Иоанн III, собиратель земли Русской

Кукольник Нестор Васильевич

Часть II

 

 

I. Степи

Тихий Дон, так верно прозванный седою стариною, немой свидетель множества кровавых дел между несчетными народами, молча катил свои величественные воды по стране совершенно дикой и пустынной. Густые рощи сменялись безлесными скалами меловыми, ослепительными для глаз, но грустными для мысли. Огромный целик, или пустырь, пространством превышавший Иоаннову державу, от берегов Оскола тянувшийся до Яика, Каспийского и Черного морей, вмещая в себя северную сторону Кавказского хребта с предгорьями, служил кочевьем татарам разного рода и названия. Тихий Дон протекал по правому крылу пустыни, величественные воды его не омывали ни одного города, ни даже села на всем протяжении течения до венецианской топи, или, правильнее, турецкого Азова; власть итальянцев на Черном море была уже уничтожена пашами Магомета II. Несмотря на то, тот путь в Крым был самый безопасный; старый путь на курские города проходил мимо молодого гнезда запорожцев, которые смотрели на путешественников глазами своих соседей-татар – эти грабили по Осколу; а далее шла литовская граница, всегдашний притон изгнанников, изменников и бродяг; путь на Азов хотя и пролегал по Дону, в степях пустынных, но татары редко прикочевывали к реке, опасаясь московских и крымских засад, военных разъездов, от времени до времени посылаемых воеводами рязанской Руси и рязанскими великими князьями. Рязанская Русь составляла часть державы Иоанновой, которая делилась на трети: Владимирскую, Новгородскую и Рязанскую; последняя, можно сказать, только именем принадлежала к Москве, в особенности окраина, или украина, то есть земли пограничные, приписанные к Москве даже до впадения в Дон реки Воронеж и расположенные по правому берегу Дона, – эти земли служили временным пребыванием московским промышленникам, приходившим сюда за рыбой, пушным зверем, охотничьей птицей и медом…

Некоторые места по течению Дона и доныне сохранили высокую живописную прелесть, а в то время, когда секира дровосека вырубала дерево не ради прибыльного промысла, а в защиту от стужи или для постройки струга, Тихий Дон, с малыми исключениями, протекал между заветными рощами дубовыми, липовыми и другими. Одним из красивейших и живописнейших мест на верхнем Доне была Девичья балка, или яр, глубокий и широкий овраг, образованный быстрою безымянной речкою ниже впадения Сосны и несколько выше впадения Воронежа в Дон. Солнце уже клонилось к западу, в балке темнело, у самого устья балки Дон изгибался, образуя обширный залив. Медведь сидел на песчаном берегу и как будто любовался степью, безбрежно раскинутой по левую, луговую сторону реки; камыш по этой стороне торчал недвижно, но изредка в нем раздавался шелест, и голова длинношеей чипуры, или цапли, будто справлялась, все ли на Дону благополучно, и опять исчезала в камышах. К заливу с одной стороны, по той же балке, бежала пара лосей, с другой, перепрыгивая через ручей, несся легко и красиво дикий козел, но волки, притаясь за валежником, чутко стерегли добычу. Долговязый лось набежал на засаду и быстрее ветра бросился к заливу, бух… и он уже на половине реки; вот он оглядывается на отсталого товарища. Густой лес покрывал оба плеча балки и тенистой рощей тянулся далече. Иногда на реку выбежит лисица, или высунется и опять спрячется расторопная выдра, или шаловливая белка, играя, испугает сонного кречета. В глубине балки через речку перекинулась земная плотина, построенная трудолюбивым семейством бобров, но жильцы давно разбрелись; сыскали ль другую удобную речку или вовсе перевелись, про то знают гости московские, посещающие уже третий год этот овраг исправно и прилежно. Вот и теперь на осьми стругах они тянут вверх бечевою; звери заслышали гостей и разбежались, несмотря на то что гости, как будто условясь, хранили глубокое молчание. Достигнув балки, они осторожно ввели в залив свои струги, видно, не первая стоянка; нашлись давно вбитые колья, привязали к ним лодки, а сами вышли на берег; на старом пепелище, за углом скалы, развели огонь, так что с реки и видно не было, и принялись ужинать. На страже у лодок остался один молодой парень, он не спускал глаз с безбрежной степи; все же другие разместились вокруг огня, не снимая, однако же, вооружения.

– Эх, – сказал Сила Бобровник, – было знатное место, да провались медомцы, другой дороги не нашли, бобровое гнездо распугали. Вон теперь куда, на Ворону изволь ездить, того и гляди, татарва нагрянет…

– Волка бояться – в лес не ходить! – перебил седой Марко и ослабил пояс, на котором висела дорогая турецкая сабля. – Вы, ребятушки, птенцы бесперые, вам не то бобровую слободу, нет, бобровый город подай, да еще с пригородами; вам чтобы спать всласть, а впросонках сотню бобров одной рукой изловить, а где бобровый гон, где ногу помять надо, там уж вам и трудно, баловни этакие. А у нас бывало не так: знаем мы заверно, где бобры хозяйством завелись, знаем мы и те места, где их человек али зверь распугал, мы тех в покое оставляем, а где можно, сами от дурного зверя стережем – пусть их плодятся, а мы давай одиночников гнать, мехов было вашего не меньше. Что в том толку, зеленое племя, что вы десяток бобровых плотин разорили по Вороне? Положим, детенышей не били, да ведь они и без вас пропадут. Спроси-ка у нашего брата, человека бывалого, – что вы! Кафтанишко-то с нашивкой казначей те на один поход дал взаймы, лучишка у тебя самодел, а пику за медную деньгу у цыганчонка в старых кузнях выменял; нечего сказать, промысловые люди. Вон, погляди на старого московского мехового подвозника: все жалованное за вольный труд, молодецкую службу. Кольчужина добрая, не одна стрела об нее измялась, – сам Василий Темный из своих рук пожаловал, а кривой татарский меч подарили Шемякины. Кафтанов с оторочкой, шапок не считать стать; что Глецкий, что рязанский великий, что верейский, а что Патрикеев да другие князья подарили, когда Марко им вольным ловом кланялся. Эх, знатное время было!

Марко снял шапку тяжелую и расчесал пальцами длинные белые кудри, разгладил усы и бороду… и, упиваясь воспоминаниями, продолжал:

– Бывало, найдешь рыбное место – твое! Наткнешься на семью бобров – твоя! Заведет ли глупый медведь на лесные бортьи – только убирай, все твое. Кто смелей да смышленей, тот и хозяин до самой Вороны. Бывало, сам-четверт ходили мы с отцом, раз до Золотого угла дошли, где юрт Батыев стоит; никому ни мыта, ни ответа, лов кому захочешь, тому и продашь, а теперь?..

Марко покрутил белый ус и нахмурился.

– Ну что теперь, Марко! Разве не лучше? – спросил Ефрем Сокольничий. – Десятый бобер твой, двадцатая лисица твоя, с пуда рыбы восемь гривенок твои, с пуда меду, с пуда воску – те же восемь гривенок, зато и струг, и лук, и копье, и харчи казенные. Знаешь по малости, чей хлеб ешь, кому кланяешься. И у меня отец на промысле жил и живот положил. Помним мы старую неладицу. Иструдишься всю весну да лето, с татарвой переведаешься не без изъяну и утраты, пойдешь сам-шест, домой тянешь сам-друг – четырех в Тихом похоронишь, пусть лучше рыба, а не татарва проклятая честными телесами потешается; тянешь домой, лямой плечи оторвешь. Дотащил груз до Сосны, стой, плати мыто князю елецкому, да приставу взятку подай, да на семи верстах семь застав: где Московская, где Рязанская – везде мыто подай, да на татарщину тамгу заплати – словно липку обдерут: нечего сказать, вольный промысел. Знать, Марко, тебе шестой десяток исходит, так старина люба, потому что та старина твоя молодость; а посмотри прилежно, сам скажешь, что теперь порядок – отцовского не надо, до Вороны плывешь – ни одной заставы. Правда, мы уже не на вольный промысел ходим – на государя промышляем, да зато московский тиун, али сотский, тамгу на товар набьет да ярлык даст, и кончено. Ни одно рязанское чучело не смеет рта разинуть. Татарва не страшна, потому что сам-шест на промыслы не пустят, да и по степи обон полреки ходят московские досмотры: татарву ищут, своих берегут. Опасу меньше, а барыша больше и честней; казначеи рассчитывают, что тебе мехом али воском или медом причтется, в казну повольно берут, деньгой платят: только рыбу на торг свезешь да купцам сдашь, и на то указная плата. Нет, брат Марко, теперь Дон Иваныч добрый дедушка, а помяни, прежде его воровским величали. Стал порядок, какого на Руси не бывало. Вот уже третий год мы тут на государя промышляем, а ни одного татарина в глаза в Девичьем яре не видели, да и до самой Вороны, где и увидят наш струг, снимают кибитки да в степь, давай бог ноги. И то себе, Марко, на память заруби: давно ли ходили на промысел зря, что кто достанет. Теперь не то: меховой подвозник – так пушного зверя и высматривает; рыболов – так уж рыбу и стережет, а ястребий подвозник или медовый – так и знает своего кречета, сокола али медвежий след блюдет. Нет, Марко, казначейский порядок не то что старый холопский; что за лодки ходили по Тихому в старину? Лишний камышик – и потонула; а теперь струги великокняжеские: и просторно, и всякую кладь поднимают, и татарва от них сторонит, и один струг не ходит, а сотня добрых людей за иной полк постоит. Скажи, Марко, заправду, когда то было на вольном промысле, чтобы торговые люди по-нашему в Девичьем, будто в Московской земле, ночевали без опасу?..

– А что? – спросил молодой бобровник Сила. – Разве прежде в Девичьем было неладно?

– Спроси у Марка, – отвечал, улыбаясь, Ефрем. – Ему этот яр памятен!..

– Пусть и памятен, – сказал Марко уныло. – Да по крайности на все своя воля была, весело, привольно было на Тихом Дону; правда, татарва некрещеная шалила, да зато же и мы на нее, что на пушного зверя, охотились.

– Хороша охота! Удалось на перевозе дюжину отсталых утопить; Марко, Марко, тебе ли толковать, что сотня этой погани одного крещеного не стоит… Упрям ты, Марко, застарел в норове; пусть и давно, а все никого иного, жену и двух дочерей стащили.

– Как! Жену? Дочерей? – вскрикнула молодежь.

– Ну, стащили так стащили! – сказал Марко сердито. – Что за невидаль; меня с сыновьями дома не было, набежали ордою на волость, мужской пол был на промысле; бабье долго держалось, немало орды извело, да сила взяла – стащили, окаянные, всех. Мы уже назад с богатым ловом шли; поравнялись с яром, глядим: татарва на привале пленниц делит. Тут их обычный притон: что награбят, а пуще женщин, тут и делят, оттого яру и кличка такая. Нам и не снилось, что тут с нашей волости добыча, да сын Андрей сестру Анну опознал.

– Ну, и что ж?

– Поплакали, потужили да и потянули левым берегом. Благо сами ушли…

Общий хохот покрыл Марко. Он с удивлением осматривался.

– Что же тут смешного? – спросил он.

– Знатное время было! Твоя правда!.. Весело было на вольный промысел ходить, когда в своей избе жена да сестры для татар пироги пекли. Эх, Марко, Марко. А теперь московский струг до самой Вороны по своей воде идет, а оттоль по татарскому Дону плывет себе, будто лебедь, знай белым парусом помахивает; хан со всей ордой с берегу поглядывает да облизывается, золотым рукавом утирается; только окликнут для порядка: «Чьи таковы?» – «Московские!» В гости просят – пушного зверя, кречетов нанесут. Я сам ездил к крымскому царю с московскими дарами. Кречетов да ученых соколов ему возили. Видел я орду не во сне – будто своих старших принимали, а вспомни, Марко, ведь на моей еще памяти, да и за нынешнего великого князя, не то что простых жен, княжон с городов воровали, в этом яру делили. На походе я от татар от самих слышал, будто у Муртозина, у одного боярина, по-ихнему у мурзы, в женах есть княжна русская; несет, бедная, рабскую службу вровень с другими женами, а те из простых черкешенок, тоже наворованы…

Пронзительный свист с реки прервал ужин и беседу. Промысловый народ схватился за оружие и высыпал на берег.

– Что там? – спросил Ефим Сокольничий. – Мой парень настороже, видно, что ни есть заслышал.

– Чипуру в камышах…

– Али карася в плесе.

Так шутила молодежь, подходя к ладьям. Сторожевой указал рукой вверх по реке, все стали прислушиваться.

– Хороши караси! Много весел шумит, ходко идут – и недалече. Надо быть, царский разъезд али купецкий обоз. Струг не один, весла перекликаются…

Ефим не ошибся: по реке скоро зачернел струг, за ним другой, третий, целая вереница судов и плотов.

– Эко диво! Уж не полки ли идут Крым воевать: для ратной силы мало, для разъезда много. Видно, посольство…

Тут Ефрем не ошибся. Передовой струг подошел к заливу. На нем было немало ратных людей: пристав коломенский, рязанский, тиун великокняжеский, проводники и татарин.

– Девичий яр! – закричал проводник…

– Девичий яр, – пробежало по всем судам. Весла на передовом струге поднялись и, неподвижные, чернели будто зубья…

– Причаливай! – раздалось далече, повторилось на всех судах, и передовой струг повернул в залив.

– Чтоб им добра не было, – проворчал Марко. – Даром пропала ноченька, рыбу распугают, зверь разбежится, да еще прислуживай боярским слугам да самим боярам товаром изволь кланяться…

– Эх, Марко, Марко, – перебил с усмешкой Ефрем Сокольничий, – опять забыл, что теперь не вольный промысел; будь брат великокняжеский, будь первый боярин, воевода ли московский, перышка не возьмет без росписи. Да гляди, Марко, кажется, тут и тиун елецкий…

Ефрем опять-таки не ошибся. С передового струга сошли все путники, поднялась суматоха: кто выбирал место для вечерней трапезы, кто для корма лошадям; одни собирали сухой валежник, другие несли шатры, те для них вбивали колья. С необычною быстротою на высоких шестах в разных местах зажглись смоляные светочи и висячие плошки; пустынный яр превратился в живую, открытую и великолепную храмину. Весь берег залива был покрыт людьми, с плотов свели лошадей, их было всего шесть. Прочих запродали в Коломне, но купцы должны были следовать за покупкою до урочища Гур-Михайлова, где на заблаговременно приготовленные струги село посольство, походная дружина, и нагрузили обоз на широкие плоскодонные барки и плоты. Тут уже не было раздельных обозов, только один посольский; даже присутствие в посольстве греков сохранялось в великой тайне; посольство вступало в степи, которые, как мы видели, только числились под державой Иоанна, а далее тянулись враждебные страны. Когда в Девичьем яру раскинули палатку, устлали коврами, с главного посольского струга по красивому мостку с перильцем сошли послы. Царские промысловые люди разместились вдоль дороги, по которой должны были проходить послы. Марко стоял возле Ефрема и беспрестанно ворчал.

– Это кто? – спросил Марко, увидав послов.

– Вестимо кто, московские большие бояре, люди сановные; видишь, один стар порядком, да и другой не молод.

– А это кто?

– Ну, это, видно, посольские сыновья; тот, что повыше – молодец собой, да и другой-то словно красная девушка…

– А эти кто?

– Посольский причет! Знатное посольство. Много народу, да и дружина с ними, значит, за важным делом…

Ефрем замолк, потому что причет остановился не доводя до шатра, к ним подошли тиун и пристава.

– Господа дворяне! – сказал тиун. – Доложите послам великим, что приставам отселе ехать обратно указано, так я их на мой струг возьму…

– Возьми их себе, – сказал Холмский, выходя из шатра. – А вот им за труды по золотому, а тебе, тиуну, ползолотого, а другую половину раздай гребцам твоим. Спасибо, добрые люди! Вы бы с нашими людьми поужинали, и тогда в путь.

– Милости твоей княжей благодарствуем!

– Слышь, Марко, этот княжий сын… – шепнул Ефрем.

– Да мы на струге путем-дорогой закусим, назад-то на веслах не везде пойдешь, а бечевой долго, так отпусти, милостивец…

– Ну, с Богом!..

В это время Клим Борзой, десятник, который доставил в Москву мистра Леона, подошел к князю и сказал тихо:

– Князь Василий Данилыч! Надо слово на ушко тебе молвить…

– Ну, что там?

– Вели и проводника-татарина убрать назад в Елец…

– А что?

– Много знать хочет, все допытывается. Наши не проболтаются, своего князя и господина не выдадут. Рязанскую походную дружину, коли твоя княжая милость изволил заметить, я на трех стругах особняком держу; мои боярские дети на трех стругах очередуются, и до них тайна не дойдет, а татарин то и дело на причалах шныряет да выспрашивает. Греки со страху промолчат, да за чаркой проболтаются. А что до языка, так рязанские проводники по-татарски знают. Мы одного татарином оденем, он и будет ханские ярлыки показывать. А татарва – трусы, когда много ратных людей, только кланяются, не допрашивают. Я сам по-татарски горазд, велишь, я сам за татарина стану.

– Это будет, любезный Клим, лучше, а те, пожалуй, еще ярлыки ханские растеряют. Только гляди, татарин ярлыков не отдаст.

– Мое дело; только ты шепни тиуну, что я, государь, все с твоей воли делаю. Проклятый нехристь уже и то речь заводил, что у одного посла под охабнем юбка…

– Ого! Так за дело, Климушка! Тиун!

Князь что-то шепнул тиуну, и тот с приставами откланялся и пошел к стругу. Князь не спускал глаз с Клима, который, сказав несколько слов своим детям, отвел татарина в сторону… Разговор их продолжался недолго, как вдруг татарин завопил: «Отдай! Не шали ханским добром!» Не тут-то было; Клим бежал к стругу, куда тиун, пристава и прислуга уже поместились. Клим остановился у доски, перекинутой с лодки на берег; татарин протянул уже к нему руки, но в это самое мгновение боярские дети схватили его сзади, спутали веревкой ноги и руки и перекинули в тиунскую лодку…

– Отчаливай! – крикнул Клим Борзой. – Три дня его не развязывать, а по четвертому пустите! А за что, про то дано будет знать воеводе! С Богом!

И Клим уперся в струг обеими руками и сдвинул его в воду. Татарин кричал что было силы, но бечевая потянула, песня гребцов грянула и долго еще слышалась в пустыне…

На крик татарина из шатра выскочил тот, другой, юноша, которого Ефрем назвал посольским сыном.

– Что случилось? – спросил юноша.

– Борис! – отвечал сухо Холмский, взяв юношу за руку. – Ты не исполняешь отцовского завета! Ступай в шатер, там твое место!..

– Видно, что старший! – заметил Ефрем, когда Вася увел Борю. – Так и распоряжается! Как его зовут, господа милостивцы?

– Холмский! – отвечал сухо Кулешин.

– Слыхал, батюшка, про такой город, да сказывали, что там давно князей нет. Новгородская вотчина…

– Теперь опять есть…

– Так, батюшка милостивец, так! А другой-то, видно, меньшой братец…

– Меньшой!

– Так, батюшка, так, а который же из стариков отец?

– Оба!

– Так, батюшка, так, только я в толк не возьму…

– Один одному отец, а другой другому…

– Вот что, так и братцы-то неродные…

– Двоюродные!

– Слава тебе Господи! Теперь все понятно. Милости твоей кланяюсь. Научил и наставил!

Ефрем еще долго расспрашивал Кулешина, тот тешился ответами. Между тем поспел ужин; дворян позвали в палатку. К утру откушали, а некоторые и отдохнули; солнце еще не поднялось, а все уже было готово к отъезду. Клим Борзой, переодетый татарином, распоряжался весьма ловко и расторопно; он тронулся на передовом струге, за ним один струг с дружиной, потом посольский под скромным полотняным шатром. Несмотря на свою обширность, тут помещалось только четыре спутника: Андрей Палеолог, покойно спавший на ковре, Никитин, также дремавший, Вася и Боря… Вы, конечно, догадались уже, кто этот Боря. Не только на этом струге, но и на других между посольской челядью не стало женщин, все перерядились по совету Анны Васильевны, великой княгини рязанской, в мужское платье, для всех приготовлено было и легкое или, лучше сказать, поддельное вооружение, но, по наказу княгини, женщинам вооружаться до Вороны не было никакой надобности, ибо уже более трех лет выше этой реки не показывались Муртозины разъезды. Зоя была в красивом охабне, поверх которого надевала дорогую шубу, дар Иоанна, весьма пригодный в конце августа и притом во время путешествия по реке. На голове Зои красовалась дорогая кунья шапка. И в этом наряде Зоя была прекрасна, еще прекраснее, потому что, скрывая пол пред дружиной и гребцами, она могла, должна была беспрерывно быть вместе с своим любимым братцем. В несколько дней все привыкли называть ее князем Борисом Васильевичем, только Андрей да Вася, по условию, называли ее Борей… Ей и на струге было особенное помещение, отделенное коврами, но она почти постоянно сидела возле Васи и… таково влияние привычки, ему было не скучно. Правда, дума тяжкая, дума черная налетала саранчой на его душу, но Боря умел быстро разгонять братнину тоску.

– Погляди, как дружно эта пара лебедей плавает по чистому лицу реки. Смотри, куда повернется одна головка, туда и другая; кто научил их, Вася, любви? Видно, в этой науке не нужен учитель…

И Вася с чувством смотрел на милого, поистине милого брата…

– О! Как страшно! Глаза слепнут; посмотри, Вася, как эти белые глыбы грустно тянутся на полдень. Погляди, как река стала узка, будто похудела от тоски, протекая по холодным ребрам этих бесчувственных скал. А как была роскошна, и так недавно! Вася, Вася! Не добьется эта река ответного вздоха от этого мелового пустыря… Иссохнет, бедная на этой груди, покрытой каменным саваном. Так и с людьми бывает.

И слеза досадная взбегала на блестящие глаза, и Васе становилось жаль Зои…

– Что это вдруг потемнело! Боже мой, погляди, это какие-то птицы…

– Это гуси тянут домой, предчувствуя зиму. Мне говорили, но я не верил, что они летят в таком множестве… Никитин рассказывал, что у Азова их еще больше; когда они летят такой тучей, татары начинают кричать, стучать в котлы и во что попало; и, представь себе, Боря, глупая птица до того пугается, что сотнями падает наземь.

– Глупая! За что! За то, что хитрость человека угадала их слабости. О! Отчего же эта хитрость не может сладить со своими слабостями? И мы не умнее гусей…

И конца не было их разговорам, потому что не было конца новым предметам, впервые попадавшимся на глаза и Зое, и Васе. Когда Никитин не спал, любил объяснять, и все любили его слушать; на причалах, обедах, ужинах витийствовал Андрей, и послы по его милости много бы потеряли времени напрасно, если бы Клим Борзой вовремя не снимал шатра, когда собеседники еще сидели за трапезой, и не уносил кувшинов с вином на посольский струг. День за днем посольство подвигалось далее и далее; давно уже миновали они Ворону и вооружились, но и на Битюге, и на Хопре – нигде не удалось им встретить ни одного татарского кочевья. Уже давно миновав Медведицу, в одно утро заметили они на берегу Дона табун лошадей; дикие кони, завидев пловцов, сбились в кучу, и все лошадиные головы вытянулись в направлении к каравану, все уши у них навострились одинаково, несколько татар верхами подражали лошадям. Вдруг весь табун, будто условясь, вместе с сторожами, прянул, земля застонала, облака пыли встали, улеглись, перед путешественниками лежала плоская, ровная степь, никакого признака обитаемости. Миновав Ворону, Клим Борзой со своим стругом держался так близко от песков, что можно было разговаривать.

– Что это, Дука, – так в шутку Палеолог называл Клима, – когда же мы причалим к берегу? Видишь, на тысячу миль никого нет…

– А куда же табун девался? Нет, теперь держи ухо востро, теперь уже до моря не будет стоянки… Татарва близко, в десяти милях от нас. Хорошо, если Муртозина, эти в ярлыках толк знают, а если Иваковы ноги, так показывай не показывай, все равно не отстанут, пока из пищалей острастки не дашь…

– На ярлыки нечего много надеяться, – заметил Никитин.

– Нет, государь боярин! Наш проводник имел и Муртозины, и Гиреевы ярлыки. Теперь Муртоза что-то у Москвы выманивает, так в Елецкий стан и на Цну своих проводников посылает, и ярлыков вдоволь, а если есть ярлык, не зацепят. Лишь бы не ногаи. Это щучьей породы люд, поганый; насолили они; послам их даже Мордовскою землею на Москву ездить не указано, а на Казань – пускай свою братью щиплют… Вот моя правда, вот и тысяча миль…

– А что? – спросил опасливо Палеолог.

– Видишь, пыль далече, далече…

– Вижу дымок.

– Вон другой, третий…

– Ну, так что ж!

– Тот табун, что мы видели, уже подал весть другим, все снимутся; час-два, и Муртоза будет знать, что мы едем…

– Разве мы так близко от Мамаева юрта? – спросил Никитин.

– То-то и беда, что придется проходить ночью… – И Клим Борзой почесался.

Перед вечером, благодаря усердию гребцов, миновали реку Иловль, и взорам путешественников представилась новая, великолепная картина. Степь, сколько ее мог объять самый зоркий глаз, была покрыта татарами, табунами и скотом; кибитки тянулись улицами в разных направлениях, но то еще не был царский стан. Муртоза подражал своим предшественникам и держался в улусах, расположенных почти на самой середине пространства между нынешнею Качалинскою станицею и посадом Дубовкою. До сей поры между тамошними жителями сохранилось прозвание Юрт Мамаев или Мамаева ставка, тут был и огромный базар, на коем торговали татарские купцы. Русские и астраханские перестали ездить, первые не всегда были безопасны даже на месте, а последние боялись Иваковых ногаев, кочевавших по ту сторону Волги. Муртоза употребил все усилия восстановить торговлю и для того устроил две таможни: одна была на Волге в дубовском овраге, другая – на острове, образуемом Доном против самого того места, где ныне расположена Качалинская станица. Клим Борзой, зная нравы и лукавство татар, повернул в левый рукав между островом и левым берегом. Пригорок покрылся любопытными обоего пола, но женщин вообще было очень мало; поднялся ужасный гам. Мальчишки бегали по песку и даже по воде, предлагая путешественникам, кто деревянный с крышкой сосуд кумыса, кто мешок толокна, битых гусей и дров… Но вдруг все утихло, толпа раздвинулась улицей, по которой проскакало около тысячи опрятно одетых всадников, а за ними появились еще три всадника, одетые богато, на лошадях лучшей породы, украшенных побрякушками с восточною роскошью; то был Едигей, сын Ахмата и брат Муртозы, с двумя мурзами, сродниками хана.

– К нам послы, что ли? – спросил Едигей по-татарски.

Клим Борзой был в большом затруднении, он поглядывал на посольский струг, но, не получая наставления, поспешил с ответом.

– Ко всему татарству, проживающему по реке и морю, до самого турского салтана. В что мы с ведома самого хана едем, вот тебе ярлык царя бесерменского, великого Муртозы, Золотой Орды повелителя…

– Покажи ярлык!

Один из переводчиков соскочил с струга в воду, потому что багры убеждали в мелководье берега, и, кланяясь, поднес ярлык Едигею.

– Нам! – сказал Едигей. – И не простой купеческий, а посольский. Доложи послам, что кони готовы; мы проводим их боярскую и княжую степенность до ханского дворца.

– Посол болен и просит твою милость на струг посольский, – закричал Клим Борзой, получивший уже обстоятельный наказ. Едигей слез с лошади, трап с перильцем перекинули на берег, и он взошел на струг с двумя мурзами…

– Кто ты? – спросил Никитин по-татарски, лежа на коврах и корча больного. Тот назвал себя.

– Прости, князь, – так величал Никитин Едигея, – что принимаю тебя запросто. У меня к царю твоему особого наказа нет, потому что услышали, будто из Казани ваше посольство на Москву едет.

– Конечно, мы послали к Ивану. Как он смел Казань взять?! Там владычествовал наш старый присяжник, а он его взял на Москву; говорят, будто в цепях повезли. Того еще не бывало. Зачем держит дружбу с турецким данником, непокорным рабом нашим и подлым злодеем, собакой перекопской? Законный владыка там Нордоулат, а Иван и его на Москве в плену хранит и к нам не отпускает, а мы его на царство поставим. И про то мы к Ивану писали. А он-то что?

– Ждет вашего посольства, а к воеводе в Казань написал, чтобы сорок тысяч ратников на мордовскую украйну против вас послал, буде посольство не пойдет на лад…

– Сорок тысяч! Сорок тысяч! – Едигей вскочил с полу, на котором было уселся. – Так война!

– Зачем война! Осторожность! Вот, князь, я тебе высказал, что знаю, и благо другие по-вашему не разумеют, про войско мне и говорить не следовало. Но я Муртозу знаю, когда он в Крыму пленником был, и уважаю. Лучше ему знать про грозу и вести себя смирно…

– Пусть Иван нам поможет противу перекопского гада, мы от Польши откажемся.

– Великий царь всей Руси ни вас, ни Польши не боится. Страх – саранча, пролетела, а если воротится, так на вас. Великий государь войны не любит, но казнит того, кто начинает. Примеров довольно. Многие и тебе известны.

– Если вы не к нам, – перебил Едигей, – так к кому же?

– К царю перекопскому, к султану турскому и к другим великим государям…

– Значит, казны с собой немало везете.

– Сколько нужно. Хотя дары вам пришлют с вашим посольством, но ты у меня гость, и я без подарка тебя не отпущу. Прими не от государя, а от меня по́став сукна ипрского, а для мурз твоих второй посол два по́става фрелинского сукна жалует… Казначей!

И Никитин распорядился.

– Ах, какие они страшные, – шептал Боря Васе, – мороз по всему телу пробегает, когда подумаю, что если попасть в плен к таким чудовищам.

– Теперь я рад, Боря, что ты опустил забрало, но зачем во весь путь ты скрываешь лицо свое под этим бумажным железом?

– Тебе-то что за потеря! Когда лицо мое закрыто, ты думаешь, что я рыцарь, – и как-то веселее, разговорчивее… Нет, Вася, не хочу лгать. Днем я не могу смотреть на тебя сколько душе угодно: могут подметить, а под забралом сижу себе где хочу, разговариваю с кем угодно, а глаз с тебя не спускаю… О, как мне больно, когда подумаю, что этот путь, опасный, трудный, утомительный, скоро кончится. Что ожидает меня?..

– Путь безопасный, спокойный на фряжском большом струге к господарю волошскому, страны людные, наукой озаренные…

– Вася, Вася! Эта дикая, страшная пустыня для меня полна жизни и счастья… За рубежом ее меня ждет пустыня сердечная.

Зоя забылась, хотела отереть слезу, но рука ударилась в забрало, легкий шлем свалился, и Едигей впился в Зою жадными взорами… Палеолог смутился, встал и загородил Зою, это еще более возбудило подозрение сластолюбивого татарина… Но он не дал ничего заметить, простился с Никитиным, уверил его, что достаточно Муртозина ярлыка, а в проводниках нет никакой надобности. Таможня также не обеспокоила посольства; струги снялись и всю ночь продолжали путь благополучно, хотя более тридцати верст тянулись кочевья татар. К берегу часто подбегали дети, иногда и взрослые, но, бессмысленно поглазев на струги, бегом возвращались к кибиткам, с криком размахивая руками. Скоро исчезли и последние признаки жилья человеческого. Да и окрестности Дона выше и ниже речки Голубой были не заманчивы: опять меловые горы, опять безлесные пустыри; но, приближаясь к устью Чира, природа изменилась: правый берег подымался все более и более, красивые рощи, глубокие овраги, рассекаемые живописными речками, свидетельствовали о превосходных качествах края…

Столько дней не выходя из лодок, Палеолог соскучился. Да и все требовали хоть однодневного отдыха. Природа тому благоприятствовала. Клим спорил, но должен был уступить, потому что Вася согласился исполнить общее желание. Выбрали на правом берегу удобную балку, причалили, расположились на сутки; лошади долго не могли держаться на ногах от качки. Вечерело. Вася расставил сам на высотах и у берега стражу и, любуясь вечером, гулял с Климом по окрестным холмам. Не раз он засматривался на задонскую степь, которая зелено-желтым ковром расстилалась по левой луговой стороне реки.

– Господи Иисусе Христе! – сказал Клим. – Подумаешь, куда это Божия да государева воля ратного человека заводит. Поглядишь, конец света, тут даже зверя не видать. Крым-то уже близко, как-то мы из Крыма воротимся?

– Бог милостив!..

– Бог-то милостив, да татаре лукавы. Боюсь, как пойдут рязанцы домой бечевою, чтобы их Муртозины люди не перебили; надо было мне татарина отослать не в Елец, а на дно донское. Пес этот даст знать в Орду. Я-то с боярскими детьми, по милости князя Ивана Юрьича, за тобой приписан, а дружина от границ Перекопской орды должна со всеми стругами домой воротиться. Ну, да люди русские, пусть и рязанцы, да бывалые, смекнут, как им быть… Это что?..

– Что ты видишь?

– Погляди за Дон! Видишь, меньше зайца, меньше кошки, что-то белеет…

– Путник!

– Гонец! Видишь, как летит, и один… Батюшки светы, белоголовая! Что за невидаль! Баба гонцом в этих местах, гляди, гляди, сюда норовит… Прямо к реке; что она, рехнулась, что ли? Ах ты баба-богатырь, вплавь через Дон! Наше место свято, уж не ведьма ли? Пойдем, князь! Стой, не то подстрелю…

Женщина в одежде полутатарской, полурусской плыла через Дон прямо к балке и крестилась…

– Что за диво, русская, православная!

– Кто, откуда? – кричали стражники.

Добрый конь доплыл, женщина в ужасе оглядывалась, но, ступив на берег, упала с лошади и едва-едва успела проговорить:

– Спасайтесь! Едигеев улус…

Чувства изменили измученной женщине. Пока челядь хлопотала о неожиданной вестнице, Клим начал сердиться…

– Говорил же я, нельзя причаливать, толковал, что племя это лукаво, вот на мое и вышло…

– Полно ворчать, Клим! Надо скорее укладываться…

– Укладываться? Чтобы нас всех с берега, будто куропаток, перестреляли. Нет, не так, князь Василий Данилыч. Черт их знает, много ли? Если один Едигеев улус, так сможем, только меня слушаться…

– Очнулась, очнулась!..

– Не надолго! Езда меня измучила! Братья, никто из вас не узнает во мне княжны Прасковьи Ливенской… Пятнадцать лет в плену, кто меня вспомнит… Была женой мурзы, да Едигею полюбилась, он меня у мурзы отнял: холил меня три года, а недавно под вечер, как от вас воротился, выгнал меня: «Пошла вон, баба! Не таких я видел у послов московских и достану себе и послову казну, и послову дочку. Вон!» Я пошла пригорюнясь. Все же лучше было жить у царевича, чем у простого нечистого татарина; гляжу, по всему нашему улусу суета. «Куда?» – спрашиваю. «Да царевичу надоело, хочет покочевать на низах, на крымцев поохотиться!» Вот что, подумала я и смекнула; да благо ночь стала, я в табун, гляжу – этот конь ко мне ластится, я прыг на него, за гриву, повернула и понеслась вниз по Дону.

– А много ли у него в улусе?

– В погоню со всеми не пойдет – больше трех-четырех сотен погонщиков не наберется…

– Слушай! – повелительно закричал Клим. – Дети, сюда! Рязанцы, сюда, челядь, мужской пол – всех сюда!

И Клим разделил дружину на три части: одна засела в кустах, в верховье балки, другая – в овражке пониже, третья, состоявшая из прислуги, с послами и женщинами, ушла в глубь балки, тут же были и лошади. Струги с казной и припасами перевел Клим к другому берегу и спрятал в высоких тростниках, так что и видно, не было. Вася порывался идти с Климом в засаду, но, к удивлению, у Клима стал воеводский голос, воеводская воля.

– Нельзя, не хочу! – и все повиновалось. В балке зажег он смоляные светочи, будто все в безопасности отдыхали. Шатер осветил изнутри да двоим служкам приказал ходить из шатра в угол балки и обратно, будто вино и яства носят. Все отправились по местам. Клим не перестал бы распоряжаться, придумал бы еще какую хитрость, да вдруг перед самым носом его зашумело что-то, и огромная дрофа обожгла об огонь крылья и упала наземь…

– Эге, близко! – сказал Клим и полез в мелкий кустарник, покрывавший плечи балки. Он видел, как стая куропаток с шумом налетела на огонь, за ней другая, третья; будто птичник, закипела балка испуганною дичью…

– Ну, немало же их, – сказал Клим и осторожно испытал исправность своего свистка. Вдруг за Доном топот. Мгновение… по Дону плеск от пловцов, и орда нагрянула с криком страшным. Их было несколько сотен, но в балке они разделились; одни спешились и бросились к пустым стругам, другие тоже спешились и напали на пустой шатер. Едигей был впереди…

– Нет? Ушли! – кричал он неистово. – Искать!..

– Здесь, – отвечал кто-то из кустарников по-татарски, и раздался свисток. Завизжали стрелы, полетели камни. Татары валились, Едигей бросился в кусты – туча стрел ему навстречу, и вслед за нею, как тени, из всех углов балки выступили ратники; мало того, в устье балки из земли вырос такой же строй ратников! Татарва смутилась; те, что шарили в ладьях, видя, что лошади их в плену и загнаны в балку, бросились бежать, растеряв стрелы по дороге; те, что в балке, решились уходить вглубь и оттуда уже выбраться на скалы, но там встретила их новая дружина – челядь под начальством Васи. Пошла свалка, рукопашный бой, юный князь вскочил на татарского коня. В нем заговорило львиное сердце, и меч его сверкал смертью. И получаса не продолжалось сражение. Дон был покрыт пловцами или, лучше сказать, тонущими. Вася с Климом, положив на месте немало татар, погнались за Едигеем, который успел вскочить на коня и ускакать влево. Видя, что погоня слишком близка, он свернул в Дон и пустился вплавь; Вася хотел преследовать, но Клим удержал его.

– Нет, князь-богатырь! Вода не твердь земная. Тут водяные черти своему брату помогут. Пусть его воротится в улус с этим подарком.

И стрела загудела и впилась в плечо Едигеево. Несмотря на то, татарин перебрался на ту сторону, где его ожидали товарищи, и с ними вместе исчез во мраке.

– Что, татарва проклятая! Что, взяла? Вместо жены, что из дому вытолкал, унес стрелу каленую, а все-таки чудно: ведь их было больше пяти сотен; молодцы рязанцы, смекать стали под руном московским; мы их всегда на прицел ставили, свистнет стрела, они сейчас бежать. А сегодня? А? А уж ты, государь князь Василь Данилович, мы тебя за твой норов полюбили да за славное имя, а ты нас, старых воинов, за пояс заткнул. Молодой меч, а сегодня состарился, больше двадцати смертей на него легло. Ну, Едигей Ахматович, будешь помнить русский прием, да еще Муртоза узнает, вздует; даром что брат, в колодки за разбой засадит. Важно, черт возьми, как важно… Это кто еще…

– Боже мой, Боже! – прошептал Вася. – Это она, Клим.

– То есть Борис наш! Из-за него все зло, ну, да нельзя же добру молодцу, как ты, и женской прелестью не потешиться.

– Что такое, Клим?..

– Так, ничего… Не я один – все говорят…

– Клим! Ступай в яр да порядок устрой, а я устал, шажком подъеду.

– Давно бы ты своему Климу исповедался. Ну-тко, моя пленница, тащи своего нового господина, катай-валяй!

Клим ускакал, его сменила Зоя, она скакала на доброй и послушной татарской лошади. Заслышав голос Васи, она остановилась и сошла с коня. Вася сделал то же.

– Зоя, ну можно ли, скажи сама?

– Упрекай меня сколько хочешь, но я не заслуживаю твоих упреков. Разве за то, что я безумно люблю тебя… О! Как я счастлива!

И Зоя, сняв шлем, встала на колени и, подняв руки к небу, горячо молилась. Вася был тронут…

– О чем, Зоя, твоя молитва?

– Твоя рука богатырская отразила врага сильного и страшного. Что сталось бы с нами, если бы тебя не было… если бы Всемилосердный не охранил тебя от вражьих стрел и мечей своею непроницаемою бронею. И нам не благодарить за тебя Бога! Мне было страшно, Вася, и сладостно видеть твои подвиги, но когда ты погнался за этим разбойником, я обмерла, он бы и без того ушел, а ты мог наткнуться на засаду. Эта мысль обожгла меня; сама не понимая, что делаю, я сорвала этот меч с убитого татарина, вскочила на первого коня… Слава Господу, стократ слава Ему, ты, кажется, даже не оцарапан… Все чувства мои слились в молитву… Ах, Вася! Гневайся, смейся надо мной, а видишь, как ярко горит моя звезда, она не угаснет, – то ты, Вася!

Юноша смутился. Глаза его опустились от какой-то сердечной боли. Он начал нетвердым голосом:

– Зоя, рад я, что мы одни и можем говорить свободно. Любовь твоя ко мне хуже ненависти, страшнее мести… Против этого врага я беззащитен… Не думай, что я без сердца… Зоя, ты достигла своей страшной цели… я твой пленник, но еще не преступник, я люблю тебя, но помню, что ты жена…

– Остановись! Выслушай… Было время, когда любовь и мысль о наслаждении были для меня одно и то же. Было время! Еще так недавно; едва ли минуло пять-шесть седмиц, когда я осыпала тебя поцелуями, говорила, что люблю тебя: тогда я лгала, Вася! Я кипела страстью, я не любила тебя истинно! Ты очистил мое сердце, возвысил, возвеличил!.. Вася! Не оскорбись, прими мою исповедь. Стараясь ехать с вами вместе, я лукаво рассчитывала на твою молодость и неопытность, я надеялась победить твою стыдливость, но скоро я поняла тебя… Я побеждена, Вася, и счастлива.

