнул я. Мальчишка хохотнул, отпустил руки и на мгновение скрылся под водой.

— Было дело? — догадался я.

— Она пыталась… Я устроил сидячую забастовку! — засиял мальчишка. Он начинал мне нравиться больше и больше.

— У тебя что, нет отца? — осторожно спросил я. Он отвел в сторону глаза и сразу повзрослел.

— Они с мамой разошлись… — тусклым голосом прошептал мальчик.

— Слушай… У меня есть идея! Давай сегодня после обеда, так… часов в пять… совершенно случайно… встретимся на тропе. С велосипедом. Я тебя подстрахую… Понимаешь? Совершенно случайно…

— Случайно? — он посмотрел на меня с лукавым любопытство и в его глазах загорелись бесовские озорные огоньки. — Ну конечно же, только случайно!

— Ну, давай! — сказал я, когда мы встретились в назначенное время. Только сначала, для первого раза, не слишком разгоняйся. Притормаживай пяткой и старайся не прямой ногой, сгибай ее в колене. Понял?

Я встал на тропе в единственном по-настоящему опасном месте, где над тропой нависал скальный выступ, чтобы перехватить мальчишку в случае чего. Махнул ему рукой — и он ринулся вниз.

Первый спуск, как того и следовало ожидать, оказался неудачным. В крутом вираже мальчишка не удержался и с разгона вломился в заросли ежевики. То, что он сначала с перепугу принял за кровь, пропахав на спине некоторое расстояние в кустарнике, оказалось просто спелым ягодным соком…

— Ничего… В море отмоешь… — Утешил я его, помогая выбраться на тропу, и полувопросительно добавил: — Давай снова?

Он кивнул, поцарапанный нос его отчаянно задрался вверх, — и мы начали карабкаться туда, куда он нацелился — к повторному старту.

На втором спуске велосипед попал в коварный, заполненный гравием желобчатый выем, колеса буксанули — и мальчишка довольно грамотно вылетел из седла через голову. Замазав слюнями ссадины на локтях и к лене, он снова упрямо полез вверх.

При новом лихом спуске — с ветерком, с воплем — «Орленок», словно вздыбленный всадником мустанг, затормозил на узкой полоске галечного пляжа…

Славный мальчишка был немножко, самую малость, напуган, но горд и счастлив неописуемо.

Мы отмыли в море, как могли, наши боевые шрамы, выстирали запыленную одежду и долго болтали, лежа на нагретых солнцем плоских к мешках.

Домой по тропе, которая уже не казалась такой крутой и опасной, мы подымались вместе. Одной рукой я придерживал на плече заслуженного «Орленка», а другой — обнимал узкие, но крепкие и горячие плечики. А потом мальчишка улыбнулся и взял меня за руку своей твердой ладошкой. И мы пошли дальше, держась за руки.

 

МАЛЬЧИК В МОРЕ

Для местных мальчишек море было не курортной экзотикой, а повседневным бытом. В распахнутые окна их школы круглый год врывалось влажное дыхание прибоя и неукротимый рев зимних штормов. С последнего школьного звонка и до первого сентября они не носили рубашек, а их ноги не знали тяжелого плена ботинок. По черноте и прочности их пятки могли соперничать с автомобильными покрышками…

Правда, они не чурались работы, если в том назревала существенная необходимость, — помогали матерям окуривать табак или обрабатывать и убирать виноград, а иногда приторговывали на местном базарчике плодами садов и огородов, — но все-таки их домом (чуть не сказал — родиной!) было море. Пока не все море, а тот его благословенный, не тронутый курортной цивилизацией уголок между замызганным общим пляжем с одной стороны и чинной благопристойностью международного детского пионерлагеря с другой стороны. Они проводили на берегу и в воде все свое время, разве что спали не на волнах, а уходили под крышу. Откровенно говоря, я ничуть не удивился бы, если у них — по великому закону естественного отбора — вдруг прорезались бы жабры, а руки покрылись бы серебристой скумбриевой чешуей…

В их владения — дикую скалистую бухту — вела обрывистая, осыпающаяся под ногами тропа, через колючие заросли можжевельника и терна. Берег так же негостеприимно ощетинивался каменными завалами. Зато здесь не было ни веревочных лееров, заплывать за которые строго воспрещается, ни чересчур назойливых в заботе о вашей безопасности дежурных осводовских лодок. Здесь можно было нырять вволю без боязни ткнуться головой в чей-нибудь обширный и вялый живот, хозяин которого с поросячьим визгом шарахался от вас, выпрыгивал из воды и потом с полчаса, не меньше, отдувался на берегу…

Даже в слабый ветер здесь гуляла между камнями шальная беспорядочная волна. Короче говоря, сюда приходили только те, кто умел и любил плавать!

Местные мальчишки — некоронованные хозяева бухты — крикливо, словно чайки, обсиживали два больших камня с плоскими вершинами в полусотне метров от берега. Камни эти были почти неприступны. К ним можно было добраться либо вплавь, либо по узкой подводной гряде, сложенной из скатанных валунов, покрытых скользкой предательской тиной. А кому захочется ломать там ноги?

