В годы «оттепели» стихи не просто писали — их ещё и пели, причём запели сами же поэты. Возникла авторская песня — песня, в которой всё, и стихи, и мелодия, и аккомпанемент, и пение, принадлежит одному человеку, автору всего этого. Она возникла из переплетения традиций уличной песни, песни студенческой, городского романса и, конечно, русской поэзии. Михаил Анчаров, Юрий Визбор, Александр Городницкий, Новелла Матвеева, Юлий Ким — эти барды (как вскоре стали их называть) появились ещё в 1950-х, кто пораньше, кто попозже. В начале 1960-х зазвучали голоса Владимира Высоцкого и Александра Галича. И голоса ещё многих, очень многих поющих поэтов: бардовское движение стало одним из символов эпохи.
Почему оно возникло именно тогда? «Оттепель», сменившая жёсткие сталинские «холода», внутренне раскрепостила человека, зародила в нём потребность осмыслять жизнь, которой жил он и которой жила страна. Человек стал ощущать, что он — не просто звено большого государственного механизма, а — личность; человек задумался, но возможности выразить свои мысли напрямую — с трибуны или с журнально-газетных страниц — у него не было. Советская цензура оставалась в силе и строго блюла идеологическую «чистоту». Чего стоит одна только история с Солженицыным: его повесть «Один день Ивана Денисовича» о сталинских лагерях не пробилась бы в печать, если бы не обращение Твардовского, главного редактора «Нового мира», к самому Хрущёву. Для того чтобы напечатать в журнале литературное произведение, потребовалось личное вмешательство первого человека государства. Как раз Хрущёв в 1956 году, на XX съезде КПСС, и критиковал деяния Сталина. Но то Хрущёв. Известно: что позволено Юпитеру…
Так вот, зародившаяся в сознании тогдашнего человека критическая мысль стала искать лазейку, возможность выхода в обход цензуры и печатного станка. И нашла. Человек запел. А появившиеся как раз в ту пору домашние магнитофоны растиражировали голоса поющих поэтов, сделали их песни популярными — в основном, конечно, в среде интеллигенции. Иногда их и называли фольклором городской интеллигенции. И главным в этих песнях были — стихи. Мелодия, голос, аккомпанемент усиливали смысл поэтического слова, ради точности и откровенности которого барду прощались и незатейливые «три аккорда», и отсутствие профессионального вокала. Именно оно, слово, вызывало в первую очередь раздражение советской власти, которая хоть и не могла бороться с хождением магнитофонных лент, но постоянно огрызалась и мстила бардам: кого-то «попросит» с работы, кому-то перекроет на долгие годы или даже на всю жизнь возможность печататься, а кого-то просто выдавит из страны…
Но это будет позже. А поначалу и сами барды не относились к своему творчеству всерьёз. Будущие классики жанра сильно удивились бы, если бы им тогда сказали, что они создают большое искусство, которое лет 40–50 спустя войдёт в хрестоматии. Они просто общались, шутили, сочиняли песенки для друзей и подруг, пели их в компаниях, за столом, за бутылочкой с закусочкой (а порой, при тогдашней бедности, и почти без закусочки). Вот так пел свои стихи и поддавшийся общему песенному «поветрию» Геннадий Шпаликов.