– Тебя ли слышу, Зоя?..

– Чужая жена!.. Молю, не презирай меня! Где, когда ты заметил поползновение изменить моему долгу. Он скучен и тяжел! Но я не оскорблю Господа, не нарушу клятвы, данной перед лицом Его. A что я люблю тебя всею душою, всем сердцем, всем, что у нас ни есть духовного, за то никому не буду отвечать. Я сказала бы про любовь мою Андрею, если бы он мог понимать такую любовь, я бы сказала всему свету, если бы люди могли и умели поверить такому чувству. Люди? Все они Едигеи, ты один, Вася, только ты не похож на них. Сколько раз ты спас жизнь мою… преобразил душу. Вася, мне потерять тебя, разлучиться с тобою страшно, не видеть в тебе такой же любви, как моя, невыносимо! Вот все мое сердце перед тобой, Вася.

Слезы тихого, чистого блаженства сияли в чудных глазах; в эту минуту, освещенная луною, Зоя казалась каким-то неземным существом.

Юноша схватил ее за обе руки, слезы бежали ручьем по воспаленному лицу его.

– Безумец! А я страшился такой любви! Это чувство выше всякой любви, это – дружба.

– Милый Вася! Когда меня одевали в мужское платье, когда меня учили, как я должна представлять твоего брата, я трепетала от радости, сердилась, зачем эта сладостная личина только на время, зачем личина, а не чудная правда! Но теперь, Вася…

– Я твой, Зоя, твой друг, твой брат навсегда! Навсегда! Только ты…

Они обнялись и целовались горячо, в убеждении, что иначе и быть не может. Вероятно, Палеолог о такой дружбе рассудил бы иначе, если бы мог видеть образ ее изменения, но ему было не до того. Он первый заметил отсутствие Зои, в общей сумятице никто не мог указать, куда она исчезла. Когда же Клим воротился в балку и заметил, из-за чего тревога, советовал искать в глубине балки; по мнению Клима, Борис по молодости, верно, до того перепугался, что и теперь еще уходит подальше от побоища. Андрей с греками поверил Климу, и овраг осветился по всему протяжению – смоляные светочи запылали, а Клим на коня да к нашим новым друзьям. Зоркий глаз Борзого издали видел, что у Васи, как он толковал, пошло дело на лад; жаль ему было нежных голубят, как он в уме называл их, да опасность была близка, и Клим скакал, покрикивая. Вася и Боря вскочили на коней, понеслись к балке, дали знать Андрею, что Борис нашелся. Все пришло мало-помалу в порядок: убитых татар обыскали, нашли у некоторых немало денег, добычу разделили, кроме лошадей, которых Клим связал длинными поводьями и поручил рязанским ратникам гнать до крымской границы, которая, по его мнению, была очень близко… Переночевав, путешественники прежним порядком пустились вниз по Дону. Клим, оглядываясь на посольский струг, то и дело улыбался, потому что Орест и Пилад сидели все вместе и разговаривали больно весело, а этого прежде не бывало. Боря и прежде был говорлив, но зато Вася только слушал братца, повесив голову.

«Молодец! – думал Клим про себя. – Едигея разбил, эту полонил – далеко пойдет! У него полет богатырский».

Дальнейшее плавание по Дону шло весьма благополучно.

Там, где Северский Донец сливается с Доном, где теперь мелькают скромные хутора станичные, там на мысе, образуемом изгибом реки, возвышалась новая башня, или, лучше сказать, стрельница; по всем холмам по ту сторону Северского Донца белели шатры, торчали кибитки… Клим поднял на своем струге белое знамя с крестом; на новой стрельнице выкинули такое же знамя, и вслед за тем от берега отчалил легкий дубок. Клим показал татарам ярлык и объявил о посольстве.

– Сам Калга-султан здесь, – сказал татарин, – а для московских послов и купцов отведено особое место. Хотите, приставайте туда, мы проведем; там есть и запасные шатры, и валом обведено, и на реку ход особый, никто не потревожит.

Причалили, выгрузились, расположились покойно и удобно… После приготовились принять Калгу, наместника ханского, приоделись и разместились. Палеолог с женой стали в хвосте посольском. Брат Менгли-Гирея, Калга Ямгурчей, не замедлил явиться. Рожденный от гречанки, Калга был роста среднего, но прекрасно сложен, с выразительным, умным лицом. Он приехал один, долго беседовал с Никитиным о делах в присутствии Васи, который ровно ничего не понимал по-татарски. На вопрос о дальнейшем пути Калга объявил, что путь на Азов и Кафу совершенно безопасен, впрочем, обещал дать проводников и уведомить пашей азовского и кафинского. Прощаясь, Калга изъявил надежду увидеться с послами в старом Крыму или в Кафе. Когда Никитин вынул из окованного железом ларца великокняжескую грамоту и один корабельник, Калга улыбнулся:

– Брат Иван шутит! Я по степям собираю войска против Казимира; каждый день в пути мне стоит десять червонцев, а он меня дарит корабельником. Но я понимаю Иванову шутку. Это намек на Казань; если поможет пророк, я ему пошлю грушу из краковского сада.

Калга уехал, но посольство долго не могло разойтись на покой, потому что мурзы и уланы, начальствовавшие отрядами, съезжались к посольской ставке и уходили с обещанием великих даров, когда возвратятся из Кракова. Мурзы и уланы почесывались, но не обнаруживали никакого неудовольствия. Напротив того, наслали послам тучных баранов, плодов сухих, даже вина; а на другой день, когда рязанская дружина, забрав все струги и простясь с послами, отправилась в обратный путь, значительный отряд орды двинулся в поход по левой стороне Дона, чтобы охранять их до Едигея, который, по мнению Калги, где-нибудь близко сидит в засаде с местью. Княжна Ливенская, переодетая в латника, отправилась с рязанцами. Клим так был доволен дружиной, что, продав лошадей татарских, не только отдал им все, что выручил, но и всю свою часть из добычи. И послы расстались с ними не без сожаления и благодарности. Сели на огромные струги Калги-султана, простились еще раз с Ямгурчеем, который со всеми мурзами и уланами приезжал на проводы, и отправились вниз по Дону. Несколько тысяч татар по левой стороне гарцевали по степи, провожая посольство…

– Воистину велик Иоанн, – сказал Палеолог, – когда из этих зверей умел себе сделать таких верных и преданных союзников.

Паша азовский выслал навстречу небольшой турецкий отряд и звал в гости. Послы поблагодарили и продолжали путь по большому руслу; хотя на небе уже светил месяц сентябрьский, но ветер и погода благоприятствовали. Держась берега, путешественники обогнули мыс Еникольский и без малейшего происшествия вошли в великолепную гавань недавно еще знаменитой Кафы, живописно освещенную утренним солнцем… Увидав Кафу, Зоя протерла глаза и опять смотрела на город с напряжением; на огромном амфитеатре возвышались величественно многочисленные церкви, сто фонтанов метали студеную воду, но в гавани уже не толпились корабли, по берегу не кипели густые толпы народа. Та Кафа, да не та!.. И может быть, оттого Зоя так долго не могла узнать Кафы…

– Боже мой! – воскликнула она. – Нет, это мой город, это моя родина; вот, вот дом Меотаки, а вон на горе дом моей матери! Жива ли ты? Жива ли?

 

II. Василиса

Курицын еще спал, а инок, к нему приставленный, читал молитвы. Утро разбудило Курицына; он посмотрел на инока, перекрестился, встал и, преклонив колени, долго молился перед вновь поставленною иконою. Послышались шаги; Курицын смутился, но притворился, будто не слышит; вошел наместник московский, первый боярин, князь Патрикеев, инок почтительно встал и преклонился, а Курицын простерся перед иконою…

– Федька! – сказал Патрикеев. – Божие Богови, кесарево кесареви. А ты, честной отец, ступай себе в гридню или в светлицу. У нас государевы дела тайные… Ну, Федька, слышал? – продолжал боярин, понизив голос, когда монах вышел. – Ивана-молодого не стало.

На лице Курицына изобразилась не печаль, а досада.

– Я так и знал. Теперь не воскреснет; теперь надо хлопотать за Дмитрия, а тут как хлопотать? Я на привязи, а Леон на воле…

– В моем подвале! Государь приказал сжечь еретика, и костер завтра запылает…

– Не приходится, боярин! Пока не похоронили царевича, никакой казни… Жечь нехорошо: кричать станет, раскричит многое… Я так бы сделал: созвал бояр, судил его градским законом да на висельницу… На очную ставку звать его незачем: вина – наруже. А бояр, каких сам назначишь, те и будут… Шито-крыто, и все по закону. А иначе, так еще беды наберешься… За Леона еще, пожалуй, Максимов вступится, в донос против вас пойдет; вся его надежда – Леон… Максимов о судьбе Леона, пока не казнят, и знать не должен.

– Ты о Максимове не беспокойся. Порядок новый стал; дворецким к Олене назначен мой сын Косой…

– Умно! Вот так умно!..

– А для беседы назначена моя дочка, Катя, что за Ряполовским.

– Еще лучше… плотно подстроено; нечего сказать…

– А Максимова мы уберем, так что и не оглянется. Сынок мой уже сегодня ночью к нему стал привязываться; приказал сидеть в дворянской тюремной избе, а в сенях у княгини торчать не для чего, когда не назначено. Максимов нагрубит, а мы его и скрутим…

– Промах! Большой промах! Теперь трудно и поправить! Надо ласкать Максимова, дружить с ним, а между тем подвести под гнев самого Иоанна. Преданность беспредельная сердцу женскому любезна; глядите, чтобы Олена не смекнула, вашей опеки над собой не увидала б; на Иоанна сердиться не сможет, а вам яму вырыть сумеет… Поправь, князь-боярин, если можно, свою скороспелку.

– Однако же мы заговорились. Только одному мне государь позволил с тобою видеться, и то потому, что от Муртозы посольство пришло; вот тебе грамоты к государю и к Нордоулату. Послы у тебя на дворе под стражей; указано их задержать, а к Муртозе послать своего гонца, а писать к нему тебе и от твоего же имени. Ну, Федька, – прибавил боярин громко. – Все! Садись и пиши, а за грамотами пришлю через три часа.

Патрикеев вернулся к государю, но Мамон объявил, что государь не приказал никого к себе пускать, даже детей, и работать сегодня в палате не будет, а Патрикееву быть во дворец к выносу.

Патрикеев пошел вниз и в переходах увидал боярина Ласкира.

«Ого! – подумал князь. – Греки уже зашныряли. Вяжут на нас вершу, а сами туда попадутся…»

Дав время Ласкиру пройти в отделение детское, князь пошел к Елене. В сенях, на деревянном подножии о трех ступенях, стоял открытый гроб царевича; на нем разложен был парчовый покров, затканный серебром и шелком; оконницы были задернуты суконными поволоками; множество свечей в огромных серебряных подсвечниках бросали трепетный красноватый свет на печальную картину; благовонный дым окутывал тонкими струями; чтение Псалтыри раздавалось мерно, уныло, торжественно. В сенях, кроме немногих священников, великокняжеской няни, в безмолвной грусти сидевшей у гроба своего почившего питомца, да князя Косого, никого не было.

– Что княгиня? – спросил Патрикеев у сына.

– Там с сестрой!

Патрикеев вошел в предспальник и, отдернув шелковый полог, вошел в опочивальню; Елена сидела в креслах зажмурясь. Княгиня Ряполовская сидела насупротив нее и молчала. Заслышав, что кто-то вошел, Елена вздрогнула, посмотрела на старца и протянула к нему руку…

– Князь! Ты не оставишь бедную вдовицу! Ты не дашь в обиду моего Митю!..

– Государыня княгиня Олена Степановна, – сказал старик с чувством, – муж твой по отцу и по матери мне родной был, а другие что́ мне; тот любил меня и жаловал, а другие лукавствовали… Не успели омыть тело жертвы, изловленной сетями диавольскими, а уже сходятся на совет тайный, но я их обличу! Так, государыня, вороги твои – мои вороги! Детей моих, кровь мою я поставил к тебе на стражу; эти не продадут, эти не посрамят моей старости, верь им, как себе…

– О князь! Об этом и говорить не надо!.. Увидав княгиню, дочь твою, я поняла, оценила твою заботливость, и капля сладости пролилась в море сердечной горести… Благодарю, князь, много благодарю и за то, что пришел проведать меня. Знаю, как ты занят, и не удерживаю, но верь, что каждый приход твой принесет утешение безутешной…

Князь откланялся. В сенях спросил у сына, где Максимов…

– Я прогнал его, почитай, насильно…

– Неладно, сынок. Гляди, чтобы Олена Степановна чего не подумала. Пусть посидит у дверей по-прежнему день-другой, а там придумаем что ни есть похитрее.

– Твоя правда. Я сам собой недоволен, что поспешил, да меня взорвала его дерзость. Он так уверен в милостях…

– То-то же!.. На выносе все поправим; дай знать, когда время…

В переходах Патрикеев несколько раз останавливался, поглядывая на двери в детскую половину, но напрасно: все было тихо, мертво; князь пошел домой, как обыкновенно ходил днем, через сады. Челядь знала очень хорошо, когда боярин не бывает дома, и, кроме стражников у железной двери и окон, Луки-немого, Василисы да ее верного татарчонка, никого не было на обширном дворе боярском; все ушли на соборную площадь смотреть на вынос. У Василисы был гость; странный, задумчивый, злой; он ворвался на двор почти насильно, вошел на крыльцо, не спрашиваясь; в гридне уже спросил, где боярин, скоро ли будет… И эти два вопроса только и слышала смущенная Василиса около получаса.

– Вижу наконец, – сказала Василиса, – что ты знатный какой и должен быть из дворцовых; да к нашему боярину так, силой, не ходят…

– Мало ли чего не бывает у вас! У меня свой закон! Я за делом. Где боярин?

– Говорят тебе, во дворце!

– Там нет его! Он здесь! Он прячется, старая лисица!..

И гость стал страшен, но это увеличило только необыкновенную красоту молодого человека. Василиса, присланная приказчиком из глухого села, где видела только своего брата-мужика, поступила на княжий двор, где, кроме челядинцев, подобранных боярином из самых безобразных холопов, она не видела также никого, – почему Косой показался ей красавцем. Но можно ли было сравнить и его с гостем. Невольно любуясь невиданною, мужественною его красотою, Василиса постепенно стала чувствовать к гостю какую-то жалость…

– Что ты сердишься, милостивец, – говорила она ласково. – Не обидел ли тебя боярин? Темная и простая женщина, да авось помогу тебе…

– Ты… мне? – гость презрительно улыбнулся, а у Василисы заболело сердце; ей стало стыдно, обидно…

– Как знать! – сказала она с кротостию и голосом, прерывавшимся от волнения чувств. – Иная мошка вола кусает насмерть…

Гость взглянул на Василису. Мы уже знаем, что она была весьма недурна собой, но чувство, оскорбленное незаслуженным презрением, увеличивало ее оттенком сознаваемого самодостоинства. В это мгновение можно было подумать, что в гридне, у дверей, стоит переодетая боярыня и неловко прикидывается прислужницей. Гость невольно остановился, и сердце его несколько смягчилось.

– Нет, милая! – сказал он печально. – Никто мне не поможет; был один, да его упрятали… Тот был знатный колдун, много мог…

– Эх, боярин, у меня есть соседка, а у той соседки старик знакомец; так уж подноготную знает; соседка и сама смекает, какой хочешь заговор снимет, на кого ни вздумаешь, заговор наложит.

– Неужели? Из каких же они?..

– Соседка та – не ведаю, а старик больше на жида смахивает; я часто видела его, часто слушала; говорит, будто пиво бархатное льется; да как пошел по Москве толк про тайное жидовство, я туда и ходить перестала, да и отлучаться-то от дому теперь страшно…

– А где живет твоя соседка?

– Показать могу, а уж рассказать не сумею. Попала я к ней ненароком; только у меня и есть знакомка, что эта соседка, да Кирило, что кравчим у Ряполовских. Ну, да этот…

Василиса махнула рукой; гость смотрел на нее с жадным любопытством…

– Так этим путем хотела ты мне помочь?

– Этим ли, другим, то мое дело; да как тебе помочь, коли горя не знаю. Коли дворская какая опала, так у меня есть рука, последний знакомец. – Василиса зарделась. – Он теперь у отца много значит…

– Косой! Он-то и враг мой; он-то и хочет выжить из хором царских несчастного Максимова!

– Так это ты Максимов? Так это у тебя зазноба…

– Господи Боже! Кто сказал тебе?..

– Постой! Еще не все!..

– Боярин идет! Уже в садах! – прокричал в дверях татарчонок.

– Пропала моя головушка! Скажет Косому! Нет, только ты меня не выдай; я буду на тебя жаловаться; винись, не отнекивайся, придумай важное дело…

– О? Готово, готово…

– Притворись преданным, покорным… Завтра утром об эту пору…

– Где?

– Тут опасно!.. Может Косой зайти; сам выдумай, я прибегу, куда велишь…

И Василиса бросилась навстречу боярину и, заливаясь слезами, завопила: не ходи в хоромы, государь боярин, пошли опросить; силой кто-то вошел, меня оттолкнул; синяк на руке, никак не могу выжить; ходит по гридне, тебя поджидает…

– А челядь?

– Ну уж твоя челядь! Ты со двора, и все со двора. А Луку я боялась от пленника отозвать: думаю себе, а что, если тому пленнику пришел на помочь…

– Умно! Да кто же он такой, не сказывается?..

– То-то и чудо, сам себя называет; говорит, что он Максимов, пришел со двора государева за важным делом…

– Ваня Максимов! Да это мой любимец! Я его, что сына, жалую! Ваня мой, где он? Что с ним случилось, кто его обидел! – С этими словами боярин ввалился в гридню; у Максимова глаза вспыхнули, кровь бросилась в лицо…

– Уж не греки ли, полно, на тебя наклеветали? Кто огорчил тебя, Ваня?..

– Сын твой, Косой, – отвечал Максимов прерывающимся от душевного волнения голосом; он готов был наговорить боярину тьму грубостей, но, заметив, что позади боярина Василиса, сложив на груди руки крестообразно, низко преклонилась, понял немой совет и продолжал покойнее: – Я не снес бы такой обиды, если бы молодой князь не был твоим сыном. Ты знаешь, государь боярин, как я предан тебе, светлейшему и первому нашему сановнику; я служил верно на том месте, куда ты меня поставил, и за верную службу сын твой назвал меня дерзким псом, выгнал из сеней, не дозволил стоять на страже у гроба, столько мне драгоценного…

– Успокойся, Ваня! Косой мой – добряк, да горячка. Дворского сана еще не носил и чина не знает; он сам теперь жалеет; я его журил за скорость. Я вас помирю и ручаюсь, будете друзьями… На вынос пойдем вместе, а пока закусить не мешает. Василиса!.. Тяжкая ночь, а не подкрепиться доброй пищей, не достоишь и службы. Велика, неизмерима еще наша утрата. Ох, Ваня! Теперь много хлопот разом приспело. Государь убит потерей сына, огорчен братом Андреем Васильичем, опечален смутой церковной, возмущен лукавством тайных и дерзостью явных врагов… Речка забушует – окрест страх стелется, а что, если заволнуется море-окиян?.. Так, Ваня, велика поднялась погода; чем выше стоишь, тем сильнее ветер бьет… Господи Иисусе Христе, спаси и помилуй!..

Так заключил боярин, устремив взор на богатую икону.

«Что это значит? – подумал Максимов. – Так мне сказали неправду?..»

– Закусим, Ваня! Надо еще переодеться; греки с утра еще в черном заходили. Истинная печаль о том не вспомнит…

«Как же ты вспомнил?» – подумала Василиса.

– Откушай, Ваня, чего ни есть! Мне, старику, ломтик хлеба, полчарки меду, и довольно. Да и есть не хочется, а принять пищу велит опытная осторожность… Ну, вот я и готов…

– От князя Василия Ивановича нарочный пришел… – прокричал татарчонок.

– Давай, чучело, скорее черную однорядку и все черное! Извини, Ваня! Я сейчас вернусь…

– Как он добр и ласков, почтенный старик… – сказал тихо Максимов, когда боярин ушел в опочивальню…

– Учись у него, – тихо прошептала Василиса, убирая посуду. – Косой уже научился – и отца обманывает… Где я тебя найду, если понадобится…

– Я тебя хотел о том спросить.

– Вот что я придумала. Я завсегда сижу вон у этого окна; пройдешь по улице, я увижу и выйду посидеть за ворота, а там посмотрим…

– Вот я и готов, Ваня! Сотворим молитву и пойдем!

Оба усердно крестились на образа, потом поклонились друг другу и пошли во дворец через сады…

Василиса присела к окну; татарчонок уселся у ног своей повелительницы.

– Мамо! – спросил он с нежностью. – О чем дума?

– Ах, мордашка ты моя верная! У меня сердце по-новому заболело…

– Сходи, мамо, к соседке, вылечит…

– Схожу, дружок; а не вылечит, так научит…

Василиса опять задумалась, но татарчонок не давал ей покоя своими расспросами. Ей было жаль расстаться со своими думами, жаль было оскорбить и единственного друга, а сказаться ему боялась… Прошло немало времени; в пустой улице зашумела толпа; вслед за тем вернулся дурак и по-своему рассказал про вынос; не успел кончить, как стук в калитку оповестил гостя. В гридню вошел Косой; Василиса вздрогнула, но, подымаясь, успела шепнуть татарчонку:

– Не отходи от меня, мордашка!..

Косой снял шапку, перекрестился и, потягиваясь, сел на скамью.

– Вот устал так устал! На ходу спится! Что, моя белка быстроглазая! Сейчас собор нагрянет; если бы ты мне чарку доброго меду да ломоть хлеба с чем солененьким в опочивальню занесла, а то голодом и бессонницей изморило; а я выйду зачем ни есть к тебе. Вот уже идут! Ступай, моя белочка…

И точно. Пришло несколько человек: князь Петр Шастунов, князь Семен Ряполовский, еще трое бояр. Не успели они помолиться и раскланяться, вошел старик Патрикеев, стал усердно креститься, потом кланяться; наконец все уселись около стола.

– Немного нас! – сказал старик, осматривая бояр.

– Мал золотник, да дорог, – отвечал Косой. – Нет пути во множестве, нас семеро: число библейское. Я не звал Ощеру: глупый болтун в дураках служит; ему все равно, кто на престоле, кто в милости, кто в опале, лишь бы ему по-прежнему торчать у дверей да казначеи исправно оклад платили. Мамон очередной; да и без того бы не позвал: стал слаб. Как-то у Семена по третьей стопе нестарого меда разболтал все тайности, а по седьмой под столом улегся. Князь Пестрый себе на уме: мало ему воеводского сана – метит в наместники новгородские, хочет стать наряду с тобой да с Данилой Холмским.

– Кстати сказать, – заметил Ряполовский, – чтобы не забылось: боюсь, чтобы государь в такое смутное время Данилу из Казани не вызвал.

– Э! Семен Иваныч, не беспокойся! Даниле такой наказ послан – дай Бог, чтобы за год с ним справился. Это уже мое дело; да я еще за верное знаю и то, что ратные труды расстроили его здоровье; писал мне верный человек, что Данило в постель слег… Так пока приедет на Москву, все будет кончено. Я созвал вас, друзья добрые, потому, что теперь наступил час, от которого во дворце новая жизнь пойдет. Надо все места своими людьми заступить, чтобы никакого, даже малого служки, не было, который бы к Софье прилежал душою. К Олене я уже приставил сына. Теперь у нее есть дворецкий; отчего нет такого же при Софье?.. Князь Петр Иваныч! Угоден ли тебе этот сан?

Шастунов встал и поклонился:

– Милости твоей боярской бью челом и благодарствую.

– Первый боярин я. Первый воевода Данило. За Данилу, воеводу московского, дело Пестрый правит; мы Пестрого пошлем куда ни есть чудь воевать; скоро иной, новый порядок станет. Али я перестану наместником московским называться, али Данило великим воеводой московским не будет. На три трети пойдет… Наместником и воеводой володимирским и московским останусь я; наместником новгородским и псковским пусть до времени Данило; он же и первый воевода, вся честь ему; а меньшой трети, рязанской, наместником – Ряполовский. Тогда нам и Захарьичи не страшны. Конечно, лучше бы их оттереть; ну да за такое дело надо приниматься с оглядкой; Захарьичи, друзья мои, опасны, а пуще – Яков; Юрий, тот завистлив; на том стоит, что он первый ратный разум на Руси, а Яков – на казначействе умел угодить Иоанну, сердечным у него стал; теперь боярин, только именем не первый; на мое место искоса поглядывает, а на свое, на казначейское, своей руки человека поставил: знаем мы Димитрия Володимировича, вдаль смотрит… Я, друзья мои, рассказываю вам как на духу, потому что в общем деле одними глазами смотреть, одними ушами слушать надо. Повторяю: наши сильные враги – Данило, Яков и казначей. Коли хотите, Данило и не враг, но Софье предан. Хитрить не станет, но нечаянно нашу хитрость подрезать может. Но он далече… Ближе к нам есть еще враги, о которых должно озаботиться… Малы-то они малы, да могут вырасти. Первый – князь Палецкий. Государь его к сыну своему Василию приставил. Я в его душу заглядывал: кривая. Рука у него – Яков, это рука явная; а тайные доброжелатели ему Софья да боярин Ласкир: дочку за него прочит. Ну, этот комар попадется. Стромилов глупенек, а глупые всегда друзья; вот Яропкин, Гусев, Поярок, что Василия Иваныча учат, – за этими надо присмотреть да раскусить. Затем, друзья мои, еще есть два врага – снетки на вид, а ядовитые. Один – врач Леон. Он сидит у меня в подвале; государь повелел сжечь его, да мы с Курицыным рассудили судить его градским судом. Это ваше дело, родимые, – тут обратился Патрикеев к трем боярам, которых мы не назвали. – Вас сегодня назначат; к вам еще придадут Ощеру или Мамона да дьяка надежного! Вы его будете судить тайно; очных ставок не надо; а без пытки трудно обойтись: надо его хорошенько допросить; пусть займется тем дьяк, а потом вы его и осудите!..

– А чем порешить укажешь?.. – спросил один из бояр.

– Злодей такой повинен позорной казни. Пусть все видят… Потом есть еще Максимов; опасен он по молодости и ветрености. Этого надеюсь исправить.

Видно, Косой все это знал, потому что два раза уходил в опочивальню закусывать, и второй раз просидел там так долго, что, когда воротился в гридню, там стояли Патрикеев да Ряполовский, прочие уже разошлись по домам и местам…

– Где ты это был? – спросил отец.

– Отощал, государь родитель, попросил соленого да медку; да я все слышал, что ты тут рассказывал. Сущая истина. Словно Соломон, так ты им говорил, а про Максимова, разумеется, ты шутил… Да все надо же придумать, как с ним быть…

– Уже придумано. Государь его застанет врасплох, сам обличит и раскроет его дерзкую думу. Жидовство наружу не выйдет, но зато за другую ересь не оглянется, как уже на виселицу попадет… Уж это мы сами с сестрой твоей состряпаем. Да теперь и не время; надо присмотреть, с которой стороны способнее изловить Максимова. Ну, теперь все на порядках… Время обеденное, пора отдохнуть по-человечески. Гей, Василиса!..

Но Василиса не являлась…

– Где Василиса? – спросил боярин у дурака, который, просунув голову в дверь, смотрел на князя с немым вопросом.

– Кто, Василиса? Не могем знать! Где ни есть в амбаре возится с кадками да горшочками. Коли надо – кликну; коли не надо – так не кликну…

– Не трудись, я здесь, – сказала Василиса, подымаясь на лестницу. – Что боярской милости угодно?..

– Обедать, черт возьми! Будто ты поры-времени не знаешь…

Все было давно готово у распорядительной Василисы. На клич ее поднялся целый полк челяди: в одно мгновение к столу все подали, принесли кушанья; господа уселись; не успели щей похлебать, как стук в калитку возвестил еще гостя.

– Не пускать! Сплю! Разве от государя…

– Говорят тебе, боярин спать изволит, – кричал дурак в переходах. – Никого не велено пускать!

– А орать тебе во все горло, видно, позволено. Видно, под твой дурацкий крик боярин спит слаще…

– Добро, уж как хочешь, а не пущу…

– Посторонись, дурак, а не то с крыльца полетишь!

– Кто смеет! – вскрикнул боярин, встав из-за стола…

– А, ты уже, видно, отдохнул, князь, – с улыбкою сказал князь Андрей Васильевич, входя в гридню. – Правда, не в пору я вас потревожил… Извольте кушать, а я посижу вместо приправы; знаю, дорогой сродник, что такая приправа для тебя – перцу не надо, да у меня времени лишнего нет: я уезжаю, пришел проститься!

– Государь князь Андрей Васильевич! Не знаю, кто тебе всякое зло противу нас нашептывает. Сродник, сказал ты, и сказал правду, и близкий сродник; и сердце у меня к тебе не чужое, а не могу угодить на тебя. Ты всем недоволен, государя великого не слушаешь; знаешь, что не только во дворец, а на Москву без зову никто из князей не жалует.

– Да не ты ли меня звал на собор? Не твоего ли я гонца встретил на дороге?

– Звал тебя государь на собор, а не в хоромы.

– Давно ли это завелось у вас, что брат к брату ходить не может, пока тебе не угодно будет доложить. Тебе покойно, а я удел оставил, заботы пропасть.

– Кстати, государь князь Андрей Васильевич, я собирался быть к тебе с поклоном и доложить, что государь недоволен твоими тиунами: до сих пор в твоем уделе ямской повинности не завели, как указано. Царский гонец, не вспомню, в каком селе, подводы не дождался и пешком пошел.

– Да, князь Иван Юрьевич, удел-то, кажется, мой?..

– Помилосердуй, государь Андрей Васильевич! Неужели хочешь ослушником быть? Неужели не разумеешь, что много звезд на небесах, а на том же небе – солнце одно. Много областей и народов, у них много князей и наместников, а над всеми государь стоит один. Власть твоя есть ссуженная власть; ты в своем уделе наместник, не больше; а по рождению ты государев брат, и все-таки брат, не сам государь. И во власти твоей, и в городах твоих великий князь волен; в городах тех он вотчинник; а отдал тебе их на корм знатного твоего рода ради! Так мыслит государь Иван Васильевич, так и другие князья, так думают и бояре, и воеводы, и простые люди. Так, казалось нам, думаешь и ты, по крестному целованию; а если мысль твоя изменилась, поведай, я доложу великому государю.

Князь углицкий презрительно улыбнулся и, ударив легонько Патрикеева по плечу, сказал:

– Ловушка, князь, да не о том речь! Я был у брата. Дивился, как я мог видеть его без твоего позволения. Не ломай головы, дорогой сродник, разум даром израсходуешь, а в такое трудное время надо беречь такую знаменитую сокровищницу. Ты на делах меня изловить не можешь, так за язык тянешь, благо есть свидетели. На этот раз и ты промахнулся. Ловко подослал ты ко мне Татищева; его же кнутом и обсекли; лукавствуй, дорогой сродник, плети козни, вяжи крамолы; на себя работаешь, помяни мое слово. Прочь, гнусная хитрость, лисья личина; ты мой враг! Ты на меня то и дело печалуешься брату, тебе вторят твои щенята. Я все рассказал Ивану; пусть верит или не верит – мне все равно. Я уезжаю; от собора меня брат уволил. Разглагольствуйте без нас; погубите телеса тех, чьи души вы уже давно погубили…

Патрикеев отступил в смущении, вид Андрея не обещал ничего доброго. Кровь бросилась в лицо гостя, губы и руки судорожно дрожали. Он продолжал:

– Я уезжаю и уже не ворочусь на Москву; тут нам не ходьба; патрикеевцы глубоко выкопали волчьи ямы, искусно их лукавством замостили: не углядишь, как в западню попадешь. Нет, к нам милости просим, в Углич, или к брату в Волок!

– Государь князь Андрей Васильевич! Зачем же ты пришел ко мне? Глумиться над моею старостью, смеяться над верностью моему законному государю! Я не хочу идти за тобой, не хочу быть изменником государю и царству…

– Сам ты изменник; твоя гнусная неправда, броня сатанинская – вот так измена царству.

– Да перестанешь ли ругаться?..

– Только начинаю! Я не в тебя, харя ты диавольская; у меня что на душе, то и на языке. Брат упрекал меня по твоим наветам, брат обвинял меня в проступках, которые только и были, что на лживом языке твоем. Я оправдался перед братом, но, князь, с тобой-то я не расчелся. Я просил Ивана, пусть назначит надо мной и над тобой суд всех князей и бояр земли Русской. Пожалел он твою старую плоть, знал, что на площадной огонь засудят, – отказал, но я не останусь без мести. Нет, князь! Ты слишком подл, чтобы мне требовать с тобою поля; таких не убивают, а бьют…

И Патрикеев от сильного удара Андреевой руки в смертельном страхе повалился за стол, Косой и Ряполовский вскочили…

– А вы что, щенята! Это ты потомок Ольгерда! Ты, косое, кривое порождение криводушного злодея. Берегите уши; жаль мне честной меч пачкать такою кровью, попадетесь вы мне в руки. Конюхи с вами разделаются – вот достойное вас поле!

Андрей ушел.

Патрикеев встал с помощью сына и зятя. Он был бледен как полотно, дрожал от стыда и злости, не знал, что сказать; собеседники также молчали. Патрикеев оглянулся и прошептал: «Слава Господу! Никого не было…»

– Ну что, Косой? Что бы ты на моем месте сделал?..

– Пошел бы прямо к государю и бил челом.

– А государь что?

– А государь велит поймать Андрея да в подвал…

– Никогда!.. Государь станет мирить нас, заставит Андрея одним или двумя городами поклониться… Города к Москве припишет, а меня с Андреем мировою трапезою отпотчует. Я останусь с пощечиною, а Андрей поедет в Углич всем кочевым князьям рассказывать, как он отделал их общую грозу Патрикеева… Нет, не так! А вот как! Строптивец, как опомнится, перепугается, не скажет никому слова. Так вот, родные мои, если бы и вы сумели промолчать до поры до времени.

– Повели, государь родитель…

– Прошу слезно, а об остальном посоветуемся, когда поуспокоимся… Мне жутко… Нужен отдых, сон; я прилягу, а вы ступайте по местам, я пришлю за вами…

И Косой и Ряполовский ушли, а Патрикеев позвал Василису:

– А что, воструха, давно ты была у Авдеевны?..

– Давно, государь боярин… как посылать последний раз изволил ты, так с той поры и не была.

– Полно, так ли? Ты, Василиса, стала, что угорь-рыба! Из рук скользишь! Двумя языками рассказываешь, а ушей у тебя не перечесть. Знай же, что я обо всем ведаю, на все в оба смотрю. Гляди, чтобы вместо огорода в яму не попасть. Милость с опалой – соседи. Подойди сюда, воструха!

Василиса задрожала, но повиновалась; боярин потрепал ее по горящей щеке, Василиса не противилась ласке…

– Ну, воструха, признавайся: Косой больно к тебе пристает?..

– Пристает, боярин, я не смела твоей боярской милости печаловаться; запираюсь от него, сказываюсь, что ушла куда, да не всегда досмотришь, как он на двор твой прокрадется…

– Небольшая беда, Василиса, если добрый молодец пошалит. Если ты раба добрая, смотри за Косым, слышь, обо всем допытывайся да мне сказывай, а я тебя своею милостью не оставлю. Ты знаешь, что если моя рука развернется, так я тебя за дворцового дворянина замуж выдам. Любой за тебя в ноги поклонится…

– Государь боярин!.. – с живостью воскликнула Василиса и запнулась…

– Ну, что? Уж не приглянулся ли кто? Не скрывайся, плутовка!..

Василиса стояла молча, печальная; боярин глядел на нее исподлобья с лукавой улыбкой…

«Кто бы это?» – подумал князь, и мысль его естественным образом остановилась на Максимове… Как будто отвечая на собственный вопрос, боярин сказал громко:

– Этот молодец, нечего сказать, не будь он мне тайный ворог, не торчи он рогаткой на перепутье… Ну, да об этом после. Так ты не была у Авдеевны? Так не слыхала ль, старик юродивый у нее проживает или ушел куда?..

– Не слыхала, боярин!

– Так пойди же ты, моя лебедка, к Авдеевне, шепни старику на ушко заветное слово.

– Помню.

– А как?

– Приходи в Иосафатову долину…

– Так, моя умница, только прибавь: с первыми петухами…

– Теперь идти укажешь?..

– Сейчас! А я всхрапну маленько…

Василиса переоделась, взяла с собой татарчонка и отправилась в путь. Она заметила, что боярин еще не спит, он возвращался из подвала, куда собственноручно носил пищу пленнику…

– Много тебе дела, старая лисица, а опять злое начинаешь. Уймет тебя гробовая доска… Да что сталось, того не воротишь. – Так рассуждала Василиса, поспешая уйти со двора. До соседки было не близко; она жила на Тверском въезде, где по обе стороны тянулись постоялые дворы. Василису немало удивило многолюдство, кипевшее на улице. Обозы не умещались под навесами; у телег стояли лошади, погонщики спали под телегами, гости купеческие беседовали у ворот, на скамейках. Не у кого было спросить о причине такого небывалого съезда. И зимою на Москве-реке не видала Василиса такого множества купцов и товаров. Татарчонок, по приказанию Василисы, пошел вперед и покрикивал: «Посторонись, дорогу дай!» Фата закрывала лицо Василисы, но одежда и ее и татарчонка показывали, что идет женщина непростая. Народ шушукал, но давал дорогу почтительно. Не доходя до выездной заставы шагов на сто, татарчонок повернул в переулок; с трудом пробираясь по гнилым мосткам, путники наши достигли калитки, кольца на ней не было…

– Мамо! – сказал татарчонок. – Видно, наши-то съехали.

– Боже сохрани! А кольца нет, не достучишься…

– Знаешь что, мамо, я перелезу через забор да и отворю калитку…

– Будь по-твоему, мордашка.

Татарчонок перелез через забор, отворил калитку, запер ее за Василисой и уселся на полуразвалившихся качелях… Это было его обычное место. Василиса пошла по заглохшей тропинке мимо пустых хором к небольшому домику, старому, но опрятному. Раскидистые липы закрывали его своею зеленью; никем не дожидаемая, никем не замеченная, Василиса вошла в сени. Там никого не было, только огромная кошка, увидав знакомку, встала, потянулась и опять улеглась, мурлыкая от удовольствия. Василиса не обратила на нее внимания, вошла в заветную палату и перепугала собеседниц: Авдеевну и богато разодетую старушку, сидевшую в красном углу…

– Сгинь, пропади! – закричала Авдеевна, разровняв бобы. – Оборотень! – Старуха стала креститься, а Василиса расхохоталась.

– Эх, Авдеевна! – сказала она со смехом. – Уж будто тебе бобы не сказали, что я иду к тебе с поклоном.

– Матушка, Василиса Кирилловна! Неужто ты?..

– А то кто же?..

– Право, ты! Ни дать ни взять – ты! И лицо твое, и руки твои, и душегрея твоя… Ты, совсем ты… А все-таки не ты! Признавайся – кто ты?

– Василиса Кирилловна, как ты меня назвала; да вот видишь, я и сама теперь то смекаю, чего и ты не ведаешь. Давай бобы, я тебе так их раскину, что ни тебе, ни старику не удастся…

Авдеевна ловко дернула Василису за рукав.

– А что? – спросила Василиса не без замешательства…

– Что? Рукава твои дорогой поизмялись, не могу смотреть на такую раскрасавицу, когда она не бережет одежду…

– А сама-то ты…

– Наше дело старое, холопское; ты в чести и холе, мы в забросе, да и время страшное…

Нарядная старуха вздохнула:

– Ох, матушка, твоя правда! Слез не хватает, покойник так перед глазами и стоит. Ненаглядный мой, глазки-то закрыл, а сам улыбается старой няне, будто сказать хочет: не бойся, няня, мне хорошо! Ох Господи, Господи! Да ты ведь ангел Божий, тебе-то хорошо, ты ведь не умер, а в дом воротился, а нам-то горемычным!.. Изрыдались, исплакались… Алена-то наша Степановна, неутешная вдовица, схоронила счастье, сгубила молодость!.. А сынок-то наш, Димитрий Иваныч, херувимчик, что будет с ним?

– Будет наследником престола, отцом земли Русской! – сказала торжественно Василиса. Няня вскочила, Авдеевна присела от изумления. Василиса задумалась.

– Матушка, не прогневись, имя-отчество упомнила, откуда ты знаешь?.. – стала молить няня.

Василиса стала еще задумчивее и суровее. Видно было, что она боролась сама с собою, замышляла что-то, но не могла решиться. Няня повторила свой вопрос: Авдеевна стояла будто каменная, кошачьими очами следуя за всеми движениями Василисы, а Василиса с важностью ходила по комнате, сложив руки на груди и не обращая никакого внимания на собеседниц…

– Что за диво! – наконец прошептала Авдеевна. – Откуда она это павой заходила, древним языком заговорила! Как она пришла сюда? Не я буду, оборотень: не верь ей, Степанида Андреевна!

– Уж не твоим ли бабам больше верить! Не тебе, Авдеевна, противу меня знахарничать. Трусиха ты, кольцо сняла, будто нашей сестре одна калитка на дворе; сколько щелок, столько и дверей. Ходишь простоволосая, красной епанчой наготу покрываешь, на черной шее красные камешки с бляхами носишь. Одна нога в желтом сапоге, другая в башмаке голубом – вот и все твое художество…

Совершенное смущение Авдеевны вполне убедило Василису, что она справедливо догадалась и говорит правду… Но это убеждение пролило другой свет и на таинственного старика, к которому она была послана. Догадываясь, что старик скрывается от теремной гостьи, Василиса поняла, что страшный мудрец – такой же плут, как и Авдеевна; посмотрев пристально и грозно на Авдеевну, она сказала ей повелительно:

– Ступай-ка за мной!