Я набрел на этот земной филиал заповедных райских кущ совершенно случайно. Особенно хорошо было здесь в палящие безветренные полдни. Когда прямые лучи беспощадного солнца придавливали к песку бездыханные тела отдыхающих, а тени случайных прохожих, скуля от жары, прятались под подошвы — здесь стоило только спустить с камня руку, как в твою соленую кровь вливалась, словно диффундируя, прохлада древней морской воды — первобытной земной крови…

Где-то к концу второй недели мальчишки привыкли ко мне. Сначала они делали вид, что не обращают на меня никакого внимания, а потом молчаливо приняли в свою компанию.

Это значило, что они перестали вопить: «Атас!» при моем приближении к их становищу и не стесняясь обсуждали в моем присутствии свои нехитрые мальчишеские тайны.

Им льстило, что я появлялся здесь в любую погоду с регулярностью часового маятника, явно предпочитая их жесткие камни удобным шезлонгам и цветным зонтикам городского пляжа.

Им нравилось, что я плаваю настоящим кролем. («Дядь, а у вас какой разряд? Я ж спорил — первый! Сила!»)

А когда они выпытали, что я геолог и отпуск у меня — полярный, конца-краю не видать, полгода! — и я купался даже в Северном Ледовитом океане (был, действительно, однажды, на пари, такой случай…), их уважение ко мне поднялось на недосягаемую высоту… Я стал своим — мужчина среди мужчин — и они беспрекословно теснились, освобождая для меня дефицитные сантиметры своего каменного лежбища…

Но в приезжем тощеньком мальчике, с завистью взиравшем на их шумное отчаянное береговое братство, они упорно видели чужака.

Он носил выпуклые круглые очочки, дужки которых были стянуты сзади на затылке обычной резинкой от трусов. Вообще-то он походил на испуганного совенка, внезапно застигнутого слепящим дневным светом, но местные ребята, может быть, никогда не видели лесных птиц.

Зато они, проперченные до черноты жгучим черноморским солнцем, метко прозвали бледнолицего мальчугана за эти лупатые очки Бычок.

Есть в море такая забавная рыбка с огромной головой и вытаращенными в постоянном удивлении глазами. Эти последние отпрыски средиземноморских пиратов не брали, разумеется, его с собой в набеги к душным развалинам генуэзской крепости, загадочно, как ласточкино гнездо, лепившимся над смертельным обрывом.

— Еще осклизнешься, — втолковывали ему обладатели крепких и круглых, как грецкий орех, бицепсов, — а потом тебя с камней соскребывать… Очень это твоей маме надо?

Они презирали его и за суетливую манеру плавать.

Сами они без всплеска уходили в воду, задерживая дыхание чуть ли не на минуту, и доставали с пятиметровой глубины больших — с тарелку — черных крабов, не признавая никаких ластов и масок — пижонского, по их мнению, снаряжения…

Потом они победоносно пекли на костре свою добычу и, вкусно причмокивая, высасывали из закопченной скорлупы полусырое, пахнущее дымком, пресное мясо.

— Во! — хвалили они. — Вкуснее всякого консерва!

А до Бычка — доносился только запах от их каннибальских пиршеств…

Твердые коричневые кончики крабьих клешней мальчишки обламывали, вделывали в них с помощью сургуча проволочные ушки — и продавали на пляже отдыхающим подоверчивее как сувенир — в качестве по рублю за штуку…

Однажды на базарчике я был свидетелем того, как Бычок силой обстоятельств сделался невольным нарушителем заповеди «не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна», или, попроще, «не соври».

Пронырливый Санька Свищ — атаман по призванию и не флибустьер только в силу определенных исторических условий — никак не мог всучить критически настроенным курортникам свою продукцию.

— Не надо фантазировать, мальчик, — укоризненно говорила полная брюнетка с золотыми обручами чуть поменьше хула-хупа в мочках ушей. — Это все вредное влияние фильмов. Семен, да скажи же ему сам, что «морских дьяволов» не бывает!

— Ну что вы мне мораль читаете! — кипятился Санька, и лицо его с белым чубом, похожее на негатив, выражало святое негодование. — Да вот, хоть его спросите! — гениально сымпровизировал он, указав на очкарика. — Он сын профессора, из Москвы. Ну скажи, пожалуйста, этим темным людям, — обратился он к Бычку елейным голосом, исподтишка показывая маленький, но ядовитый кулачок, — есть в Черном море «морской дьявол» или нет?!

И Бычок смалодушничал. С отвращением ко лжи, внушенным ему с очень ранних пор, он был вынужден кивнуть. Бычок проделал это нехитрое короткое движение с трудом, судорожно и несчастно сглотнув при том, но тем не менее определенно. Чего не сделаешь ради мальчишеской солидарности! Сраженная кивком головы такого интеллигентного на вид мальчика, солидная чета ошеломленно протянула Саньке два рубля…

Тем не менее единственное, что мальчишки снисходительно позволяли Бычку — это ловить рыбу на удочку рядом с ними среди нагромождения камней.

Каким-то звериным чутьем они были на все сто уверены, что он ничего не поймает на свой купленный в столичном универмаге набор «Юный удильщик».

И действительно, даже неприхотливые зеленухи обходили его приманку! Красный пластмассовый поплавок лениво покачивался на мелкой ряби.

А в двух метрах слева и справа от него, от этого незадачливого удильщика, счастливцы то и дело на свою кустарную снасть вытаскивали вибрирующих в воздухе рыбешек…

— Видали рыбачка? — шикарно цыкнет кто-нибудь сквозь дыру от выпавшего зуба, кивнув в сторону очкастого мальчугана. — Дельфина еще не усек, а, Бычок?