Сколько было у него песен — именно авторских? Трудно сказать: на магнитофоны они почти не записывались, хотя в интеллигентных компаниях — и со Шпаликовым, и без него — звучали. Но до наступления постсоветской эпохи, до 1990-х годов, его имя не соотносилось с авторской песней и не оказывалось в одном ряду с именами её творцов. Дело было не в цензурном запрете: Шпаликов таковому не подвергался, его имя из титров фильмов не вычёркивалось. Но он не выступал со сцены, не участвовал в сборных бардовских концертах. Поэтому записи его до самого распада Советского Союза среди коллекционеров «не ходили», их мало кто слышал. Ныне в авторском исполнении под гитару известны десять его песен. Александр Петраков и Олег Терентьев, подготовившие сначала журнальную публикацию этих текстов, а позже и компакт-диск, полагают, что это единая фонограмма, записанная в 1965 году в квартире ленинградского кинорежиссёра Владимира Венгерова. Исследователь авторской песни, текстолог Андрей Крылов считает, что, напротив, песни записаны в разное время; об этом его опытному слуху говорят технические особенности записей. У Венгерова не было своего магнитофона, но был товарищ со студии, магнитофоном обладавший. Он и свёл для Венгерова воедино разные записи — в том числе сделанные, возможно, не только в разных квартирах, но даже и в разных городах. Так возникла «Венгеровская» плёнка, которую режиссёр, кстати, спустя много лет прислал Сергею Никитину, сочинившему на рубеже 1970–1980-х годов целую серию песен на стихи Шпаликова. Вот что вспоминает кинорежиссёр Петр Тодоровский, имея в виду ту пору биографии Шпаликова, когда у него образовалась уже другая семья:
«…В огромной коммунальной квартире у него была маленькая комнатушка, где он жил с женой и ребёнком, однако собирались в этой коммуналке замечательные персонажи… После премьеры моего фильма „Верность“, помнится, состоялся один из первых наших совместных гитарных вечеров. Сохранились очень хорошие записи, где поёт Генка, поёт Окуджава, я им подыгрываю… Ну а ещё до этого я поехал в Петербург к Окуджаве, тогда он жил там (мы вместе писали сценарий) (речь о той же „Верности“. — А. К.) — и, как я помню, нас собирал у себя Венгеров». И дальше Тодоровский говорит вновь о песенных вечерах и об участии в них Шпаликова. Из слов Петра Ефимовича явствует, что записи делались не только в Ленинграде, но и в Москве.
Скажем попутно, что с Венгеровым Шпаликов как раз в ту пору сотрудничал — сочинял для его фильма «Рабочий посёлок» текст песни «Спой ты мне про войну…», исполненной в картине Тодоровским, которого Венгеров неожиданно попросил об этом. Но, может быть, непрофессиональное пение в кино как раз более органично и убедительно, чем пение мастеров вокала. Мелодию написал Исаак Шварц. Фильм этот, с молодыми Людмилой Гурченко и Олегом Борисовым, хотя и был полон советскими киноштампами, всё же нёс в себе ощущение подлинного драматизма послевоенной жизни, в которой медленно и трудно залечивались нанесённые войной душевные раны. Шпаликов сочинил один куплет, а дальше дело не шло — что поделать, не был он образцом собранности и сосредоточенности; у нас ещё неоднократно будет возможность убедиться в этом. Наконец Венгеров, у которого в очередной раз собралась эта компания — Шпаликов, Шварц, Тодоровский — увёл Гену в отдельную комнату и по-командирски строго сказал: пока песню не напишешь — за стол не сядешь. И Шпаликов написал. Казалось даже, что он сам был доволен таким поворотом. Творчество всегда — радость, даже если изначально «из-под палки».
Окуджава же некоторое время в самом деле жил в Ленинграде. У него образовалась новая семья: вторая жена Булата, Ольга Арцимович, с которой он познакомился в 1962 году, была ленинградкой, и он переехал к ней из Москвы. В Ленинграде у них родился сын. В конце 1965-го семья переберётся в столицу, Окуджава вновь станет москвичом, хотя Москву он не забывал и в ленинградские годы, ездил туда постоянно.
Сочинённые, судя по всему, на рубеже 1950–1960-х годов, эти несколько песен (несколько записанных, а были наверняка и ещё) и есть его вклад — пусть это и пафосно, не по-шпаликовски, звучит — в отечественную авторскую песню. Известны и другие песни на его стихи — но написанные уже профессиональными композиторами (только что мы упомянули Шварца), спетые профессиональными певцами или актёрами, в кино и помимо кино; речь сейчас пока не о них. Речь именно об авторских.
Что же напел Шпаликов на магнитофон?