И вышла в сени.

– Где Магог?

– Да ведь ты сама все и лучше меня знаешь…

– Знаю, что ты его запрятала. От ереси прячетесь, от жидовства закрываетесь? Погляжу я, какова ты, на правду, по тому тебя и пожалую или помилую. Отчего у вас на конце так много народу?..

– Да вот, соседка, с Новгородской волости на Москву никого не пускали, всех задерживали в Клину, осматривали и допрашивали. А теперь разом пустили, так и места на постоялых не хватило.

– А зачем к тебе царевичева няня пожаловала?

– Да в теремах теперь неладно; пришла спроситься…

– Что же ты ей сказала?..

– Да ничего не успела, ты помешала!..

– И не ври напрасно околодками всякую небывальщину…

– Матушка, Василиса Кирилловна, да ведь это хлеб наш, не то придется идти по миру. А за стариком моим сто глаз глядят, в Новгородскую четь сыщики посланы.

– Знаю. Я пришла его выручить: где он?

– Сюда, сюда! – Авдеевна указала двери в клеть.

– Знаю! Отвори двери. Это он перерядился в гостя псковского, был рыжий, почернел. Слушай, Магог, с первыми петухами приходи в Иосафатову долину. Теперь запирай двери, Авдеевна, пойдем к няне… Ну, гадай теперь, Авдеевна, раскидывай бобы, я тебе не помешаю…

– Матушка, Василиса Кирилловна, где нам при твоей великой мудрости…

– Гадай, гадай!.. Я приказываю!..

Авдеевна дрожащей рукой собрала бобы в серебряную кружку, несколько раз встряхнула, высыпала на суконку и стала смотреть не на бобы, а на Василису, которая в раздумье пристально глядела на бобы и молча водила над ними указательным пальцем. Покачав головой, она как будто про себя тихо сказала: «Плохо, больно плохо».

– Матушка, Василиса Кирилловна! – завопила няня. – Дорезывай, только не мучь…

– Все это не о тебе, не для тебя! Это большая барыня, бедная, зачем так близок к ней этот дрянной простой боб… Он ей насолит… Погляди, как этот косой боб важничает!

– С нами крестная сила! Да она будто в терема глядит!..

Василиса встала.

– Хорошо, что ты напомнила мне. Ни тебе, никому не след этих тайностей рассказывать, разве самой большой боярыне…

И, не прощаясь, Василиса ушла. Авдеевна бросилась было провожать ее, но Василиса повелительно сказала ей: «Воротись, не надо». И Авдеевна невольно повиновалась.

– Ну, мордашка, потешилась я порядком; отплатила, да еще не сполна, ведь они меня точно так же дурачили. Постой, дружок, надо и кончить, как начали. Отвори калитку, я пройду, а ты запри да ко мне через забор…

Татарчонок с обычною легкостью исполнил приказание своей мамы, и путники наши благополучно вернулись на боярский двор, когда уже стало смеркаться. По пути Василиса запаслась бобами разного рода и цвета, что возбудило в продавце немалое подозрение. Приказав татарчонку встать в переходах настороже, сама отправилась в кладовую, где хранилось боярское серебро; выбрала себе кубок старинный, который на ее памяти не показывался на столе боярском, добыла суконку и в столовой гридне уселась гадать, то есть учиться искусству перекидывать ловко бобы…

– Ну, заварила я кашу, – рассуждала она. – Как-то расхлебаю? Да, была не была, хуже не будет. Как подумаю, чем людская хитрость и нас, холопей, и знатных бар морочит, и жалостно, и смешно становится, право. Мое гаданье – дело иное, я не зову на подмогу нечистого, не из-за денег, не из-за добра какого, нет, я иду на спасение человека, так тут что за грех… Правда, многого я не знаю, да и того, что есть, довольно…

– Мама, боярин идет…

– Косой! Господи! По всему вижу, что отец ему надо мной дал волю, а сам думает: Василиса у него в душе правды заветной добудет; добуду, Иван Юрьич, да не для тебя… Только бы не нудил он меня к ласке противной, только бы… А бобы-то на что! Выручайте, разноцветные, вещие, разумные; перекидывайтесь правдою, ложитесь ясно, перешептывайтесь внятно…

Косой стоял уже в гридне и с изумлением смотрел на миловидную гадальщицу; она раскинула бобы по суконке и как будто прислушивалась к их шепоту…

– Молчат! Видно, тут чужой есть… Ах ты, Господи! Пропала моя головушка!..

И Василиса, собрав поспешно суконку, сидела на полу и притворялась крайне смущенною…

– Вот оно что! – сказал Косой. – Вот ты чем взяла и меня с батькой к себе приворожила, как только досуг, так к тебе и тянет нечистая сила. Ну, да благо попалась, теперь ты в моих руках.

«Кто в чьих, Господь ведает», – подумала Василиса и закрыла лицо руками.

– Плачь не плачь, слезы не помогут. Ведьмины слезы – вода, ну, что же твои бобы, на кого ты их бросала?

– На тебя, государь боярин! Ты мое солнышко, лаской твоей мое сердце полно, не гневайся на бедную рабу твою…

– Прочь! Не подходи! Стою будто на угольях, угораздило меня связаться с чертовкой!..

– Правду же бобы сказывали…

– А что же они сказывали?

– После речей твоих ласковых говорить бы тебе не следовало. Да ведь души не переиначишь, зазнобу из сердца не вынешь, чтобы сердца не испортить… Горькая моя участь! Любить своего боярина и своего злодея.

– Да скажешь ли ты, что бобы…

– Скажу, князь! Скажу! Красный боб говорит серому: не верь ни старому, ни молодому. Тот детей своих съест, а этот жену татарам продаст за гривенку власти.

– Ты смеешь?..

– Не я, бобы говорят, что Андрей Васильич не изловчился в рукопашной схватке и под ноги не глядит, а лежачий ворог ему сеть подставит. Сегодня первую петлю навязать хочет.

«Неужели она знает?» – подумал князь.

– Ну, что же ты еще от бобов прослышала?

– Ты не дал, боярин; вошел, бобы и замолчали.

– Ну, раскинь их опять…

– При тебе нельзя, а разве так: сядь ты спиной ко мне, да не оглядывайся, авось скажутся… Призадумался, князь!

– Чего тут думать! Ну, вот я сел по-твоему, раскидывай!

– Посиди маленько, заворожить надо; да пока заговор скажется, уже не поскучай, боярин…

– Ладно, ладно, только не мешкай, а то отец придет. Тогда уже и я не спасу тебя…

– Да чего мне бояться! Я себе гадаю, как умею, ворожбой не торгую. Помолчи теперь, государь боярин, а я примусь за дело…

Василиса завернула кубок с бобами в суконку, поставила на скамье, сказала: «Смотри же, не оглядывайся», – и вышла… Косой сидел терпеливо, но прошло более четверти часа, Василиса не возвращалась. Он несколько раз порывался встать, крикнуть, но какое-то невольное любопытство его удерживало. Наконец Василиса взошла в гридню и завесила князю лицо тонким полотенцем; загремели позади него бобы, рассыпались… В тишине, господствовавшей в гридне, раздался шепот, похожий на шепот человеческий…

– Вот что! – сказала тихо Василиса. – Да кто же этот дворянин?..

Опять шепот…

– Максим? Так что же?

Шепот.

– Будто?! Вздор какой! Как он смеет!..

Шепот.

– Так, иное дело, когда сама царевна за него…

Косой вскочил; Василиса мгновенно свернула суконку с бобами…

– Сама царевна за него! – воскликнул Косой. – Говори, говори, что дальше.

– Поздно, князь! Не послушался ты совета: говорила я, сиди смирно, нет, вскочил, теперь начинай снова, и то навряд; пожалуй, бобы теперь и отвечать не станут…

– Василиса, душа моя, вижу, что ты знатная художница. Видимо, что ты можешь знать подноготную; раскинь, моя лебедка, а я тебя в задаток поцелую.

– Не подходи, князь; когда гадать, так уж целоваться нельзя. Садись на место, только помни завет. Я опять уйду…

Прежним порядком Косой просидел около четверти часа один; нетерпение его волновало, эта четверть часа показалась ему русским часом, который, как известно, втрое длиннее обыкновенного. Наконец дождался. Василиса вошла, но с особенною поспешностью.

– Старик идет! Старик идет! – сказала она, убирая бобы. – Можешь, князь, сказать ему про нашу ворожбу, если себя не жалеешь…

– Пожалей и ты себя, Василиса! Гляди, чтобы о художестве твоем никто не сведал… Идет!..

Василиса ушла в спальню. Старик вошел, посмотрел на сына значительно и сел на свое обычное место.

– Ну, сынок, дело идет на лад. Дворецким назначен, по-моему, Шастунов, человек он надежный… Ну, а твои дела?..

– Что мои дела? Я княгини совсем не вижу; сегодня и то мельком, когда ей няня доложила, что сенная девушка, Мавра, слегла, государыня княгиня сказала: «Пусть князь о другой озаботится, это его дело».

– Что же ты, озаботился?

– Пришел к тебе спроситься. Мавра постельной была. Больно близкая к царевне – надо выбирать осторожно…

– Мало ли у царевича приписных сел и вотчин. Вели выбрать, только поглупее…

– А я так думал поумнее, да чтобы нам была преданна.

– А где такую возьмешь? Старую нельзя, княгиня рассердится, а молодая сейчас себе найдет между теремными покровителя и от нас отшатнется.

Вошел дурак и, размахивая своей дурацкой шапкой, стал прогуливаться по гридне.

– Ты зачем пожаловал? – спросил Патрикеев.

– Видишь, совсем стемнело, скоро петухи запоют, а ты еще не спишь! Положим, ты молодец, да я-то не лошадь: пора прилечь, а пока ты в гридне, мы торчим в переходах, то и дело щелчками ободряемся. Так прощай, боярин, покойной ночи!

– Твоя правда, дурак! Точно с дороги дальней вернулся я, совсем разломило. И после обеда спать не дали, к государю позвали. Ну так прощай, сынок, про сенную завтра перетолкуем…

– Милости просим, – сказал шут, низко кланяясь Косому и указывая на двери… Тот перекрестился, поклонился и ушел, рассуждая: «Нет, неспроста дурак тебя спать гонит!»

«Нет, – подумал Патрикеев, – ты приходил, Косой, не про сенную толковать. Другая приманка: попадешься».

– А где Василиса?

– Она в своей каморке сидит, с гостем…

– Гость уже здесь? Зови его ко мне в опочивальню.

Василиса привела гостя в опочивальню, сама вышла и заперла в образную двери; боярин слышал, как она заперла и вторую дверь в гридню, но не поверил, вышел в образную и тогда только успокоился.

– Ну, Мунд, тебя в этой одеже, чай, никто на Москве не признает, а все нельзя тебе тут оставаться. Что тебя это, глупого, укусило: на площадях, на рынках, где только народ ни соберется, кричишь во всю холопскую силу противу Москвы да противу Ивана! Дурень, дурень, тому ли я тебя учил?..

– Хорошо научил, так хорошо, что взяли дурака да кнутом и высекли. Язык хотели отрезать…

– А кто выручил тебя, неблагодарный!

– Да за что же я тебе и служу. Язык-то мне оставили, да кнут-то не свой брат. Я и давай Москву благодарить за угощенье тем языком, что по твоей боярской милости мне оставили.

– Дурень, дурень! Да разве я тебя выдал? Будто я знал, что Андрей Васильич своего боярина Образца не пожалеет. А тот на попятный двор, да на тебя и указал, а ты бы и сказал: «Я ни от кого не слыхал, будто государь брата Андрея в подвал засадить хочет, я про то никому не говорил да и говорить не мог». Тебя пугнули пыткой, ты от страха и растаял. Да ведь пытка в моих руках: похлопали бы мимо твоего тела, ты проревел бы на заказ, не сознался, и кончено. За Образца бы принялись; уж того бы пытали взаправду, сказал бы то, что надо. И то сказать, и кнутом-то тебя взыскали по-отечески.

– Уж точно «по-отечески». Рубцы на всю жизнь останутся…

– Ну, брат, это невзначай! Видно, болван зазевался. Да что, любезный, дело прошлое, не воротишь. Андрей Васильич уж как настаивал, чтобы тебе язык укоротить, да благо мой верх взял. И теперь тебя велено искать. Я сыщиков в Новгородскую волость направил. А все Андрей, покою из-за тебя никому не давал. Вот твой милостивец!

– Хороши все! Мудрость и ласка на языке, а в сердце змей сидит; горе вам, крамолой дышащая братия! Вы, я слышал, и закона отступились…

– Полно горланить. Все стоит по-прежнему, только покрышка другая. Язык твой погубит тебя, а я уж вступаться не стану.

– Ох, плоха на тебя надежда!

– Ну, не дурень ли ты, размысли сам? Не в моей ли власти кликнуть людей, махнуть рукой – ты без языка, махнуть другой – и ты без рук, кивнуть головой – ты на дне Москвы-реки, и за смерть твою мне скажут еще спасибо. Не я ли держал тебя в городовых на свой счет, да ты стал не то рассказывать, чему я тебя научил, и оттолкнул мою руку…

– Сущая правда, боярин, каюсь. Я не подумал – злоба увлекла и…

– Дело прошлое. Кипит дело новое. Любишь ли ты Андрея?

– Злодея моего! О, боярин, дай мне нож да случай.

– Тише, тише, мне показалось… или точно, крысы завелись…

Боярин осмотрел все углы, вышел в образную, в гридню – там дремала Василиса.

– Видно, крысы, – прошептал боярин и ушел в опочивальню.

Долго беседовал он с Мундом, Василиса все время дремала и проснулась только на зов боярина: «Проводи старика, Василиса!»

– Ну, прощай пока, а на Вологду я тебе дам проводников надежных…

«На Вологду! – подумала Василиса и мысленно повторяла, как будто затверживая: – На Вологду, на Вологду».

 

III. Начало испытаний

Кафы не узнала Зоя, въезжая в знакомый город, где вышла она за Меотаки. Дом, где жили они, можно заприметить, но он давно уже в развалинах. Огонь и разрушение сделали свое дело исправно, оставив только обглоданный костяк некогда теплого приюта, где видела красавица много угождений и ласк старого мужа, но все же скучала в довольстве, не находя того, что в юности ценится дороже, чем внешние людские отличия – игрушки взрослых детей, – удовлетворения влечений сердца. Оно просилось на простор и заявляло настоятельную потребность сочувствия, живого ответа на пылкую страсть. А красивой Зое давали золото вместо чувства, кормили да холили, одевая в бархат, в соболя недавно голодавшую нищенку, и полагали, что она должна быть вполне удовлетворена, попав на такое завидное житье. Не скоро сдалась она, положим, но сдалась же, привыкнув к мысли, что этой участи ничем не переменишь.

Она только думала, давно ли было все это? Десяток лет какой-нибудь.

И теперь вид развалин дома Меотаки, где все это переиспытало сердце Зои, не произвел, однако, на нее особенно болезненного ощущения после воспоминаний.

Море с его чистою лазурью и закатом те же, но город и люди – другие. Грек где-где покажется, генуэзец – еще реже, а все жиды да турки – теперешние властители Кафы.

Послы московские из турецкого города Кафы снеслись с ханом и, получив приглашение, на татарских уже лошадях, с проводниками ханскими, должны ехать ко двору Менгли-Гирея. У Зои крепко забилось сердце, когда почтительный Никитин пришел поведать его высочеству Андрею Фомичу, что они с князем Васильем отправляются в эту же ночь править посольство. Не одна она, но и развенчанный деспот выслушал с неудовольствием весть, расстроившую все планы их.

– А мы что же?

– Ваша светлость покамест останетесь при обозе нашем, а мы налегке должны… беспременно одни… потому что в грамоте говорится о двух послах, и турки уж спрашивали, зачем у нас больно много посторонних. Пронюхали злодеи, что и деспина тут. Уж намекали, что-де им в ханскую столицу ехать не полагается. Мы отстаивали, говорили все, что нет у нас женска пола, да турки знай себе в бороду посмеиваются… нет-нет да и опять за свое.

– Если турки догадываются, что я здесь, мы погибли! – с отчаянием всплеснув руками, вскрикнул трусливый потомок византийских владык.

– Из чего тут погибать… подождать оно только придется… день, может, один. А впрочем… все будет благополучно. Хану ужо я по-итальянски молвлю – так, мол, и так. А с этими головорезами-то турками баять не приходится. В Эски-Крым к себе мы не замедлим вас переправить, истинно говорю.

Слушая убеждения эти, Андрей понемногу успокоился; не то было на сердце у Зои.

Разлучиться теперь с Васей и на один час ей казалось вечностью, а тут и сама неопределенность срока внушала ей справедливую причину очень понятного беспокойства. Делать, однако, было нечего. Спустилась южная ночь, и временное жилище, занятое главными послами московскими, опустело. Огонек долго светился в отдаленном углу помещения обозных людей посольских, где приютила скрываемого деспота с его женою заботливость московских друзей. Вася тяжело вздохнул, подымаясь на гору и потеряв из виду свет, указывавший ему место, где осталась Зоя, – после сцены ночного отпора грабителей ставшая для него предметом постоянной думы.

Быстро побежали татарские лошадки по кручам и рытвинам горного пути, им хорошо знакомого. Только крики «гайда» вооруженных всадников, составлявших эскорт послов, время от времени нарушали безмолвие восхитительной звездной ночи, красоты которой не думали замечать ни Вася, ни бывалый в передрягах Никитин. Юношу занимала мысль о Зое, и он машинально держался в неловком татарском седле. Никитин ехал и обдумывал приветствие, намереваясь блеснуть перед Гиреем знанием восточных обычаев и пышностью льстивых фраз во вкусе турок, успевших усвоить себе привычку к раболепной лести и со стороны людей, ничего для себя от владыки Крыма, конечно, не ожидающих. Оттого во всю дорогу и ехали молча путники, словно враги заклятые. Но холод осенней ночи мало-помалу давал себя чувствовать, и влага росы измочила-таки порядочно одежды послов, прежде чем восток стал приметно светлеть, сообщая предметам далеко не полную определенность. Тихо, медленно увеличивается свет, поднимая с собою дымку тумана. Вот наконец туман этот стал алеть, потом багроветь, потом обратился он в ярко-светлую массу и редеть начал. Очевидно, что местность стала покатее книзу; увлажненная росою растительность получала более и более могучие размеры. Вдали послышались, словно из воздуха, неопределенные, дрожавшие звуки – отдаленные крики муэдзина, сзывающего на молитву. В одно мгновение татары спешились и поверглись головами к востоку, совершая намаз.

– Этак мы скоро и приедем? – спрашивал Никитин старшего, когда татары сели опять на лошадей.

– Да, немного мгновений изочтет Азраил у смертных, как ты, бачка, очутишься перед порогом благополучия. Могучий Гирей, да хранит Аллах дни его, встает с зарею и хочет принять вас зараз по выходе из мечети.

Вдруг на повороте из-за горы мелькнул минарет, за ним еще два других прорезали туман своими иглами – и показался амфитеатр плоских крыш. Въезжали в Эски-Крым, резиденцию Гирея.

Длинный переулок, обрамленный глухими стенами, – довольно узкий, впрочем, чтобы за беспрестанными зигзагами ехать по нем было удобно неодинокому всаднику, – скоро кончился перед узкою площадкою, служившею входом в жилище друга царя Ивана Васильевича. Наших путников, как видно, давно уже здесь ждали. Лишь только показалась голова отряда в переулке, как знаки караульных у дворца Гирея заставили их ускорить шаг.

– Государь уж присылал осведомиться, здесь ли вы! – закричал чауш на предводителя, гневно махая. – Ужо вот будут тебе палки по пятам.

Конвойный смолчал, помогая послам сойти с коней. Прибывших тотчас ввели в низменную дверь внутреннего коридора, отделявшего жилища прислуги от гарема, очень необширного и далеко не роскошно содержимого. Тощий цветник за коридором и аллея платанов вели к киоску, где на шелковых пестрых коврах, куря кальян, дожидал Гирей послов московских. Он еще был средних лет и довольно красив. Под маскою благодушия чаще всего скрывал он коварные, зверские замыслы. Приветливо кивнул он послам, когда вступили они в киоск и внесли подарки, довольно умеренные. Иоанн хотел отучить названого друга от корыстных расчетов на московскую щедрость. Менгли-Гирей сделал было гримасу, но тут же поспешил улыбнуться, когда Никитин стал произносить пышное приветствие, сравнивая в нем честь представления Гирею с приятностью вдохнуть в себя аромат эдемских цветов, распускающихся под лучом живительного взора Аллаха. «Тень же его на земле есть и останешься ты, высокомощный Гирей», – заключил он, взглянув значительно в прищуренные глаза хитреца хана, прикидывавшегося на этот раз милостивым.

– Разумного мужа прислал к нам на этот раз брат наш Иван. Много мы ему благодарны за ласку и за охрану от общих недругов. Менгли простой человек, а Иван – зоркое око, проницает и далеко видит… раньше, чем мы можем подумать о грядущем бедствии. А кто хочет роз, должен и шипов хотеть! От предвидения родится спасение! Мы просили Ивана пустить к нам брата… и настаивали – он не склонялся на нашу просьбу. Да будет благословен Аллах, умудряющий смертного для охраны друга! Теперь сами видим, что худо бы было, коли бы Нордоулата прислали с Москвы. Пусть его воеводствует у брата Ивана да копит мудрость… Протягивай ноги по длине одеяла.

– Могучий Гирей, прибежище мира! – подавая грамоту, снова заговорил Никитин. – Государь великий князь посылает к тебе грамотку, чтобы было известно твое благополучие, что, как было доселе, враги твои – его враги! Сиди-Магмет тоже просил пустить к нему Нордоулата, но государь, провидя его козни, того же Нордоулата послал с нашими силами против этого самого недруга, и юрт его теперь в развалинах! Да еще государь, в изъявление к тебе, великому хану, своего царственного дружества, назначил царем в Казань благородного Магмет-Аминя, сына возлюбленной сожительницы твоей царицы Нур-Салтан…

– В цари казанские, говоришь! А Али-хан-то что?

– Изменник он! От войска царя Ивана в полон взят и отослан на Вологду.

– А?! Неразумный! Разве не знал он пословицы «лобжи руку, если не можешь отрубить ее»! – вырвалось у него как-то резко и жестко. Гирей задумался не на шутку. Он опустил свою лисью голову с видом смущения, нелегко побеждаемого, однако кое-как совладал с собою и тоном, в котором отражалась теперь какая-то грустная робость, промолвил: – Брату Ивану Казани я бы трогать не советовал… Бог с нею! И без нее есть у него много домашних недругов. Тысяча друзей немного, один враг много! И камешек ранит голову! – заключил он пословицами, не в состоянии скрыть волнения, бормоча едва слышно: – Кто за многое берется – мало кончает.

Помолчав с минуту, Гирей поправился, подозвал к себе Никитина и по-итальянски сказал ему сурово:

– Джовине, что ко мне привел ты, не затем ли прислан Иваном ко мне, чтобы поберег его я у себя, как он бережет моих братьев?

– Нет, государь, – почтительно поклонясь Гирею, ответил Никитин, – смею остановить твое высокое внимание на этом юноше. Государь выбрал его, как своего самого присного, для посольства к тебе, а я только второй посол. Но речь вести мне велено как бывалому в твоей державе и известному тебе. Это – князь Василий Данилович Холмский, сын могучего полководца государя Ивана Васильевича и доброй его сродницы, воспитательницы птенцов государского гнезда его.

Гирей благосклонно взглянул на Холмского. Вася поклонился ниже пояса.

– Добро, добро!.. Пусть учится посольскому делу. Прок будет. Роза родится из терния… Подойди, друг!

Никитин перевел Васе слова ханские, и юноша, приблизившись, встал на колено. Гирей положил ему на плечи обе руки свои и велел подать парчовый халат – в подарок. Раздавая дары, Гирей шутливо повторил пословицу: «Видя тебя с пустыми руками, слуга говорит: спит эфенди! А дашь, так скажет: эфенди, удостой войти!» – намекая на малость привезенных из Москвы ему подарков.

– У вас есть также пословица, государь, – отшучивался Никитин. – «Голого не оберут и тысячи конных», а дороги к твоему благополучию не из безопасных. И дружба истинная, прибежище мира, выказывается на помощи в нужде. Дары – вежливость!

– Сказал, что умника прислал ко мне Иван-брат, – весело отозвался Гирей на эти слова разумного старца. Бархатная шуба и павлинье опахало вручено было тут же Никитину, который, откланиваясь и благодаря за ласку, просил Гирея позволить предстать к Нур-Салтан-царице, как повелевал государь Иван Васильевич. Менгли-Гирей соизволил. Встал и велел проводить в гарем послов московских, сам за ними туда последовав, медленно двигаясь на больных ногах своих.

Переход был недалек. Спустились за цветником в коридорчик, и через несколько шагов чауш исчез куда-то, а невидимая рука отворила узенькую дверь, сквозь которую блеснуло солнце.

– Войдите! – сурово и хрипло промолвил черный кызлярага в белой чалме. – Только… осторожнее.

Послы поспешили нагнуться и пролезть в низкую дверцу, против которой у окошка сидела на подушках величавая татарка в красном шелковом бешмете. В стороне, на низких нарах, на подушках у поднятой драпировки, сидело несколько красавиц, молодых еще, но значительно раздобревших. Они, будто не замечая вошедших, продолжали болтать друг с другом, но величавая ханша посмотрела в ту сторону с неудовольствием, и болтуньи смолкли, принявшись с любопытством озирать вошедших.

Величавая госпожа была Нур-Салтан. Она уже не молода, но при значительной полноте тела успела сохранить много приятности во всей фигуре своей. Сидела она поджав ноги и вязала из золотых нитей и желтого шелка на длинных спицах сетку для любимого аргамака Менгли-Гиреева. Большого смущения ханша не показала, когда к ней приблизились послы и Никитин в двух словах объяснил ей цель представления. При имени сына улыбка непритворного удовольствия осветила энергические черты гордой повелительницы гарема.

– Брат Иван знал, чем потешить Нур-Салтан! Поблагодари его за милости к нам, почтенный шейх, – отозвалась она величественно Никитину. – Сын мой будет кунаком надежным белому царю Ивану, скажи ему от меня. Только пусть он не дает его в обиду своим воеводам.

– Будь благонадежна, ханум, государь, возвысив, сумеет поддержать достоинство царя казанского.

– А лучше бы было, когда Казань была бы сама по себе, а Москва сама по себе. Ночь велика до утра, Аллах знает, что осветит заря! – кротко, но значительно ответил вошедший Гирей, сделав приметный знак неудовольствия, найдя одалиск без чадр, не спрятанными, а смотрящими на москвитян.

Нур-Салтан, предупреждая грозу, сама ответила ему за них.

– Не должно делать тайны из скоропроходящего, говорят мудрые. Поэтому не гневайся, Менгли, что на твои жемчужины поглазеет старость и девство. Шейх, – указав на Никитина, – передал нам такую радость, от которой не только девушки, и я могла одуреть. А когда имам забывается, мечеть теряет к нему почтение. Так и со мной сделалось. Этот же оглан, – продолжала она, гладя по щеке князя Василия, – так молод, что к нему без обиды можно применить изречение: «Мед – одно, а цена ему – другое дело»!

Гирей неискренне рассмеялся и сел, дав знак присесть подле себя и послам. За спинами их тотчас неприметно упала шерстяная завеса, скрыв за собою группы гаремных затворщиц, кроме Нур-Салтан, остававшейся на своем месте, за работою. Вышли и прислужники.

Никитин, не видя посторонних, тотчас заговорил хану, что с ними едет брат супруги великого князя, скрываясь с женою от турок в Кафе, и желает, по обстоятельствам, чтобы его прибытие не огласилось. Затем чтобы в Венгрию ехать ему с послами же, когда Гирей их отпустит.

– Где же он… брат жены Ивановой?

– При обозе нашем в Кафе, доносил я, прибежище мира!

Гирей ударил в ладоши, и его кызляр-ага, исполнявший должность гофмейстера, предстал смущенный пред лицо хана.

– Чтобы обоз посольский со всеми людьми их переправить сегодня же ночью сюда бережно. Слышишь? Бережно!

– Будет перевезен со всею осторожностью.

– Никого из посольских людей ни о чем не доспрашивать, при турках особенно! – прибавил Гирей значительно и медленно. – Ступай!

– А вы, послы, конечно, погостите у нас… Ужо я заготовлю грамоту Ивану.

– И я подарок пошлю, – прибавила Нур-Салтан. – Скажи, добрый человек, – обратилась она к Никитину, – что было бы всего приятнее получить от нас твоему государю?

– Лал красный твой получить было бы ему любо, – ответил не задумавшись Никитин, – хотя он и не просит его, да и ты не отдашь?

– Пошлю – вот тебе рука моя. Порадовал он меня на старости, и я ему подарю свой самоцветный камень.

Гирей нахмурился было, но, взглянув на Васю, на лице которого мгновенно выразилось неудовольствие на Никитина, как он думал, сделавшего бестактность, сам засмеялся. Положил свою руку на плечо молодому князю и сказал благосклонно:

– По матери скучно? Не тоскуй – жену дам… Развеселит! Все горе твое как рукой снимет, ходи на базар… На базаре у нас невольницы бывают такие, что пальчики оближешь. Выбирай любую – твоя! Я ответчик.

Вася улыбнулся как-то принужденно на такое ханское милостивое предложение.

– Ну, видишь, какая отгадчица я! – промолвила Нур-Салтан, досказав глазами, что она разумеет под своею разгадкою Васи.

Гирей еще больше развеселился и, подталкивая в бок Никитина, повторял:

– Веди его, веди, старик, на базар. Я тебе говорю! У него разбегутся глаза… разбегутся… увидишь! – И сам смеялся, на этот раз искренне, своей выдумке.

Тут внесли круглые подносы со сластями да фруктами и поставили их на пол перед усаженными послами. Хан сам опустил руку на поднос. Взял горсть фисташек и, приведя, по обыкновению своему, пословицу: «Еда прежде, речи после!» – принялся их раскусывать. Тут подали кальян Менгли-Гирею, и он склонился на подушку.

Никитин дал знак Васе: они поднялись и откланялись хану с ханшей.

Вот вышли они из коридорчика, и пристав-татарин пошел впереди них из дворца ханского направо.

– Куда же? – говорит ему Никитин, знавший, что послам отводится обыкновенно помещение в дворцовом флигеле, насупротив входа в гарем. – Ведь сюда надо?

– Да мы и придем сюда. А прежде хан велел вас сводить базар посмотреть. – И сам засмеялся глупо-нахально, подмигивая на Васю.

Идти было недалеко. И весь Эски-Крым меньше московской Бронной либо одной из Мясницких слобод. Опять по переулку, пыльному и узкому, вышли на развал – грязный пустырь, где толкается всякий люд, в том числе и крещеные, и казаки попадались, но больше, конечно, халатников-татар, да видны и жиды в малахаях. Жиды, по обыкновению сидят, высматривая робко из своих крошечных лавочек покупателей хлама. А татары здесь слонялись без дела или сидели на корточках перед живым товаром.

Тут происходил торг людьми, со сценами, дававшими полное понятие о зверстве и дикости татарской орды. У какой-то полуразрушенной стены, не совсем высокой, на пространстве нескольких сотен квадратных аршин размещены были сотни жертв разбойничьих набегов крымцев на соседние страны: Польшу, Молдавию, Русь нашу. Под войлочными навесами, на дранках, на рогожках, кое-чем прикрытые или почти не прикрытые ничем, сидели, стояли и лежали люди обоего пола и всяких возрастов, которых продавали как домашних животных.

Когда проходили послы, у крайней лавчонки цирюльник-турок брил какого-то хаджи в красных папушках, а перед ним трое покупателей торговали двух невольников и невольницу. Невольница была средних лет, довольно полная, круглолицая молдаванка, подпоясанная каким-то грязным передником взамен прочей одежды. Мясистые формы этой женщины от тоски, плена, утомления в пути и, может быть, от держанья впроголодь неуклюже обвисли, составляя при бледности смуглой кожи картину далеко не привлекательную. Покупатель гладил по плечам этой бедняжки и водил по шее и бокам ее своими грязными руками, должно быть бракуя товар за опаденье жира. Купец повертывал свою жертву, ставя ее к свету и заставляя проходить точно так, как барышник лошадь на конной. Наконец, кажется, сладились. Купец набросил на молдаванку какой-то широкий малахай, и она пошла в сторону за своим покупателем. С мальчиками дело разошлось. Больно уж худы и заморены были. Да к тому же так были избиты татарскою плетью, что полосы всех цветов, от багровых, широких, вздувшихся рубцов до опавшей опухоли с радужными зелеными оттенками, покрывали все бока и спины этих несчастных.

Картина была действительно оригинальная, но едва ли способная навеять молодому существу, не закаленному в пороке, что-либо другое, кроме горькой тоски и соболезнования. Вася, воспитанный в терему, между женщинами, где при дворской чинности видел он одно кроткое обращение с прислугою да ласки детей к мамушкам, побледнел, как взглянул на это ханское угощение, без сомнения назначавшееся с другими видами, чем возбуждение в нем отвращения.

– Афанасий Силыч, пойдем отсюда скорее, – прерывистым, чуть слышным голосом обратился он к Никитину. Путешественник в Индию, в свою очередь, передал приказ чаушу, поставленному в крайнее недоумение. Не с ума ли послы сошли, думал он, что бегут от зрелища, так любимого всеми татарами, готовыми прослоняться здесь от восхода до заката, только бы был досуг.

Однако при повторенном приказе чауш повиновался, хоть и неохотно. Через минуту Никитин и Холмский сидели в отведенном для них чертоге на подушках, шелковых, но страшно грязных и пыльных.

Отдохнув несколько от тяжелого впечатления, вынесенного с базара, Вася высказал Никитину, что, пока они будут оставаться здесь, думает он сколько-нибудь поучиться по-татарски, чтобы разуметь, что говорят.

– А то, дядя Афоня, баешь хану по-таковски, что только глазами хлопаю да думаю, не сплю ли и не во сне ли вижу я все это.

– Ничего, поучись, князь. Татарский язык после нашего не покажется тебе мудреным; поймешь скоро – была бы охота слова затверживать. Уж коли эллинские запомнил, так это – плевое дело! Вот ужо потребуем муллу, чтобы по-нашему знал и разбирал грамоту: ты писать ему будешь, а он тебе по-своему переведет и выговорит, чтобы ты повторил. Так и будешь знать, как что прозывается. А что не поймешь, так я помогу. Разве вот что? Некогда будет ученье-то вести. Ведь завтра Андрей Фомич здесь будет. У него все и будешь торчать да по-греческому лепетать! – А сам залился добрым смехом, к явному неудовольствию Васи, в душе совершенно точно то же предполагавшему, только признаться в этом он не хотел еще, торопя требованием учителя…

О желании княжеском заявил Никитин пришедшему к ним тогда же с завтраком кызляр-аге, и тот обещал исполнить немедленно послово требование. К вечеру действительно явился мулла, знавший по-русски, и дал урок Васе, казалось принявшему начало татарской премудрости с большою охотою.

А тут и ночь наступила как-то внезапно.

Послы не спали долго, разговаривали. Никитин завел беседу про свои странствования, и под говор словоохотливого рассказчика грустный Вася крепко заснул.

Ему привиделся страшный базар, и на нем среди искалеченных детей кто-то, словно знакомый, называет Васю по имени жалобно так и словно плачет. Забыл, говорит, ты меня скоро и не узнаешь?.. Видно, я страшна стала в горе и унижении! Трепещущий Вася всматривается и узнает Зою. Хочет к ней бежать – не пускает чауш. Из-за него же со смехом, в котором чувствуется злоба, выступает Палеолог. «А, дружки! Так вы так-то?.. Проводить меня вздумали? Да я ведь не промах. С женой разделаться сумею, а о твоих проказах державному шурину распишу. Тащи ее!» Вася видит, как черные руки схватывают за косу молящую Зою, и – лишается чувств. Сквозь сон потом будто слышал он, как входили к ним люди, называли снова его по имени. Только летаргия физического и морального утомления держала его в каком-то онемении, не давая возможности подать голос. Уж высоко было солнце, когда дремота выпустила из своих объятий молодого посла. Он открыл глаза, и первый предмет, попавшийся ему, был мулла-наставник.

Пока с ним занимался Вася уроком, Никитин уже посетил прибывшего деспота, помещенного у одного армянина в семейном доме, где были и женщины.

Туда, по местным обычаям, Васе идти было непригоже, да и нельзя было видеть Зою, конечно упрятанную на дамскую половину и переменившую костюм на обыкновенный свой. Этого потребовал Андрей, которому по отъезде послов вспало на ум подозрение и, все растя в голове его, с переездом в Эски-Крым обратилось в нечто положительное. Он находил представление его Зоею чересчур уж наивным, чтобы не заметить большего, чем вежливость или простое расположение, в торопливости жены видеть послов немедленно по приезде, несмотря на ночное время и не думая о приличиях.

Бесполезные же усилия разбудить Васю, которые употребляла деспина, вывели из себя Андрея, и он увел ее почти насильно, сделав историю, которая при других обстоятельствах, в Кафе, например, могла бы наделать хлопот чете супругов.

Никитин после урока муллы все это передал Васе, услышав из уст самого Андрея Фомича подробное объяснение и его подозрений и всех похождений их в минувшую ночь. Можно представить себе, с какими чувствами все это выслушал Вася. С горя он ревностнее обратился к ученью.

Печальное настроение, как известно, заставляет нас обращаться именно там, где мы ожидаем встретить явления, подходящие к нашему горю и скорби. И Вася, убежав в первый раз с базара чуть не оглядкой, при грустной шутке судьбы с ним, с какою-то сладостью пытки стал регулярно посещать место продажи невольников.

Посещая же базар, он покупал русских невольниц, по чувству патриотизма давая своим, конечно, предпочтение в выборе личностей, которым делал благодеяние. Неволя всем и везде тяжка, но истязания, которым подвергали татары свои жертвы, усиливали потребность освобождения несчастных.

Менгли-Гирею тотчас же донесено было, что молодому послу не понравилась мнимая потеха, которою он думал повеселить его с дороги, а потом, когда сказали ему опять о прогулках князя Васи по городу, он только ограничился замечанием – пусть привыкает! – и не велел его останавливать или мешать его прогулкам. Мало того, когда через несколько дней Калга-Султан воротился с наезда своего на Южную Польшу, привезя тысячи пленников, хан выбрал молодую красавицу польку, какую-то княжну, похищенную из дома родительского, и пожаловал ее в дар молодому послу московскому на прощальной аудиенции, когда вручал грамоту к Иоанну.

Зоя узнала про этот подарок в тот же день и не могла скрыть неудовольствия своего от армянок-рассказчиц; дав, впрочем, такой оборот своей вспышке, что ей тяжело видеть и убеждаться, как враги Христовы – татары, не могши сделать другого зла христианам, стараются их нравственно портить.

Так ли поняли и вполне ли поверили армянки? Как женщины, вообще способные видеть дальше мужчин, особенно по части верной отгадки душевных ощущений, – мы поручиться не можем и не беремся. Деспот, со своей стороны, узнав об отпуске ханом послов московских, отдал приказ также готовить обоз для следования в Венгрию, в хлопотах, однако, не забыв про свою ревность.

Прошло еще дня два, пока готовили отряд для провожанья московских послов, назначив по просьбе Никитина старых знакомцев их. Послам удалось запастись в свою очередь вьючным скотом, променяв на волов лошадей. Наконец настал час отъезда и, вручая своему мулле достойный пешкеш, Вася объяснился уже с ним по-татарски. Под выкупленных от татар невольниц снарядили четыре повозки, в одной из них поместилась княжна – подарок Гирея.

Красивая полька не могла на скучающего юношу не произвести впечатления. Но на первых порах Васе показалось, что при виде пленницы чувствует он только простое сожаление к горькой судьбе ее. «Может быть, – рассуждал сам с собою князь, – удовольствие, доставляемое мне подарком Гирея, такое же точно, какое испытывал я при выкупе и каждой новой невольницы? Здесь есть, конечно, внутреннее довольство: что успел сделать добро. Но за него могу я ожидать разве немой благодарности, не имеющей за собою никаких последствий. Была – заботился о ней; передам куда следует в свое время и – забыл!»

Но он ошибался, как увидим.

Сперва требовалась вежливость: лично осведомиться у несчастной, хорошо ли помещение ее и все ли удобно ей. Взгляды, бросаемые прекрасною пленницею на человека, сделавшегося по воле хана распорядителем ее судьбы, естественно, должны быть робкие, а не любящие. Но отчего после первой встречи они стали так нежно останавливаться на юноше? Этого от невольницы в отношении к себе господин не может потребовать. Стало быть, есть в этом доля шаловства ее самой или же простая издевка. А может быть, еще и неполная уверенность в настолько молодом юноше.

Ну, как ему покажется отягощением везти обузу с собой да он передаст кому-нибудь пленницу? Чтобы не дошло до того, нужно заручиться, возбудив в нем сочувствие к себе; будет вернее. Вот полька и старается приучить к себе Васю, следя за ним, где он покажется, до тех пор, пока он взглядывает и останавливает на ней взор свой с незнакомою какою-то тревогой.

Скоро привык он к этому озиранью своей пленницы и начал с нею даже заговаривать. Особенно когда они поехали на новую службу и приятные виды южного берега Крыма сменились унылою степью.

Безбрежное пространство степи растительность успела уже роскошно одеть зеленым ковром своим, имеющим поэтическую прелесть только, конечно, для людей больше развитых, чем наши путники. Нетрудно отгадать, что они скучали. Деспот с первого же шага в путь распорядился ехать от послов в близком расстоянии, но не вместе, выпросив себе у них и часть татарского конвоя.

Так оба стана и едут больше недели. Переправившись через широкий Днепр на порогах, миновали уже наши путники Буг, все поднимаясь выше. Вот вступили даже в лесистую полосу, близкую к Карпатам, когда в одну ночь подкрались, к счастию не врасплох, разбойники.