И тут же переходили на свое, профессиональное:

— Нырнул, а катранка прямо против меня, ну как мишень, стала лагом — и стоит…

Но вот… произошло почти невероятное! Бычок, этот хилый очкарик, осмелился доплыть до Чертова Пальца — мрачной отвесной скалы у входа в бухту! Для него, конечно, это было поистине отчаянным поступком. И молчаливое сопение мальчишек являлось тому свидетельством…

Но он плыл слишком медленно — доморощенными саженками, этим самым неэкономным стилем, нелепо переваливаясь с боку на бок и высоко занося слабые, как тростинки руки.

Вдобавок, он то и дело поправлял очки — те самые, дужки которых были стянуты сзади резинкой от трусов. Видимо, вода заливала стекла. И конечно, он не мог предусмотреть одного обстоятельства.

С моря шла мертвая зыбь — широкая медленная волна, последний след шторма, разгулявшегося где-нибудь у берегов Турции. Безобидная в открытом море, она ярилась и свирепела в узких, теснивших ее каменных лабиринтах бухты. С каждой новой волной накат у берега становился сильнее и опасней. Справиться с ним мог бы только опытный и сильный пловец. Этого не мог, конечно, знать городской мальчик…

Отбойная волна отшвыривала его назад, словно слепого котенка. «Постой, постой… А почему именно слепого? — успел подумать я машинально. — Ах да, у него же могло сорвать очки или залепить глаза пеной».

Кто-то из мальчишек неуверенно сказал у меня над ухом:

— Ребята, а Бычок-то тонет…

Их сбивало с толку то, что он не кричал: «Помогите!» или что-нибудь в этом же роде. Они хорошо плавали, эти береговые мальчишки… Но Бычок тонул молча и, если можно так сказать, с достоинством.

Я на ощупь натянул ласты, стараясь не упустить глазами то место, где последний раз мелькнула голова мальчика, и, торопливо сделав несколько глубоких вдохов, поднырнул под пенный гребень очередного вала.

Мне повезло: на четвертом или пятом заходе я задел мальчишку за руку. Он уже обессилел, обмяк и наглотался воды.

Делать ему искусственное дыхание не пришлось. Он быстро пришел в себя, но долго еще морщился и откашливался, сплевывая горькую морскую воду.

Потом, натягивая рубашку, он взглянул на меня откуда-то из-за подмышки своим круглым совиным глазком и сказал:

— А все-таки я немножко совсем не доплыл… Самую чуть-чуть!

— Чуть-чуть… — вскипев, передразнил я его. — Не утонул ты чуть-чуть, заморыш несчастный! Он не обиделся и только глубоко вздохнул, невольно проведя рукой по ребрышкам, неожиданно гулким, как ксилофон. А потом спросил вдруг:

— А завтра вы здесь будете?

— А тебе зачем? — не слишком вежливо буркнул я.

— Я опять поплыву! — горячо выпалил мальчишка. — Понимаете? Я же должен доплыть! Обязательно должен! Ну, а в случае чего… Вы меня опять спасете… Ладно?

Я просто-напросто опешил от такого-нахальства. Да что я ему — общество спасения на водах, что ли?! Несколько мгновений я вглядывался в его серьезное очкастое лицо, раздумывая — не дать ли ему хорошенько… В воспитательных целях… Но… было что-то такое в выражении его глаз, что совершенно неожиданно для себя самого я ляпнул:

— Ладно… приходи, там посмотрим…

И все мальчишки, столпившиеся вокруг нас, радостно загоготали. А Санька Свищ смачно хлопнул его по плечу и добавил:

— И чего смотреть? Поплывем вместе — и кранты! Что мы — не люди, что ли?

Бычок радостно подпрыгнул, подтянул трусики, резинка которых звонко щелкнула его по животу, — и я вдруг понял, что это очень симпатичный мальчишка. И еще я твердо понял одно: этот непременно доплывет. Не завтра, так послезавтра…

 

ЗЕЛЕНАЯ СПОРТИВНАЯ СУМКА

Наконец-то зазвенел долгожданный звонок.

Двое пятиклассников из неполной средней школы Красноградского района, два школьных друга — Гриша Табачников и Севка Зайцев торопливо, боясь потерять лишнюю минуту свободы, выскочили из школы. Домой они всегда шли вместе, тем более обоим было по дороге.

— Эх, наконец-то вырвались! — завопил Зайцев и изо всей силы огрел друга портфелем по спине.

— Ну, Зайцев, погоди! — привычной шуткой отозвался тот и с завыванием кинулся за приятелем в междомовый проезд…

Разбрызгивая кроссовками лужи, они с упоением гонялись друг за дружкой вокруг детского садика, где гомонили, словно весенние воробьи, веселые и деловитые дошколята с совками и ведерками, все как один толстенькие и неуклюжие в своих теплых одежках. Они завистливо взглядывали на буйствующих, в расстегнутых куртках, школьников…

Нет, что ни говорите, а весна — лучшее время года! Припекает солнце, на носах у девчонок заметно прибавляется веснушек, дымится, высыхая, асфальт, на котором вместо утоптанного снежного панциря остаются симпатичные акварельные лужицы, а грязные мутные городские ручьи несут свою пузырчатую пену и с журчанием проваливаются в ближайшие люки. Впереди — вот они, рукой подать! — лето, каникулы, пионерские лагеря… Одно слово — сво-бо-да!