Стража заслышала впотьмах отдаленный топот, потом поближе ржанье коней и осторожный шорох. Все это заставило людей быть чуткими. Они приготовились. Зарядили пищали. Ждут. Вдруг крики с разных сторон, и – началась кутерьма! Первые же выстрелы разбудили оба лагеря. Мужчины бросились с оружием на поддержку отбивающейся стражи. «Пиф-паф» – слышалось только при мгновенном освещении ряда повозок. Хищники вдруг с криком бросятся – начнется рукопашная. Отобьют – перестрелка. И опять крики и свист сабель.

Вооруженных было, однако, достаточно, чтобы постоять за себя, и хищникам не только не удалось чем-нибудь попользоваться, а пришлось поплатиться даже частью своей добычи. По признакам догадались потом, что это была ногайская орда, на свой страх делавшая недавно наезд на Южную Польшу одновременно с Калгою, который, конечно, рад еще был возможности разобщения сил отпора против себя, с набегом партии в другом месте. Не скоро признав недавних союзников-крымцев в ночном набеге на защищаемые ими станы, ногайцы потерпели тут урон очень чувствительный. Долго пришлось, однако, и победителям работать саблею, потому что отбитые наездники не раз и не два повторяли свои наскоки, соединяясь и налетая вновь, как саранча, да все силясь врубиться в обоз, не заботясь о потерях. В конце концов, однако, они должны были со светом рассеяться, безрезультатно истощив свои силы.

Когда солнце выглянуло из-за горизонта на недавнее побоище, с десяток людских трупов валялись там свидетельством жаркой схватки. Переколотые лошади заставили разбитых отпрячь под себя коней от телег с полоном и этим лишили возможности исчезнувших хищников тащить за собою крепко увязанные повозки, из которых раздавались жалобные вопли.

Броситься к повозкам этим и извлечь из них десяток пленниц, крепко, но бестолково перевязанных, было для послов наших самым первым делом по одержании победы. Гнаться же за побитою ватагой никому и в мысль не приходило, особенно когда сами победители, в большинстве раненные, нуждались крепко в покое, заставив всех наличных женщин заняться перевязкою в возмездие за спасение и охрану. Выполнять эту легкую обязанность явилась и Зоя.

Проходя мимо князя Василья, деспина умышленно толкнула его, показав ему тем явный гнев. Кротко посмотрел на нее грустный юноша, не промолвив слова и не прося перевязать руку, истекавшую кровью. Но бледность его и красные капли на одежде мгновенно переменили расположение ревнивицы. Она бросилась к нему с криком: «Ты ранен? Истекаешь кровью!» И, ничего не помня более, повисла на шее, плача.

По счастью, некому было, кроме Алмаза – верного спутника Васи в памятную ночь начатия его похождений – подсматривать за этою сценою, конечно длившеюся одно мгновение.

Придя в себя, Зоя разорвала свою фату и перевязала руку Васи, а уходя, погрозила ему пальцем и шепнула: «После поговорим!»

 

IV. Сюрпризы

Грустная княгиня Елена Степановна не находит места под тяжестью постигшей ее утраты. Подавленная великостью бедствия, она не верит в возможность наступления для себя сколько-либо отрадных дней в будущем. Но боязнь козней при своей беззащитности и страх за будущность сына пересиливают в ней все прочие мрачные представления. Она не надеется на поддержку Ивана Васильевича. Княгиня – дочь Патрикеева – старается вкрасться в расположение горюющей царственной вдовы и пускается разуверять в представлении себе Еленой Степановной в излишестве черноты своих обстоятельств. Их, однако, компаньонка не знает настолько, конечно, как сама вдова Ивана-молодого. Елене представляется зловещею самая сдержанность с нею окружающих. Она думает, что если не все уже открыто, то открывается и делается ясным свекру, до сих пор к ней чересчур милостивому. Каким окажется он, все узнав, ей страшно даже и подумать. Наплыв грозных представлений следствия сношений ее с жидовствующими, из которых мистр Леон, как сообщили ей, взят и осужден на казнь, заставил Елену Степановну зажмуриться даже.

– Княгинюшке угодно препочить? – робко и вкрадчиво спрашивает вполголоса хитрая дочь Патрикеева.

– Нет, мой друг княгиня, мне тяжело… страшно… за себя и сына… О! Что будет с нами?.. Меня мучат предчувствия недоброго.

– Полно, свет наша ясный, губить свое дражайшее здравие, отдаваясь страхам да ужасти… Это, государыня моя, немочь у вас, смею доложить! Не знаю, как она прозывается, а доподлинно немочь.

– Я рада бы, душа моя, сама освободиться от этого горького раздумья: сердце ноет, нападает ужас даже…

– Немочь, родимая… немочь, поверьте.

– Я, однако, ничего не чувствую, опричь тоски. Спать – не могу…

– Так, если не противно будет, позволь, дражайшая княгинюшка, изречь рабе твоей правое слово. Можно бы?! – Она стала озираться, словно что подслушивая и высматривая: нет ли кого в тереме? – Нас двое только, – сказала она наконец про себя, но так, что княгиня слышала.

– Двое? Так что ж?

– У меня есть гадальщица: зернь раскинет – все увидит, что было и что будет… Как по книге распишет. Я, матушка княгиня, признаюсь перед тобой (дочь Патрикеева, вспомнив наказ отца ввести Василису, старается всклепать на себя напраслину мнимым искренним признанием в недозволенной страсти)… томилась… не смею никому открыться… замужнее дело… Мне и отыскали эту самую гадалку. Как пришла да развела бобы, так и стала мне открывать подноготную. Испугалась в те поры я, да она уверила меня, что это одна она да я знать будем. И воистину. Все сбылось до крошечки.

– Что же ты этим хочешь сказать, душечка-княгиня? – затронутая за живое, нетерпеливо спросила хитрую советчицу Елена Степановна, положив ей на плечо горячую, как огонь, руку свою.

– И тебе, лебедь наша белая, погадать бы у этой гадалки? Я пойду и приведу мигом… только соизволь… а вечер… долог.

– Пожалуй! – не совсем охотно или, лучше сказать, несколько недоверчиво к цели сделанного совета ответила Елена.

Княгиня вышла и скоро воротилась в сопровождении высокой женщины, одетой роскошно и не без примеси чего-то фантастического, способного подействовать на воображение.

При входе та поклонилась молча вдове-княгине и, подойдя к ложу, на котором полулежала-полусидела она, одетая, протянула руку. Взгляд ее, обращенный на скорбную княгиню, до того был мягкий и ласкающий, что Елена машинально положила свою маленькую ручку на пухлую ладонь пришедшей.

Совсем уже смерклось. Зажгли свечи и задернули завесы у божниц. Елена Степановна встала и села у стола. Василиса (это была она) высыпала из кружки бобы, дав предварительно вынуть один из них самой скорбной княгине.

– Все пройдет, родимая, к веселью да к радости! Лихо не помянется… Слуги твои верные устроят как следует! Положись на старшего! Видишь, боб синий, моя лебедушка… лег поперек бобкам сомнительным – поворот на счастье?! Да (мгновенно приникнув к уху Елены, сказала ей тихо: «И зазноба согреет»), расцветешь для любви и сладости! – докончила она вслух. Елена покраснела и взглянула гневно на дерзкую.

Гадальщица выдержала этот взгляд твердо и решительно, так что княгиня поддалась раздумью. Водворилось молчание.

– Что же еще? – спросила княгиня-вдова с возбужденным любопытством.

– Тебе, государыня, не любо, что высказываю правду, – так что же, мне продолжать?

– Полно, полно! Это я так: говоришь о радости, когда я не верю в нее, – промолвила ласковее Елена. – Продолжай небоязненно!

– Изволь, государыня, только ведь у нас не кабала какая – самая истина! – ответила Василиса обидчиво, слово «кабала» произнесши с особенною интонацией, заставившей вздрогнуть обеих княгинь.

– Птенец вырастет для венца, венец золотой – голове украшение… подданным на почтение… В сиянье державства просветлеет родительница, на радость да на милость рабов преданных. Они, голубчики, усердствуют, охраняют от враждебников… много будет… – и замолчала, заслышав отдаленные звуки.

Княгини встали и смотрят ко входу. Дочь Патрикеева рукою показала Василисе отойти за занавеску ложа. Вошел Максимов, поклонился Елене Степановне в пояс и оповестил, что князь Иван Юрьевич желает представиться государыне княгине.

– Проси князя, – ответила не без смущения Елена и опять села у стола.

– Государыня! – входя и почтительно кланяясь в пояс, сказал Патрикеев. – Позволь тебе промолвить словечка два наедине. Очень нужно.

Елена дала знак выйти всем за двери.

– Схарию ищут! Показал на него какой-то чернец. Повидать бы твоей чести завтра утром митрополита да поговорить, чтобы он не больно налегал на эти исканья. Старец наш спрятан надежно; надо переправлять его бережно. Коли не разошлет митрополит грамот о его поимке – мы успеем выпроводить, – одно слово, помедлил бы до собора… Да не давал бы хода наветам осиповцев про Схарию.

– Я так и знала, – ломая руки в отчаянии, промолвила Елена, совсем растерянная. – Сердце-вещун у меня!

– Не пугайся, государыня, особенного страха нет еще, только… принимать меры. Иван Максимов ваш государю, свекру твоему, кажется подозрительным, так не проси за него, коли куды и вышлет. Прошения твои будут, не ровен час, в примету… Подозрения больше возбудят.

– Максимов – человек преданный… Жаль! Но… если не советуешь поминать про него, удержусь! – едва владея собой, ответила Елена. – Только ты, князь Иван Юрьевич, не оставь меня, сироту, – заключила она жалобно.

– Будь надежна, государыня, не лиходей я тебе и чаду твоему! И не клади на сердце никакого сумления. Я не ворог тебе – родня… Почитай, недалекая…

Она взяла его за руку и что-то еще хотела сказать. Вдруг вбегает дворянин, дневальный.

– Меня, што ль?

Тот кланяется.

– Так соизволь, государыня, напамятовать, о чем говорено, счастливо оставайся, Алена Степановна. Долго нельзя, вишь, отлучаться-то мне от державного. Не больно спокоен он теперь. И вечером требует…

И князь, ступая на цыпочках, поспешно пошел по коридору, но воротился, будто что припомнил, и еще наказал стоявшей посреди ложницы Елене:

– Не показывайте только вида беспокойства да тревоги. И не запирайтесь в терему. Лучше бы созвать на вечер, кого изволишь…

– Хорошо! – отозвалась несколько успокоенная последними словами дворецкого Елена. Подойдя к кровати, она увидела вышедшую из-за занавеси Василису.

– Поди, друг мой, теперь к себе. Мы тебя позовем вдругорядь. А за труды – вот тебе! – Елена подала ей корабельник и указала на дверь. – Няня! – прибавила княгиня повелительно. – Проводи эту добрую женщину до переходов.

– А где же княгиня Марья Ивановна? – спросила она свою няню, надевавшую шугай.

– В подклет спуститься изволила, принарядиться к вечеру – батюшка ей что-то тоже шепнул.

– Ах, да! Иван Юрьевич желает, чтобы мы приняли боярынь знакомых. И мне нужно волосы пригладить. Маша! Феня! – закликала она своих сенных девушек.

Через минуту ей принесли фиолетовый сарафан и того же цвета парчовую телогрею. Темная меховая шапочка с золотым полумесяцем прикрыла головку молодой вдовы, и дымчатая фата с блестящими цветами в узор, накинутая на плечи Елены, докончила парадный убор царственной вдовы.

Через полчаса дочь Патрикеева уже представляла Елене Степановне двух дальних свойственниц своих, княгинь Ряполовских, и мужа младшей из них, князя Семена, впервые выступившего на ратное поле под Казанью в памятное лето, с которого начался наш рассказ. Блистательная красота смуглого воителя произвела на Елену сильное впечатление.

Красавец этот, по обычаю, скоро ушел, услышав на прощанье принятую фразу: «Бывайте почаще у нас» – со стороны дочери Патрикеева.

– Не так ли, государыня? – спросила она Елену.

– Да… нам будет сие… не неугодно, – отвечала, запинаясь, царственная вдова не без особенного принуждения.

Гостьи-тараторки продолжали щебетать неустанно и мало-помалу успели разговорить грустную хозяйку до того, что она сама на минуту увлеклась общею веселостью.

Вдруг слова «государь идет!» навеяли на всю компанию в тереме Елены мгновенное волнение.

Иван Васильевич вошел в терем невестки грустный и скорее растроганный, чем сердитый. Впалые глаза его и проявившаяся в последние недели (после смерти сына) седина в кудрях и бороде придавали энергичному образу монарха оттенок усталости и утомления.

– Веселите, веселите, княгини, пташку мою, а то она совсем зачервиеет в своей одинокой клеточке, – ответил он на приветствие боярынь, стараясь вызвать на суровые уста улыбку, садясь подле невестки и испуская невольный вздох. – Ну, как ты поживаешь, баловница?! – прибавил он, взяв ее руку и смотря ей внимательно в глаза.

– Твоими святыми молитвами, батюшка, Алена твоя с Митенькой живут, пока Бог грехи терпит!..

– Да… правду говоришь… Бог много терпит… зная грехи наши и ведая Аленины шалости… Ждет покаяния!.. Не велит он, Создатель, добиваться узнания будущего, а ты, легковерная, и вправду думаешь, что может человек разгадать веления судьбы по ладони да на бобах, что ль? Это, друг сердешный, плутни людей с нечистою совестью, уловляющих простячек таких, как ты у меня. Все вы, бабы, любопытны – вот вашим легковерием и пользуются пройдохи!

– Государь милостивый, – вступилась старшая из Ряполовских, живая, остроумная болтунья, – да коли изволишь ведать, нам, бабам, без гаданья жизнь – не в жизнь. Вы, мужчины, скрываетесь, где по службе, где у бражников на хмельном пиру, на веселье, а жене со скуки чем коротать время да утолять скорбь-тоску безысходную? Ну – и давай зернь раскидывать! Одно, то, время сокращается; другое, кое-что и покажется, на дело похожее, и догадаешься… сколько-нибудь. – И расхохоталась сама.

– Толкуй ты, баба, у меня про коротанье времени. Бобы – плевое дело: забавляйся, пожалуй. А то мою Аленушку злые люди чуть не вовлекли во все тяжкие…

– Неправда, государь, – со слезами ответила Елена… – Не верю я бредням всяким.

– Ладно, ладно, не веришь, и я не верю, – переменив тон на более мягкий, продолжал Иван Васильевич, – да вон греки говорят со старцами вместе, что любишь ты, касатка, разгадывать судьбу?.. Прозирать будущее в видениях каких-то?.. Старец там какой-то? Чудодей… с жезлом магическим?.. Ночь! Тени! Звуки неведомые?.. – медленно произносит государь, смотря на невестку в одно время ласково и вопросительно. – Ведь что-нибудь похожее было же у моей трещотки?! – закончил он посмеиваясь и желая прочесть ощущение в глазах ее. Его, однако, умела скрыть Елена, принимая вид олицетворенной добродетели.

– Злодеи мои говорили это, видно, не зная, чем очернить в глазах твоих, государь, беззащитную вдову.

– Сплетники скорее, моя милая! – совсем успокоенный миною и голосом невестки, сказал Иван Васильевич. – Да ты не горюй – мы сохраняем к тебе все наше родительское расположение. И коли не подтвердится извет – казнь примерная клеветникам: языки повытяну да укорочу железом каленым! Что ты невинна настолько, как сказали, я сам лучше всех знаю. А о дурачествах своей баловницы Елены больше ей и не помянем. Будь покойна!

Он встал и вышел, знаком приказав не провожать его.

Все остались на местах, как ошеломленные.

Гостьи тоже скоро поднялись и, извиняясь поздним временем, поспешили домой. Ушла и дочь Патрикеева, имевшая надобность сделать донесение родителю.

– Няня! Ты слышала? – спросила вполголоса Елена, садясь на постель и протягивая ножку, чтобы сняли башмак.

– Как не слыхать, мое солнышко, государь явственно сказал. Видно, про все допытались? Недаром проклятого жидовина-смутника и ищут везде! А другого злодея, что уморил государя, сожителя вашего, – жечь завтра станут. Да поделом ему, ворогу! Разорил он счастье Алены Степановны!..

– Няня, неужели ты подозреваешь Леона в коварстве и вреде Ване?

– Еще бы тебе. Он, злодей, уходил его, злобяся на княжича нашева, за что, смеху ради да мачехе назло, сладил свадьбу гречанки той непутной, что мачехин брат оженился. И все они одной шайки с жидовином. И Федька Курицын, говорят, их же секты. Мне вона старец чудовский сболтнул что? И протопопы благовещенские, Денисей да Семен, той же ереси держались и попались, сердешные! А отцы-то какие миленькие: разумные, ласковые, низкопоклонные. Силен враг рода человеческого и во священстве, да ничего не поделаешь… Судить будет и попов собор.

– А как бы, няня, завтра нам утром к митрополиту сходить…

– Не ходи, лебедушка, сотни глаз на нас смотрят. Осиповские монахи с подворья не сходят да все своему отцу начальнику на грамотке пишут. Да кто же сказал к владыке-то толкнуться?

– Князь Иван Юрьевич просил.

– Ответь ему: пусть сам… Его дело мужское! Не в примету будет. А ты, Ленушка, сердце мое, не прогневай государя… коли у него есть на тебя подозрения.

– Нельзя, няня.

– Чего нельзя? Упрись: не могу – и все тут! Пора тебе, княгинюшка, так себя поставить, чтобы патрикеевцы в тебе, а не ты в их заискивала. Неспроста ведь поставили они всех своих? Берегись ты этой востроглазой Марьи Ивановны. Она все куда-то бегает. И теперь унесла ее нелегкая. Смекаю я, что к отцу полетела. Мне, видит Бог, это все неспроста кажется. Уж я смотрю за ей зорко и ни в чем не верю: все она толкует непутное. Все патрикеевцы распинаются, а сами… себе на уме.

– И еще, ты отрываешь у меня от сердца одну надежду!.. Коли не князь Иван – кто же за меня?

– Да князь Иван должон держать твою руку, чтобы самому не пропасть, так ты не особенно перед им склоняйся. Вот что я говорю! Ваничку-друга, ангельскую душу, вынянчила я. Умирает он, голубчик мой, да и говорит: «Няня… служи Алене моей – как мне!» Этот завет самой повелевает мне к тебе, чем была я для него. Я и оберегаю тебя, немысленую. Молись Богу да спи!.. Утро вечера мудренее.

Татарка-девочка лежавшей княгине-вдове стала пятки чесать. Няня прикорнула на ковре и завела сказку, но зевая. Впечатления, вынесенные в минувший день, так ослабили силы и Елены, и ее присных, что скоро язык старушки лепетал себе под нос несвязные слова, а княгиня заснула сном праведницы.

Утро ясное глядело так приветливо в терем Елены Степановны, когда старая няня проснулась, торопливо собрала свой тюфячок и сошла в подклет умыться. Там была такая суетня. Все от мала до велика сбирались спешно куда-то.

– Пора, бабочки, неравно без нас все кончат… Не близко бежать!

– Куда вы, прости Господи, окаянные, норовите?

– Сударыня, Матрена Саввишна, не перечь, идем поглазеть, как жечь станут злодея жидовина.

– Что извел мово Ваничку? – чуть не вскрикнула старуха няня и сама пустилась за другими туда же.

Вот уж утро позднее. Солнце высоко. Елена Степановна наконец проснулась… припомнила лежа все случайности тяжелого вечера и, соображая обстоятельства свежею мыслью, пришла к успокоительному заключению.

Весна уже наступила, и веяло теплом. Солнышко играло из туч так приветливо, хотя и часто скрывалось. Княгиня захотела встать – кликнула: никто не отзывается и не идет. Делать нечего, поднялась сама. Надела ферязь расхожую, найдя ее подле ложа на бархатном полавошнике, провела гребнем по волосам и дошла до дверей передней истопки. Заглянула туда и опять никого не нашла. Что за чудо? На шорох шагов княгини отворилась наконец дверь из теплых сеней – выглянул Максимов, бледный и расстроенный. Елена подозвала его.

– Мне запрещено князем Иваном Юрьевичем по приказу твоему, государыня, входить в ваш государский терем, – отозвался он тоном обиженного.

– Я ничего не приказывала, – возразила смущенная Елена.

– Так, видно, он, ворог мой, что ни на есть задумал, государыня, недоброе, коли пошел на такое коварство! Выгони ты, матушка, лихого сына его, Косого! Поверь, проку не будет в ихнем усердии; коли отгонят они верных слуг твоих от тебя – хуже будет! Мне тошно, Елена Степановна, жить на свете. Тошней того видеть особу твою, окруженную злодеями. А они не оставят меня… Они погубят меня – правое слово, погубят! Защити!.. – и он зарыдал как ребенок, валяясь у ног смущенной княгини.

Вдруг – шум. Максимов вскочил и принялся утирать глаза рукавом. Вошел Косой и, бросив взгляд, не обещавший добра изгоняемому слуге Елены, громко сказал:

– Иван Максимов, государь Иван Васильевич требует тебя перед свои светлые очи немедленно! Пойдем.

Елена не нашлась что сказать. Только сильно забилось сердце у ней, когда они вышли.

Скорыми шагами пошли Максимов с Косым по направлению к Грановитой. Войдя в палату, полную бояр, Косой подвел трепещущего Максимова к государю, который сказал громко, но не гневно:

– Иван, мы жалуем тебя в стольники наши и посылаем тебя на нашу государскую службу: ты поедешь немедленно к свойственнику нашему Стефану, воеводе воложскому, от нас с грамотою. К вечеру изготовься неотменно. А ты, князь Иван Юрьевич, напиши ему наказ поспешнее. От службы при дворе невестки нашей мы ево освобождаем.

Рынды заставили Максимова поклониться в пояс государю, как требовал этикет, и повели его под руки из палаты на боярское крыльцо, где оказан ему чин стольника.

Патрикеев, по прочтении дьяком указа государева, запретил Максимову видеться до отъезда с кем бы ни было, кроме матери, и послал его домой готовиться в дорогу.

Все это сделалось в несколько минут.

Только по выезде из Кремля Максимов, оставшись один, дал волю течению своих грустных мыслей. Милость Елены. Холмский, проникший в тайны жидовствовавших. Донос его. Козни Патрикеевых. Обиды Косого особенно. Предчувствие бед и… это назначение – все предстало перед мыслью бедняка, как ряд щелчков враждебной судьбы, мстившей ему, видно, за минутное увлечение. Конь, почти неуправляемый всадником, пугался и бросался все в сторону да в сторону – от движений толпы народной, разливавшейся широким потоком с замоскворецкого болота. Там земная кара над преступником уже совершилась. Сложенный в виде ниши (в которую приковали мистера Леона), костер наконец упал, прекратив дикие стоны жертвы, извлекаемые медленным жжением. Только столб смрадного дыма высоко еще поднимался к небу да порывистый ветер, свистя между рядом шестиков, окружавших место казни, срывал с них столбцы с приговором. Крутясь, свертываясь в трубочку и снова разгибаясь, неслись невысоко над землею раскаленные листочки по ветру, вдоль улиц, от болота. Один из таких отрывков, самый нижний, бросило вдруг под ноги коню Максимова, и глаза всадника упали прямо на слова: «Тако погибнут все творившие злое!»

Максимов невольно содрогнулся, читая эту угрозу. И попалась она ему в такое время, когда полученное назначение мог и должен даже он был считать не иным чем, как опалою, сулившею в будущем скорее худшее, чем лучшее.

 

V. Открытия не на радость

Прошло немного часов после победы. Наступил прекрасный полдень. В природе так было тихо, что скрип телег по уступам неровного пути, спускавшегося зигзагами к излучистому Днестру, отдавался с каким-то болезненным дребезжаньем, трогавшим за сердце. Кони утомились совсем под напором тяжелых, уродливых экипажей с горы, и волы даже выступали неровно и упираясь. Пришлось для облегчения бедных животных совершить этот спуск к картинной реке пешком. Началось высаживанье, понятно, с приметным оживлением обоза, в котором было немало женщин. Пересеченная рытвинами местность, поросшая высокими деревьями – а на пологих покатостях молодым кустарником, – скоро представила нечто вроде приятной прогулки, тем более что до реки и переправы оставалось не больше двух верст. Освобожденные пленницы составили группы; обозы перемешались. Провожатые, кроме татар, также спешились. Никитин вступил в роль распорядителя транспортировкою, выбирая удобные тропы на трудной дороге. Вася присел под развесистым дубом на краю крутизны, с дороги почти совсем закрытый стволом могучего кудрявого исполина, давшего ему приют под лиственною сенью своей. Долго ли сидел он, погруженный в думу, мы не беремся определить, да это и не настолько необходимо, чтобы кто на нас посетовал за упущение. Вдруг чья-то рука ласково обвила стан его. Он взглянул – подле него Зоя. Выражение лица деспины шло, однако, вразлад с ее дружеским объятием. Очи готовы были сжечь молниями того, кто возбудил против себя гнев красавицы, казалось совсем не владевшей собою.

– Как это ты без княжны? Я думала вас встретить тут вдвоем!

– Ошибочное подозрение, потому и обманулась в расчете.

– Зоя не может обманываться, когда сердце у нее ноет и щемит… и обливается кровью…

– Ни к чему так убиваться.

– Переношу попреки мужа… томлюсь… плачу наедине ночь целую… а ты?

– А я не показываюсь на глаза Андрею Фомичу, видя, что он избегает со мною встречи. Вижу, что Зоя клеплет на меня понапрасну… за что, и сам не знаю…

– Полно, Вася… Ты уж не ребенок. Я все знаю… Я все слышу!.. Мне все передают!.. Как твоя полька нахальная пожирает тебя глазами, а ты целые дни едешь подле кибитки, из которой уставлены на тебя глаза этой… твари!

– Зоя, ты не помнишь, что говоришь. За что поносишь невинную?.. Дядя Афанасий писал к подольскому воеводе, чтобы дал знать отцу княжны, что может получить ее в Сучаве или бы прислал за ней, кого изволит. Не бросить же нам бедняжку на дороге?! А самим нам в Польшу съездить тоже нельзя, коли посланы не туда править государское дело.

– И это – так?! Верно, не льстишь? – спрашивает подозрительная деспина, крепко сжимая руку Васи, сама глядя в глаза ему и стараясь вычитать в них всю подноготную.

– Поверь Богу, – отвечал искренне Холмский, протягивая здоровую руку ревнивице, бросившейся целовать его.

После этого излияния бурной страсти Зоя совсем ожила. Обняла и смотрит на Васю с такою нежностью, что от объятий и взглядов этих он тает. Приближение многих голосов заставило обоих вздрогнуть и – очнуться. Зоя встала, заботливо поправила перевязку раненого и помогла ему подняться. Несколько шагов прошли они рядом, как добрые знакомые, сдержанно.

– Меня, никак, ищет Андрей? – вполголоса высказала Зоя и перебежала под купу деревьев на другой стороне тропки; только мелькнула фата ее в зеленой чаще кустарника. Вася остался прикованным к месту. Смотрел он на что-то, но видел ли? Если бы вы спросили, что ему кажется, он едва ли был бы в состоянии собрать свои мысли, чтобы дать какой-нибудь ответ. Сердце было полно, но испытываемое ощущение передать не мог он. Случайно, проходя, взял Холмского под руку старец Никитин, и вместе с ним дошли оба молча до реки.

Скоро началась переправа через излучистый Днестр, занявшая наших путешественников до позднего вечера. Всю ночь ехали спокойно. Утром из Бельцов послали нарочного к воеводе Стефану с известием о приезде русских послов и тихонько дотянулись до Скулян по тяжелой дороге. Ответ с приглашением в Сучаву не замедлил, и дня через два последовало прибытие да аудиенция наших героев. Подробности въезда и приема, – чтобы не повторять общих мест и тогда уже соблюдавшегося церемониала, как малоинтересные для читателей, – мы опустим. Нас занимает не форма, а суть дела и выяснение похождений князя Васи, начавшихся с посылкою его царем Иваном в Крым.

Когда ввели послов наших в полутемную, с небольшими редкими оконцами приемную устаревшего бойца с турками на Дунае, воевода лежал лицом к стене и нехотя повернулся, охая. Он был серьезно болен. Старые раны под впечатлением огорчений и неудач ныли и делали для Стефана едва выносимым бремя грустного существования.

Матовое, желто-смуглое, исхудалое, но все-таки круглое лицо вождя было мертвенно; взгляд тусклый и, казалось, апатичный. Широкие плечи и мощная голова с седыми кудрями, высовываясь из-под ковра, казались принадлежащими великану, на самом же деле воевода был вовсе не высок, и, статный смолоду, под старость он получил полноту, представлявшую резкий контраст с его тощею шеею и присохшею к костям кожею на лице. Лицо это, за всем тем, было очень миловидно. Особенно очаровательною была улыбка уст, редко, впрочем, показывавшаяся. Князь-воевода страстно любил детей и с молодости до старости был постоянным поклонником прекрасного пола, не выказывая никакой разборчивости в выборе мимолетных подруг, подаривших ему целые десятки сыновей и дочерей, большая часть которых оставалась едва ли известною. Любимым чадом из этого случайного потомства оказывался красавец Юраш. Недавняя потеря его так тяжела была для старого вождя, что долго о милом чаде не мог он вспомнить без слез.

Лицо молодого князя Холмского, по странной игре природы, напомнило воеводе вечно незабвенные черты убитого на глазах его юноши сына и на чело Стефана вызвало невольную грусть. Старый воевода не вдруг совсем пришел в себя и успел отогнать навеянные гибелью Юраша тяжелые воспоминания.

Отдавшись родительской скорби, сидел воевода на ложе своем, склонив опущенную на руки голову, ничем не давая заметить своего внимания к происходившему вокруг него. Тем временем Никитин прочел грамоту московского свойственника, в которой Иван Васильевич уведомлял о предстоящем открытии со своей стороны военных действий с Польшей, прося для разобщения врагов ударить на Речь Посполитую. Чтоб нанести ей удар с юга – почувствительнее.

Последние слова приглашения не ускользнули, однако, от чуткого слуха воеводы, и он мгновенно оживился.

– Хорошо было, коли бы так?.. – прошептал недоверчиво Стефан, испытывавший давно уже одни неудачи и, видимо, стеснявшийся хоть номинальною зависимостью от Польши. И глубокая сосредоточенность выразилась в энергических чертах воителя.

При дальнейшем чтении узнал он, впрочем, еще худшее для себя, что готовили ему сыновья Казимира: отнятие престола и увоз в плен.

– Ну! Столкнуть меня да увезти… им будет нелегко, пока я в ладу еще с этим другом! – крикнул он с одушевлением, указав очами на кривую саблю свою, лежавшую на столике подле его ложа. Глаза воеводы совсем оживились при этом былою отвагой, с которою напускался он на султанские полчища, иначе не считая врагов, как по срубленным головам.

– Рано други ляхи вздумали делить мое наследство! – добавил Стефан не без примеси резкой иронии. – Не пришлось бы самим раскошеливаться!

Сообщения Иоанновы оживили неожиданно старого бойца, возбудив в нем давно не замечавшуюся энергию. Он, казалось, стряхнул с плеч десятка два-три лет. Разговорился. Сделался шутлив и общителен.

Апроцы (пажи), молодцы красивые и пышно одетые, с моснегами (отроками) принялись накрывать стол, одним краем приставив его к ложу воеводы. Затем явилась придворная многочисленная челядь: приспешники, товара и столовые услужники. Во время приготовлений к трапезе находчивый Никитин поддерживал оживленную беседу, рассказывая о своих похождениях. Больной владыка не уступал ему в словоохотливости и, когда все уже было готово, пригласил послов разделить с ним простую трапезу. Садясь за обед, воевода вызвал членов своей семьи и за первою чарою, называя по имени наличных родных, назвал им послов, добавив, что они могут сообщить, как живет-поживает Елена.

Никитин отозвался малым знанием дворских порядков, объяснив, что князь Вася, воспитанный в теремах, может обстоятельно рассказать про обиход тамошний, а что он готов быть за переводчика, если бы потребовалось.

– Я сам по-вашему понимаю. Пусть юнак говорит, – высказался Стефан.

– Елена Степановна больно обижает государыню Софью Фоминишну, – откровенно высказал Вася, но, приметив неудовольствие, выразившееся на лице воеводы, поспешил добавить: – Может, и злые люди сомущают их промеж себя…

– Ты мне, брате, правду реки: какие злые люди совращают Алену?.. Мы ей отпишем: непригоже жену отца мужнина не почитать! Даже совсем негодно… Не люблю…

Скорый на гнев и на милость Стефан вспылил даже при этом, но скоро спохватился, подумав, что молодой человек может объяснить его вспышку против себя. Протянул ему руку и, быстро перенесясь воспоминанием к сыну, образ которого живо представляли ему черты Васи, сказал ласково и с чувством:

– Каков ты, друже, и у меня был Юраш, сынок прекрасный… Скосила его сабля турецкая… Ох! Тяжело мне вспомнить про это. Жив у тебя отец? И мать есть?

– Здравствовали при отъезде нашем.

– И говорит так точно, как мой Юраш! – прибавил воевода с тяжелым вздохом, принявшись ласкать юношу. Об отце и матери Васи Никитин счел за нужное объяснить воеводе, выставив в настоящем свете значение в глазах Иоанна князя Даниила Холмского да подвиги, его прославившие.

– Еще больше ты мил мне, юнак, как узнал я, что сын ты вояка мужественного! Он мне брат по оружию, а ты, стало быть, племянник. Так тебя и называть стану…

Зашли речи о дворских интригах. О них, как оказалось, Стефан был несколько сведущ и считал в числе державших сторону его дочери князя Ивана Юрьевича. Хвалил искусство Курицына, называл его правою рукою Иоанна в делах внешней политики. Но, пустившись и в политику, не раз сводил разговор на погибшего своего сына, начиная каждый раз с большим проявлением нежности относиться к Васе, принимавшему эти знаки благоволения воеводы с почтением, хотя далеко не с подобострастием, отличающим искусного придворного. Воевода сам был прост в обращении, и под гостеприимным кровом его послы московские нашли для себя дружеский приют, сделавшись с ним неразлучны и пользуясь его полною доверенностью. Стефан часто наказывал Васе при случае рассказать Ивану Васильевичу действительное положение дел его. При этом, одаренного от природы восприимчивым умом, вводил он князя Василья Холмского в полное знакомство со средствами страны своей, своими планами, опасениями и надеждами. В жару беседы, бывало, старый воевода положит ласково руку на плечо Холмского, а другою указывает ему, как ученику разумный наставник, что следует сделать.

Среди одной из подобных интимных бесед (при которых Никитин и Вася оказывались неизменными разделителями времени Стефана) вдруг докладывают воеводе о приезде из Москвы еще посла с грамотою.

Входит Максимов и подает досканец. При виде заведомо дружественных отношений Стефана к Васе Холмскому посланец московский до того остается поражен, что не может сказать слова. Так что на повторительный уже приказ воеводы прочесть, что пишет Иван Васильевич, Никитин взял из рук Стефана послание государя и исполнил эту нетрудную обязанность.

Из письма Ивана Васильевича наши послы узнают не без скорби о потере наследника и вдовстве княгини Елены. Воевода не может владеть собою, у него навертываются слезы, и он не старается скрыть их.

Теперь только Максимов получил употребление слова во вред себе, но распорядился языком своим.

– Государь воевода! – крикнул он, указывая на Холмского в порыве слепой к нему ненависти. – Этот презренный холоп гречанки и к твоему величию успел втереться в милость! Знай, что он первый клеветник на благородную дочь твою…

Воевода только плечами пожал при таком приступе и добродушно заметил, что такой добрый отрок, как сам он успел уже довольно узнать Васю лично, не способен не только на низости и клевету, но и ни на какое грязное дело по самому свойству своего искреннего характера, благородного и откровенного.

Максимов, пристыженный, умолк, затая бешенство в душе… Можно представить себе, как воевода остался недоволен ярым посланцем московским, начавшим так оригинально знакомство свое с прямодушным старцем. Стефан замолчал, не глядя на клеветника, а затем, не скрывая неудовольствия, приказал отвести новому гонцу помещение и дал знак, чтобы увели его куда следует.

Оставленный один, Максимов понял, что его непростительный поступок произвел действие во вред ему же самому, но пришел еще в пущую ярость от неудачи. Неудовлетворенный гнев, подстрекаемый горечью бессилия, довел сторонника Елены Степановны до неистовства. Он бился головою об стену, вне себя, с пеною у рта, повторяя: «Убью! Не отвертишься… Идем на поле. Двоим нам не жить на свете. Смерть так смерть! Терять мне нечего…»

Утро застает его в лихорадке, ослабевшего, но злого до чрезвычайности.

Предупредительность слуги открыла ему, что послы московские сами живут у воеводы, в его дворце, и редко выходят из него, но что приехавшие вместе с ними какие-то, тоже знатные, люди помещены уединенно. Что самих господ – бояра с куконицей – часто можно встретить на улице, а особенно регулярно посещают они греческую церковь. Соображая, кто бы это были такие, сводя вместе ответы на разные вопросы, Максимов стал догадываться, что это должен быть деспот Андрей с женою. И вот он велит вести себя к ним.

Андрей Фомич, постаревший чуть не на десять лет под гнетом измучившей его ревности, встретил московского дворянина с видимою неохотою. Услышав с первых слов его, что он принадлежит к противникам Софьи, сообразил, что и принимать его у себя ему неприлично. Поэтому, посидев несколько минут, он ушел и выслал объясниться с Максимовым Зою, знавшую лучше, чем он, москвичей. Сам Андрей Фомич поместился, однако, в укромном уголке, чтобы не проронить ни одного слова из того, что будет говорить Зое пришедший. В нем почему-то начал было он подозревать переряженного посланца от Холмского.

Зоя знала дурно Максимова и слышала о нем только от мистра Леона. Поэтому встретила она его, как незнакомого, холодно, вопросом: «Как поживают Ласкири?»

– Дмитрий Ласкир, – отвечал уклончиво Максимов, – здоров, посылается в посольство. Старик в большой милости у великой княгини, как говорят.

На все следующие вопросы о московских знакомых ответы отрицательные: «Не знаем таких!» – привели деспину в большое затруднение даже: как понимать и как смотреть ей на прибывшего?

Поставленная в это положение, Зоя, случайно будто, спрашивает, виделся ли он здесь с русскими послами. И попадает удачно в самое больное место загадочного посетителя, открыв в нем заклятого врага ее ненаглядного Васи.

– Провалиться бы этим злодеям сквозь землю! Обошли глупого старика да еще чванятся… – ответил деспине Максимов, не стараясь нисколько скрыть обуявшего его бешенства.

– Чем же тебе старик Афанасий так досадить мог: он, кажется, учтивый такой?

– До него мне дела нет; с языка сорвалось… Не он!

– Так ребенок, Холмский?

– Хорош ребенок! Пусть бы память об этом ненавистном пройдохе закончилась холмом над могилою его либо моей. Двоим нам не жить!..

И он замолчал, затрепетав от злости.

– За что же так?

– Это… тайна моя.

– Что же наделал он тебе?

– Напрасно будешь допрашивать, боярыня… Твоей чести ужо, может, доложат, что Холмского либо Максимова хоронят. А больше говорить нам не приходится…

И, не продолжая далее, не поклонясь даже, бешеный Максимов поспешно выбежал, бросив в сердце Зои новые страхи за Васю.

В темном коридорчике дружески схватил его за руку Андрей, чуть не зажимая рот и знаками приглашая быть осторожным.

Максимов не знал, что подумать, но – удержался и последовал за деспотом.

– Ты ненавидишь Холмского!

– Ваську?

– Да!

– Пуще жида и турчина!

– Руку твою, синьор Массимо! Я питаю к нему подобные же чувства, понимаешь… за… жену.

– Убей!

– Он силен… да мне и неприлично со всяким входить в столкновение. Ты… сослужишь мне и себе службу, отправив его в ад…

– Был бы случай только. Не спущу-у!

– Случай… случай! Чего же лучше твоего личного оскорбления у мистра Леона! Я теперь вспомнил, как это было.

Несколько слов, сказанных вполголоса, разъяснили разъяренному Максимову истинные рыцарские права его, неудовлетворение жажды мести над ненавистным Холмским, и враждебник нашего героя вышел, побеседовав с экс-деспотом, счастливый, утешенный и вполне уверенный в насыщении своей мести достойною отплатою наутро.

Послы уже давно встали и вели между собою беседу об отправке в Москву гонца с нужными донесениями к Ивану Васильевичу. Длинный столбец был исписан весь четкою скорописью, и Никитин только приписывал скрепу по склейкам, как вбежал к ним в покой неугомонный клеветник.

Окинув послов взглядом слепой и неукротимой мести, он, не ломая шапки перед хозяевами терема, гордо подступил к Васе и проговорил задыхаясь:

– Вызываю те-бя, Ва-си-лий, обидчика мо-его, на по-ле!

– Ты, видно, взаправду с ума сбрел? – спокойно отозвался за Холмского Никитин. – Князь Василий Данилыч – посол государев, а ты вызываешь его, когда он представляет лицо твоего и моего повелителя?

– Что тут разбирать, смотреть на ваши старые бредни. Я вижу в нем обидчика и жить мне с ним вместе не довелось.

– Так есть много дорог и средств отделаться от жизни самому, коли свет постыл стал. Набрасываться на людей-то не приходится. Да еще на первого посла.

– По мне, он враг и только!

– Не забывайся и ступай, любезный, подобру-поздорову, пока цел, – заговорил уже строго Никитин, войдя в свою подлинную роль посла да становясь между Холмским, тоже вскочившим с места, и Максимовым, к нему порывавшимся. – А не выйдешь вон – выведут. Эй, Лефеджи!

Вбежало трое копейщиков полошских.

– Возьмите этого молодца… бережно да… спрячьте куда ни на есть. Теперь покамест не до него.

И храбреца вывели.

– Что это за озорника такого выслали к нам из Москвы? Ужо написать нужно будет… про его безобразия да отправить скорее… – снова входя в обычное спокойствие, повторил кроткий странствователь за три моря.

Князь Василий поник головою и думает, что Никитин своим вмешательством даст повод бешеному Максимову утверждать, что он трусит от его вызова. Помолчав немного и дав Никитину успокоиться, Вася и начинает возражать:

– Неладно сделал ты, одначе, дядюшка, что выслал этого моего ворога.

– Так, по-твоему, дозволить тебе, послу государеву, дать сквернить руки на всякой сволочи? Черт его, бесова сына, знает, откуда его только выискали.

– Я-то знаю… он наш же… сверху, от княгини Елены… Вся беда, что, видишь… в ночь ту самую, как свадьбу справлял Андрей-то Фомич… у мистра Леона мы с Ласкиром подсмотрели беззакония всех аленовцев. Этот Максимов было топорщился схватиться со мной за намеки. Да ты еще выручил, кажись… помнишь, явились мы с Ласкиром на беседу вашу незваные? Вот он и злится с тех пор… Да я плевать хочу! А подсунется – пусть на себя пеняет: с таким противником еще справимся. Только не след тебе было входить в наше дело.

– Да ведь ты посол? Как же тебе, князь, с им расправиться?! Ты забыл али не знаешь, что посольское дело – святое дело и оружие поднимать послу… нельзя!

– Зачем так?

– Не водится!.. Ведь ты не по своей воле здесь? Кончи службу – тогда и разведывайся как знаешь. И я сам понимаю, что за одну клевету его воеводе проучить его следует… Да не теперь только!

– Да, видишь, дядя Афоня, Максимов этот самый и того еще трусит, что знаю я, как он возымел блажь про княгиню свою Алену Степановну… Это ему… как хошь суди – гибель! Он и думает меня уничтожить, чтобы свидетелей не было… его признанья.

– Так он совсем греховодник… – отрывисто отозвался Никитин, погрузившись в думу.

– Смотри, Вася, – через несколько минут промолвил старец кротко, – и тебе подумать следует, что делать с подарком хана да как отделаться от деспины Зои. Неладно ни то ни другое. Она вона меня все просит, как бы ей поговорить с тобой, тайком… А тут выслали этого самого ворога, на беду нам… Андрей Фомич ревнует. Полячка закидывает на свой пай сети… Берегись попасться в один из этих силков. Есть о чем поразмыслить тебе и без полей с нахалами!

– Ты мне, дядюшка, новость поведываешь о полячке этой! Ей-от что до меня?.. Благо, вывез из татарщины.

– Ты дитя, Васенька! – со вздохом сказал старик. – Рано державный послал тебя в омут, что светом зовут… из теплого терема… Как – ей что до тебя? Рода ты знатного, из себя красавец; она – невеста. Да, может, и всего уж навидалась?! Пойми же сам, в каком она положении? Будь только она не латынка, я бы тебе сказал, что лучшей полюбовницы у нас с огнем не сыщешь… А то латынская блажь… Не приведи Господи, что за беда русскому человеку! А кабы приняла веру нашу – и рассуждать тогда не о чем – бери с руками ее. Лучше ведь, чем греховодиться: вздыхать по чужой-от жене?

Этот упрек искреннего Никитина вскипятил желчь Васи, никак не мирившегося с мыслью, что отношения его к Зое действительно не оправдываются совестью.

– Выслушай, дядя, мою исповедь! Ты думаешь о Зое дурно, а обо мне еще хуже. Она меня жалеет, и таково сладко бывает мне с ней наедине оставаться… Поцелуи ее прожигают мне сердце… Я вижу, что она меня любит… да разве грех любить человека?

– Не мужа своего?.. Жене – грех! Уж и любовь ее одна делает тебя самого… преступником.

– Да я не совершил никакого преступления… Она! – И, красный как огонь, он не мог продолжать, закрыв лицо руками.

Принесли и подали письмо на имя князя Холмского. Никитин прочел по-польски содержание грамоты – это был ответ князя Очатовского на уведомление о спасении дочери. В письме князь приглашал Холмского в свою отчину; клялся, что считает себя неоплатным должником перед ним, и в заключение намекал, что рука княжны Марианны была бы предложена спасителю ее с горячею преданностью отца, если бы молодой человек изъявил желание на это. Что теперь возникает для Литвы дружественная связь с Москвою и браки русских бояр с литвянками или польками нисколько не могут встречать затруднения ни в заключении их, ни в утверждении прав на вено. В конце же письма высчитывал князь Очатовский свои маетности; объяснял, что он последний в роде: не имеет детей мужского пола. И он считал бы благословением Божиим, если бы устроилось дело так, чтобы можно было считать сыном своим спасителя дочери, без сомнения питающей к своему недавнему повелителю чувства вечной признательности, если не любви еще.

– Ну что ты скажешь на это, князь? – заботливо спрашивает юношу Никитин.

Холмский молчит. Им овладело незнакомое до того ему чувство смятения и нерешительности. Да вдруг возникла и Марианна со своими нежными взглядами из-под опущенных, казалось, ресниц перед воображением юноши, приняв новую, обаятельную прелесть. Образ Зои, однако, с ее страстными объятиями мало-помалу затмил черты соперницы, и, сделав над собою видимое усилие, не без глубокого вздоха томно отозвался наконец Вася Никитину:

– Отвечай, дядя Афоня, что княжну мы отправляем… немедленно… с присланными для препровожденья ее. А за ласку и честь благодарим покорно.

– Умно! Но подумай: не подсказывает ли тебе сердце другого ответа? Может быть, обстоятельства и не скоро еще приведут тебя на Русь? Деспот увезет жену… Меня – не будет… и придется жить в Польше… Как знать?.. Тогда княжна… и предложение отца ее могли бы, я думаю, представиться с интересом, уже не совсем согласным с первым твоим, мгновенным, может быть, теперешним решением?

– Оно не мгновенное, дядя Афоня! Когда я просил тебя уведомить князя-отца, я уже решился расстаться с нею… Различие вер… Любовь… к родине, – поспешил после минутного смятения закончить Вася, – все… заставляет меня решиться… послать княжну.

– Быть так!

Явились люди князя Очатовского, и на утро решен отъезд. Вечером по приглашению пленницы Вася явился к ней в сопровождении Никитина. Присутствие неожиданного свидетеля смутило ее, как видно, сильно: она хотела что-то высказать, но из речей ее выходило какое-то темное, не совсем понятное выражение тоски при расставании и боязни за переезд. Она, кажется, хотела бы, чтобы Вася сопровождал ее в дороге. Никитин со своей стороны с непрошеною словоохотливостью распространился о делах, не дозволяющих послам даже на один день оставить воеводу Стефана. Совсем уничтоженная, убитая горем, грустная дева церемонно подставила в конце концов щеку на прощанье, сама поцеловав в уста Васю. Дрожание очень заметное, невольный перерыв на несколько минут и это прощанье были ясными, красноречивыми комментариями борьбы, которую вела с собою полька, ожидавшая не такой развязки начинавшегося романа. Когда уже все было переговорено и запас фраз, видимо, истощился, а нагоревшие свечи указывали переход за полночь – Никитин встал. За ним поднялся машинально Холмский. Положив охолодевшую руку в руку недавнего своего повелителя, княжна Марианна с неохотою выпустила из своих пальцев эту полную руку молодого человека, остановив на нем бесконечный взгляд, полный нежности и упрека, как ему показалось.

В следующее утро княжна Очатовская уехала, а воевода Стефан позвал на совещание Никитина, приняв и деспота Андрея Фомича (обратившегося наконец к местному правительству). До того он от владетеля Молдавии скрывался. Рассуждения велись о путешествии шурина Ивана Васильевича, которому предлагал владетель Молдавии ехать через Сербию на Венецию. Деспоту же хотелось прокатиться по Венгрии, отправившись опять туда с московскими послами. Без Никитина Вася в своем помещении сидел один, погрузившись в глубокую думу. Он до того увлечен был мечтами или ожиданием бед в будущем, что, как вошла Зоя, как села подле него, не видел и не слышал даже. Из этой тяжелой задумчивости вывели его звуки знакомого голоса.

– Прости меня! – были первые слова деспины, так нежно прозвучавшие в ушах юноши и еще нежнее заключенные долгим поцелуем. – Теперь я вижу, что польке не удалось прельстить тебя. А как я боялась этого, – откровенно признается Зоя. – Я мучилась от неизвестности, томилась в печали и… сердилась на тебя. Даже была не в состоянии спокойно переносить горечь приносимых мне известий. Теперь я буду спокойна уже, – прибавила она со вздохом, облегчившим грудь ее, как казалось, совершенно. – Теперь я люблю тебя больше, чем когда-нибудь!

Объяснения страстной гречанки заключили дружеское примирение.

– Я прикинусь совсем холодною, и Андрей, теперь наполовину уже успокоенный, совсем забудет про свою гадкую ревность. Теперь он хочет с вами же вместе ехать в Венгрию; за тем и пошел к Стефану. Воевода получил новую грамоту из Москвы, и вы, вероятно, скоро должны ехать в Буду. В дороге мы будем неразлучны. Берегись только этого страшного человека – Максимова! Он перепугал меня своею злобою и планами мести тебе. Берегись его.

– Пустые страхи… Что он мне?

– Не говори этого. Он страшен в своей злости. Он, должно быть, даже коварен… готов на всякие средства. Ты в выражении любви ко мне будь осторожен… Однако… что это за странные звуки вдали?! Вот они уже ближе… Пойдем! Надо узнать, что это такое?

Зоя встала и пошла, закинув свою фату, за ней Холмский. У ворот встретили они четверых моснегов воеводы Стефана, несших к жилищу послов что-то тяжелое. Вася и Зоя последовали издали за несущими. Во входе спросили огня. Вышли со свечами, и при багровом свете факелов представился бесчувственный Никитин. Вася поспешил в свой терем, Зоя исчезла. Через минуту пришли воевода Стефан и деспот Андрей Фомич.

Воевода, искренне соболезнуя о несчастии, рассказал Васе происшествие.

– Все было ладно. Мы беседовали дружески. Пили токайское. Вдруг Афанасий покатился и упал без чувств с пеною у рта. Пустили кровь – едва потекла, но он перестал хрипеть; унялась и пена. Авось, даст Бог, успокоится, и это пройдет.

Никитин в это время вздохнул, как бы приходя в себя. Деспот сомнительно покачал головою и приветливо подал руку Холмскому, как будто ничего между ними не было.

– Что старого друга не навестишь, князь Василий Данилович? Мы скучаем… без тебя, – добавил он несколько сухо, но приветливо.

Вася посмотрел на него недоверчиво. Деспот, подмигнув как-то дружески и давая руку, уверял, что соскучился по молодому князю, взяв слово заходить к ним непременно, и – вышел. Воевода посидел молча еще с полчаса, говоря мало и сам все посматривая на Никитина. Вот он встал, перекрестил больного, помолился на иконы и оставил грустного Васю, обещав прислать испытанного знахаря недугов.

Прошло еще несколько времени; Афанасий успел наконец собрать свои силы. Приподнялся, велел Васе позвать священника и твердо заявил юноше:

– Не горюй обо мне, а я вижу, что… умираю! Вася!.. Пока жил я с тобою, – начал он едва слышно и с трудом переводя дыхание, – я не рассказывал тебе секретного наказа царя Ивана: воля его – держать тебя в чужой земле подольше… пока не вызовет тебя сам он, державный… Ведай это… и… прими свои меры… Он подозревает тебя в любви к своей дочери… княжне… но к которой, я не узнал. А подозрение это верно. Вот и цель твоего посольства в чужие земли! Ох… жжет в груди!.. Близок мой конец… Батюшку! – и больной заметался.

Вошел священник, и все оставили отходящего из этого мира с духовным утешителем. Перед Васею все сделалось ясным. Через несколько минут священник вышел, и в глазах служителя алтаря несчастный юноша прочел, что руководителя его уже нет на этом свете. Он бросился на прах Никитина и рыдал как ребенок, чувствуя свое одиночество. Мало-помалу слезы привели успокоение. Молодому князю пришли на память внушения умершего друга помедлить решительным ответом князю Очатовскому ввиду невозможности увидеть скоро родину. Вася перебрал в уме своем все обстоятельства знакомства с княжною и особенно сцены своего прощания. Ему показалось теперь, что, отталкивая от себя так холодно бедняжку, он, чего доброго, разрушал сам достававшееся счастье, манившее его приветливо в свои теплые объятия. Если бы княжна была здесь, кто знает, не нашел ли бы юноша в откровенном объяснении с нею решение дальнейшей судьбы своей? Но снова перед памятью сердца, рисующей бывшую невольницу полною страсти к одинокому, брошенному в чужбине юноше, возник знакомый образ, принявший мгновенно формы утешительницы Зои. И то была не мечта распаленного воображения, а сама деспина, пришедшая, не скрываясь, в жилище послов с мужем, деспотом Андреем, при вести о кончине благодушного посла, путешествователя в Индию.

Рука Васи очутилась в руках Зои, и он поднял голову, долго не приходя, однако, в полное сознание: спит он или бодрствует?

Отрезвили юношу окончательно приказы деспота (принявшего на себя роль распорядителя похорон) о выносе обмытого тела в ту комнату, где находились убитый горем Холмский и его бескорыстно преданная утешительница.

Наутро явился чуть свет переходивший из одной крайности в другую, как все нервные и слабохарактерные люди, теперь струсивший при неудаче Максимов. Поклонясь трижды в землю телу Никитина, он отвесил низкий поклон и предмету своей, мнимо непримиримой, ненависти, князю Васе. Тот, разумеется, ответил нехотя на поклон, изумленный появлением врага. Удивление его дошло, впрочем, до крайних пределов, когда человек, незадолго заявлявший, что их разделит и примирит одна могила, падает на колени перед ним и униженно, жалобно умоляет:

– Прости, княже милостивый, дурость мою предерзкую, ради Христа Господа и здравия ради родительницы твоей.

– Иван Максимыч! – отвечает тронутый грустный юноша. – Если ты помянул матушку мою и призываешь ее в свидетельницы своего раскаяния, Господь тебя простит. Я неспособен зло долго помнить.

Максимов вышел повеселелый и успокоенный. Чтобы получить разгадку этого крутого поворота, считаем нужным заметить, что накануне Максимову прислал цидулу Косой с требованием объяснений на разные недочеты по хозяйству княгини Елены Степановны, и боязнь ответственности и розыска заставили труса, по чувству самохранения, обмануть Холмского притворным раскаянием. «Теперь же он один посол – может и в казенку меня упрятать да скованного послать на Москву. А там уж явно Косой с Патрикеевым очернят меня больше, и – погиб человек. А Васька недалек. Повинюсь и – разжалоблю. Да еще, коли пойдет на то, заступу в нем найдем».

Расчет оказался верным, и дела Холмского пришли с обеих сторон в порядок.

 

VI. Двойная игра вничью

Теряя друга – пестуна, данного случаем, Вася не знал еще всей глубины своего несчастья. В Москве в это время навеки смежил вежды, утомленные трудами, доблестный отец его.

В обширном тереме горят погребальные свечи. Монотонное чтение Евангелия дьяконом тяжело отдается в ушах княгини Авдотьи Кирилловны. А как переменилась кроткая страдалица, княгиня, со времени разлуки с сыном?

Не проходило дня, чтобы не плакала она, вставая с жесткого ложа и отходя ко сну в молитве, не стирала случайных слезинок, прося Создателя уберечь ее Васю от всякой напасти. Чуть не внезапная кончина мужа на руках ее перелила через край чашу горести молчаливой страдалицы, физические силы оставили ее, и внезапный обморок погрузил княгиню в беспамятье.

Вдруг унылый, грустный, сам как привидение, неслышным шагом вошел Иоанн в храмину усопшего друга-слуги своего. Знаком руки он велел удалиться читавшему Псалтырь дьякону. Совершив земное поклонение перед телом, государь в немой печали склонился на грудь навеки уснувшего воителя. Приложившись затем к образку, лежавшему на персях у покойника, Иоанн взглянул как-то робко в лицо ему.

Восковой грозный лик мертвого князя, на котором застыла тяжелая дума и что-то вроде неясного ощущения предсмертной муки, мгновенно остановил на себе взгляд впечатлительного и, вероятно, уже болезненно настроенного Иоанна.

– Ты, друг, упрекаешь меня за удаление сына? – невольно сорвалось с уст содрогнувшегося политика. – Прости!.. В горних селениях ты узнаешь, что сын твой для меня так же дорог, как мои собственные дети. Теперь нельзя только мне призвать его… Я лишаю его сладости в последний раз проститься с тобою, но… – и, махнув рукою, умолк монарх. Садясь на лавку и ощупывая на ней место, коснулся он холодной как лед руки княгини Авдотьи Кирилловны. Фигура бесчувственной совсем скрывалась во мраке при тусклом освещении нагоревших свечей.

– И это еще обуза на плечах моих! – прошептал Иоанн, коснувшись холодной руки ее. Взял маленькую свечку с шандала, зажег и осветил ею помертвелое лицо своей пестуницы.

– Никак, она в обмороке? – заботливо отозвался монарх вслух. – Эй, кто там?

Вошли дьякон и дворецкий князя Холмского.

– Сомлела, вишь, голубка! – кротко сказал им государь. – Снести бы ее в ложницу, что ль. Да лекаря послать скорей сверху от нас, живее!

Княгиню подняли и понесли. Государь остался перед телом и, видимо, был убит горем.

– Думал ли я, князь Данило, – начал Иоанн, оставшись один, – что тебя мне придется хоронить?! О ты, судьба моя! Судьба моя! Потерял сына, прибираются братья… жена враждует… В семье нет счастья… а дело мое, ответ мой перед Богом, налегает тяжелее… щекотит совесть. Сон бежит от глаз моих, когда все покоятся, а силы докладывают, что их мало. Милые создания, девочки мои, вы грустите в терему своем… тоскуете по нянюшке… Она ведь ближе, чем мать… а княгиня, чего доброго, тоже бы не свалилась… Ее крушит Вася!.. Да, Иван Васильевич, перед собой тебе нечего увертываться… приходится сознаться, что дело нелегкое вести людей, куда хочешь. И сердце у самого болит. А не болеть оно не может, как подчас подстроит судьба тебе разом западню в двух местах.

– Князь Данило! – вновь взывает державный к усопшему, испуская необыкновенно тяжелый вздох, словно сделав над собою отчаянное усилие… – Князь Данило! Не думай, чтобы я не любил тебя, при жизни обременяя службою, все вразгон да вразгон… Друг мой! Никто больше тебя не был мне дорог. Я знал твою кротость, скорбел наедине, а ты… горд был, не высказывался ни полусловом… ни на что!.. Я верил твоей дружбе и, как на стену каменную, надеялся на мужественную грудь твою. Теперь кто у меня – Патрикеевы! Холопы! Юлит с нечистою совестью Иван Юрьевич. Ты думал, верю я льстивым словам его? Мамоне служит он… Не мне… власти моей… Ты меня оставил… ос-та-вил… те-пе-рь… и… оди-нок я… – рыданья заглушили слово его. Слезы облегчили, однако, державного страдальца, и он мало-помалу успокоился. Вдали раздался благовест к утрене. Скорбный государь встал и начал молиться. Поклонился телу и вышел.

Спустя четверть часа входил он на свое приспешное крылечко в Кремле, вступая как бы украдкою в свои чертоги. Продолжительное исчезновение государя, впрочем, не утаилось от придворных: успели дать знать князю Патрикееву, и тот, с лицом, вытянутым от страха, встретил в теплых сенях монарха, бросившись снимать с него убеленный рыхлым снегом охабень.

– Прогуливаться изволил, государь, в тиши? – вкрадчиво начал было он, ожидая ответа. Но Иоанн посмотрел мрачно на оторопевшего своего дворецкого и отдал приказ – созвать бояр к выносу!

– Я разослал уже с оповещением.

– Без меня, стало, обошлось? – иронически отозвался Иоанн и ушел к себе.

Из-за углов, скрываясь до того в тени, повскакали бояре и дворские люди партии Патрикеевых и вполголоса начали шушукаться.

– Не ровен час… как видите, бояре… и преданность гнев возбудит! – робко заявлял Патрикеев.

Тут подошел великан Самсон, повышенный теперь уже в московские дворяне и бессменно державший ночную стражу у верхних переходов.

– Прибег с холмского подворья рассыльный… по приказу, молвит, государеву… ищут они лекаря к княгине Авдотье Кирилловне. Повелишь пропустить посланца?

– Пустить скорее… разумеется! Экой олух! Кому из вас влезло в глупую голову останавливать посланца, коли по указу, говорит, пришел государеву?

– Да мы, государь, сомненью дались: откуль государев-от приказ к им произошел!

– Дураки! Разве ваше дело это самое спрашивать? Эки олухи, ей-богу, пропадешь сам с этими неучами. Коли государь велел, говорит, чего же тут?

– Да государь князь иногда изволил приказать, вашество, рачительно испроверить прежь волю государеву, коли называют… Мы так было и порешили… вот я докладывать тебе и прибег…

– Пустая голова! Не говори вздору, не терплю… Пшел! – И топнул ногой на усердного слугу, выполнителя своего же веления.

Бояре переглянулись. Великан без души убежал, вступая легонько на пальчики, так что все бы расхохотались в другое время.

– Вот оно куда метнула нашего владыку нелегкая!.. Тут и разбирай, как знаешь, – отозвался князь Семен Иванович Ряполовский, подлаживаясь под образ мыслей своего патрона Патрикеева.

– Надо, стало быть, к Авдотье Кирилловне примазываться? – ввернул язвительно Косой. Отец взглядом дал ему понять неуместность выходки.

Прошло несколько минут затишья; приунывшая от взрыва неудовольствия государя на предводителя партия Патрикеева, видимо, находилась в затруднении.

Вдруг вбежал опять Самсон и говорит:

– Как угодно, а лекарь отказывается идти без приказа вышнего, потому что постельница Елены Степановны велела ему ждать, как позовут к заболевшему княжичу Дмитрию Ивановичу.

– Что ж молчат, олухи… Надо известить государя, – отозвался князь Иван Юрьевич, обрадовавшись случаю идти к державному.

– Кто там? – раздался голос Иоанна, когда Патрикеев осторожно вошел в горенку перед ложницею государя, еще не могшего заснуть.

– Княжич Дмитрий Иванович недомогает: жар, что ль, вступил. Лекарю велено быть наготове. Так благоизволишь ли, государь, приказать ему идти в дом княгини Холмской с посыльным оттуль?

– Вероятно, дитя простудили мало-маля… пройдет; пусть спешит к княгине. Ясно, не важное дело наверху, когда только велят готовиться… А Авдотья Кирилловна… в беспамятстве, голубчик… ей нужнее помощь. Спроси еще, Иван Юрьевич, что так долго они медлили…

– Лекарь замешкал за приказом о явке к княжичу. А посыльной-от давно уж разыскивает… не скоро пустили и в терем незнакомого.

– Так вели ехать уж…

– Коли изволишь, государь, я и сам с ним поеду.

– Хорошо бы было… Там некому порядка дать, а как воротишься… коли не в труд… забеги, дай мне знать, как и что… Ты у меня хлопотун… я знаю… Спать-то когда тебе? (Последние слова Иоанн произнес, видимо, смягченный, с заботливостью о слуге своем.)

Иван Юрьевич совсем просветлел и веселый вышел сверху, приказав подать лошадей, всегда готовых у крыльца государева. Половина его клиентов последовали за ним.

Хлопоты оказались излишними. Патрикеев застал уже княгиню пришедшей в себя и хотя, конечно, в горе, но – на ногах, распоряжается печальными приготовлениями. Спросив по воле державного о здоровье княгини, князь-дворецкий скоро отправился назад. Переезжая Сретенку, натолкнулись путники наши на обоз изо ста, почитай, подвод, направлявшийся к выезду из столицы.

– Чьи такие?

– Князя Андрея Васильевича…

– А что везешь?

– Скарб княжий с московского подворья его милости.

– Стой! Надо попрежь доложить державному… велит ли пустити?!

– Да чаво не пускать, коли наш не волен ехать в свой удел… домой к себе?!

– Ну, не разговаривать… Стой!

И, оставив своих людей при остановленном обозе под начальством сына, Иван Юрьевич пришпорил коня, сам помчавшись в Кремль.

Государя застал Патрикеев уже в крестовой, оканчивающего утреннюю молитву.

– Что она? – спросил Иоанн вошедшего.

– Здорова! Хлопочет о похоронах.

– Слава богу! Все хорошо… значит…

– Одно неладно, государь… братец твой с чего-то воровски вывозит свое именье все дочиста из твоей столицы… Неспроста… я думаю, это самое!

– Кто!.. Как вывозит?

– Да мы наткнулися на Сретенке на обоз князя Андрея Васильевича… Подвод до сотни… Люди его говорят, вывозит все до синя пороха из московского дома… Видно, государь-от их задумал глаз на Москву не показывать, а куда ни на есть укрыться?..

– Какая-то загадка тут, – отозвался медленно Иоанн, раздумывая. – Люди что молвят, говоришь?

– Да им-то верить не приходится: молвили, что велено привезти старье, чтобы обновить заново хоромы княжие… а хоромы те не тронуты, и не слышно, чтоб припасы требовались.

– Куда же, отвечали, добро им велено доставить?

– Один говорит – в Вязники, а другой – в Вязьму… а Вязьма, сам ведаешь государь, не твоей державы… и не старицкого княженья…

– Попридержать, коли так, их… Да брата… к нам позвать. Ведь он здесь?

– Был, говорят… Верно не знаю…

– Так, людей пустить лучше да следить издали, куда поедут… Коли же брат узнал про остановку… извиниться, что, мол, по ошибке случилось… так и так.

– Сумеем… государь… пошлем Шастунова. Он краснобай ведь, хошь кого разговорит.

– Так возы пустить… сейчас же!.. И утром, если здесь брат, послать Шастунова к нему: ко мне просить… что считаю себя неправым… принимаю вину рабов моих на себя и… готов удовольствовать, чем пожелает…

И Иоанн стал ходить, погрузившись в раздумье.

Скоро стало рассветать… зазвонили к обедне. Государь пошел на отпеванье Холмского и сам не мог удержать слез, когда заголосила княгиня Авдотья Кирилловна свои причитанья.

– Успокойся, княгиня… твоего и моего друга не воротишь, – говорит ласково и сочувственно сумрачный Иоанн своей пестунице.

– Государь… как не плакать мне, одинокой… осиротелой! Был муж… с ним поговорим о своем Васе… теперь же… – она зарыдала и не могла договорить.

Иоанн отошел от Холмской расстроенный, но не гневный. Бросил лопатку земли на гроб вождя своего и, тяжело вздохнув, остановился над могилою, пока предавали земле ее достояние. Княгиня Авдотья Кирилловна тихонько плакала в стороне, поддерживаемая Косым, и Ряполовским.

К государю, стоявшему особняком, подошел князь Андрей Васильевич и что-то стал говорить вполголоса. Иоанн вздохнул при первых словах, оторвавших его от мечтаний, но отвечал ласково; взял под руку брата и вместе с ним воротился в кремлевские палаты поминать почившего вождя.

Давно уже братья не показывались настолько дружными. После стола Иоанн привел брата в терем к жене, где великая княгиня оказывала грустной пестунице своей всю нежность соучастия к ее горю и несчастию. Вечер в разговорах летел скоро, и уже под конец его Иоанн, простившись с женою, прошел с братом в терем невестки.

Княгиня Елена Степановна совсем заждалась свекра и не раз уже посылала свою няньку к половине великой княгини: узнавать, что там делается. Князь Иван Юрьевич еще чем свет бегал к невестке государевой оповестить, что державный всенепременно будет. А он после допытываний о стригольниках за множеством дел к невестке не заглядывал, так что это начинало беспокоить молодую княгиню, тесное сближение которой с патрикеевцами ни для кого не было тайною. В ее тереме происходили советы их и в тот вечер, когда умер князь Даниил Васильевич Холмский.

Шел раздел мест и обсуждались повышения.

– По мне, Юрьеву быть на месте князя Данилы, иначе и советовать нельзя державному: он сам знает своего кума и службу его по Новугороду, – говорил князь Иван Юрьевич. – Стало, о воеводстве правой руки большого полка говорить неча. О наместничестве казанском – тоже. А тебе, князь Семен Иваныч, – обратился он к Ряполовскому, – может, пригодно воеводство над нарядом. Первое дело – в Москве останешься, второе – опричь приказу своего – ни в чем не ответчик. А это самое главное: гуляй, душа, на все на четыре. Ухорониться захочешь – никто не спросит, зачем, мол; съехать куда – на всем себе господин. И досуга вволю, и в наряды не вступаешь.

– Оно, конечно, выгодно, что говорить, – ответил в раздумье князь Семен, которому улыбалось счастье в лице вдовы княгини, но не хотелось и опускать ратных подвигов, изведав поэзию боя с его пылом и увлечением.

Княгиня Елена Степановна взглядом, полным благодарности, наградила Ивана Юрьевича за выдумку, оставлявшую красавца Ряполовского, так сказать, прикованным к столице, где могла она каждый день его видеть и слышать. А слышать и видеть красавца, сама она не знала как, теперь для нее сделалось потребностью, и отнятие его или удаление на короткое время было бы нестерпимым мученьем. Все бы она готова глядеться в его черные проницательные очи да слушать его мужественный голос. Шушуканье сенных девушек уже начинало выводить на свет и не одни взгляды, и не одну прелесть взаимных разговоров, один на один, княгини-вдовы молодой с красавцем Ряполовским.

От взглядов перешли они к вещественным выражениям привязанности. А так как время в подобных упражнениях льется незаметно, то зачастую князь Семен выходил неслышною стопою из терема Елены, когда начинала уже вставать дворская прислуга. Так что нянька княгини, ворча себе под нос далеко не лестные для красавца суждения, выводила его на Москву-реку через свой подклет, когда занималась заря. Много, следовательно, утекло воды с тех пор, как робким шагом вступал герой Ряполовский в первый раз в терем Елены Степановны, сделавшийся ему настолько знакомым. Жена, содержимая в строгости, хотя не знала, где проводит ночи дражайший сожитель, но возымела уже подозрение, что покидает он неспроста свой дом и, чего доброго, не ввязался ли, сердешный, в какое неподобное дело? Мало ли озорников на Москве? Беда безысходная! А как спросить? Рыкнет: «Не твое дело!» И замолчишь поневоле. Еще обиднее будет да больнее сердцу. Лучше – плакать на свой пай втихомолку. Вот бедная княгиня в терему своем обливается слезами горючими, никому своего горя не поведывая.

Оборот медали – перемена в расположении недавно еще грустной и убитой горем княгини Елены Степановны: она расцвела розою. Огонь очей ее стал еще восхитительнее, как подернулся туманом страсти. В чаду ее она меньше обращает внимания на своего ненаглядного Митю. Бывают минуты даже, когда Елена не может глядеть на него. Дитя ласкается, а мать смотрит в землю. Тогда овладевает ею непреодолимое волнение, так что жар ярким багрянцем выступает на смуглые ланиты княгини и грудь ее начинает ходить, словно волны в бурю. Действительно, что-то похожее на бурю поднимается тогда в ее помыслах. Несчастная трепещет, сознавая, что катится в пропасть, ни за что не могши удержаться. Перед глазами ее пробегает обыкновенно милый образ князя Семена, в ту минуту получающий зловещее выражение. В ушах звенит, но этот звон отдается погребальным пением по чистоте и непорочности. В такие мгновения Елена сама себя ненавидит и готова избить, искалечить, истерзать своего Митю. Старая няня качает неодобрительно головой и старается в такие минуты от матери увести княжича на половину великой княгини. Так было и в памятный вечер смерти Холмского.

После совета патрикеевцев – на этот раз скоро порешивших свой дележ, и даже без споров – князя Семена зачем-то позвали вверх, по делу. Елена, оставшись одна, раздумалась. Мысли, одна другой чернее, стали выступать перед ее памятью, и яркий румянец загорелся уже на щеках – предвестник скорой бури. Нянька схватила ребенка князя Димитрия и привела его к дядям и теткам – князьям Василию, Юрию и Димитрию Ивановичам, сверстникам Митеньки или близким по годам, да к княжнам Елене, Федосье и Евдокии Ивановнам.

Дети любят своих однолетков, и между Васильем с братьями да Димитрием существовала если не полная дружба и приязнь, то взаимное расположение. Разногласия производили при играх их общие желания и сходство в привычках. Все дети любили в князья играть: командовать, войско разводить, биться, посольство принимать. Чтобы сколько-нибудь отвлечь от споров, однажды великая княгиня Софья завела между детьми очередь: один раз роль князя выполнять Васе, в другой – Юрью, Дмитрию и племяннику Мите, в последнее время хворавшему и оттого несколько капризному. Теперь была очередь Васи, и он с приходом племянника велел подать себе новую ферязь, приладив и крестик на шею к бисерной цепочке, а в шапочку свою вставил павлинье перо. А вместо скипетра у ребенка, разыгрывавшего повелителя, была точеная крепкая скалочка. Митя, войдя и поздоровавшись с тетками, поцеловал руку обыкновенно задумчивой бабушке Софье Фоминишне. Придя к старшему дяде, он встал перед ним, отвесил поклон по чину и проговорил, картавя: «Здолов буди, госудаль, князь великий Василий Ивановиц! Цесь тебе, госудалю, воздаем».

– Здрав буди, князь Дмитрий, все ли честь твоя исполнил, что мы указали ономнясь?

– Все… Воеводу послали мы на Суздаль, длугова на Колцеву. Узо сами пойдем с Москвы на леку, на Оку.

– Ладно! Благодарствую. А недругов наших покарал?

– Покалал!.. – и сам задумался, не прибрав имен чьих-нибудь и не успев припомнить.

– Кого же покарал, ин молви.

Тут в детской памяти княжича Митеньки проскользнуло имя, вероятно произносившееся матерью его со злобою, и, не долго думая, крикнул он:

– Князя Холмскова!

– Как ты смел?! Это друг мой! Рази его приказал я? Ряполовского, Патрикеевых.

– Не хоцу! Окломя Холмскова ни в зись. Ляполовской у нас бывает. Патликеев гостинцика дает… Холмскова, Холмскова, Холмскова!

– Говорят тебе – нет. Холмского не трожь. Он наш, великого государя присный друг и слуга, а патрикеевцев твоих… наушников, – под топор!

– Ни в зись…

– Слушай, Митька! Не перечь. Коли я, великий государь, ково милую, значит – милую и не выдам!.. А ослушникам вот что! – И он погрозил племяннику скалочкой, заменявшей скипетр.

Княжич Дмитрий, вспыльчивый и, как мы заметили, к тому же избалованный и хворый, задрожал от злости и бросился на дядю-повелителя с криком:

– Не месай! Не хоцу и не хоцу! Давай длаться?!

Няньки смеялись, а князь, замахнувшись своим импровизированным скипетром, сдержанно, по-видимому, но уже сердясь, крикнул:

– Не подходи!

Но уже было поздно. Ребенок рванулся к нему и повалился как сноп. Скалочка больно ударила по левому уху и челюсти, к счастию, скользнув только по виску. Няньки бросились к упавшему княжичу: видать, тот закатился так, что не слышно было его голоса. Звонкий крик и рев раздался уже, когда вносили его к себе.

– Что это? – выбежав из повалуши в передние сени, спрашивает трепещущая, встревоженная Елена мамку, старающуюся закрыть рукою личико кричащего княжича. Увидев из-под пальцев женщины выступавшую кровь, мать, в которой неожиданная катастрофа возбудила давно уже незамечаемую нежность, непритворно испугалась, вне себя заголосив:

– Его убили! – И сама готова была упасть.

– Не убили, зашиб князь Василий Иваныч! Наш-от резвой такой, бросился драться.

– Не верю! Он весь в крови. Лекаря! Воды! – и Елена с возбужденною нежностью стала отдавать приказания оторопевшим женщинам. Кровь не скоро уняли. А ребенок, уложенный в свою постель, продолжал тихо плакать и метаться в жару. Заснул он уже поздно, почти под утро, и все стонал как-то да метался беспокойно.

Тогда-то и призывали лекаря, дав ему наказ не уезжать домой, а быть поближе на случай, буде потребуется.

Расправа Василья Ивановича вызвала со стороны матери, не потакавшей вообще детям, немедленное штрафование. Его поставили в тюрике в угол, но герой и наказанный не переставал уверять, что он сделал, что следовало.

– Мама! Ты послушай только, что за озорник делается Митька. Я, когда он княжит, поддаюсь ему, совсем приказывает – исполняю! Он же – не хочет делать по указу моему. Ошибся – сознайся. Велю карать непокорных – он казнит моего лучшего друга. Васю Холмского, говорит, вздернуть! Я запрещаю – он все свое. Да еще лезет в драку со мною, великим государем своим и повелителем! Ну – и попал! Жаль мне самому, да сам он виноват!

– А ты не знаешь разве, как этот твой поступок перетолкуют, да еще с прибавкою, патрикеевцы?

– Да пусть их. Батюшка сам не милует непокорных; я в него: не покоряешься – казнь!

– Я ужо тебя и велю высечь!

– Безвинно, мама. Подумай, что я был государь, – повторяет он. Софья Фоминишна закрыла лицо руками, и верный такт ее здорового мышления доказал ей возможность вывода из настоящего случая новых неприятностей со стороны невестки-враждебницы.

– Что Митя мой? – входя к невестке, ласково спросил Иоанн Елену.

– Ничего теперь, как боль уняли.

– Заснул… а сегодня полегче, – ответила за княгиню старая няня, поднося к деду ребенка с перевязкою, закрывавшею почти все его личико, видимо опухшее от слез.

– Да это-то что намотали ему на личико?

– Завязали, чтобы кровь унять.

– Отчего кровь?

– Дядюшка, князь Василий Иванович, кокнул нашего княжича по головушке скалкой… Уж текла, текла кровь… из ушка и из ротика, не приведи Бог как!

– Осерчал за что-то на племянника, – рассеянно добавила Елена.

– Мой Васька? Да чего же нянька-то да мать-то смотрят? Я его, мошенника, так велю высечь! Чтобы не смел впредь озорничать…

– Ударил, да промолвил еще: на, мол, тебе… за то, что батюшка тебя жалует не по достоинству! – прибавила с злорадством мамка.

– Оставь, няня, – отозвалась Елена с плачем, – заведомо ребенок не свои это речи пересказывает!.. Что государя на гнев наводить без пользы?.. Будет ужо князь великой Василий Иванович… пуще гнать станет нас с Митинькой… недаром похваляется теперь экой клоп еще, – что всех князей искоренит… не нужны они!

– Не разумно, государь, отроку эки речи внушать! – кротко заметил Андрей Васильевич, видимо взволнованный последними словами невестки.

– Все это бредни, душа моя! – успокаивая Елену, ответил Иоанн. – Велю разыскать: кто между детьми вселяет вражду… С того примерно взыщу, а озорнику не дам потачки. Почем ему или вам, бабам, знать, кого государь пожалует великим княжением? Темна вода во облацех! Еще подрасти надо… прежде. – И сам стал ходить по терему невестки, видимо недовольный открытием замашек сына при брате.

– Княгиня великая, матушка, нас не жалует, – заметила Елена грустно, с горечью, – вот ребенок растет; видит все и смекает, что можно ему срывать сердце на нелюбимом племяннике… При жизни родителя не дали бы нас в обиду! – И заплакала.

– И я не дам, коли на то пошло! – отрывисто высказал государь и, гневный, оборотился в терем жены.

Увидя отца, идущего не в себе, и общий ужас на лицах нянюшек, навстречу гневному бросилась княжна Федосья Ивановна и, обняв ноги его, закричала:

– Батюшка… прости! Не пущу, покуда не помилуешь.

– Поди прочь! – крикнул отец, но Феня уцепилась за ферязь его еще крепче, с плачем.

Иоанн был гневен, но отходчив. Неожиданность сцены и мольбы девочки, от которой никто не ожидал такой выходки, скоро смягчили его.

– Оставь меня, Феня… Что ты, дурочка, так всполошилась? – уже почти ласково сказал Иоанн, стараясь освободиться от детских ручек, мешавших шагнуть ему.

– Прости! – повторяла неотвязчивая сильная девочка.

– Кого и за что? – стараясь показать вид, что ему ничего неизвестно, пытался спрашивать Иоанн, гладя по голове ласковую дочь свою.

– Васю, брата, – проговорила она, зарыдав… – Он Митеньку ушиб! Ненароком вечор… Мне так было жаль его!

– Кого?

– Митю! – пренаивно ответила просительница.

– Люблю, Феня, за правду! – посадив дочь на колено себе, сказал Иоанн. – Рассказывай, как было?

– Да Вася чтой-то не поладил с Митею… Митя и бросился на него – драться. Вася как держал скалочку – и ударил его! Так мальчик и закатился. Прибежала мамка – он в крови весь как баран, его и унесли к матери.

– Какого жестокосердного растишь ты сына! – с упреком обратился государь к Софье Фоминишне.

– Я не учу его злости, – робко ответила великая княгиня. – Жаль мне самой бедного внука. Тотчас же наказала я Василья: у меня и теперь он еще в углу стоит в тюрике… да прощенья просит.

– Так и надо разбойнику! Ужо вот я сам расправу учиню.

– Батюшка, а обещание? – подскакивая к отцу, опять стала канючить Феня.

– Василий! – крикнул государь.

Виноватый с опухлыми глазами подошел к нему боязливо.

– Поди-ка, поди-ка ближе, злодей! Как это ты похваляешься, величая себя государем? С чего ты это взял? Дмитрий сын старшего твоего брата – ему, а не тебе величаться следует! Чего научают тебя наставники? Прислать ужо ко мне Мефодия-грека, я внушу ему, как учить княжича… Говори мне сейчас, кто тебя научил так обращаться с Митею?