— Ха! Смотри! — ткнул пальцем в землю Гриша. — Сумка…

— Подумаешь, сумка! — не останавливаясь, на ходу кинул Севка. — Кто-то на помоечку нес, да не донес, по дороге кинул. Сейчас мы ее…

И он с разгону, хорошим полновесным ударом классного форварда сильно наподдал сумку, словно это был футбольный мяч.

— Ой-е-ей! — невольно присел он, скривившись, и схватился за ногу.

— В ней что-то лежит… Тяжеленное! Сумка от Севкиного удара все же отлетела метра на два и теперь лежала под кустом, на сером ноздреватом снегу, зацепившись ремнем с блестящей металлической пряжкой за голую черную ветку. Друзья, увязая по колени в зернистой, мокрой снежной каше, достали сумку, поставили ее на асфальт и подозрительно оглядели со всех сторон. На вид сумка как сумка: зеленая спортивная сумка из кожзаменителя, с молнией и олимпийской эмблемой.

— А что там внутри может быть, как ты думаешь? — с любопытством спросил Гриша.

— Да барахло всякое… Железяки ненужные. Кусок мясорубки… Я же говорил — на помойку несли. Помойная сумка, хе-хе-хе!

— Новая больно… — с сомнением покачал головой Гриша. — Зачем такую новую выбрасывать?

— Зачем, зачем… — недовольно пробормотал Севка. — Купили новую, «Рекорд» там или «Адидас»… Фирму! А эту выбросили. Плевали мы на эту сумку!

— Давай посмотрим… — нерешительно предложил Гриша.

— Ну давай… — не слишком охотно согласился Севка Зайцев и затрещал молнией. Сумка раскрылась. Самым удивительным в ней оказалось то, чего никак не могли, прямо-таки не ожидали увидеть ребята: сумка была набита нормальными школьными учебниками!

— Ой, не могу! — заплясал вокруг сумки Севка. — Учебнички-лечебнички!

— Кто-то забыл… — предположил Гриша. — Должно быть, играли…

— А вот сейчас проверим… Тоже мне забываки-задаваки… — хмуро сказал Севка. Он и в школе всегда любил всех передразнивать, играя часто совершенно нелепыми словами в рифму. — Ага! Дневничок… Ученика шестого класса школы номер… Во! Владимир Брянцев!

— Это же рядом! — обрадовался Гриша. — Специализированная школа с математическим уклоном. Может, в школу отнесем?

— Еще чего? — буркнул Севка. — Он будет забывать, а ты будешь относить? В нашей стране слуг нету!

Он вытащил тетрадку по математике и стал ее листать, сначала медленно и лениво, потом все быстрее и быстрее. Потом вытянул из сумки вторую тетрадь, третью… Он явно хотел в чем-то убедиться.

Гриша ждал.

— Ишь ты… — хмыкнул Зайцев. — Одни пятерки… Надо же! Везет людям! И по физике, и по математике. Вот гад! Отличничек-горчичничек! А мы вот сейчас… твою тетрадочку с пятерочками… — и он рванул тетрадку так, что она неровно, наискось, разорвалась пополам.

— Зачем ты? — испуганно вырвалось у Гриши.

— Подумаешь… — как в лихорадке бормотал Зайцев, кроша тетрадку на мелкие обрывки. — Школа… с математическим уклоном… Уклончики-флакончики… Математики-фанатики… А из этой тетрадочки… — Он вырвал двойной листок из середины, с крупно поставленной пятеркой и надписью красными чернилами: «Очень хорошо!», — из этой тетрадочки мы кораблик сделаем… Вот… Сейчас… Поплыли твои пятерочки, Брянцев-Поганцев… А можно и голубка… — Он снова вырвал двойной листок и ловко свернул бумажную птичку. — «Летите, голуби, летите…» — паясничая и приплясывая, пропел он…

В зеленой спортивной сумке отыскалось еще нечто загадочное и непонятное. Гриша с удивлением вынул затиснутую между учебниками массивную металлическую пластину, вернее — подставку, потому что на ней был закреплен, видимо, какой-то механизм, прикрытый, как футляром, прозрачной прямоугольной крышкой из пластмассы или оргстекла. Пожалуй, это нечто напоминало по размерам средней величины транзистор, только потоньше.

Крышка, укрепленная на хитроумных шарнирчиках, отскочила неожиданно легко. Под нею теснилось сложное переплетение тончайших проводков, сияли слепящими звездочками капельки спайки, пестрели крохотные разноцветные цилиндрики с мелкими цифровыми индексами на боках…

— Знаешь, по-моему, это какой-то командный блок… — задумчиво сказал Гриша. — Я похожие видел на выставке детского технического творчества… В Гавани.

Он потыкал пальцем в прибор.

— Смотри, здесь сложная схема… Это — триоды… А это, кажется, конденсаторы. По-моему, это приборчик с радиоуправлением… На микробатарейках. Может быть, макет лунного модуля, а? Интересно, как он работает?