Виноватый уставил глаза в землю и молчал, по обстоятельствам дела – как мы видели прежде – считая себя правым. Объяснять же отцу, что и как происходило у них, он не смел за приказом умной матери. Гнев вновь начал овладевать Иоанном при мнимом упорстве мальчика, причины которого он не знал и не предвидел.

– Это, Софья Фоминишна, твои наговоры?! – с горечью обратился опять государь. – Тебе же хуже будет и этому упрямцу. Я знаю, что ты ненавидишь Елену, а оттого и мальчишка так самоуправствует… Да назло же вам я поставлю Дмитрия. Вот и знайте!

Софья заплакала.

– Государь, родитель, не гневайся на матушку! Тут все виноваты и все правы. Так… вышел несчастный случай! – Целуя руку отца, вступилась княжна Елена Ивановна, вообще нелюбимая Софьею, но пользовавшаяся нежностью Иоанна. Он не отвечал дочери, но опять смягчился.

– Батюшка, родной мой! – продолжала ласкаться Елена, бледная и, как видно, недавно плакавшая.

Иоанн заметил теперь только резкую перемену в дочери и ласково спросил ее:

– Что с тобой, дитя мое? Признайся мне искренно… Нездоровится, что ль?

– Нет, батюшка! – кротко ответила Елена. – Здорова я, только все мне скучно… плакать хочется.

Иоанн опустил голову, видимо взволнованный.

– Из-за чего же плакать?

– Да бедная няня, Авдотья Кирилловна наша… так убивается… и мы с нею…

– О сыне все своем? – как-то глухо и сурово произнес Иоанн, впадая в раздумье. – Увидит его… может, и скоро! А ты, Ленушка, не скорби о нянином горе… Господь кого любит – того испытует… Не так ли, Авдотья Кирилловна? – обратился к ней государь, увидев, что она старается словно скрыться, ему не показываясь. – Поди-тко, княгиня, потолкуем по-родственному. Хочу спросить у тебя совета. Елена моя Ивановна любит тебя, и ты ее, я знаю… больше всех девочек… Так тебе и следует решить дело, про которое намерены мы вам поведать теперь. Вот я что сдумал. Она у нас на возрасте… Краше ее нет в семье у нас… мне и хочется полечить девушку от тоски… Понимаешь? У Казимира-короля неженат младший сын. Вот я и думаю, что Александру Алена моя будет ровнею. Кое-чем, на радостях, он мне, а я ему поступлюсь… Литва с Русью и поладят, чего доброго… А там… Бог порукой, конечно, надолго ли? А желание есть у меня помириться да пожить с соседом дружески. Так вот у нас и веселье затеется!

– Парочка хорошая бы вышла! – поспешила ответить вместо княгини Холмской вкрадчиво Софья Фоминишна. – Этот план делает честь уму и сердцу государя, моего супруга. Покорная жена может только побить челом ему за себя и за дочь нашу. Елена действительно создана для украшения престола, а не для жизни в подданстве.

Иоанну любы были эти речи, и он, забыв гнев свой, ласково усадил жену по одну сторону себя, пригласив сесть с другой стороны княгиню Холмскую.

– Так вот, княгини, поговорим о деле… заправду… коли угодно гаданье наше… порассудите, да и дело гоношить. Пересмотреть надо ларцы Аленины и счесть: что есть и что надо пошить из белой казны… Да и утвари женские положить на меру: что есть и что сделать придется… исподволь. Потом?.. – Он замолчал и, казалось, раздумывал, но что-то, вероятно, не сходилось.

Входит лисьей походкой Патрикеев и, униженно отвесив поклон великой княгине, подойдя к государю, говорит на ухо:

– Обоз своротил с Тверской дороги на Вязьму, и в лесу начались оклики да высвисты. Наши – к подводам. С их повскакали люди в наряде и напали на слуг твоих, государь… Только четверо успели ускакать и подать весть.

Лик Иоанна помрачился, и брови забегали у него – верный признак тяжелого волнения. Государь встал поспешно и вышел.

Патрикеев, на ходу догоняя его, нашептывал:

– Князь Андрей Васильевич уехал к себе на подворье, нимало не помешкав, как только вышел ты, государь, в государынин терем, а… еще не знает об обозе. Гонцов к нему не приезжало.

Вот вошли государь с Патрикеевым в рабочую палату. Иван Юрьевич не садится и держит свою шапку.

– Его бы, государь, следовало, князя-то Андрея Васильича, взять под охрану надежную?.. Может, что ащо окажется… а оставить так… Коли почует, что попали мы на след отправки обоза, задумает и скрыться… В Литве всякому рады смутнику.

– Разумеется, князь Иван Юрьич, правда. Не теряй их из вида!.. Пожалуй… Впрочем, лучше подождать. Брат после сегодняшнего приема, не думаю, чтобы враждебником стал…

– А я так думал, что ласкою он думает усыпить твою прозорливость, государь; попомни, как он ослушался и твоего веления – идти на ордынцев? Подумаю про такую отвагу и смекаю я, что он неспроста сотворил ослушанье тебе, а по уговору, как Бог свят, с литовским твоим недругом.

– А может, и друг ужо будет?! Тогда хоть бы Андрей и впрямь уехал!.. Беда невелика будет. Ведь приехал же к нам князь Лукомской?.. Пусть также примут и Андрея… в Литве!

– Князь Лукомской?! Изволишь молвить государь, да сдается мне, что князю Андрею Васильевичу приезд его ведом был раньше нас. Как въезжал этот, князь-от Иван Лукомский, так боярин Андрея Васильича уж поставил его прямо на княженецкое на подворье его. А как поставили, наутро же поспешить изволил его повидать и братец ваш.

– Вот как?! Я этого не знал. Так, за Андреем, пожалуй, да и за князем за Лукомским… за этим – смотреть в оба. То и другое оставляю на твою заботу, Иван Юрьевич.

– Подлинно, государь, смотреть надобно за обоими. Мне все сдается: может ли быть, чтобы с чиста сердца приехал к нам, в Москву, служить тебе князь хоть бы Лукомский? Когда наши же люди нанесли ему кровную обиду да еще насмеялись на требованье Казимира дать управу озорникам! Ответили, что за давностью найти не можем, кто виноват. А виноватого всякой пальцем только не указывает…

– Чем же, по-твоему, насолили-то Лукомскому наши? Что это за кровная обида?

– Да изволишь ведать, государь, в наезде наши неладно учинили на отместку полякам: разгромили село Лукомского. Да и женскому полу пощады не дали… А в селе-то были сестры родные Ивановы да невеста его возлюбленная. Пиво варил – свадьбу уж ладил!.. А наш Кляпик Колычев, зверь, известно, девок-то княжон да невесту на зло дал, на поруганье. Такой обиды, на мой склад, по гроб не прощают. Мстят до корня… А добряк вишь какой нашелся, сам еще к тебе служить приехал… Воля твоя, государь, крайне подозрительно!..

– Да! Если правда, что молвил ты мне, всякой бы на месте князя Лукомского кровью рассчитался, не то чтобы к нам в дружбу лезть. Да он, может, думает, служа у меня, вернее добраться до обидчика?

– Да, опять хитрое дело, что, явившись в Москву, Лукомской не заикнулся никому об обиде… И Кляпика видает… а все молчок.

– Разыскивает! Что ж до времени в набат-то бить? Нрав, значит, стойкий… удерживается, да тогда нагрянет, когда увертываться будет нечем! Все выложит, как на блюдо.

– Хитер уж оченно… Не верится что-то. Да и то сумненью дается, что Казимир также смалчивает: не клянчит, как обычно, чтобы Лукомского приняли здесь.

– Вот это так правда!.. И поважнее всего другого, что ты не сказал мне. Однако пора тебе на покой, Иван Юрьевич, мало отдохнуть пришлось тебе в минувшую ночь. Успокойся… и я, ин, прилягу.

– Покойного сна желаю, государь… Что значат наши бездельные хлопоты и делишки перед твоими царственными заботами.

Не лег, однако, спать Иван Васильевич, отпустив Патрикеева. Долго ходил он по палате своей, и подозрения, вызванные наветами и сомнениями дворецкого, получили полную силу и ясность несомненную. Если Лукомской оказывался подозрителен, князь Андрей Васильевич, дружившийся, по-видимому, с ним, представлялся более опасным ради своей строптивости и несообщительности. Проявление вчера им вызванной кротости и уступчивости шло вразрез со всею прошедшею жизнью его. Как согласить это?

Утро застало политика еще ни на что не решившегося, но самая эта нерешительность доказывала уже, что если теперь начнет приставать князь Иван Юрьевич с наветами – он достигнет цели непременно. И он сам был того же мнения, зная характер своего повелителя. Стоит бросить зерно подозрений – начнется работа и в результате будет именно то, чего добивался наветчик.

«Ин добро, сегодня не удалось – завтра ты мой, злой обидчик! На твою княжескую шейку приладим мы новую колодку. Проклянешь тот час, когда руки твои положили на лицо мне печать несмываемой обиды. Все отплачу с лихвою!» И он злобно улыбался, обдумывая новый приступ, окончательный, для погубления князя Андрея.

Утром, чем свет, ехидный дворецкий уже торчал на истертом полавочнике вместе с дворянами дневальными и спальниками перед горенкою, где чутким, лихорадочным сном забылся на часок Иван Васильевич.

Вот он потянулся на своем постническом ложе и встал.

Патрикеев дал владыке московскому помыться и уйти в крестовую: совершить обычное правило. Но лишь только раздались последние слова, произносимые крестовым священником, подававшим крест государю, Иван Юрьевич вырос на пороге рабочей палаты.

– Что нового? – был первый вопрос Иоанна, когда увидел он неутомимого князя-дворецкого.

– Князь Андрей Васильевич в дорогу ладится, последнее выбирает из своего дома городского… Вероятно, проститься зайдет к твоему величию?

– А может, и не зайдет… Как знать, – ответил загадочно Иоанн.

Патрикеев понял, что подозрительность доведена у повелителя его до крайних пределов, и решился пустить в ход последние аргументы.

– Коли сам не ожидаешь, государь, братца перед отъездом, ин, может, не увидишь и совсем… Дай срок выбраться за Москву!

– Может быть.

– Так на мой бы склад, не дать улететь птичке, коли крылышки отросли на отлет? Не ровен час. С Литвы новые требования прислали, да еще с угрозою: коли не исполнишь, мир и порушится. А как князя-от Андрея залучит твой приятель – не то запоет: потребует возврата своей старинной отчины да дедины ащо!

– Ты прав, Иван Юрьевич! Но, – произнес он глухим голосом, – Бог тебе судья, если ты в этом представлении твоем коварно покрываешь какую-нибудь свою… цель… постороннюю… Кровь братняя далеко хватает. Братоненавистнику нет отпущения… и этим братоненавистником… будешь ты?! Подумай о последствиях.

– Государь, преданность моя одна заставляет тебе говорить о вреде от ухода Андрея, и если я советую поудержать его, делаю это для соблюдения мира христианского, чтобы не лилась кровь людей невинных.

– Ну, делай с ним что знаешь!

Князь Иван Дмитриевич Каша доложил о приезде Андрея Васильевича. Иоанн закрыл лицо руками, и, когда отнял их, ни одной кровинки не оказывалось на холодном челе его.

– Проси князя, – сказал Иван Васильевич, не смотря на Кашу.

Вошел брат государев и поцеловался с державным.

– Что ты, государь, так бледен? – грустно, но сочувственно спрашивает Андрей.

– Холод какой-то чувствую! Пойдем в теплушку. – И он привел брата в так называемую на языке дворском «западню» – истопку с окошком, заложенным толстою железною решеткою. Здесь князья сели у лежанки. Князь Андрей, сняв охабень, оказался в дорожном платье.

– Ты едешь сейчас – позавтракаем на дорогу?.. Вот я распоряжусь сам.

Иоанн вышел. Только и видел гость брата – государя. Ждет-пождет – не идут с завтраком. Подошел к двери, тронул – заперто.

Вдруг входит князь Семен Ряполовский, расстроенный, в слезах, и не может ничего сказать от рыданий.

– Го-су-дарь кня-зь Ан-дрей Ва-а-силь-е-вич… Пойман еси Бо-о-гом д-да г-го-ссу-дда-ррем, в-ве-ли-ки-им к-кня-зем Ивваном Вва-силь-ев-вичем, в-все-я Р-ру-си!

Андрей не изменился в лице; встал и спокойно сказал:

– Волен Бог да государь, брат мой!.. Всевышний рассудит нас в том, что лишаюсь свободы без вины, – это… коварством Ивана Юрьевича, я вполне в том уверен… Пойдем, князь Семен!

И его увели на казенный двор. При проходе их по теремному крыльцу дверь из теплых сеней полуотворилась, и Иван Юрьевич поспешил прихлопнуть ее, шепча про себя:

– Доехал же тебя я, свого недруга… А со мной?.. Уж пусть будет что будет! – заключил он, махнув рукою.

 

VII. Новые испытания

Воля государя бросила молодого князя Холмского в самый водоворот интриг венгерских партий, разбушевавшихся со смертью короля Матфея. Стефан-воевода, уже зная частию, что́ началось у его западных соседей, сам назначил Васе путь, по которому он должен был следовать в Буду под охраною его верных армашей (молодцов красивых с длинными черными кудрями, падавшими далеко на спину, как девичьи косы).

Со въездом в Седмиградье то и дело нашим путникам стали попадаться вооруженные всадники, а местные жители деревень, казалось, смотрели на поезд под охраною армашей чуть ли не враждебно.

Дело в том, что предводитель седмиградцев Стефан Баторий, соединясь с Берхтольдом Драгфи да с магнатом Лошонци, подумывал себя самого предложить в кандидаты на упразднившийся трон своего благодетеля. Сторону незаконного сына короля Матфея – герцога Иоанна Корвина (от невенчанной дочери блеславского бургомистра Кребса – Марии), которого отец вел прямым путем к наследованию себе, но не успел довести это дело до конца, поддерживал прелат, казначей государственный, епископ Урбан Доци, вооружив для защиты прав юноши на свой счет две тысячи пятьсот всадников. И этот горячий сторонник герцога Иоанна делал расчеты баторийцев крайне сомнительными. Особенно когда хорошо вооруженный корпус их на рысях пустился к Буде, предупредив всех других.

Наши путники ехали уже после преследования отрядов Доци, встречая отдельные кучки секлеров Батория, спешивших врассыпную по разным проселкам к столице.

Слабость характера Палеолога выказалась теперь больше, чем ожидала Зоя. С первого же шага в страну, очевидно настроенную к восстанию и, так сказать, ожидавшую только сигнала к обнажению готового оружия, деспот подскакал к Васе с представлением о необходимости ехать в одной сплошной кучке, без раздела, как было у них.

– На всякий случай, дружок, я приказал Зое надеть кунтуш и совсем преобразиться в мужчину. Пусть держится она между нами. Это вернее. А то смотри, какие дьявольские рожи шныряют! – он указал на седмиградца в желтом кунтуше, вооруженного с головы до ног и ехавшего в последовании троих головорезов в кольчугах. Они были с длинными бичами в руках и с пикой за плечами, да при бедре их раскачивались кривые сабли, описывая правильные дуги при мерном скоке всадников.

Князь Вася, конечно, мог только выразить благодарность его высочеству за такую примерную предусмотрительность. Положим, как человек молодой и посол к тому же, он не боялся ничего особенного, да, пожалуй, готов был хоть сейчас же пуститься в схватку, подобную ночному побоищу с ногаями, но удовольствие быть близко к Зое не мог не ценить он высоко. И эту благодать предлагал сам супруг-ревнивец, сделавшийся кротче овечки? Просто баловство судьбы перед испытанием!

Появление Зои в щегольском кунтуше на чалом коньке было для Васи довершением праздника. Деспина вообще была не из робких, и в то время, когда супруга ее мучили подозрения да ожидания всевозможных ужасов, заставлявшие его высматривать местность да скакать то в арьергарде, то осторожно приближаться к передовым армащам, Зоя и Вася ехали чинно рядом, высказывая свободно все, что просилось на уста или считали он или она необходимым для дружеского сообщения. А чувство, обладавшее ими обоими, так изобретательно на создание потребностей взаимного высказывания, что Зоя щебетала, как птичка, а Вася соглашался молча. Так что Андрей Фомич, среди беспокойств своих улучая минуту присоединиться к жене, слышал речи обыкновенные, не заключавшие, как ему казалось, ничего, особенно способного подстрекнуть робкого юношу на действие, вредное покою супруга-деспота. Во всю дорогу до Коморна ревность его не пробуждалась, а чета молодежи блаженствовала.

Кто бы мог подумать, когда ехали они так дружелюбно, что не пройдет двух-трех недель, и князю Холмскому наделает бездну неожиданных неприятностей ревность Андрея Фомича? Принудит даже оставить Венгрию.

Максимов услан еще был в Москву при самом отъезде из Сучавы, и все, казалось, шло хорошо.

В Буде представил Вася грамоту сыну короля Матфея, и герцог Иоанн Корвин в лестных выражениях благодарил московского государя, прося сохранить к нему ту же дружбу, какую питал он к родителю. Но это обстоятельство обратило на московского посла враждебное внимание противных партий, и они окружили его сетью шпионов, а старания Васи переговорить (по наказу из Москвы) с заключенным архиепископом Петром Вардским могли только ухудшить отношение к нему противников Иоанна. Первою из них оказывалась вдова Матфея королева Беатрикса, урожденная принцесса неаполитанская, женщина страстная, полная сил, в одно время честолюбивая, мстительная и чувственная. Она забрала себе в голову, что и приближаясь к сорока годам может заполнить сердце королевича Владислава Казимировича, и с этою целью пустила в ход денежные аргументы для усиления его, сперва не сильной, партии. Московский посол казался ей наблюдателем за ее поступками, не внушавшими уважения ко вдове Матфея и в глазах венгров. Антагонизм же интересов Руси и Польши настолько уже выказался в действиях Ивана Васильевича, что самое назначение ни с того ни с сего посла в Буду не обещало ничего особенно утешительного. А прямое обращение его к герцогу Иоанну показало, на кого метит государь московский и чью он думал бы держать сторону. Королева решилась поэтому во что бы ни стало удалить соглядатая и усилила надзор за всеми его действиями. Привязаться к чему-нибудь и выслать посла московского сделалось лозунгом сторонников Беатриксы.

Обстоятельства ей давали благовидный случай.

Нетрудно было понять искусным шпионам взаимные отношения деспота, деспины и Холмского. Рало, продажный, как все люди его десятка, явился драгоценным орудием интриги, и скоро решено было открыть действия против москвича возбуждением ревности деспота. А в Буде с первого же дня вошел он в роль свою кутилы всесветного.

Вот деспот в таверне – с такими же розами на щеках и с тем же масленым выражением на бесхарактерном лице, как и в памятное утро начатия нашего рассказа, – председательствует в кружке пьяниц.

– Да здравствуют женщины и вино! – выкрикивает он по-итальянски хриплым голосом своим.

– И да блаженствуют жены, забывая мужей в объятиях друзей! – кричит, перебивая Андрея, нахальный пьянчуга-неаполитанец, подмигнув своему председателю с явным желанием уколоть его.

– Что ты за пустяки городишь? – с неудовольствием отвечает Андрей заносчивому собутыльнику.

– Я только добавляю к тосту почтенного Амфитриона недоговоренное им.

– Не перебивай! Я предложил тост мой, а твоего прибавления не желаю. Мне прошла уже пора для таких приключений.

– А я думаю, – вмешался другой собеседник, – что вашему высочеству открывается перспектива наблюдений такого процесса дома у вас. Можете изучить все фазы!..

– Объяснись?!

– Мы пируем здесь, и жена ваша, я полагаю, у себя… наслаждается, чем умеет… Понимаете?

Общий хохот покрыл эту выходку. Андрей не был пьян и понял, что стрела пущена на его счет.

– К черту загадки! – крикнул он с бешенством, ударив по столу так, что стопы повалились на пол.

– Приказываете прямо высказывать?

– Д-да!

– Князь Холмский… у вас распоряжается красавицею жен…

– В-врешь, – зажимая рот пьянчуге, зарычал рассвирепевший Палеолог, всполошив не только свою компанию, но и всех посетителей таверны.

С трудом освободив рот свой из-под гибкой руки Палеолога, в свое время обладавшего замечательной силой, конечно давшей себя чувствовать и теперь, в пароксизме исступления, помятый клеветник на минуту замолк. Но подстрекаемый исподтишка своими патронами, имевшими в этом скандале для себя выгоду, он тихо, но решительно сказал:

– Справедливость своей выходки готов подтвердить делом. Идите за мной, теперь же, и – мы увидим… лгун ли я!

Палеолог, пошатываясь, принял вызов. За ним последовал Рало и два мерзавца, нанятые сыграть роль уличителей.

Была уже глубокая полночь и такой мрак, что зги не видно. Палеолога ведут двое за руки.

– Куда же мы идем? – спрашивает потомок византийских владык, сделав несколько шагов в этой густой мгле. Хмель на мгновение уступил в нем место трусости.

– В дом ваш.

– Рало, друг! – призывает Андрей.

– Здесь я, – отзывается, едва ворочая языком, наш лакомый до вина знакомец.

– Где мы?

– На пути к дому нашему. Вот и пришли! – снова кричит Рало, принимаясь греметь в кольцо у ворот. Всполошенные служители выбегают с факелами и с трудом узнают деспота. Спутники его рвутся в дом – их не пускают. Начинается схватка. На крик выбегает стража, охраняющая жилище посла, но, по слову одного из пировавших с Андреем, дает свободный доступ в жилище деспота кутилам. Врываются в спальню Зои.

– Кто это? – спрашивает пробужденная деспина.

– Я!.. Муж твой.

– А это что за сволочь? Как смел ты тащить их сюда? – мгновенно поддавшись гневу при виде бесчинников, прикрикнула на супруга смелая деспина.

– Мы пришли искать, нет ли здесь кого спрятанного? – нахально кричит пьянчуга-клеветник.

– Андрей! Как смеет здесь так обращаться ко мне… этот мерзавец? Пропил ты, верно, весь рассудок свой?! Вон!

Андрей поник головою, и его собутыльники не знают, что делать. Вбегают Холмский да Алмаз со стражею. Переводчик, именем посла, приказывает начальнику стражи очистить дом от бесчинников. Хватают и выводят кутил, забрав с ними и Рало. Зоя выталкивает Андрея и запирается.

– Государь, Андрей Фомич, что все это значит? – спрашивает почтительно Вася, оставшись с ним один на один. – К чему привести изволил ты людей этих к себе?

– Соперник мой ты, я это знаю, но… они уверяли меня, что я застану вас даже, – приходя в себя, отвечает деспот.

– Кто же этак смел клеветать низко?

– Двое друзей моих…

– Хороши друзья?! Знай же, Андрей Фомич! – схватывая за руку деспота, прерывает его горячий юноша. – Я могу забыть твой сан…

– Я и шел убедиться, правда ли?.. А сам не верил еще, – неудачно оправдываясь, думал извернуться Палеолог, отрезвленный в передряге.

– Позорить жену свою, деспот, значит позорить себя… губить честь свою… Я должен буду все отписать державному… А так как клевета коснулась и меня, я попрошу разрешения оставить здесь вас.

– Королева Беатрикса прислала просить к себе немедленно московского посла! – вкатившись в комнату, говорит поляк.

– Утром я буду у ее величества.

– Сейчас просят, и я, как посол, не дерзаю идти без ченсци вашой, – с особым ударением отозвался решительно опытный проходимец, называвший себя дворянином.

Как и почему явился он на службе вдовствующей королевы венгерской, и в этот час князю Холмскому очень хотелось спросить, но нельзя было без нарушения вежливости. Видя, однако, что не идти нельзя, Вася отдался наконец в распоряжение посланца королевы. Сел на коня, и – поехали.

В замке Офенском огонек блестел в помещении вдовы Матфея. Скоро пред лицо ее величества допущен мрачный московский посол, во всю дорогу хранивший молчание.

– У вас все драки и бунты ночные? – встретила князя Васю раздраженная, казалось, Беатрикса, приняв на себя не слишком подходившую к ней роль грозной повелительницы.

– Ваши же люди врываются в дом, нами занимаемый, – ответил, не долго думая, посол.

– Я по этим поступкам не могу сохранять к себе уважения, подобающего послу! Что за сволочь навезена к нам? Пьянчуги, развратники, – заговорила она часто, не слушая ответа.

Князь Василий Данилыч не прерывает весь этот поток, думая начать речь, когда прервется нить упреков, меньше всего к нему могших относиться. Наконец королева села и перевела дух.

– Теперь моя очередь, ваше величество, – заговорил Холмский. – От чьего имени чинишь ты, государыня, мне, слуге государя московского, всю эту отповедь? Супруг твой, король, его милость Матфей, наших московских людей не унижал и не позорил так. А и был он король-государь всеми признанный. Я же грамоту подавал не твоему величеству, а сыну его герцогу Ивану. А теперь почем, милость твоя, расправу чинить изволишь не в меру свою, государынину, ведать бы нам нужно прежде всего? А потом уж упреки… коли стоим.

– Такая речь увеличивает вину этого грубияна! – отозвалась Беатрикса, себя не помня от раздражения. – За посла не хочу его признавать!

– Да и не нужно беспокоиться, коль на то пошло! – ответил с достоинством Холмский. – Тот мне пусть укоры чинит, кому подана грамота!

– Так и велите ему ехать к герцогу Иоанну, – велела Беатрикса передать дерзкому москвичу, как выражалась она.

– Иоанн теперь к Пяти Костелам бежал. Пусть и этот за ним поспешает. А там Баторий примет! И доведет, разумеется, куда следует… Здесь я властвую! – И со смехом, в котором слышалось злобное торжество, Беатрикса дала знак рукою, чтоб вывели Холмского.

По выезде из замка князя Васю окружили три десятка секлеров и почти неволею повезли к епископу раабскому Бакачу, от лица королевы заведовавшему полицейским управлением в Буде. Там их партия в последние дни усилилась.

Бакач, похаживая по своей роскошной спальне, полуодетый, высказался еще беззастенчивее:

– За удалением герцога Иоанна, которому венгры не хотят отдаться, посол московский должен немедленно выехать не только из столицы, но даже из пределов Венгрии!

– Так я поеду к Пяти Костелам?

– Туда никто не пустит тебя. Спасибо, что сказал! Отправим на границу с провожатым. Можешь к себе заехать: собрать пожитки и быть готовым к рассвету… ехать!

– Вы не можете посла иностранного государя высылать без государственного сейма.

– Коли силу имеем – и вышлем! Что еще толковать с хизматиком, – отозвался он величественно, по-латински.

– Я не поеду!

– Повезут!

– Принесу жалобу сейму!

– Когда он будет собран… можешь. А теперь – вышлем!

И повернулся спиной.

В бешенстве приехал к себе Холмский. Двор их – уже окружен стражею. Видеть деспота и Зою – нельзя. Никто не хочет ничего слушать. На лицах стражников явное озлобление. Пришлось покориться необходимости.

К свету донесение государю обо всем было готово; распоряжения – как и куда следовать дьяку с казною – сделаны. Вася в сопровождении Алмаза да и еще троих из своих отроков оставил посольский дом и Буду, под конвоем вывезенный на краковский тракт к Грану. В Кременце, когда остановились наши проезжие кормить лошадей, маршалок князя Очатовского, приезжавший за княжною, подал Васе письмо своего господина с приглашением почтить его дом посещением. Шестеро челядинцев при маршалке вели дюжину заводских лошадей в дорогом уборе, с серебряною сбруею (и с подковами даже их того же металла).

От такого обязательного предложения, находясь в пути уже, да не зная, куда и направиться, Вася не видит нужды отказываться. Он дает вести себя посланцу.

Вот мы встречаем их уже на третий день путешествия, не входившего недавно еще в соображение. Проезжают путники по картинной местности, где возвышения поросли частым липняком, яркая зелень которого так заманчиво манит под листву свою утружденных зноем путников, хотя солнце и не высоко еще…

Путь лежит по самой населенной части земель короны польской, где ночлеги довольно удобные, дороги сносны, а бодрые иноходцы бегут довольно бойко. Так что на третий день пути седоватый маршалок довел до сведения его мосци, князя Холумского, что они уже въезжают во владения его милостивого пана – князя.

Было около полудня, когда из-за молодого липняка, раскинувшегося по скату пологого невысокого кряжа, блеснули звезды костельных шпицев, а из-за них выглянул с гербовою хоронгвою и палац княжеский.

Предстояло затем спускаться в обширную котловину болотистого луга да за плотиною взять немного влево. Путь был неширок и шел волнистою дугою, изгибаясь между невысокими холмами, служившими гранями пашен и конопляников. Стали попадаться верховые шляхтичи и неуклюжие телеги деревенской работы, в которых то и дело мелькали паны с паньями, разряженные в яркоцветные праздничные кунтуши. Ясно было, что у их мосци князя Очатовского готовился банкет на славу.

Вот за последними липами открылась поляна и на ней прямая как стрела, хорошо укатанная, песчаная дорога, обрамленная редкими пирамидами тополей, ведет к самому дому владельца. Бесчисленное множество экипажей, которые считались очень щеголеватыми и покойными, хотя были неуклюжи и тряски, расставлено в несколько рядов на протяжении чуть не версты. Можно судить поэтому, сколько наехало гостей к хлебосолу старому князю! Нашим путникам дают почтительно дорогу все встречавшиеся, обгоняемые ими, так что сытые коньки чуть не летят, издавая веселое ржанье при виде конца своих странствований. Маршалок нарядился в новый кунтуш брусничного цвета, выложенный узким позументом. Широкий пояс перетягивал несколько пополневший стан его, не потерявший, однако, былой своей гибкости, хотя серебро уже сквозило в длинных усах его и обильные кудри головного убора словно прикрылись инеем. Стариком нельзя было назвать пана Мацея, но ему уже шел шестой десяток, и из этого итога годов больше половины провел он в боевых тревогах, оставивших по себе на память два-три сабельных рубца на круглом лице пана маршалка да след дурно залеченной раны от стрелы, глубоко вонзившейся в поясницу лихого наездника. Несмотря на этот маленький изъян, без сомнения влиявший на меньшую развязность движений пана Мацея, он спрыгнул как юноша с седла – после девятичасовой быстрой езды – у ворот обширного двора и, взяв под уздцы коня князя Василия Холмского, подвел его к самой ступени лестницы, ведшей в жилище своего владельца, предложив только тут сойти с коня. Отдав лошадь слуге, Мацей повел гостя в открытые главные двери палаца, где ему удалось прямо найти и хозяина. Князь был в первой же палате и, по звуку речи маршалка ловко обернувшись, принял в объятия подходящего гостя. Ласка хозяина своею живою искренностью привела молодого Холмского в сладкое волнение: никто еще не принимал его так дружески родственно. Он хотел говорить, но выходили какие-то полузвуки, смысл которых затруднился переводить усердный толмач. Очатовский держал в объятиях гостя и не замечал, как текут у него самого по усам тихие слезы. А это, конечно, только могло усилить волнение прибывшего.

– Не судил Бог, – начал, несколько успокоившись, со вздохом, хозяин, – назвать мне тебя, мой благодетель, сыном, но чувства, которые питаю к тебе я, вполне родственные.

Вася кланяется, не находя слов для ответа; им овладело большое волнение; глаза ничего не видят, и в ушах отдается словно шум какой. Подошла разряженная княжна Марианна и, взяв за руку гостя, повела его к дамам. Шепот благосклонности пронесся по ряду красавиц при виде миловидной пары, какую не нашлись бы похулить в чем бы ни было и самые ярые злоязычницы из чопорных невест, отчаявшихся в составлении партии. Отец вздохом проводил удалившуюся чету. Видя смущение своего спутника, княжна поспешила усадить его подле себя.

Щебетанье живой польки никогда еще не проявляло такой вызывающей обаятельной силы на Холмского, и он был как на угольях. Пытался поднять глаза на свою недавнюю пленницу и не мог произвести этого маневра, собирая все свое мужество. Наконец, после порывов ярого отчаяния, он таки осилил себя настолько, чтобы обвесть глазами многочисленное собрание. Княжна, расточая любезности, была не прочь уколоть Холмского (к которому в глубине души питала она безнадежную любовь, считая наружную холодность его за презрение к себе), но не находила желчи для резкого сарказма. Взамен его с уст ее только слетело заявление, что она не должна более вспоминать тех навек неизгладимых ощущений, которые переживала в Крыму, потому что… почти уже жена пана Жмыховского!..

Княжне при этих словах показалось, что у Холмского что-то блеснуло в глазах, и он поспешно потупился.

«Не может быть! – думает Марианна. – Мне показалось только это. Лед не может таять! Не мне вызвать искры из этого камня…»

А лед почти расплавился теперь, хотя и поздно. И камень готов был разлиться огненною лавою, если бы не роковые слова, поразившие его, как громом. Он не успел оправиться, как Марианну зовут: приехала мать ее крестная. Она встает, но рука Холмского безотчетно ее как-то удерживает. Княжна с улыбкой обращает глаза к нему и видит в лице князя такое смятение и такую нежность, что чувствует, как кровь приливает ей самой к сердцу. А томительное беспокойство сжимает его с неведомым до того страданием.

– Пусти меня, князь Василий!

– А я хотел бы наглядеться на тебя! – шепчет он одной ей слышными звуками.

– Потом… я приду… после.

Но и ее удерживает та же чудная сила, которая сковывала до сих пор чувства Холмского, теперь готового излиться в молениях и жалобах.

– Неужели не могу я любоваться в последний раз, княжна? – теми же неслышными ни для кого, кроме нее, звуками спрашивает, почти не растворяя уст, молодой князь.

– Ступай в сад, все прямо… в кусты, а там… вправо… в рощу, за прудом! – едва владея собой, также неслышным шепотом, ответила Марианна, направляясь к панне крестной своей, успевшей уже вкатиться в ту комнату, где находилась она.

Вася ускользнул при первой возможности из залы и – прямо в сад. По дорожкам гуляют счастливые пары. Он сторонится при встрече и направляется в кусты. Густой орешник разросся так роскошно, что с первого же шага под хранительную сень его – он уже невидим. При говоре и смешанном гуле от подъезжающих телег и повозок шелест травы под ногами его неслышен. Голоса удаляются, потом слабеют и – совсем их нет. А он все идет дальше, внимательно всматриваясь: не блеснут ли где серебряные струи? Наконец направо темная зелень густой листвы прорезалась светлым пятном. «Пруд!» – чуть не вскрикнул Холмский и перевел дух. Через несколько мгновений он стоял уже на берегу водяного зеркала, с одной стороны только не обрамленного могучими кленами. Исполины эти давали как бы возможность видеть с пруда далекий палац. Равнина вод была очень обширная, так что противоположный берег отстоял больше чем на сотню сажен, а заворот влево шел еще дальше, представляя глубокую впадину – бывшее озеро и за ним речку, уходившую в ясную глушь. В ту минуту, когда, обозрев берега пруда и найдя пункт, удобный для наблюдения, Холмский сел на траву поджидать Марианну, – погрузившись в золотые грезы, где панна рисовалась феею – раздавательницею всевозможных благ, которые представить способно было его воображение, – из этой глуши выплывала лодка. В ней сидели двое мужчин. Один из них мастерски греб под тот берег, где сидел князь Вася. Проплыв под кленом, где сидел он, скрываясь в густой листве малинника, – за пологом его совсем невидимый, – лодка остановилась. Сидевший без дела в ней вспрыгнул на траву и свистнул так пронзительно, что эхо отдалось по берегам пруда, повторившись в густоте кленовой рощи. Не прошло минуты, как вблизи отдался такой же свист и из кустов выбежал поляк, попавшийся перед тем Васе навстречу в дверях палаца Очатовского, когда они приехали. Он подал руку призвавшему его свистком.

– Ну что, есть слухи с Москвы? – спрашивает приехавший в лодке.

– Были, да недостаточно ясные; посланы новые запросы.

– Сам Лукомский отвечал?

– Ему нельзя. Смотрят за ним очень строго и вообще недоверчиво, так что письма получаем не от него, а от Мунта Татищева, новгородца!.. Ярого врага Иванова… человека очень ловкого.

– А почем вы знаете, что это не предатель?

– Во-первых, он весь наш и норовит к нам же уйти при случае… стало быть, в нас заискивает…

– А если падок на гроши, тогда его подкупят… и забудет он свои теперешние намерения, коли больше нашего ему дадут? Почем знать!.. Москалю доверяться не след было. Это – больше чем неосторожность!

– Не беспокойся, пан мой милостивый… Тут уже все рассчитано… Лукомский – мастер своего дела и не ошибется. Особенно когда мщение личное движет его великую душу.

– Видел Ивана Лукомский?

– Как же. Получил приглашение оставаться сколько пожелает и обещание таких же маетностей, какими у нас владел.

– Так что… смотрят на него, значит, во всяком случае, как на своего будущего верноподданного… а если наблюдают… то чтобы не ушел?

– Трудно сказать!.. Спрашивают о разных разностях.

– Ну, это пустяки… сколько угодно. Сообщите, чтоб показывал нас еще слабее, чем мы есть на самом деле… Пусть не скрывает ни про наши интриги, ни про партии, ни про беззащитность окраины, да пусть смело высчитывает силы хоронгов панцирных. Главное… нужно, чтобы в него Иван вверился. Пусть берется и вести его полки, даже… пусть клевещет на короля и на панов. Чем язвительнее – тем лучше!.. Да сперва пусть правду говорит. Москву я знаю. Москвич хвастовство любит и верит в могучесть своей грубой силы. Дакать и такать да прилагать небылицы – лучший путь к снисканию у них доверенности. Вояку Ряполовскому пусть восхваляет его испытанную храбрость, хвалит проницательность Патрикеева… Этим путем добиться можно близости к Ивану. Тогда же, не теряя времени, пусть употребит вот этот порошок… Щепоть одна в стопе меда разойдется неприметно, а две капли этого медку упокоят навек завистливого пожирателя уделов. Так вот… перешлите этот гостинец!

Вася видел, как передал поляку вопрошатель мешочек из красной шелковой материи в кожаном кошельке да какую-то палку с наверченным на нее ремнем. Получивший положил все за пазуху и поспешно скрылся в кусты, а передатчик сел в лодку и через минуту скрылся в глубине разлива за поворотом берега. У Васи пробежал невольный трепет, когда он вдумался в настоящий смысл наказа поляка, передававшего мешочек и палку.

– Нет, вам не удастся, злодеи, извести государя! – промолвил он вполголоса, вставая с травы и забыв о свидании, которого так еще жаждал за несколько минут. Долг и совесть заглушили в нем сладкие грезы, навеянные очаровательным образом Марианны. Не думая уже о ней, Вася пошел по берегу к палацу, ничего не видя, погруженный в думу. Вдруг его схватывает за руку княжна.

– Куда ты? – Вася воротился к действительности, и пыл, оставивший было его, вновь овладел молодым человеком.

– Княжна, зачем я увидел тебя? Зачем я продолжаю на тебя смотреть! Зачем, скажи, когда моею ты не можешь быть уже?

– Это от тебя зависело и… пожалуй! – слезы закапали с ресниц у ней, и голос перервался. Рука ее замерла на плече князя, а грудь колыхалась. В глазах темнело у ней, и кровь клокотала, душа молодую девушку.

Холмский тоже плакал навзрыд, держа бывшую пленницу в объятиях. Им так сладко вдвоем, что они готовы были оставаться в этом положении целую вечность, не замечая полета времени. Приищите, если сумеете, название такому состоянию, но оно было не сон и не бодрствование. К действительности призвали наших мечтателей голоса девушек, раздававшиеся вдали и кликавшие: «Панна Марианна! Панна Марианна!»

Она затрепетала, вырвалась из рук Холмского, а он – рухнул как сноп на траву, потеряв всякое сознание.

Уже было поздно. Звезды ярко горели на темном своде ночного неба, когда пришел в себя, от прохлады вероятно. Шатаясь как пьяный и спотыкаясь на каждом шагу, князь Василий Данилович пустился наудачу искать дорогу к палацу. Насилу выбрался он из густой чащи деревьев на полянку. Отдаленные звуки музыки дали ему понять, в которую сторону идти к палацу, где уже пан Мацей очень беспокоился, ломая голову: куда девался этот дорогой гость, им привезенный? Усердный маршалок то и дело выбегал из дверей в сад: осведомляться, не видал ли кто князя? Разосланные в окрестности люди воротились уже перед утром, ничего не найдя и не узнав. К счастью, в один из своих обзоров, при выходе из палаца Мацей увидел предмет своих напрасных исканий. Поняв, что в этом положении гостя трудно спрашивать, как и почему это сделалось, а нужнее дать ему покой, Мацей провел изнеможенного князя Василия в помещение, ему отведенное, и передал на руки заботливому Алмазу.

Придя в себя и несколько отдохнув, князь дрожащею рукою начал строчить донесение о кознях Лукомского. С рассветом Алмаз, по наказу своего господина, выехал уже из Очатовского замка, никем не замеченный. Скоро очутился верный слуга на дороге к Смоленску, поспешая в Москву с грамотой.

 

VIII. Неверный расчет

Время бежит неделя за неделей, месяц за месяцем. В теремах великой княгини царит какая-то апатия, и, если бы на половине государыни не раздавался время от времени звонкий голосок княжны Федосьи Ивановны, можно было думать, что какая-нибудь душевная болезнь или тяжелое семейное горе свинцовым гнетом налегло на царствование обитательниц.

Делаются между тем приготовления к свадьбе, и, кто бы поверил, вечера при этом проходят без песен. Сенные девушки ходят робко, все высматривая чего-то да шушукаясь вполголоса. Такое положение прислуги прилично и уместно было бы у немощной и одинокой вдовы – старушки-скопидомки, между тем великая княгиня Софья Фоминишна далеко была не стара, не немощна. Смерть не лишила ее любимых взрослых детей; о потерях же только родившихся княжон она давно забыла, имея одноименных с ними дочерей, уже расцветших розами. Наконец, как мы сказали, делаются приготовления к свадьбе старшей, хотя и другая поспевает в невесты. Что же за причина видимой кручины и где источник ее?

Мать обыкновенно радуется, готовя дочь к венцу. Софья Фоминишна по-своему и то довольна: честолюбие ее удовлетворено. Ее Елена будет государыней по воле державного отца, тоже довольного примерною дочерью и ее послушливостью. Только послушливость да ласки Елены, имеющие чарующую прелесть, томят сердце. Словно овечка, предназначенная на заклание, ластится перед грубыми мясниками, так и она, кроткая, вечно задумчивая, прильнет щеками к холодной руке матери, и та, любившая красные велеречивые речи, молча принимает знаки нежности дочери, не смея взглянуть ей в лицо. Не смотря на нее, мать чувствует, как наполняются алмазные, горячие слезинки на ресницах ее дочери, и каждая из них, скатившись, недолго дожидает падения следующей. Если хотите, Елена не плачет, не хныкает, не задыхается от бурного прилива влаги, которую называют слезами, она по слезке, по капельке точит их безустанно, не считая и не замечая этого систематического, если угодно, паденья и нарастанья капелек. Мать не раз решалась спрашивать, вызывать признанье, но при первых же словах своих робела отчего-то и теряла охоту продолжать допытывание, довольствуясь лаконическими ответами: не болит, не больна, не скучно!.. «Так, что-то томит сердце, маменька!» – прибавляла покорная дочь при этом почти не слышно.

Сам отец со своею железною волею ни разу еще не решился сделать допрос в этом роде, хотя смотрел на белое личико дочери, подернутое грустью, не без видимого волнения. Не оно ли, не это ли волнение, и мешало великому политику выспрашивать? Он сам сознавал, что, обрекая дочь на житье в чужбине с человеком, которого она не видала и должна полюбить понаслышке, не зная его, каков он, – должно неминуемо вызвать в этой жертве признаки и тоски, и слез, и горя. Все это очень естественно и должно быть. Она должна пройти такое состояние; потом забудет… сживется… может быть, неожиданно встретит и радость – по капризу судьбы, всегда действующей наперекор расчетам. Простая же логика не давала права заключать о большой радости и совершенном довольстве молодого существа, пересаженного против воли в другие условия общества, к другим людям, враждебно относившимся ко всему, что носит имя московского.

– Ведь не любят же, по правде сказать, и москвичи мою Софью Фоминишну? Положим, ради ее греческой хитрости, – рассуждал сам с собою Иван Васильевич (наедине, входя в разбор обстоятельств предположенного им бракосочетания дочери с литовским владетелем)… – Ну… и ее, Алену мою, может, не полюбят литвины, а главное, ляхи-враждебники. Небольшая беда – любил бы только муж! Александр мямля, говорят, а одинаковые нравы сталкиваются на одних и тех же побуждениях. Вот что дурно! Алена моя – мямля! И муж будет такой же: ни рыба ни мясо! И будут они друг другу надоедать; он свою католицкую веру держит; она привязана к православию родному. На этом столкнутся непременно! Его науськают паны разные, да патеры станут перетягивать к себе в веру мою горлицу… Она устоит, я знаю, – а слез прольет реки. Да ведь и так плачет! Такая уж ее, видно, доля пахмурая. Все же замуж девку-дочь отдать надо; за своего всегда могу, да выгоды большой нет, а за соседа – есть выгода! Алена моя не просто девушка, а русская великая княжна и должна сослужить родине службу: тянуть на русскую сторону литовские порядки! Сживется же ведь наконец! Привыкнет и муж к ней! По себе могу судить, не всегда и не во всем же откажешь просьбам жены: два раза устоишь, отойдешь, в третий – сделаешь! И если Алене посчастливится, из двух в третье: ее родное дело – Русь и русское в Литве – поднимется. Вот ее участь… завидная для русского сердца. А сердце у ней наше, русское, доброе. Слезами посеешь – радостью пожнешь!..

Мать рассуждала несколько иначе. Для Софьи Фоминишны была не тайною привязанность Елены к Васе Холмскому, и, зная эту сторону очень естественной девичьей кручины, мать приходила к убеждению, что слезы, не осушающие глаза дочери, выражают скорбь об отсутствующем. Потеря его навек была бы, может, легче, чем если бы видела она его хоть редко, издали! Неизвестность: что с ним? – заставляет пытливый ум и кроткое сердце беспрестанно о нем думать. Этим тревога поддерживается, и забвению долго не изгладить из памяти милого образа.

– Вот что разве сделать мне? Сказать разом, что нет его?.. Уверенность в том поможет забвению! По себе могу судить. Когда в борьбе с неверными пал мой прекрасный рыцарь Анджелето Равенский, я думала: не пережить мне будет его гибели. Но прошло с полгода, и я приняла без большого горя весть, что меня хотят отдать за Ивана Московского. До вести о гибели Анджелето я считала мгновения: когда получу от него весть? Делалась больна, когда замедлялось почему-нибудь прибытие посланного. А как только эта лихорадка ожидания прошла, я стала спать спокойно, и самый вопрос о дальнем странствовании в варварскую страну, где должна была я, после тысячи приключений, отдать руку неведомому мне государю-мужу, для меня разрешился легко. Поедем – посмотрим, что будет! Так и будет с Еленою. Слез она меньше будет тратить, раз вдоволь выплакавшись, при сообщении об исчезновении Васи!

Кто более ошибался в страсти и живучести сердца Елены: мать или отец? Покажут события. Только Софья Фоминишна решилась привесть в исполнение свой замысел со всею ловкостью итальянки, обладающей и греческою хитростью.

Однажды утром наученная ею сенная девушка вполголоса стала рассказывать своей подружке-золотошвейке; сидя за пяльцами, что на Москве говорят: никак князя молодого Холмского извели где-то злые люди!

Княгиня Авдотья Кирилловна в это время проходила внутренним переходом, только тонкими дранками отделенным от теплых сеней, где происходил разговор. Фамилия Холмского заставила ее остановиться, и слова: «Извели злые люди!» – были ударом в сердце кроткой страдалицы. Она так и осталась на месте, бледная, трепещущая, холодная и… почти недышащая.

В таком положении перенесли княгиню на постель. Сбежались дети. Княжны Елена и Федосья Ивановна целовали холодные руки своей пестуницы, обливаясь слезами. Она же находилась в состоянии летаргии; дозволяла делать с собою что угодно. Руки ее легко разгибались, потеряв всякую возможность сопротивления. Только грудь высоко ходила, но дыхание чуть было слышно.

Пришла Софья Фоминишна и при взгляде на отходящую поняла, что убило ее.

– Я знаю, что так поразило быстро княгиню! Мне женщины что-то болтали, будто с князем Василием… сделалось… – вымолвила дочь Палеологов с самою невинною миною, как бы невзначай…

Елена упала в обморок. Феня же зарыдала с такою силою, что и сама, не приготовленная к двойственному взрыву скорби о мнимой потере лица, по ее мнению, интриговавшего одну девушку, – мать почувствовала себя дурно, внезапно отгадав, насколько Холмский дорог и другой ее дочери.

– Вот так беда!.. – вырвалось у нее самой искреннее признание.

В это время вошел Иван Васильевич, извещенный о припадке княгини Авдотьи Кирилловны, приготовленный уже найти княгиню Холмскую при последнем конце ее. Как ни привык великий политик скрывать в себе волнение, но на лице его выражалась в эту минуту такая безотрадная мрачность, что сама Софья невольно затрепетала.

– Успокойся, жена! – холодно отозвался государь, предупреждая, как казалось, вопрос со стороны великой княгини. – Сказали мне, с Авдотьею Кирилловной стряслось что-то такое… недоброе…

– Да ты сам-то каков, посмотри! А еще советуешь мне успокоиться!

– Я получил тяжелую весть! – совсем могильным голосом ответил Иван Васильевич. – Да обо мне после… Она что, спрашиваю?

– Эта же тяжелая весть, вероятно, и убила нашу голубушку! – вмешалась непрошеная княгиня Ряполовская, как-то очутившись тут.

– Да ты о какой вести толкуешь, княгиня? – прервал ее государь, внезапно переходя от беспокойства к гневу, хотя пересиливая овладевшее им смятение.

– О Холмском-молодом… известно! – бойко ответила сплетница.

Иван Васильевич рыкнул, как дикий зверь, когда хватят его каленым железом, или когда случайно в траве где-нибудь ступишь голой ногой на змею и почувствуешь ее жало.

– Кто смеет подслушивать мои тайны?.. Предатели вокруг… везде! Я велю вырвать язык тебе, тараторка проклятая!.. – и он затрясся как в лихорадке от обуявшего гнева.

Софья Фоминишна поспешила отвести супруга от бесчувственной княгини Холмской в свою ложницу и, заперши двери, обняла мужа и стала его успокаивать.

– Ну что ты так вышел из себя?! Разве о Холмском-молодом нельзя говорить?.. Его потеря не может быть важна так… Он…

– Что ты мне толкуешь о потере какой-то? Совсем не то. Ково потеряешь – тово не воротишь! Дело не в потере, а в том… что Холмский прислал мне с доверенным человеком извещение… Лукомский прислан сюда Казимиром – отравить меня! Нужно… стало быть, схватить ево… чтобы не увернулся… а баба толкует о Холмском!.. Станет еще благовестить: ково и зачем прислал он?.. Так я же эту сороку присажу на нашест… будет она ужо наблюдать у меня хранение устам своим!

– Успокойся же… Я сама ничего не поняла тут… Стало быть, догадаться о присланном от Холмского никто не может. А твоя вспышка и подавно отобьет охоту пересказывать все, что на ум взбредет… Вот, я… насколько могу понять из толков о княгине Авдотье Кирилловне, думаю, что ее убили неосторожные слова… чьи-то… в девичьей: что князя Васи, сына ее, в живых нет… Ряполовская ведь это тараторила… а не другое!

– Ну… так провал же ее возьми, глупую трещотку!.. И поделом ей досталось… не суйся прежде отца в петлю, не городи нелепости, коли не спрашивают… Теперь авось прикусит язык?.. Не сунется вдругорядь. – И политик усмехнулся, успокоившись.

– А ты знаешь что, государь? Ведь по Ваське Холмском у нас и новая кручинница – Феня!

– Это как?

– Как принесли княгиню с перехода да положили… я и молвила вслух, что говорили девушки о гибели Холмского… Алена сомлела… заголосила, зарыдала и… Феня… с ней. Я и поняла…

– Это еще не много тебе известно. Может и не то… и не так. А во всяком случае… наблюдать надо. Хотел было я призвать Васю… нужен мне такой верный парень: это адамант и чистое золото!.. Как был и отец его покойный (Иоанн невольно вздохнул). Но… за твоим открытием подожду… дам ему новую работу… В Свею, что ль, послать? – проходясь по ложнице, заложив руки за спину, промолвил успокоенный Иоанн и, подав руку жене, спешно ушел к себе.

Софья Фоминишна, оставшись одна, погрузилась в глубокую думу. Ее как мать занимала, очень естественно, судьба дочерей, и партия каждой из них представлялась не с политической только стороны, как супругу, но со стороны значения придворной власти. Блеска требовало воображение, впервые начавшее работать у нее при другой, более яркой обстановке, далеко не такой, как московская – с одною чинностью выходов в храмы да в Грановитую! Мысль дочери Палеологов уже знала цветы поэтического вдохновения прекрасной Италии. Глаза ее видели турниры и праздники. Душа просила у нее в дни юности мятежной, как мы выше видели, простора и любви, ею самою вызванной и разделяемой. Только страсть эта, для полного декорума, искала пышной обстановки, ловкости и находчивости со стороны любимого предмета. Ей представлялась необходимою не просто статная фигура физически развитого молодого человека с приятною наружностью, но известный лоск обращения при том. Софья требовала еще от идеала мужчины, кроме способности возбудить любовь, известной бывалости и наблюдательности, заменявших у людей XV века ученость и образование, получаемое в детстве в наше время. Состояние независимое само по себе, но непременно соединенное с иерархически государственным значением, принималось как условие, но ум Софьи Фоминишны не признавал настолько же необходимым, чтобы все эти качества соединялись в лице владетельного князя или короля. Если бы было так, конечно, лучше, но, увидев случайно, во время путешествия по Германии, сына польского короля, именно того самого Владислава Казимировича, который сделался потом королем Чехии и Венгрии, Софья Фоминишна вынесла из кратковременного наблюдения за ним нелестное заключение о степени цивилизации этого принципе. По крайней мере, ее резко поразило умственное различие и человечно-социальное настолько малоразвитого юноши сразу после виденных ею итальянских маркизов и нобилей. Даже грубые бароны имперские брали предпочтение перед королевичем польским в развязности и светскости. В москвичах великая княгиня и невестою еще видела крайнюю к себе угодливость и почтение, а эти качества в глазах честолюбивой девушки уже намного сглаживали неловкость и неуклюжесть их. Польская же заносчивость, идя вразрез ее личным стремлениям, давала простор представлению всей нации далеко не в выгодном свете. Между тем изображение не виденного еще зятя князя московского, поляка, представлялось необходимо снабженным всеми не нравившимися ей качествами, для контраста невольно выдвигая противоположности, ей приятные. В глазах Софьи Фоминишны тип приличного мужа для дочери требовал при красивом молодом лике и высокого роста избранника.

Недостаток роста и сутуловатость считала она непростительным пороком в светском мужчине, не враче. Из духовных качеств: великодушие – в смысле, впрочем, беспощадной мести врагам и бестрепетного ожидания смерти; отвага да неразлучные с нею живость характера и здоровье; наконец, в довершение всего – веселость! Вот и все, что желала бы она найти в муже для себя самой в молодости и для дочери – пережив уже возраст нерасчетливых стремлений сердца. Программа эта представляла, как бы нарочно, все качества и особенности князя Василия Холмского. Так что его образ сам собою выходил и становился в параллель с коронованными особами, ей известными по слухам. В этом же отношении она была больше любопытна, чем и сам Иван Васильевич. Каждое возвращение посольства доставляло ей случай по расспросам послов и дьяков составить более или менее обстоятельное представление личности не только польского короля, но даже немецкого императора с его сыновьями и братьями, как и всех других владетелей Запада, куда только ездили москвитяне. Все купцы находили за этими сообщениями доступ к великой княгине. Поэтому в глазах торгующего люда вообще Софья выигрывала больше красивой невестки, которую никто из них не величал в интимном кружке своем умницей-разумницей, как великую княгиню. Она к тому же была покровительницею среднего, всюду, всегда и везде более развитого и стремящегося к развитию класса, чем высшая аристократия, увивавшаяся около Алены Степановны, миловидной, пылкой и оттого увлекающейся. Прибавим, что вдова княгиня не оставалась бесстрастной к прерогативам рода и значения богатства, как бы ни было оно добыто. Взгляд же Софьи был гораздо шире в этом, чем и у самого державного супруга. Тот не ценил особенно князей Рюриковичей, зная, что, только держа их в ежовых рукавицах, можно было видеть от них почтительное повиновение. А Софья часто внушала мужу, что угасающие роды делаются, вырождаясь, бременем… даже и при самом лучшем положении развития страны. Тогда как свежие силы ее – это средний класс! Оттого-то Иван Васильевич при расширении своих владений и наделял поместьями выслуживавшихся новых людей из детей боярских, употребляя на посольское дело за дьяков людей бывалых и опытных из городских сотен. Род Холмских, новый на Москве, мог считаться древностью рода и значительностью с любыми первыми сановниками двора. К тому же щедрость Иоанна разливалась широкою рукою в наделении всякими благами, вещественными и земельными угодьями достойного главы этой фамилии, вполне рыцаря без страха и упрека. Так что наследник богатого отца и матери во всех отношениях мог стать первым у ступеней царского трона – по наследственному достатку, по славе родителя и дружбе к нему владыки, выросши как родня в семье государевой. Если не король какой – так он?! Другого выбрать мудрено было.

В этих думах княгиню застали сумерки. Вдруг странный шепот долетел до ее чуткого слуха. Встать с места и отворить дверь в теплые задние сени было одним мгновением. Там толпились вокруг какой-то невиданной Софьею высокой женщины все ее сенные девушки, делая расспросы вполголоса.

– Ну а мне что скажешь, лапушка? – спрашивала востроглазая Даша, схватив Василису (то была она, застигнутая врасплох, когда пробиралась к выходу после гаданья у Елены Степановны).

– Все, что желаешь, – все сбудется! – отвечала гадальщица, вырываясь от неотвязной таким шипящим или, лучше сказать, пронзительным шепотом, что Софья Фоминишна сразу поняла, что это за новое лицо. О гаданье невестки и ей сообщено было своевременно; а кружка в руке – также не забытая в описании наружности чародейки – довершила отгадку. Тут внезапная мысль оживила строгие черты государыни.

– Ты Василиса называешься? – спрашивает величественно Софья Фоминишна.

– Точно так, государыня!

– Зайди ко мне… Я давно хотела тебя порасспросить, – прибавила великая княгиня повелительно так, что у смелой наперсницы Патрикеевых проступил холодный пот. Так поразил ее этот призыв, цели которого она не могла отгадать (несмотря на прославляемые уже по всей Москве ее, будто бы сверхъестественные, знания).

– Садись! – сказала Софья с обычною своею обходительностью все еще не пришедшей в себя Василисе, когда за ними заперлась дверь. – Ты, я вижу, всполошилась?.. Я не зверь, сама увидишь… Успокойся… Спрашивать тебя, кто ты и о чем гадает моя невестка, я не стану… И без тебя знаю, что у ней там за зазноба… Ты мне раскинь бобы на двух девушек!.. Какова будет их будущность?

Василиса при первых же звуках ласкового голоса Софьи, звучавшего так приветливо и обольстительно, уже пришла в себя; при дальнейшем же заявлении великой княгини даже улыбнулась… и кто бы мог подумать – искренно. Мало того, инстинктивно догадавшись, что в характере дочери Палеологов много было несокрушимой энергии и вообще таких особенностей, которых она, по совести, не могла не ценить высоко, гадальщица отбросила свою напускную таинственность и заговорила с нею просто, без вычур, не стараясь рисоваться, чтобы действовать на воображение.

– Государыня, – сказала она, – ведь бобы – игра скучающих?! От безделья, не больше.

– Ты хорошо отгадываешь, когда говоришь прямо, – с улыбкой отозвалась Софья, – так разложи мне их да скажи значение каждого бобка… Я и пойму, в чем дело… Скуки не занимать стать у нас… и времени довольно, чтобы тешиться… Я загадала!.. Раскидывай же.

Из знакомой нам костяной кружки посыпались бобы, и семь из них упали почти в ряд на камчатную скатерть, покрывавшую стол в ложнице. Еще два бобка легли накрест один другому, а один, далеко отбросившись от общей купы, перевернулся, падая.

– Ну, быть передряге… да какой еще! Одинокой… может, придется тебе пожить… сколько-нибудь… времени. А вот устроится свадебка любимой парочки. Одна иссохнет, бедняжка, в чужбинушке. Невзгода… печаль.

– Не продолжай! Я все поняла. Пусть творит судьба, что хочет! Наше дело… терпеть… и… повиноваться…

И великая княгиня, словно срывая с рук что-нибудь неловкое, беспокойно поводила попеременно пальцами: от запястья к локтю то по одной, то по другой руке. А сама ходила взад и вперед, видимо не в себе.

Вдруг вбежала мамка и прерывистым от бега голосом донесла:

– Богу душеньку отдала!

Софья Фоминишна не спросила кто и медленно, опустя по-прежнему голову, пошла в противоположную сторону из своей ложницы.

Старшая великая княжна все еще лежала в забытьи. Федосья Ивановна каталась по полу. Ломая руки, рыдала она, повторяя прерывисто: «Бедный Вася!»

Великая княгиня подошла к теплому праху пестуницы своей и, целуя в уста усопшую, всхлипывала, что редко у ней замечалось.

– Не погиб твой Вася, – вымолвила она в забытьи. – Я заменю ему тебя, ангельская душа! – Тут закапали ей самой неприметные слезы, увлажнившие сухое, изможденное печалью лицо молчаливой страдалицы, казалось повеселевшее при этом обете дружбы.

Вошел Иоанн и остановился на пороге, сочувственно смотря на жену. Вид ее, растроганной при прахе их пестуницы, разогрел в супруге-государе давно уже, казалось, исчезнувшую нежность к жене. Облегчив скорбь о потере тяжелым вздохом, Иван Васильевич, никогда надолго не поддававшийся слабости, перешел на сторону жены и, взяв ее руку, вывел из терема.

– Пойдем к тебе! – сказал он Софье. – Полно горевать да слезы точить – не возвратишь!

– Нет, к тебе я пойду, – ответила Софья будто небрежно, сообразив мгновенно: как прийти ему, когда там гадальщица? Дойдя до теплых сеней, разделявших обе половины царственных супругов, Софья случайно будто тяжело кашлянула и вбежала в свою ложницу за ширинкою. Здесь знаком указала великая княгиня Василисе: идти через терема и, давая ей кольцо, шепнула на ухо: «Приходи, когда вздумаешь, только доложись!»

Иоанн ничего не подумал, замедлив ход свой, поджидая возврата жены.

С нею вдвоем провели они в рабочей государя весь этот вечер, ласково сообщая друг другу планы и предположения. К ужину позвали туда же, к государю, и детей. Давно царственная семья не представляла настолько безмятежного единения. Княжны воротились к себе с кусками парчи на ферязи. Княжич Василий Иванович получил от родителя баул с дорогими шахматами да два харатейных наставления от старчества, «како подобает сыну цареву ко всякому чину любительство показовати».

На половине вдовствующей княгини Елены Степановны происходили сцены в другом роде.

Ошеломленная гневным прикриком государя, княгиня Марья Ивановна Ряполовская поспешила укрыться от взоров державного, но сама осталась в сенях у государыни невидимая: выжидать, что будет.

Ожидание ее, как мы уже знаем, было недолго. Иван Васильевич вышел от жены успокоенный.

– Вот как у нас теперь? – прошептала пришедшая совсем в себя дочь Патрикеева, как отец, соображавшая быстро. – Моей толстушке лафа отпадает, значит!.. Софья подбилась опять?! Видно, сильна уж, когда из зверя делает так скоро ягненка. А мы… знай себе зеваем да ворон считаем!.. Нужно эту паточную куклу растолкать… понадежнее… А все Семен непутный… обошел бабу… Не видит, глупая, как в глазах деревня горит?.. Я же ее усовещу… коли бы одну волокло в омут, пусто бы ей было, а то ведь и батюшку… и брата… да и меня стащит!.. Нет уж, извини, государыня! Мы: так – так-та́к, а нет – успеем и к Фоминишне хвостик подвернуть… Впрочем, – выйдя из своей засады и потирая лоб, окончила плутоватая княгиня Марья, – прежде растолкать Аленушку попробуем… А там уж что Бог даст!

И она направилась в терем княгини-вдовы.

– Сердце мое, княгинюшка, никак, наш ворог-от, по соседству, опять рога поднимает? – обратилась Ряполовская к Елене, указывая в сторону Софьиной половины.

– А что?

– Да страхи такие… что и сказать нельзя.

– С кем же и што подеялось?

– Да со мною все, горемычной, известно, с кем больше бед… с другим… Холмчиха-старуха, вишь, ноги протянула! Сам пришел тут. Сама стонет; друг ведь ее закадышной! Я, того, гляжу да и молвила спроста: вишь, мол, бают, что князя Васи не стало, так это самое матку-то и пришибло. Что ж ты думаешь, сударыня, как на меня затопотал государь… И сама я не знаю… что с им тако поделалось: подслушивать… у меня! Одно кричит – язык укорочу! А за что, мать моя, за что? Веришь, государыня, я… как стояла – так и… присела тут: думаю – смерть моя!..

– Однако жива осталась? – захохотав, резво перебила повествовательницу мнимого бедствия шутница Елена.

– Тебе, государыня, хорошо теперь-то шутить! Попробовала бы сама быть на моем месте… видит Бог… струсила бы, верно, струсила… Да, скажу тебе, матушка княгинюшка… смеху ни крошечки туто нету; и не из чего грохотать совсем! – переходя к злости (при сознании, что эффект напугивания потерпел крушение в самой патетической прелюдии), вскрикнула вдруг княгиня Марья. – Не то запоешь, коли порассказать, что затем-от было!

– Еще страшнее? – продолжая смеяться, спрашивает иронически Елена.

– Что тебе говорить напосмех!.. Коли я заслужила тово своей преданностью, тогда… полно, будет, матушка, с тебя. Вот, думай тут, как бы ото зла отвесть, – заключила она, хныкая.

Елена поглядела было на обидевшуюся боярыню недоверчиво, но слезы, текшие в обилии, заставили легкомысленную, но добрую княгиню мгновенно раскаяться в своей, как думала она, непростительной ветрености. Она взяла нежно жесткую руку белобрысой дочери Патрикеева и, глядя ей в глаза, с нерешимостью просила забыть неуместную шутку.

Ряполовская, казалось, смягчилась, но сделалась еще неутешнее.

– Княгинюшка, свет мой, – захныкала она, – плачу я не об обиде, а об горе, которое… тебе, может, готовитца!.. – и еще сильнее разрюмилась.

– Успокойся, княгиня.

– Покойна я… но не могу… беда… беда…

Этот пролог возымел свое действие. Елена встревожилась.

– Выскажись, душенька Марья Ивановна, – упрашивает теперь вдова Ивана-молодого свою хитрую наперсницу больше чем заискивающим тоном.

– Слушай же, государыня, – с полным торжеством уже начинает дочь Патрикеева. – Софья взяла таково смело и отважно за руку гневного-то батюшку да и увела к себе. Прошло всего ничего, гляжу – он выходит тише воды, ниже травы! Вот отчего я горюю и плачу, свет мой, княгиня Елена Степановна!.. Вот в чем нам всем беду вижу я!.. Поняла теперь небось?.. Моя очередь усмехнуться!

Действительно, настроенной махинацией хитрой сплетницы Елене сделалось жутко от преувеличенного, как мы знаем, могущества Софьи Фоминишны на мужа.

– Душенька-княгиня! – после короткой паузы промолвила Елена передатчице грозы. – Сходи, мой свет, до батюшки да поставь его в известность… Пусть придет к нам… Пообсудим… А коли нужно… всех собрать наших! Да ты поспеши! Скорей!

Ряполовская, имея сама надобность видеть отца, не заставила ждать повторения просьбы.

Оставшись одна, Елена обернулась к окну на Москву-реку и долго смотрела внимательно на синевшие вдали леса да на серебряную ленту Москвы-реки, загибавшуюся к горам Воробьевым. Думы одна за другой горячее и томительнее пробегали в голове ее, хотя глаза и казались бесстрастными. Небо начинало темнеть, и княгиня не без внутреннего трепета стремительно отворотилась от окна в противную сторону.

Прямо перед ней стояла, как привидение, фигура Василисы, молча двигавшей свою кружку с бобами, предлагая начать гаданье.

– Пожалуй! – сорвалось с уст Елены.

Гадальщица сорвала с себя фату, набросила на скатерть и по фате раскинула дождем все бобы свои.

Княгиня придвинулась к столу и, наудачу взяв один боб, своею рукой сбила в кучу прочие. Кучу эту всыпала в кружку свою Василиса, встряхнув три раза ее и покрыв передником, достала, не глядя, семь синих бобков. Семь других вынула княгиня. Положили их на ширинку; взяли ее за четыре угла, приподняли, оборотили к столу, и – бобы расхлестнулись как попало по скатерти.

– Смотри, государыня! Твой выборный боб никем не тронут… Перепутались враждебные только, синеньки бобки. Значит, кутерьма будет у врагов твоих, а твоево… ненаглядново… не коснется зло никое…

Елена вздохнула полною грудью и, казалось, успокоилась.

– Еще разок, что ль, велишь кинуть?

– Не надо больше! Поди теперь.

– Не позволишь ли теперь, государыня, попросить тебя о милости?

– Говори!

– Меня князь Василий Иванович Косой хочет выдать за своего доезжачего, за Брыдастова, за Гаврюшку… а я не соизволяю!.. Войди в мое положение, княгинюшка!.. Защити!

– Хорошо! Будь покойна. Я велю Косому, чтобы тебя ко мне отдали.

– Не отпустит он… Он, вишь, греховным делом, в меня влопался… и хочет от старика, от отца, скрыть свои шашни, чтоб не ревновал… А мне… одинаково противны… и отец и сын. А я – раба их! Безгласная тварь, значит.

– Изверги! – вырвалось у Елены. – Будь покойна… Я у Ивана Юрьевича потребую тебя, а теперь… чтоб не встретиться тебе с Марьей Ивановной… поди на свекровнюю половину. – И указала сама ей, куда идти.

Дальше мы уже знаем, что вышло.

Покуда Иван Васильевич нежничал с хозяйкой да с детками, у невестушки его, на просторе, закипел веселый пир. Вся партия патрикеевцев наполняла повалуши вдовы княгини. Много было горячих споров; много было высказано и дельных советов: как действовать по обстоятельствам? Курицын, давно уже выпущенный, дал дальновидный план для действий в одно время (хотя по наружности) благоприятный врагам, то есть Софье и грекам, и – невесткиной партии.

– Тягаться нам с греками, – сказал он, оглядев собратьев, – в хитрости не удастся, особенно в мелочах… Пять раз на день проведут они нас! И обойдут сторонкой, коли поставишь заставу на большой дороге… Нужно, значит, явно не смешать им, а будто помогать даже, да в самом деле не зевать, про себя смекая. Софья Фоминишна все спит и видит, чтобы Вася ее забрал к рукам отцовы достатки и власть! Державный же наш памятует про князя Ивана Ивановича и ведает Митриево право. С нашей стороны не следует ни единым словом перечить грекам, ни княгине великой, что Василию Иванычу великими княжествами не володать.

– Да они и рады будут… что мы им даем волю! Что в том проку?.. Значит, что мы ротозеи и есть? – отозвался, прерывая советника, Иван Юрьевич.

– Не дошел ты, князь, еще до узла, а рвать хочешь? – спокойно ответил ему Курицын. – Дай договорить все. Нам нужно, чтобы затеи Софьюшкины сами разлетелись прахом и наших рук чтобы тут не заприметили. Нужно выбрать простоватого из них. Из духовных лучше, хоша, например, Нифонта! Благо он аще и в вышние области любит заноситься! Вот ему и намекнуть, чего, мол, дожидает Василий Иваныч? Он – ничего, и батько – ничего! А начни он, к примеру сказать, противу государя дела править – это державному понравится. Он его и назначит: скажет, у Васьки, видно, смекалка есть. Дай попробую?

– Опять не понимаю… Федя, друг, куда ты все гнешь? Эва хватил, нам учить еще Нифонта, да на свою голову. Гляжу я на тебя… и спросить хочу: из каких ты, мол, наш ли полно?

– Погоди, государь, узнаешь! Не перечь прежде. Вот пристанут они к Ивану Васильевичу, я знаю, с которой стороны. Он позволит. Скажут, растет, мол, княжич, нужно ему дворню набрать. Тоже наше дело: всучить ему таких человечков, чтобы всем на омерзенье было. А Вася паренек упрям. Коли ему раз кто попадет – от того не отстанет. Вот как нададим ему чуть не висельников, и начнут они ему крутить затейную голову, да так закрутят, что он влезет сам в петлю. Тогда-то ты, умная голова, наш набольшой, и подошли к державному горяченьково: чтобы дерзнул правду-матку выболтнуть да еще страху напустить. Вот и дело в шапке. Ваську-друга он за шиворот; женушку под замок! Уж ей не увернуться от шашней сыновних; мать – и потатчица будет; а стало быть, все будет ведать, а отцу не скажет. Как откроется пакость – ей первой и – беда! Ваську на казенный двор… а Митрея Ивановича мы и вытянем. Да пока горит злость у отца – вырвем у деда решение: передать внуку наследство! Вот… что и как нужно дело делать!

Воцарилось на несколько минут молчание, но когда все поодиночке передумали предложенное Курицыным, единодушное «молодец, Федя!» загремело в тереме Елены.

– Палата ума! – целуя в голову, отозвался Патрикеев.

Елена Степановна подала руку дружески советодавцу и поднесла сама ему стопу романеи.

– А коли мерзавцев надо отыскивать, зови скорей Ваську Максимова, батя, – крикнул, начиная хмелеть, князь Семен Иванович Ряполовский.

– Зачем же тебе он понадобился? – спросил, не скрывая отвращения своего к врагу молодого Холмского, Василий Косой.

– Лучше этого не выберешь, коли дело дойдет, как развратить кого нужно, князь то будь аль… княгиня! – нахально взглянув на Елену Степановну, выговорил Ряполовский, подозревавший, по слухам, Максимова в благосклонности той, которая теперь предалась ему со всем пылом истинной страсти.

– Ты не ведаешь, что говоришь, князь Семен! Много больно о себе задумал, – жестко высказала обиженная недостойным намеком вдова Ивана-молодого.

Всех словно передернуло. Князь Семен одумался, но поздно. Елена Степановна прослезилась даже от обиды и не сказала ему больше ни полслова.

– Так действуйте же так, как сказано! – осушив последний налитой ковш, сказал Курицын, твердо стоя на ногах и отвешивая низкий поклон княгине Елене Степановне.

– Бывай, государыня, весела и благополучна да последнейшего раба Федьку вспомяни, как будешь во времени! А теперь – за дело, пора! Прощайте.

За Курицыным потянулись все из терема Елены.

 

IX. Переворот

В уединенном углу пышного палаца князя Очатовского светится огонек, прорезываясь сквозь частую сеть ветвистых лип. Деревья эти чуть не врываются в окошко, перед которым на столе горят три свечи белого воска, разливая по пространной комнате далеко не полный свет. Взад и вперед по сумрачному чертогу, делая неровные шаги, как-то неловко проходит в русском терлике молодой человек высокого роста, богатырски сложенный, низко опустив голову. Кто бы заглянул в эту минуту в лицо прохаживающемуся, тот, наверно, пришел бы к заключению, что молодой обитатель пышного и по времени удобного покоя в палаце Очатовского только начинает ходить, покинув постель после тяжкой и продолжительной болезни. До того исхудало лицо, до того осунулись щеки! А глаза, потерявшие блеск, свойственный молодости, лихорадочно светились в глубоких впадинах под нависшими бровями, по временам вспыхивая фосфорическими искрами – мертвенным зловещим мерцанием. По временам глубокие вздохи вылетали из больной груди недавно еще живого, пламенного юноши. Едва ли и близкие друзья узнали бы в хвором, скорбящем бедняке князя Василия Даниловича Холмского. Между тем это был он действительно, только что оставивший болезненный одр, с которого подняли его усилия искусного врача в соединении с заботливою попечительностью хозяина. Дочери его уже нет в палаце. Она уехала с мужем в его маетности и, как слышно, также болеет. Известие подобного рода могло бы снова уложить надолго Холмского, но, к счастью, он не знает этого, беспокоясь только о долгом невозвращении своего верного доезжачего, посланного в Москву. «Что там делается?» – думает, не высказывая, Вася, и в душе его поднимается тревога. Мысли уносят его далеко. Он садится и грезит наяву. Перед глазами его возникает внутренность терема великой княгини. У окна сидит его мать и старается умерить печаль княжны Елены Ивановны. О помолвке княжны этой с Александром Литовским он узнал перед болезнью уже и скорбел. Лицо Елены оттенено безысходною печалью, но в грусти своей княжна еще миловиднее и задушевнее. Трогательное выражение ее томит сердце Васи, сознающего невозможность противостоять судьбе или переменить ее решение. Малютка Феня, с раннего детства отличавшаяся горячим сочувствием ко всякому чужому горю, нежно ласкает тоскующую сестру и щебечет, как птичка при расцвете природы.

– Вася! – слышится Холмскому, будто говорит княжна Федосья. – Не горюй о Елене; твоя печаль удваивает ее горе. Я заменю ее своими ласками, зацелую тебя! – и сама заглядывает предупредительно и ласково ему в глаза. А слова ее звучат такою мелодией, что Вася готов исполнить неподсильное, казалось, приказание доброй девочки: силится улыбаться и начинает разуверять Елену Ивановну, что в Литве найдет она ту же любовь к себе, как в Москве, потому что такая ангельская душа может внушать только соответственные чувства.

– Полно утешать, князь Василий Данилыч, безутешную. Не тебе мне это говорить, не мне слушать! Ты несчастлив сам, и судьба твоя скитаться по чужим по землям невесть еще сколько…

– Куда же меня еще посылает воля державного? – спрашивает в увлечении молодой князь.

– Великий государь, князь великий Иван Васильевич, повелел твоему благородию путь восприяти в землю Свейскую, править посольство, – раздается звучно и мерно статейная деловая речь, разом разогнавшая грезы скорбного юноши. Он вскочил, возвращенный в грустную действительность, и полураскрытыми глазами обвел вокруг себя.

Перед ним стоял его верный Алмаз в дорожном охабне, с которого струилась потоками вода, а рядом с ним, из полумрака комнаты, выступал карапузик в нарядной шубке и цветном кафтане, поглаживая свою круглую рыжую бородку. Это был очень дельный и хорошо известный Васе дворцовый дьяк государев Истома Лукич Удача.

– Добро пожаловать, гость дорогой, – промолвил совсем очнувшийся князь Вася. – И заправду приходится, видно, путь держать отсюда! И скоро?

– От твоей, княже, воли сие зависит, как укажешь. А по нашему рабскому разумению, мешкать нече.

– Да, разумеется… где ни коротать век… все одно. Ну, что у вас в Москве чинится?.. Да ты сядь, Истома Лукич.

– Коли повелишь!.. – И он сел, с важностью, заключавшею пропасть комизма, особенно при сравнении напускной важности с подобострастным положением униженного раба. Васе, впрочем, было не до сравнений и не до юмористических выводов.

– Что это матушка не шлет мне писулечки? – спросил молодой князь своего Алмаза, который как бы отшатнулся в сторону при этом очень естественном вопросе любящего сына.

– Княгиня Авдотья Кирилловна (да подаст ей Господь Бог наше место злачно среди праведных своих!..) писать, государь, князь Василий Данилович, уже не может… Зане… – и начал всхлипывать.

– Умерла она?! – в ужасе, с раздирающим сердце воплем вскрикнул бедный сын, не ведавший еще утраты родителей.

У дьяка и доезжачего полились слезы по щекам… Вася рыдал. Утолив первый порыв мучительной скорби, спрашивает он об отце.

– В раю праведных такожде, – отчеканил краснослов Удача.

Вася упал на колени и стал горячо молиться. Горечь ударов судьбы, разразившаяся над головою его разом, поразила душу, но произвела успокоительный перелом в чувствах, которые не переставал лелеять он. Теперь перед ним зияла бездна – гибель всяких надежд, всякого утешения; и любовь – последнее из благ, данных душе и сохраняемых до гроба, – любовь, казалось, потеряла для него всякую приманку. Он молился о подкреплении свыше, и все земное, до того томившее молодую душу его, отлетело, казалось, невозвратно. Он крепчал под ударами судьбы, и в убитой горем душе его возникал долг с его святыми обязанностями. Молился истомленный физически, но бодрый духом, недавно юноша, теперь муж, которому не страшны делались новые испытания. Больше того, что он выстрадал, мудрено изобрести самому находчивому мучителю. И столько вынести в короткое время, сколько судьба послала теперь на долю Васи, едва ли могли очень крепкие люди. А он только выходил из детства, когда брошен был в самый узел мирских волнений. Не выдержал здоровый организм такой ломки и привел чуть не к дверям гроба юношу. Но, поднимаясь вновь, и теперь еще раз пораженный вестью о потере обоих наиболее дорогих ему в мире существ – отца и матери, – князь Василий выдержал конец испытания с новыми чувствами – он теперь ничего не имеет на земле, за что бы стал стоять или что бы хотел оспаривать у своей гонительницы. Покорное орудие промысла, он полюбил горечь страданий – и произносит шепотом обет жить для других, не для себя, призывая на поддержку бренных сил плоти помощь провидения. Ненависть и зависть неизвестны были еще ему, и совесть его не мучили эти страшные спутники преступления. Зато гнев и вспыльчивость были ему знакомы, и он припомнил их теперь, сожалея о недостатке терпимости и терпения вообще!

Затем предстал ему образ Зои, и слова умиравшего Никитина прожигают его сердце стыдом раскаяния. Ласки же, которых он не удалялся, кажутся ему непростительным грехом, вызвавшим кару небес в виде потери родных. Внутренний стыд ярким огнем осветил его бледное лицо, и горящие уста высохли у него, как у горячечного. Отказ от руки Марианны промелькнул перед мыслью молодого человека как первый признак возможности совладать с собою, если твердо это себе предположить. И чувство довольства собою, хоть в этом одном, влило мало-помалу спокойствие в изможденную болезнью грудь молодого страдальца. Еще горячее стал он молиться. Откуда взялась память – слова молитв, в детстве еще заученных и, казалось, забытых, лились потоком из уст его. Голова быстро поднималась и опускалась, встряхивая увлажненными по́том кудрями Алмаз и Удача крестились тоже в стороне, умильно смотря на икону – благословение матери князю Василью при отправлении в дальний путь. Устремив на эту святыню сияющий теперь взгляд упования, долго молился Вася и встал с колен утомленный, но покойный и готовый на все.

– Да будет воля великого государя надо мною, негодным рабом его. В Свею – так в Свею! Заутра отправимся, друзья. А теперь – успокойтесь, вы. И мне нужен отдых.

Он заснул безмятежным сном здоровья, как давно не спал в своих странствованиях.