Вдруг Севка вырвал приборчик из Гришкиных рук…

— Приборчик-проборчик… Как работает… — зашипел он, и сквозь его бледные, узкие губы на Гришу полетели капельки слюны. — Не будет он больше работать, этот твой приборчик! «Не надо!» — хотел было крикнуть Гриша, но не успел. Коротко и сильно размахнувшись, Зайцев швырнул приборчик под ноги на серый, исчерченный мелом асфальт. С негромким печальным хрустом тот разлетелся на мелкие части, а кусочки лопнувшей пластмассовой крышки напомнили Грише тонкие весенние льдинки, так легко раскалывающиеся под тяжелыми подошвами прохожих.

Беззащитные хрупкие льдинки…

— Зачем ты так? — поморщившись, словно проглотил что-то горькое, тихо спросил Гриша. — Он ведь старался, изобретал…

— Подумаешь, изобретатель-бумагомаратель! — отмахнулся Севка. — А чего он? Так ему и надо… В следующий раз не будет забывать…

Пятиклассник Григорий Табачников, обычный, как он считал, ничем не выделяющийся среди других, так себе школьник, вдруг с удивлением почувствовал, как внутри его словно бы боролись друг с другом Два стыда.

Именно — два…

Один, пожалуй, был активным: было очень стыдно делать все эти непонятные поступки с Севкой Зайцевым, даже присутствовать при этом было стыдно, почему-то очень хотелось заехать кулаком по скуле закадычного друга. Гриша исподтишка, пожалуй, впервые так внимательно и с каким-то новым острым интересом всматривался в такую, казалось бы, хорошо знакомую Севкину физиономию. На лице его, обычно зеленовато-бледном, даже болезненном, проступили сейчас некрасивые красные пятна.

«Чего это он? — с опаской подумал Гриша. — С чего это он так взъелся на совершенно чужого, ни разу им не виденного Владимира Брянцева?!»

И припомнил, как с унизительным смирением выпрашивал Севка хорошую отметку у монументоподобной Галины Дмитриевны, женщины крупной и надменной. Подобострастное кривляние Севки, его лебезение перед ней иногда заставляло дрогнуть ее каменное сердце, и она натягивала Севке троечку… А он за ее спиной немедленно показывал язык или корчил презрительные рожи, уже обращенные ко всему классу.

«Да он просто-напросто завистливый! — как будто в глубинах Гришкиного мозга щелкнуло реле, и сразу осветилось то, что раньше было непонятным. Завистливый и злой, злой и завистливый…»

Но второй стыд был совсем другим, нерешительным: было почему-то стыдно показать Севке, что Гришке за него стыдно… Стыдно сказать ему об этом, стыдно, стыдно, ох как стыдно за свое ощущение этого стыда…

«Да что я, ненормальный, что ли?» — с досадой подумал об этом противоречивом борении внутри себя Гриша. Он почувствовал, как невольно краснеет от этих разнообразных оттенков стыда, и, чтобы замаскироваться, набрал полную грудь воздуха и медленно-медленно выпускал его…

— Пошли… — поскучневшим вдруг голосом сказал Зайцев, раскрутив напоследок сумку за ремень, как пращу, и запустив ею в бетонный заборчик детского сада.

Один из учебников выпал при этом, вывалился на лету и, шелестя страницами, словно птица перебитыми крыльями, плюхнулся в снег. Гриша не заметил, какой именно это учебник. А почему-то захотелось запомнить…

По дороге к дому они шли и молчали. Севка Зайцев первым вбежал в парадную высотного дома на углу улицы, кинув небрежное: «Гуд бай», на которое Табачников даже не обратил внимания. Он побрел дальше, спотыкаясь, как в тумане. Так же машинально зашел в торговый центр, встал в очередь, выбил половинку круглого, батон и бутылку молока для Иришки. Как всегда…

На кухне он зажег газ, поставил кастрюльку с супом на маленький огонь и принялся лепить котлеты из оставленного в холодильнике фарша. Днем матери дома не было, и он привык готовить сам. Затем он начал было резать лук в котлеты. Гриша любил запах жареного лука, и луковица попалась большая, крепкая, лиловая. Он почувствовал, что у него текут слезы… Странно — от лука были эти слезы или по какой-нибудь иной причине, но он понял, что плачет с удовольствием и облегчением. Это было новостью…

Сел на кухонную табуреточку с крышкой из веселого пластика в клеточку и, держа нож в руке, сидел так долго и смотрел в одну точку. Слезы высохли…

Суп убежал. Гриша вяло выключил газ. Есть все равно совершенно не хотелось.

Примерно через час, покончив, видимо, со своим собственным обедом, как ни в чем не бывало позвонил Зайцев.

— Приветики-салютики! — бодро крикнул он в трубку. — Пошли погоняем на великах!

— Нет… — неуверенно, но с огромным внутренним облегчением ответил Гриша. — Мать просила на рынок съездить. За картошкой. Чао!

Гриша не сразу сообразил, почему это вдруг ему понадобилось врать Севке. Картошку он привез еще в воскресенье утром, и вообще на его долю домашних дел сегодня больше не было: хлеб в пластиковом мешочке и в хлебнице, молоко в холодильнике. Полный порядок!

Но перед его глазами четко и медленно, словно бы повтор острых хоккейных атак в записи по телевизору, именно так же четко и замедленно снова подымал Севка Зайцев руку с зажатым в ней хитроумным приборчиком, и снова раздавался в ушах беззащитный хруст раскалываемой прозрачной крышки, словно разлетались под тяжелыми каблуками прохожих хрупкие весенние льдинки…

И снова внутри что-то горчило и не проглатывалось вместе с набегавшей слюной, и Гриша никак не мог понять, почему это…

«Пойду посмотрю… — неожиданно для себя решил он. — Может, сумка еще лежит на старом месте. Ну, там, где мы ее кинули… Отнесу в школу, спрошу, где живет этот Владимир Брянцев. Домой к нему зайду… Да, а приборчик как же? — Уши у него стали горячими. — Ну, придумаю что-нибудь, скажу — так и нашел… Без приборчика. Может, кто-нибудь другой взял… А мы с ним новый сделаем, вот! Конечно, сделаем! Паять я уже умею… Буду помогать… Сразу же ясно — он не просто какой-то там… просто отличник, он же головастый парень! Видно, здорово сечет в технике!»

Гриша Табачников, торопливо стуча по ступенькам, выволок свой велосипед на улицу и, сильно нажимая на педали, помчался на то место, где лежала зеленая спортивная сумка. Должна была лежать… Да, вот оно — это самое место… И хрупкие пластмассовые льдинки еще отсвечивают ломаными гранями на асфальте…

Сумки не было…

 

ОПЕРАЦИЯ «СНЕГ»

…Снег валил безостановочно всю субботу и все воскресенье. Наверное, этот пушистый, щедрый, густой снег сыпал еще и всю ночь с воскресенья на понедельник, но Оля этого не видела, потому что отсыпалась перед новой школьной неделей.

А засыпать в снегопад было сладко и удобно, можно было свернуться калачиком под одеялом, подтянуть колени к подбородку и снова почувствовать себя маленькой. Оля подумала, что, где-нибудь в дремучем лесу, далеко-далеко от ее электрического города идет точно такой же снег — белый, неторопливый, словно маленькие десантники на крохотных пушистых парашютиках опускаются на лапы темных елей, на сосновые вершины, на кусты, на тропинки и тихие поляны. Снежный десант…

Оля представила себя медвежонком в теплой берлоге. В общем, ничего, оказалось — получается. Конечно, большой каменный дом не берлога. Но снег своей плотной завесой приглушал повседневный городской шум, и он слабо проникал в сознание, не мешал, не отвлекал, как обычно, своим громом и лязгом, а наоборот — усыплял, обволакивал, убаюкивал…

Она проснулась от въедливого, требовательного дребезжания будильника. Нахальный этот приборчик мама выставила в прихожую, чтоб нельзя было тут же ударить по кнопке и прервать его звон. «Опять завели на полную катушку…» Родители уже ушли на работу — они привычно просыпались без звонка и торопились на автобус, предоставляя будильнику право подымать дочь.

Оля распахнула форточку. Чистый снежный запах коснулся ноздрей и словно бы туго толкнулся в щеки. Стало даже щекотно и празднично от его прикосновения. Оля с удовольствием сделала зарядку, выпила стакан молока, стоя возле плиты на одной ноге, и поковыряла вилкой сырник прямо со сковородки.

Показала себе язык в зеркале («А вообще-то я ничего себе…») и выбежала из дому на полчаса раньше обычного. Улица была наполнена осязаемой снежной тишиной. Машины почти не попадались, а от квартирных подъездов тянулись редкие цепочки глубоких следов. А еще дальше, по направлению к магазинам и остановкам трамвая и автобуса эти цепочки постепенно сливались в тропиночки и тропинки, сначала узкие, неуверенные, потом все натоптанное и шире.

Люди впереди шли сегодня медленнее обычного, с трудом вытаскивая ноги из снежной целины. Оля про себя порадовалась тому, что модные итальянские сапожки на невысоком удобном каблуке, наконец-то купленные мамой, плотно облегали икры, и снег не набивался внутрь.

Почти волоча портфель по снегу, стараясь попадать в глубокие лунки чьих-то следов, Оля шла вдоль забора детского сада по переметенному внутридворовому проезду, превращенному словно бы в снежный ручей между двумя снежными берегами. Последние, торопящиеся на работу матери, тяжело дыша, тащили своих детишек на руках, потому что на санках пробиться было невозможно: снег подымался чуть ли не и санки вязли по брюхо.

Тем не менее — и Оля очень удивилась — перед ней полушел-полукатился маленький самостоятельный человечек в мохнатой коричневой шубке. Пробиваясь к калитке детсада, он пыхтел от усилий, до Оли доносились это упорное пыхтение и сопение. «Словно Винни-Пух!» — про себя рассмеялась Оля. Но вот малыш оступился или споткнулся, упал в рыхлый снег и, переваливаясь с боку на бок, и впрямь очень похожий на медвежонка, долго не мог подняться. Он не плакал и не звал на помощь, но руки у него все не находили опоры в глубоком снегу. Оле очень понравилось его маленькое мужество.

Она подобралась поближе, потянула снеговика за воротник, поставила на ноги и отряхнула.

— Спасибо… — очень хорошо улыбнулся он, хлопая заснеженными ресницами. Оказывается, малыша этого в замшевой зеленой шапочке-ушанке с козырьком Оля немного знала. Совсем немного, но запомнила. Как-то он гулял во дворе со смешным мохнатым щенком, очень веселым и совершенно незнакомой конструкции. Щенок этот — а может быть, взрослая собака?! — был длинный и приземистый, словно игрушечный крокодил, с вытянутой прямоугольной мордочкой чемоданчиком и хвостом, черная шерсть на котором свисала пушистыми сосульками.