Посольство в Свею, впрочем, как увидел из наказа государева Холмский, оказалось для него вторым уже поручением, а первым и главнейшим поездка за Нарову и сношение с влиятельными лицами Ливонского ордена. Дальновидный Иоанн успел построить крепость на самой грани своих владений, где сходились новгородские области с землями рыцарей, и хотел точнее познакомиться с действительным положением крестового братства да его взаимных отношений к усмиренным захребетникам – ливам и эстам. Слухи о волнениях, не прекращавшихся в некогда прекрасной Ливонии, с обогащением суровых крестоносцев, терявших в частых бражничаньях последние проблески отваги и мужества, доходить стали часто до Москвы. Государь знал и о распрях между гроссмейстером и архиепископом рижским. Открытие подготовлявшегося злодейства Лукомского представляло Василия Холмского Иоанну человеком, обладавшим умом тонким и способным лучше всех оценить, что делается у соседей нашей новгородской и псковской областей. По воле державного должен был молодой посол открыто ехать на Луки Великие через Литву и все, что встретится на пути туда, не оставить вниманием и доносить своевременно. Дело сватовства уже было доведено до желаемого конца, и, в ожидании привоза невесты московской, слуга отца ее всюду в Литве находил дружеский прием и предупредительность. Если бы мы сказали, что в этот приезд свой молодой князь встречал ряд торжественных встреч и сопровождений – от маетности одного магната, как гость его, к соседу для угощения, – мы не преувеличили бы ничего и ни на волос не отступили бы от истины. Не заботясь ни об овсе, ни о сене, ни о столе, ни о ночлеге, так целые три недели, как сыр в масле катаясь, все ехал да ехал герой наш, которому дал Очатовский и знакомого маршалка пана Мацея с письмами к властям и властителям. Уж по первой пороше, скоро исчезнувшей, добрались наши путники до Лук Великих да еще два дня тянулись по скверным дорогам до Пскова.

Был бурный вечер и темь такая, хоть глаз выколи, когда, оставляя совсем родину святой Ольги, Вася выехал на Гдовскую дорогу. Пищали у полутора десятка детей боярских, данных в Пскове воеводою, были на всякий случай заряжены. По тому, по знакомому, тракту, раздумываясь о судьбе, бросавшей его как мячик с севера на юг, Вася пустился во всю мочь, дав волю доброй лошади. Она не любила дремать, не отставали и кони провожатых. Только грязь расхлестывалась да в чистом поле глухо отдавался топот, не давая возможности и чуткому слуху определить число едущих. Мало-помалу топот получает большую звонкость по мере усиления холода в атмосфере. Стало выясняться небо, загорелись звезды. Вдали что-то темнело некрупною массою. Путники считали ее деревней какой-нибудь, а это уже был Гдовский посад. Не найдя его ночью, с рассветом уже десятник догадался, что дали маху.

– Князь Василий Данилыч, ино выходит, Гдов-от мы за собой оставили. Эвона конец, никак, озера. Теперь, почитай, ближе мы к Ивангороду, чем ко Гдовскому посаду!

– Так что же?

– Да говорю, коли посад-от переехали, неладно будет ворочать!

– Зачем же ворочаться! Не стоит. Ведь дотянут коньки до Ивангорода?

– Я про то же баю, что не лучше ли будет уже до города ехать?

– До города так до города!

И опять мерным скоком едут по перелескам всадники. Сизый Пейпус то выглянет одним глазом из-за поля, где кустарь перемежается, то опять скроется с глаз долой. Вот он больше уже не мелькает. Над серебряной полосой Наровы показалась стая перелетных грачей, нарушавших безмолвие лесного края.

– Скоро и Ивангород покажется! – взглянув на проглянувшее солнышко перед полуднем, сам про себя промолвил старый урядник.

Предречение его исполнилось, впрочем, в сумерках. Утомились и кони, и всадники, но, слава Богу, добрались до цели похода.

Нужно ли прибавлять и уверять, что путников ласково приняли заброшенные в эту глушь земляки, со смены своей не видавшие русских людей и обязанные зимовать в возведенных на скорую руку деревянных стенах небольшого острога, прислушиваясь к вечному отдаленному гулу водопада.

Стрелецкий голова Улан Ивачев с письменным головою Замятнею Щеголем были единственные представители власти в недавно срубленном Ивангороде. В поземной лачуге, куда едва проникал свет сверху, сквозь двери с натянутым втрое пузырем, нашел на нарах временный приют себе и будущий боярин, посол великокняжеский. В этот же вечер, за ковшом сладкой браги, туземные власти посвятили приезжего во все тайны соседского житья-бытья.

– Поверь, государь, князь Василий Данилыч, – говорил Улан (толстяк, проведший на службе уж три десятка с хвостиком, но еще бодрый и изворотливый слуга царский, не обиженный от Бога умом-разумом), – немцы эти, хоша и Божьи дворяне, а живут истинно братоненавистниками! Одно слово… горе-воители! Почитай, изо ста десятка с два наберется их бойких да неленивых, остальные – мастера бражничать да драться друг с другом за пустое слово. Приди же враг заправской – право слово, побегут: что, молвят, за охота спину подставлять! Вишь нас немного, а пришла тьма какая? А наше дело: много не много, а все… стой да отбивайся, пока сил хватает. Вот у них теперь проявился, Волтером зовут, Плитинберх, нешто, как есь, малый ловкий.

Замятня хвалил тоже Плетенберга, но прибавлял, лукаво подмигивая:

– Хорош-от хорош, а все немец!.. Стало, не глядеть ему в зубы: надует – как пить дать. Коли поедешь к нему на свиданье, князь, то назовись гостем: чтобы многих вопросов избегнуть, да и не в примету бы было! А Удачу-дьяка молодцом нарядим: в кожане пусть пощеголяет. А в Володимерец вас препроводим прямо: и на двор поставим к знакомому немцу – не в примету будет… А коли понадобится и лист открытый до Риги выправим. У рижан воск таперича оченно ценится. В Ивангороде у нас есть, никак, кадей с десяток. Вот и нагрузим вам воз – везите, как гости заправские! Да овчинок приложим, да медку, да красных лисиц сороков пять-шесть. С этими товарами можешь насквозь пройти из конца в конец всю землю Божьих дворян безопасно. А высматривать да разузнавать – твое, княже, дело. И коли по-письменному по-ихнему, по-папежски, баять горазд – никой клад будет тебе. Гости немецки болтливы: фреинду своему охочи разблаговестить, что и как у их. Особливо про комтурей да про судей про городских. Все выложат – не потаят! Свеи непутные – то уже другой народ, злющи и памятливы, злодеи. Сдается мне, из Выбору бы не подкрались к нашему острожку эти брюханы в своих кожаных плащах. Стен Кстура, князь их, оченно, говорят, затейлив. И давно добирается до нашего Ивана Васильевича, что мы выборской кореле спуску не даем. Да и торговать к ним гости не ездють. А супроти Божьих дворян постоим: выедут десятка три-четыре, расскачутся через нашу Нарову. Выедем и мы. Схватимся, известно. Подеремся и разъедемся. Они к себе – мы к себе! А свеи все норовят облыжно подойти. Корелу вперед пустить, пожечь да скот угнать. Наши, известно, вдогон, да тут и наскочут на сотню на другую краснорожих свеев. Коли вмочь, конешно одолеем. А ино наскачет нас десятка три, а их чуть не с тьму, ну – и попались, сердешные!

Для Васи многое сделалось ясным из простого, безыскусственного описания норовов наших враждебников, соседей. Долго ворочаясь на овчинах, подостланных ему вместо постели, князь не мог заснуть. У него сложился план обойти всю Ливонию от Риги до Юрьева да под одеждою беспритязательного гостя распроведать, что делается и как живется у Божьих дворян. Личность Плетенберга, набросанная храбрым Уланом, не могла не привлечь на себя внимания нашего странствователя-дипломата. А от шведов, которым мы, доброхотствуя датскому королю Иоанну, оказывали много неприятностей, нескрываемая опасность для Ивангорода казалась нашему герою, знавшему слабость наличного гарнизона этой крепости, совершенно основательною. Она была так осязаема, что не позволяла усомниться в возможности потерять нам острог на Нарове, защищаемый шестью десятками детей боярских, у которых и ручниц-то хватало едва наполовину, а пищалей затинных на двух угловых башнях с Новгородской дороги было всего-навсего по одной. С этим огненным боем многого отпора не учинишь в подспорье людской силе, коли нахлынут они многолюдством. Утром донесение об таком положении Ивангорода герой наш и отправил к государю с десятником через Псков и Великие Луки на Смоленск, минуя Новгород. Тамошним воеводам в руки непригоже было этого отдавать.

Обоз, как говорил Щеголь посланцу государеву, собрали в три дня, совсем как следует гостю, и из стольника государева вышел разудалый купец. А дьяка Истому совсем не признать в приказчике, запоясанном по кожану здоровым черезом, чуть не с аршинными кожаными ж варягами на руках, привыкших к калыму письменному.

Вытребовать лист от окружного нарвского судьи тоже не замедлили для московского торгового человека Васюка Горина с отроком Удачей Истоминым. Так перекрестили ивангородские власти московских гостей своих. Через Нарову переправили их на пароме.

А когда утлый перевоз поставил пару русских людей на немецкий берег с возами их, у Васи навернулись слезы. На спрос ломаным русским языком «Что за люди?» мнимый гость Горин ответил немецкому чиновнику на чистейшем немецко-венгерском наречии, так что забывшийся дейчер протянул руку фрейнду и попросил к себе зайти распить кружку пива.

– Вашего русского швейн оставьте подле воза. А мы поговорим по душе. – И увел к себе.

– Какими судьбами занесло вас в эту медвежью сторону? – спросил новый знакомец, усаживая у себя как можно любезнее невиданного гостя.

– Я москвич природный, мейн фрейнд.

– Не верю.

– То есть родился в Москве уже, а мой родитель был немец из земель светлейшего императора, – поспешил ответить Вася, сообразив, что с немцем, если он признает сам за своего, лучше выдавать себя за немца же.

– То-то… я готов побожиться, что вы немец… а родиться может человек, где Бог даст. Довольно, что по отцу вы, мейн херр, наш совсем и невольно себя предали, назвавшись русским, как только заговорить изволили.

– А я думал, – ответил шутливо князь Вася, – что меня не узнают, когда я назовусь русским.

– Нет… мой добрый друг, не от такой птицы, как Кунц Вурм, ваш покорнейший слуга, могли бы вы укрыть ваше подлинное происхождение. Своего на дне морском признаю: не только у себя в благословенной Нарве. И как звали фатера вашего, блаженные памяти?

– Даниель Хольм-принц.

– Не случалось слыхать, а славная фамилия, истинно венская. Вы фон, конечно?

– Не могу вам сказать, в Москве пришлось сделаться бюргером.

– В фатерланд, однако ж, думаете пробраться?

– Может быть. Не теперь только. Вы видите, мейн херр Кунц, товаров еще немного я добыл. Только расторговываюсь.

– Бог даст, и побольше будете иметь. И все с небольшого начинали.

– Благодарю вас за доброе желание. Не знаю, куда направиться, чтобы выгоднее продать ту малость моих товаров. И моих наполовину в долг успел я собрать для первого путешествия. Сбуду с барышом – побольше накуплю да привезу к вам… при вторичном посещении.

– А что у вас теперь-то?

– Да есть воск, кожи, мед, лисьи меха…

– Везите на Вальк – там скоро ярмарка будет… Наедут и купцы и дворяне во множестве. Разом продадите. Особенно воск. Из Вирляндии эсты почти ничего не пропускают на Нарву этой статьи; так что и мед с воском уйдет по хорошей цене. А лисицы красные, если есть, еще того лучше. Фрау баронессы в Лузации особенно ценят уборы лисьи; а московские товары везти туда не рука. В Вальке охотно купят лисиц и дадут самых новых за них талеров семь-восемь за полсорока. Советую ехать в Вальк. И путь хороший, до Дерпта спуститесь озерным тальвезом; а за Дерптом через владения маршала Плетенберга – все по безопаснейшим местам.

– По землям Плетенберга, говорите? А он-то сам в Риге небось?

– Нет… ведь в разладе гермейстер с епископом. Так мейстеру Вальтеру в Ригу не след ехать, к этим черно-кафтанникам непутным! Он хороший немец, Вальтер наш, и не любит он дрязг никаких. А в Риге… фи, какая гадость!.. Разве можно порядочному рыцарю ездить в Ригу? И зачем в Ригу ему? Всякий приезд комтура трактуется как перебег из рыцарского лагеря к попам… Никак это невозможно… И не говорите мне, херр Даниельсон, так ведь, кажется, будет у вас по-московски имя ваше – по батюшке.

– Точно так… Так ехать велите в Вальк?! Быть по-вашему, спасибо, что научили меня, начинающего торговать, уму-разуму.

– Очень рад! Всегда готов помочь. Выпьем же за вашу торговлю.

– Будущую… если угодно…

– За грядущие успехи… всего лучше чокнемся?!

– Херр Вурм, вас спрашивают! – крикнул маленький клерк при портории нарвской, вбегая в тесную комнатку таможенного чиновника.

– Просто наказание наша проклятая служба, ежеминутно требуют… отдыха нет! – с сердцем, надевая плащ, говорил Кунц, раздосадованный за перерыв приятного разговора с новым знакомым.

– Так как же выбраться на Дерптскую дорогу-то мне? – спросил князь Вася разговорчивого Кунца, вставая поспешно.

– Берите мимо шлёса левее – а там большая улица и проезжая дорога одна и есть, по ней… к лесу…

И они раскланялись, пожав по-немецки руки, как старые знакомые.

По сказанному как по писаному, выбрались наши дипломаты-купцы за Нарву да, переночевав в вирцгаусе, к полудню достигли Дерпта и, дав только отдохнуть лошадям, потянулись на юго-запад, к Вальку. Истома только дивуется, как это молодой князь таким ходоком явился, что уму непостижимо.

«Не видывал я николи таких князьков. И дворянски-то детки, ин все как-то куклятся да указки просят. А этот сам себе господин. С немцами по-немечески режет, что твой немец заправский, и гостину норову всю, значит, спознал: бери да в лавку сажай. Ай да князь, ай да удалая голова! Недаром и государь-от ево выискал для посылки облыжным, что ни есть, обычаем немецки порядки разузнавать, никому не в примету! Наше дело – покой да ево головой. А я ащо, грешный, как сказали указ, закручинился: чтой-то будет, мол, со мною, рабом неключимым, в немецкой сторонушке? Не ровен час, спознают и – карачун дадут тебе, доброму молодцу! И сгрустнулось, неча сказать… и всплакнул по детушкам да по хозяйке… Не видать, думаю, вас будет, мои сердешные. А теперя, на удаль князь Василья глядя, и сумненью не даюсь, авось сойдет как по маслу…»

Князь Василий Данилыч думал другое. Хотелось ему выяснить, что из себя представляет магистр Плетенберг. Для того и в поместья его направил путь.

День склоняется к вечеру. Начинают попадаться чаще возы увязанные. При возах при тех по два, по три вожатых, по говору – все немцы.

– Далеко ли, мейн херры, до замка мейстера маршалка? – спрашивает, по-немецки мнимый Горин у двух молодых парней, давно уже посматривавших на него с любопытством, вслушиваясь в незнакомые для них звуки русских слов разговора Васи с Истомою.

– Коли вы путь держите в маршальский шлёс – мы тоже там думаем ночевать сегодня, не угодно ль с нами в компанию?!

– Охотно!

– Да вы из каких?

– Из Москови мы едем. А норовим, как вы же, вероятно, на Валькскую ярмарку.

– Точно так! А как вы прекрасно по-нашему знаете, херр московит!

– Отец мой немец был.

И тут завязался дружеский разговор, в жару которого Васе рассказали про Плетенберга много всякой всячины, а главное, узнал он, что мейстер Волтер не оставляет принимать к себе на аудиенции всех торговых людей, оказывающихся в его владениях.

– Он любит беседовать обо всем и прелюбезно, дружески всякого выспрашивает о том, что ему нужно.

– Хитер он, стало быть?! – невольно высказался Вася. – А сам небось не любит отвечать на вопросы, ему предлагаемые?

– О нет, вы ошибаетесь! Он не стесняется в ответах и любит чистосердечно поведывать все, что ему известно, требуя взаимной доверенности. Он говорит всегда: если человек думает солгать, ему это плохо удается и я это замечу. Гораздо лучше, если не хочешь чего высказать – молчи! Всякий поймет, что это или другое не позволено спрашивать.

– И он не оскорбляется на молчание?

– Нисколько.

У Васи отлегло от сердца, и он продолжал весело болтать с немцами.

Вот показалась вдали башня из-за сосновой рощи. Обогнув эту рощу, путники спустились в лощину и вступили в ливонское селение, выглядевшее приветнее, чем встреченные ими на проезде. В конце селения стояла небольшая кирха с двумя башнями, а против нее на скалистой, отвесной высоте, за валом, виден был дом маршала. Вал был укреплен тыном, и каменные высокие ворота, выходившие к единственному мосту через ров, были охраняемы стражею.

Купеческие возы уставились на обширном дворе старосты селения. Хозяева вошли в хату ливонского парии и перед огоньком разлеглись на разостланных овчинах. Вошел фохт замковый и предложил гостям последовать за собою в замок Плетенберга.

Ввели их в комнату нижнего этажа, по стенам которой шли лавки, а посредине стоял громадный стол, уставленный кружками. Здесь предложили им сесть. Через минуту вошел могущественный рыцарь-хозяин.

Он был средних лет и довольно благообразен. Умное лицо его озарялось нередко приветною улыбкой, а огонь голубых глаз горел постоянно, меча фосфористые искры. Окинув взглядом прибывших, он всем подал руку и долго всматривался в мнимого Горина.

Перемолвив с прочими купцами по десятку фраз, как со старыми знакомыми, он внезапно сделал вопрос Холмскому:

– Чем торгуешь, честный купец?

– Воск есть, мед, лисьи сорока у меня, – с необъяснимым дребезжаньем в голосе выговорил Вася по-латински.

Плетенберг, по-латыни же, сказал, что он готов меняться своими товарами на любую статью московского привоза и предложил мнимому гостю посмотреть вещи у него: не выберет ли чего для мены?

– Когда угодно будет показать мне ваш товар?

– Теперь же, если хочешь, – пойдем. Подождите, друзья, мы скоро воротимся к вам!

За Васей и Плетенбергом захлопнулась дверь, и они стали подыматься по лестнице.

– Московский купец, – сказал приветливо Плетенберг, войдя к себе, – я хочу и предложить тебе одну комиссию. Государь московский нанимает немецких людей-мастеров, дает хорошую цену за наши товары, и я рад всегда служить ему, при всяком случае. Когда воротишься в Москву, постарайся доложить через надежного человека Иоанну, что мы не прочь взаимно делать услуги. Я нашел в своем замке запас хороший оружия всякого и готов променять его на пшеницу, на воск иль на меха. Вот здесь, – он отворил дверцу в углу и факелом осветил внутренность кладовой, где лежали действительно сотни броней, мечей и кольчуг железных да стальных в порядке и чистоте, – видишь, довольно товара! Своим мне некому продать: ни у кого нет серебра, а в долг, сам посуди, нет охоты отдавать. Да и не могу я – нуждаюсь в деньгах для известной мне цели. В деньги же для меня всего выгоднее обратить это железо и очистить место в кладовой. Да скажу тебе я искренно, сам не знаю еще, кому принадлежать должны все эти вещи. Спрашивал у многих и получал отрицательные ответы; между тем вдруг может собраться рыцарство на съезд или на выборы. Как маршал я должен угощать наехавших. А клянусь тебе Богом, достаток мой не такой, чтобы я мог выполнить этот прием не иначе как в долг.

– Херр маршал, я при себе имею всего десять кадей воску, да десять сороков лисиц красных, да меру в возах; так что не могу выручить за свой товар столько денег, чтобы хватило за ваши вещи. Коли позволите, дам часть товара в задаток и – напишу немедленно в Москву.

– Это дело. В задаток что дашь, дам я расписку тебе и полный список вещей с ценами: сбавить могу только двадцатую часть, не более. А я знаю, что русскому государю нужно оружие. На мир Иоанна с Литвою смотрю я как на короткое перемирие. А здесь может вооружить он сотню-другую дворян вполне. С нами воевать государю вашему нет резону теперь. Не нас, а шведов из-за датчан должен опасаться он. Мы с Ивангородским гарнизоном ладим, а готские патриоты на застройку вами замка на Нарове смотрят совсем другими глазами, чем мы. Смотрите: построили они Выборг в одном конце, на востоке, – захотят иметь другое укрепление у моря, южнее да западнее. А нам на восток нет расчета шириться, а важнее всего держаться крепче за орден братский, в Пруссии. Следовательно, должны мы с вами жить дружно: делить нечего. Ваш государь, напротив, делает нам пользу, за притеснения запрещая ганзейцам торговать в Новегороде. От запрета его поднимется малоденежная Ливония – разумею я не Ригу только епископскую, а все рыцарские шлёсы и города. Так торговать с вами – и тем более с тобой, говорящим языком образованного мира, – мне очень приятно. И это нам обоим полезно.

– Верю, херр маршал. И если не изволишь теснить купцов, честь тебе и хвала!

– Я?! Теснить?! Да с чего ты это взял: мне лучше всех известна необходимость торговли.

– Другие не в тебя, херр маршал.

– А лучше бы было, коли б в меня. Не раздражали бы соседей грабежами да притеснениями. Я у себя не терплю ничего подобного. А вот не советую ехать в Ревель. Там, при безначалье, русских людей убивают и грабят по наветам шведов. Да и датчане, хоть называются друзья, а тоже утянуть чужое не прочь. Ты куда же едешь?

– В Вальке думаю на ярмарке сбыть свой товар.

– Хочешь, дам пас тебе для свободного проезда и по всей Ливонии?

– Если можно! Принесу благодарность.

– Очень можно! А познакомишься сам, увидишь, што верить мне не стыдно и не грех.

Наутро торг сладился. Воз с медом свалили в задаток, и полученную расписку с перечнем оружия, за подписью Плетенберга, с листом проезжим получил счастливый Вася.

В Вальке, по совету купца, действительно сделал Горин хорошую операцию. Барыш был, что называется, баш на баш. Половину пенязей с перечнем да с отпиской Холмского повез на Псков порожняком на паре Истома Лукич и угодил прибыть в Белокаменную на самый сочельник.

Выйдя из собора, государь получил донесение о прибывшем и приказал ввести к себе Истому.

Прочитав отписку и донесение усердного дипломата-купца, он не мог скрыть удовольствия.

– Провора у меня Васька, золотой парень. И Плетенберга увидел и с ним сделался, и теперя немецкой обычай пошел наблюдать прасолом. Эка голова – сокровище! Как оружье ненадобно? Истома! Жалую тебя в думные, в приказ новгородский. Отпиши воеводам, чтоб послали в Ивангород подможных людей скорее. Да из Ивангорода чтоб переправили сребреники, екимчики к Плетенбергу в поместье счетом сполна, из полы в полу. Да послали бы немца – купецкого человека с товаром с немецким письмом искать с грамоткой Васю по отпискам ево во Псков. А мы сами ему отпишем от себя великое спасибо.

Дай-кось пойду, жену повеселю весточкой про ее жалобника, какой он у меня удалец!

 

X. Радость и горе

Новый московский дворец Иоанна горит огнями; в теремах великой княгини Софьи Фоминишны идет столованье. Угощает невестка золовку, княгиню Анну Васильевну, прибывшую из Рязани повидаться с державным братом. Давно уже Иоанн III не был так весел. Его радует приветливость жены к сестре: вся семья великокняжеская, кажется, тесно слилась сердцами, и огонь искреннего на вид расположения оживляет даже вечных враждебниц: невестку со свекровью. Вот они уединились втроем с приезжею гостьею и ведут вполголоса беседу.

– Ты, матушка, словно пополнела, как ни на есть, – острит шутница Елена, рассматривая узор пышной камки, из которой сшита у Софьи Фоминишны парадная ферязь. От тяжести металлических нитей действительно почти без складок облегала она стан великокняжеской хозяйки.

– То-то и я смекаю, что такая у нас княгиня круглая стала! – с веселым смехом подхватила Анна Васильевна.

– Полноте, княгинюшки, в наш огород каменья метать. Вам желаю самим побольше нашей полноты: будете поразвязнее, а то матка, княгиня Алена Степановна, совсем жиром заплыла, у себя сидя в своей закуте.

– Наше дело вдовье, телесам есть от чего расти да расплываться… Ну и растем и плывем, таки настать, слава богу! – и ну хохотать на остроту свою.

– Я не спорю! Куда мне желать дорасти до вдовьих телес: наше дело хозяйское, заботливое – дочерей под венец готовить.

– А наше – сыновей женить!

– И у нас у самих на возрасте пострелы, да двое еще.

В это время, положив за плечи руки друг другу, показались из другой повалуши идущие молодые князьки Василий и Юрий Ивановичи да Дмитрий Иванович. Первые были рослее и виднее своего племянника, представлявшего живое сходство с красавицей матерью. Только светлые кудри волнистой головки его и лазурь глаз напоминали рано почившего отца, в свою очередь казавшегося живым подобием княгини Марьи Борисовны – первой супруги Ивана III. Князь Дмитрий Иванович был не по летам вдумчив и любил, чтобы, ему рассказывали всякого рода повествования. Сам он все уже перечитал из харатейных сказаний, собранных во дворце дедушки, и, увидев в первый раз настоятеля какой-либо обители, непременно осведомлялся: что у них есть из книжного? Княжны-тетушки любили приветливого Митеньку, и часто, глядя на него, игравшего с Юрием и Василием, великая княгиня Софья Фоминишна посматривала на задумчивого внука, каждый раз заключая обзор этот глубоким вздохом. Что означал этот вздох?

Злые языки говорили, что великая княгиня сознавала умственное превосходство внука перед сыновьями, не особенно жаловавшими книжную мудрость и больше любившими игры да охоту. На хорошеньких девушек уже заглядывал князь Василий, не из последних. А из сверстников в неразлучные приятели выбирал молодцов-ухарей по этой участи. Слыхали, будто и романею тянуть с ними пускался.

Но мало ли чего не пересказывали злые языки.

Вот послушайте, как смело, какой-то проходимец явно, на весь народ кричит среди бела дня на площади: будто бы негодяя Стромилу, известного беспутника-головореза, выпросил себе князь Василий Иванович в дьяки, и этому-то Стромиле поручено при случае уходить князя Дмитрия. А Стромило будто, хитрый как черт, отнекивался прямо покончить да искал знахарей. Из немчинов никому, однако, он не осмелился то доверить, а приголубил Володьку Гусева, бывшего на подслугах у того бедняка Антона-немчина, лекаря, что за Даньярова сына, за Каракачу-царевича, татарам выдан, как овца на закланье. Как сошелся этот самый Володимир со Стромилой, так и во дьяки угодил все к тому же княжичу Василью Ивановичу. И в дьячестве похвалялся не раз, что он тонко ведает, как это самое, человека в рай отправить, не за плевок. Да и так, молвил, исправно, что ни в жисть не догадаться, никак! Не в тот день, как ножки протянет, а, может, недель за шесть, за семь пораньше дать, значит, тому человеку снадобья испить или съесть в калаче с медом, и все будет не в примету. Только на тот самый день, как совсем покончиться, поболит немножко головушка… Приляжет соснуть… да и был таков. А ни цвету, ни запаху никакого ни в жисть. И этому самому Владимиру князь Василий Иванович поручил лечить свою челядь. Только, говорят, старуху Соломонидку, что, бывало, спросонья петухом певала, невзлюбил и – залечил, как пить дал. Захирела да Богу душеньку отдала в два дня всего. Конечно, и лета уже ее старые, да и Володька похвалялся: вот-от как у нас!

Из любимцев Василия же Иваныча, окромя смердов, есть и князья, и дворяне. Щавий Скрябин, так тот все корчит из себя боярина. Ужо, говорит, буду тысяцким. Уж для меня, мол, князь Василий Иванович эту самую честь предоставит, хоша и давно искоренили. А князь Иван Палецкой, так тот норовит в воеводы – уряд устраивать! Грозится все подьячество известь да из боярских детей ребят посадить в приказы. Лучше, говорит, судить будут. Не скоро научатся указы как зернь метать! А Поярок Андрюха, так тот все Палецкова подзадоривать: ты, гыть, князь, может, не дорос, как подьячих искоренять? Я вот в думные произошел, всего навидался, а экова чуда, как бы вохлака сына бояровского в приказ посадить да калым в руку дать – не видывал и не слыхивал!

– Так увидишь и на носу зарубишь! – бывало, рыкнет нетерпеливый да любивший прекословья молодой князь Палецкий. Да Поярок умный малый, подсмеивается, известно.

– Быть, значит, скоро переменам каким ни на есть! – покрякивая, решали политики гостиной сотни, слушая умные речи, вновь и въявь разглагольствовавшего без опаски того ворчуна-ругателя нищего, с которым мы уже встречались два раза в нашем рассказе. Помните, как честил он знать московскую в памятный день привоза Алегама? А потом мы видели эту же непривлекательную личность в палатах князя Ивана Юрьевича – как он сетовал на дурные времена и на недостаток поддержки со стороны милостивца в деле отстояния его собственной шкуры…

Подлинного имени его – Мунт – горожане не знали, не ведали, а запросто величали Абрамком-вралем. Сам он не обижался на такую искренность выражения, зато не удерживал он нисколько и языка своего: про все и про всех резал без ножа.

Одни, бывало, слушают, другие молча отходят, качая головой.

– Как таки так можно баять на Москве стало про всякую ужасть? Он, Абрамко этот самый, иной раз и державного задевает в своем мелеве: все с рук сходит ему как по маслу.

– Видно, сила есть на поддержку, – кивая головой в сторону Дворцового приказа, однажды выговорил один набольшой боярин. Да откуль ни возьмись ярыжка, как пристал к нему: «Ты почем знаешь? Пойдем к князю». Спасибо, уж купцы заступились, избили ярыгу, так что сам уплелся не знал как; а то пропадай добрый человек.

Вот и увидели все, что, почитай, правда в болтне этой самой? Не в свою, значит, голову врет Абрамка! Все и стали отходить торговые. И послышит гость, как расписывает грядущие беды велеречивый Абрамка – а сам так и кастит всякие власти, – плюнет да молитву сотворит: сохрани, Господи, рабу твою Софью да раба твово князя Василия от всякого зла! Перекрестится, да давай Бог ноги. Дворяне были не в купцов: известно, народ отважный и буйный. Люба им всякая весть на вышних, и развесят уши, как ценит богомерзкий Абрамка княгиню великую с чадами.

– Мы-ста, – говорит раз один из дворских, – давно это самое смекали, да верно не знали только, как и что, а теперь примем меры.

Этот горячий дворянчик был князь Петр Ушатый. Во дворце рассказал он слышанное в рядах.

Князь Иван Юрьевич махнул рукой, говоря, что он знает многое и принимает меры для безопасности княжича Димитрия, но доносить государю по одной молве, пущенной, может, и с злым наветом, не смеет. Хотя никому не запрещает, но и не советует.

– У всякого свой царь в голове, – заключил он свой ответ на донесение.

Вот государь пришел к себе с жениной половины и сел читать статейный список, присланный от Михайлы Плещеева из Царьграда: как принял его турский салтан Баязет и как ему Михайло на поклоне грамоту подал.

– Недурно для первого знакомства, – молвил государь, перечитывая, что Баязет, ужас целой Европы, прижимал к сердцу его грамоту. – И велел сказать нам великой поклон, и кто мне друг – и тебе друг… Очень хорошо! Ну, друг Менгли, коли ты будешь хитрить, как теперь, мы и без тебя обойдемся, коли с Баязетом поладим…

Вдруг входит князь Ушатый и, бросаясь на колени, крикнул:

– Помилуй, государь!

– В чем миловать?

– Позволь донести усердному слуге про страшное дело… про одно, все, что узнал я!

– Говори, князь! Да встань и сядь, если хочешь, как вижу я, говорить долго! – И государь отложил в сторону начатый столбец Плещеева.

– Слышал я, государь; толкуют, как в набат бьют, на базаре, что дьяк князя Василья Ивановича, Федор Стромило, с Руновым братом, с Поярком, да с детьми боярскими советуют своему господину князю недоброе: отъехать на Вологду, пограбить казну твою, испустить на волю злодея твоего Алегама-царя и поднять весь север с Новымгородом! Да тот же вор Стромило с Володимирком Елизарьевым Гусевым да со Щавьем Скрябиным сыном Стравиным норовят извести княжича Дмитрия Ивановича! А Палецкий Иван похваляется в таком сатанином лиходеянии и в крамоле на тя, великого государя, быти воеводою. И ясь, государь, забег на конский двор, саночки княженецки ладят и в обшевни всяки товары кладут… заведомо в далекий путь.

– Собирают, заправду, в дорогу, говоришь? Да, может, так, куда ни на есть погулять Васе хочется?.. Насказал ты мне, князь, – молвил государь с глубоким вздохом, – столько нерадостных вестей, что боюсь поверить… уж очень чудно все это!

И, опустив голову, с глубокими вздохами Иоанн стал прохаживаться по своей рабочей истопке, сперва медленно, потом постепенно прибавляя шаг. Наконец он не выдержал, схватил расхожую свою, крепко потертую, заячью шапочку, спустил назатыльник и, вздевая чугу на меху, сказал доносчику:

– Ин, посиди тут. Я запру тебя здесь. Только ты… молчок!

И поспешно вышел.

Державному не верилось, чтобы у него в столице, в двух шагах от лица его, мог созреть и исполняться открыто настолько отважный план. А что выполнение этого плана могло навести много хлопот и поставить его самого, до сих пор все направлявшего к далекой, раз поставленной цели, в положение страшно затруднительное, это представлялось ему так наглядно и осязательно. На Вологде, при Алегаме, десятка два с половиною детей боярских да земской стражи вполовину. А Васька, коли с этим вором Стромилой решается ехать, стало быть, рассчитывал уже, где по дороге забрать людей: и явятся с сотнею-двумя. Ну – и довольно! Все пойдет как по маслу. А там прискачут братцы и сродники! Грянет Литва. Да, как знать… и в Москве, видно, есть ловкачи вроде Ваньки Палецкого. Вишь ты, в воеводы норовит, сопляк! Посмотрим!..

И он, в холодном поту весь, выбрался за дворец, мимо верхнего огорода прошел к калитке у Тайницкой башни и спустился на лед Москвы-реки, не узнаваемый и не окликаемый стражею. За непогодью, впрочем, трудно было различить и в десяти шагах человека впотьмах. Огоньки ярко светились в тереме великой княгини, прорезывая мрак ночи, черной и зловещей, как совесть преступника. Иван Васильевич по льду Москвы-реки пошел все вдаль. Вот в стороне мелькнул огонек в новом доме, у Берсеня Беклемишева. Державный путник взял от него наперерез реки к Черторые и напал на тропинку, протоптанную близ Зачатейского монастыря. Огибая частокол этой обители, князь великий шел, утопая в глубоком снегу. Но вот выбрался он к валу, взобрался на него и услыхал вправо смешанные голоса. Идя на них, Иван Васильевич уже не сомневался, что возня идет на конюшенном дворе и что самая тревога и спешка эта в ночь, на другой день Рождества, действительно внушает веру в слова князя Ушатого.

Ворота на конюшенный двор, против обыкновения, были на запоре, но слышно было, что люди нагружают возы, и возов нагружается множество. Князь великий перешел через улицу и взобрался на сруб, с которого видно было все, что делается за стеною колымажного двора великой княгини. В ряд выстроено было тридцать повозок, над которыми работали спешно люди, укладывая и увязывая надежно возы, как готовить надо в далекий путь. Невидимому во мраке ночи царственному дозорщику на его наблюдательный пункт долетали даже слова, где имя старшего из живых его сына и Ярославская дорога пересыпались словами: «сайдаки», «колчаны», «шапки железные», «самопалы», и другие выражения, имевшие место в распоряжении тогдашнего воинства, но никак не относившиеся к мирному положению.

Вот из избы нарядчика вышел, должно быть, набольший, и ему стали светить двумя громадными головнями, трещавшими только от редких снежинок. Вышедший торопился с выездом обоза в эту еще ночь.

– Да помилуй, осударь Володимир Елизарыч, никоими делы нам не успеть, – смиренно и почтительно возражал нарядчик. – Перво дело, коней столько нет! Нельзя же с вами отпустить всех: могут потребовать наутре же, и тогда что? Вам самим не корысть. Все откроется. А потерпеть до полудни заутра: с Романова татаре приведут, и хоть всех возьмите, не в примету будет.

– Да нельзя, говорят, ждать! Заутра государю князю нашему милостивому уже не удастся вырваться: тетенька их съезжают.

– Так ведь и распрекрасно, тетеньку проводить?

– Так не приведется. Посылают князя Юрья Ивановича с пестуном, и то до Угреши, не далей. Должно, князь Иван Юрьич уже подозрение возымел?

– Ну да и наличные аргамаки в недостаче будут. Легко ль, ваша милость требует осьмдесять девять? А у нас и всево-от на Москве, никак, шестьдесят шесть. Ну и что вам такая тьма? Не для походу ведь, а для баловства, так только… гонять коней от нечего делать. С жиру вы, братцы, беситеся, коли от такого тепла да холи в эку непогодь вас разбирает уезжать, да еще от праздника со святок, в глушь таку непутную… Легко молвить – на Вологду! Уж коли здесь неладно – там и подавно. А все пустяк!

– Нет, не пустяк. Дело важное, да и такое важное, что не удержать тебе, Герасим, головы на плечах, коли севодни в ночь не изобретешь средства нам выбраться! – заключил угрозу свою несговорчивому распорядителю княгининой конюшни дьяк Гусев. Это был он.

Нарядчик только тяжело вздохнул и развел руками в знак невозможности ничего поделать.

«Довольно! – сказал про себя Иван Васильевич, спрыгивая, как мальчик, с двухаршинного сруба в кучу снега. – Теперь, дружки, не уйти вам. Ай да Васенька! Вот так удружил. Хороша и ты, государыня, Софья Фоминишна!»

И, тяжело дыша от гнева, обуявшего его при открытиях, снимавших повязку с глаз дальновидного политика, Иван Васильевич не бежал – летел в Кремль. В Боровицких воротах не пускала его стража, и он принужден был потребовать к себе Ивана Юрьевича.

Патрикеев со сторонниками ожидал уже вспышки какой-нибудь по случаю доноса Ушатова и поспешно явился, стараясь придать лицу своему самое безмятежное выражение.

– Ты у меня на Москве хозяин, а не ведаешь, что мастерят некие добрые молодцы на конюшенном на княгинином, на Софьином дворе? – встретил неожиданным, казалось, вопросом своего доверенного главного администратора гневный Иоанн, бледный и яростный. – Сейчас бери три сотни детей боярских, раздели их на шесть отрядов и разом схвати Стромилова Федьку, Поярка, Ропченка, Палецкого-Хруля, Скрябина и оцепи конюшенный двор Софьи да обыщи тщательно. Ну… поскорей! Я не лягу, пока не получу от тебя донесения… Да окружить терем княгини великой надежными людьми, чтоб никого ни впускали, ни выпускали. Да живей поворачивайтесь!..

Затем Иван Васильевич, глубоко расстроенный и грустный, вошел к себе и велел князю Ушатову принять начальство над придворною стражею.

Князь Иван Юрьевич уехал со своими сторонниками, и опустелый, казалось, Кремль погрузился в полное спокойствие перед утром, уже недалеким и нерадостным. Огонек светился и не погасал между тем до рассвета в двух недалеких друг от друга оконцах, теремов великого князя и великой княгини. Обитатели их бодрствовали и погружены были даже одинаково в думы, не обещавшие ничего отрадного. Владыка всей Руси мучился в борьбе с собою: что делать с виновными? Виновность же казалась ему несомненной.

Великая княгиня-мать бодрствовала над сыном и сперва томилась ожиданьем скорой разлуки, моля провидение, чтобы последовала какая-нибудь задержка и не состоялось бы дело, уже решенное, на которое она согласилась против воли, видя невозможность действовать иначе. Но и согласившись, поддавалась она раздумью, все ища иного исхода и все надеясь, что обстоятельства сложатся как-нибудь иначе. Цель была достигнута: первенство и власть ее сыну путем законного соизволения родителя. В восстание сына явно она плохо верила и думала, что отец, увидев удаль Василия, склонится на исполнение ею задуманного желания. Когда же тревога ожидания, бесплодно промучив ее в продолжение трех длинных часов, в которые должен был последовать отъезд князя Василия Ивановича, представила непредвидимую странность: неявку всех его сторонников, – на мать напал ужас. Она по боли сердца предчувствовала что-то худшее, чем неудача. Малейший шорох бросал несчастную княгиню в лихорадку. Вот чуткий слух ее различил чей-то приезд перед рассветом. Казалось, въехало в Кремль много людей, почему-то старавшихся умерять звуки от езды своей.

«Это они! Наконец!» – думает княгиня, сидя над уснувшим беззаботно сыном. Но это были именно люди, уничтожавшие весь план задуманной интриги. Это были патрикеевцы. Гусев захвачен ими на конюшенном дворе. Осмотр же двора открыл все приготовленное для экспедиции, далеко не шуточной, как можно было судить по количеству и роду вещей. Арест пятерых участников тоже состоялся удачно. Каждого из них спрашивал сам Иван Васильевич и, выспросив все, послал их в тюрьму, приказав строить эшафот, чтобы казнить в тот же день. Распорядившись приготовлениями к казни, государь велел взять князя Василья Ивановича из терема и отвести под стражу. А супруге своей приказал сказать, что видеть ее державный не желает!

Плач прислуги, пронесшийся по терему великой княгини, когда взяли князя Василья, разбудил тетку его, княгиню рязанскую Анну Васильевну, не ожидавшую ничего подобного при дружеском расположении всех и при общем веселье, длившемся во весь вечер, до самого отхода ко сну.

Княгиня Анна бросилась к брату – просить за племянника.

– Может, Василья обнесли, государь, перед тобою злые люди? Пощади свое рождение!

– Сестра, я сам убедился во всем, что он хотел мне наделать злого, но успокойся: не пролью ево крови, как хотел он пролить кровь Дмитрия! Ни за Василья, ни за Софью – не проси.

И княгиня поспешила уехать к себе под предлогом свадьбы дочери.