— Ой, какой! — всплеснула руками Оля и присела перед собакой на корточки. — Как зовут?

— Боря Звездочкин… — неожиданным простуженным басом ответил хозяин.

— Да не тебя… — засмеялась Оля. — Собаку твою как зовут? Какой она породы?

— Меня зовут Дима… — таким же солидным басом ответил малыш. — Это собаку и зовут Боря Звездочкин… Порода у нее очень умная…

И вот теперь этот малыш, который так по-человечески относился к собственной собаке, не может пройти даже в свой собственный детсад!

Оля, подхватив портфель вместе с малышом в охапку, начала, подобно другим, пробиваться к крыльцу детского сада.

— Приходи еще… — попросил Дима, застревая в дверях. — Мне нравится на тебе кататься…

— Мамаша, не задерживайтесь в дверях, холоду напускаете! — окрикнули ее строгим голосом из глубины коридора.

Оля чмокнула Димку в тугую розовую щечку и побежала в школу.

…Вторым уроком должна была быть физкультура. Намечались лыжные соревнования, но физручка заболела.

— Ребята… — несколько неожиданно для себя самой, глядя в окно на заснеженную территорию детсада, неуверенно сказала Оля. — А давайте… Давайте вместо физкультуры расчистим малышам дорожки в садике. А то им даже гулять негде… И нам разминка!

— Ты что, Раздолина? Тебе это кто-нибудь поручал? — обеспокоенно спросила Олю Нонна Бодрова, член школьного комитета комсомола. — Ты согласовывала мероприятие?

— Ничего я не согласовывала! — уже весело крикнула Оля. — А что? Лопаты и метлы у нас есть! Никаких проблем! Пошли?

— Да я тебе кто — бульдозер? — широко удивился Генка Князев и согнул в локте руку, напрягая бицепс. — Я вообще… того… слабосильный и малокровный…

Все рассмеялись: ни у кого другого, а именно у Генки Князева был второй разряд по вольной борьбе. Шутка дошла…

— Три ха-ха по четыре раза… — без тени улыбки сказал умненький Стрельников. — Раздолина собирается зарабатывать производственный стаж… Лучший путь в институт международных отношений — через метлу и лопату. Это ее личное дело, бат ай эм нот реди!

— Ишь ты… — фыркнули сзади. — Он не готов! А я готов?

— Я выйду попозже… — театрально закашлялся Гусев. — Буду вам дорожки посыпать песочком… из совочка…

— Ты что, Олька? — тихо потянула ее за фартук закадычная подруга Римма Белякова по прозвищу Белочка. — Тебе больше всех надо? Не возникай…

— Ах так?! — тугой пружиной взвилась Оля и внутри у нее что-то зазвенело. Она вскочила на парту и крикнула отчаянно, по-мальчишески: Объявляется операция под кодовым названием «Снег»! Кто со мной?

В классе наступило напряженное молчание. Все с каким-то, пожалуй даже любопытствующим, ожиданием посматривали то друг на друга, то на Олю.

— От работы кони дохнут… — донеслось наконец из угла.

— В ПТУ навкалываемся!

— Совершенно несогласованная инициатива! — пропыхтела Нонна Бодрова, член школьного комитета комсомола.

— Раздолина… — лениво усмехаясь, процедил Гусев. — Вот ты у нас человек с общественной жилкой. Тебе и лопату в руки!

— Ты и работай! — засмеялся Князев.

— Я ж тебе говорила: не возникай! — почти прошипела Белочка, стягивая Олю с парты. — И потом — ресницы же потекут!

— Да люди вы, в конце концов, или кто?! — в растерянности от их изворотливости, чуть не со слезами на глазах закричала Оля.

— Прегоминиды… — ехидно отреагировал на ее вопрос умненький Стрельников и, поправив хорошо отработанным киножестом очки в квадратной оправе, перевел для непосвященных: — Почти человекообразные…

— Вот именно: почти! — с гадливостью подхватила его изысканную реплику Оля. — А может быть, так полными никогда и не станете? Мне на вас смотреть противно! Я одна пойду!

И она решительно направилась к двери.

— Что ж… — резюмировал умненький Стрельников ей вслед. — Мы потеряли количественно, ничуть не потеряв при этом качественно…

И без всякой паузы, тем же серьезным тоном предложил Гусеву:

— Сгоняем пару «блицев»? Надо освежить мозги…

Оля разыскала школьного завхоза Марию Ильиничну, вечно чем-то недовольную, громко ворчащую женщину, с большим трудом выпросила у нее ключ от кладовки и взяла широкую фанерную лопату с жестяной обивкой по краю. Положив лопату на плечо и не оглядываясь на окна своего класса, она направилась к воротам детского сада.

Створки ворот прижало высоким, искрящимся на солнце сугробом. Оля перехватила лопату поудобней и стала методично вгрызаться в его мягкий бок.

Очистив небольшую площадку и приоткрыв одну створку, она стала прокапывать в снегу чтото вроде траншеи, неширокой, размером в три захвата лопаты, отбрасывая снег попеременно то на левую, то на правую стороны прохода.

«Словно бы снежный окоп рою», — думалось Оле. Снег был еще не слежавшийся, не плотный, он не отрезался пластами или квадратиками, а ложился на лопату рыхловатой кучей, выбрасывать его вверх и в стороны было не слишком-то удобно, потому что он все время норовил соскользнуть и просыпаться. На крыльцо детсада выбежала детвора и с ними воспитательница.

— Тетя! Тетя! Мы вам по-мога-ем! — закричали малыши, потрясая крохотными, в две своих ладошки, цветными пластмассовыми лопатками на ломких неудобных ручках. Среди них был и Дима, хозяин Бори Звездочкина.

«Ну вот и помощь появилась!» — довольно улыбнулась Оля, и работать сразу стало интереснее. Отступать теперь было уже нельзя… Вдруг рядом с Олей в снежную стенку врезалась еще одна широкая, совсем недетская лопата. Оля повернула голову вправо. Борис Чертков молча встретился с ней глазами и стряхнул большую кучу снега на бортик со своей стороны.

«Борька?! — удивилась Оля. — Вот уж никак не ожидала!» Но внутри у нее потеплело, словно бы в мартовскую оттепель.

В самом деле — Борька Чертков, новенький в их восьмом «б», начал учиться с ними, старожилами, с конца сентября. Оля знала только, что отец у Бориса — военный и его перевели в город откуда-то с Севера.

Борис, рослый сероглазый подросток, был несколько загадочной личностью. В классе он держался особняком, не приставал ни к одной из сложившихся компаний и не отзывался на многочисленные записочки, которыми в первые дни обстреливали его девчонки. Был он немногословен и учился как-то странно: не слишком часто получал пятерки, но никогда не опускался до троек.

Вечный Миддл — Середнячок прозвал его умненький Стрельников, но — тоже странное обстоятельство: этим подчеркнуто англизированным именем звал Бориса лишь один Стрельников. Прозвище к Борису почему-то так и не прилипло…

— Надо успеть до перемены… — только и сказал Борис, когда они остановились перевести дух.

Вдвоем работа пошла веселее. Ребята согласными, поочередными движениями втыкали лопаты в снежную массу, подхватывали на них снежную ношу и отбрасывали — теперь уже каждый на свою сторону. Азартный ритм необъявленного соревнования захватывал, завораживал, подталкивал.

— Уф! — Оля воткнула лопату в снег, разогнула спину и потянулась так, что хрустнули — позвонки. — Ничего себе снежок… «Вьется легкий пушистый снежок…» — шутливо пропела она. — А руки горят и поясницу ломит…

— Оля… — начал Борис почему-то шепотом, хоть они стояли чуть ли не вплотную. — Я давно хотел тебе сказать…

— Что, Боря? — вскинула на него глаза Оля, но, встретив его серьезный взгляд, невольно порозовела. — Жарко… — словно бы извиняясь, сказала она, удивляясь новому ощущению внутри себя.

— Да… — словно бы понимая, согласился Борис. — У нас на Севере, в гарнизоне отца, были частые снежные заносы. Тогда на расчистку выходили все… Дело, в общем, привычное…

— «Пара гнедых, запряженных с зарею… — протянул вдруг за их спинами спокойно-издевательский голос Гусева. — Старых, усталых и тощих на вид…»

Борис и Оля оглянулись. Гусев и Князев стояли на расчищенной дорожке и наблюдали за их работой, демонстративно засунув руки в карманы своих ярких спортивных курток.

— Пролетарская солидарность! — прокомментировал подоспевший к ним умненький Стрельников.

— Борис выигрывает по очкам! Он явно опережает своих соперников! — с дурашливой язвительной готовностью подхватил стрельниковскую «подачу» Генка Князев и продолжал, пародируя манеру спортивных восторженных телерепортеров: — Смотрите все: Борис Чертков! Советский Союз! — И он поднял руку победным жестом чемпиона.

— «…И вызываете смех у иных…» — допел Гусев и закатил глаза. Борис отмерил два-три неторопливых шага навстречу одноклассникам и вдруг сделал короткий и точный выпад правой рукой снизу…

Тело Генки Князева, прославленного чемпиона по вольной борьбе, описало неожиданную дугу и плавно приземлилось в сугробе…

Гусев в страхе открыл рот и делал судорожные глотательные вдохи…

Невозмутимый умненький Стрельников, ретируясь задом и придерживая трясущиеся на носу очки, пробормотал:

— Абсолютно старорежимный способ выяснения отношений… — Затем повернулся и, по-девчоночьи взбрыкивая ногами вбок, потрусил к школьному зданию.

Оля повернула к Борису восторженное лицо. Губы у нее тряслись от смеха, а глаза почему-то сияли.

— Так что же ты хотел мне сказать? — стараясь казаться спокойной, ну, совершенно спокойной, спросила она.

— Оля… — снова сказал Борис голосом, севшим в шепот и от этого казавшимся чересчур даже громким, прямо-таки гремевшим на весь заснеженный двор, на весь мир, — Оля… Ты красивая… Ты очень красивая, Оля…

Но Генка Князев наверняка не слышал этих слов: оглушенный ударом в подбородок и весь облепленный снегом, он выбрался из сугроба и, сразу ссутулившись, уходил по расчищенной дорожке…

Для чемпиона по вольной борьбе операция «Снег» окончилась бесславно…