Может быть, самая известная из этих песен, звучавшая в те годы особенно широко, — «Ах, утону я в Западной Двине…», сочинённая, по свидетельству Наталии Рязанцевой, в 1961 году. К концу лета она уже была написана: Андрей Михалков-Кончаловский вспоминает, как Шпаликов пел её на даче Михалковых на Николиной Горе в компании самого Андрея, ещё одного Андрея — Тарковского и Юлия Файта. Был конец лета, молодёжь разожгла костёр, пекла картошку, закусывала ею…
В песне «Ах, утону я…», как в капле воды, отразилась личность Шпаликова, его, если можно так сказать, поэтический парадокс. Вслушаемся:
Стихи — о смерти, и сама тема должна настраивать на серьёзный, даже трагический лад. Но… тема звучит явно не всерьёз — как это было и в студенческом сценарии Шпаликова «Человек умер». Во-первых, смущают странное безразличие лирического героя к «способу» собственной гибели (именно гибели, а не просто смерти) и сам этот расклад между весьма конкретным вариантом («утону я в Западной Двине») и дальнейшей полной «свободой выбора» («как-нибудь иначе»). Кстати, почему упоминается именно Западная Двина — неясно. С таким же успехом можно было назвать Северную Двину (если, конечно, в ней купаются) или Волгу. Откуда этот шутливый тон? Да просто Шпаликову нужно было поздравить с днём рождения приятеля Валерия Вайля, и он быстро, на ходу, собираясь в гости к Лере (так звали Вайля друзья), сочинил эти стихи. Не странный ли подарок ко дню рождения? Нет, не странный. Можно не сомневаться в том, что стихи (а может быть, Шпаликов их сразу и спел за праздничным столом?) имениннику понравились. Они хорошо вписывались в царившую в этой компании атмосферу иронически-пародийного отношения к советскому официально-ритуальному укладу, с присущими ему «воинскими салютами» и «гражданскими панихидами». Ясно же, что молодые люди поколения «оттепели», которым вообще жизнь казалась долгой и счастливой (мы ещё вспомним эти эпитеты…), никак не примеряли этот официоз к себе. Тем более что несоответствие официоза реальной повседневной жизни обыкновенного человека, о котором в сталинское время почти никто пока, повторим, и не задумывался, становилось всё заметнее и заметнее.
«Страна не пожалеет обо мне…» Кажется, здесь звучит новая перекличка с Маяковским, когда-то написавшим: «Я хочу быть понят моей страной, / а не буду понят — / что ж?! / По родной стране / пройду стороной, / как проходит / косой дождь». Здесь тот редкий для Маяковского случай, когда он — как будто всегда уверенный в силе своего поэтического слова — проговаривается о возможности непонимания читателями нынешними и, наверное, будущими. Может быть, Шпаликов здесь впервые увидел в Маяковском не «первого пролетарского поэта», а лирика, ощущающего, подобно любому большому поэту, внутренний разлад с современниками и с потомками?
Между тем в третьем куплете «антисоветская» нота усиливается: «Не будет утром траурных газет, / Подписчики по мне не зарыдают, / Прости-прощай, Центральный Комитет, / Ах, гимна надо мною не сыграют». В эпоху Интернета уже трудно представить, как собирались у киосков очереди за свежими газетами (а многие их в самом деле выписывали, получали дома), и время от времени в каждой из них на первой полосе появлялся портрет в траурной рамке, а под ним — официальное сообщение Центрального комитета КПСС о кончине «выдающегося деятеля Коммунистической партии и Советского государства, верного продолжателя дела великого Ленина…».
Стихи Шпаликова, как ни шути и как ни пародируй, — о смерти. И так получится, что этот дружеский полуэкспромт обретёт после гибели самого автора трагический пророческий смысл. И раз обретёт — значит, всё же был в них какой-то надлом, в шумной компании на дне рождения Леры Вайля едва ли замеченный. Это и есть парадокс Шпаликова: говорить и петь смешно, подмешивая в стихи тревожную, драматичную ноту. Его шутки иногда напоминают шутки Гамлета над черепом шута. Этот «чёрный юмор» особенно задевает слушателя самой шпаликовской манерой исполнения: автор поёт монотонно, как бы с нарочитым равнодушием к судьбе своего героя, своего лирического «я». Песня «Ах, утону я в Западной Двине…» могла бы звучать и более выразительно и разнообразно — это, кстати, доказал молодой Владимир Высоцкий, напевший её на магнитофон в домашней обстановке. Позже, почти три десятилетия спустя, на самом излёте советской эпохи, свою мелодию на эти стихи напишет композитор Эдуард Артемьев, и песня в исполнении Александра Абдулова прозвучит в фильме «Гений». Но автор есть автор: он ощущает своё произведение именно так. И аккомпанемент Шпаликова под стать его пению: порой кажется, что он и гитарой-то почти не владеет, просто бьёт по струнам. И в этом тоже есть — пусть невольная — творческая установка: а что переживать и интонировать, если всё равно «страна не пожалеет обо мне»… Сама же эта монотонность несёт в себе — по контрасту с темой смерти — подспудный комический, а лучше сказать, трагикомический эффект.
В таком же трагикомическом духе написана — и в такой же «монотонной» манере автором исполнена — песня «Что за жизнь с пиротехником…», сочинённая в 1959 году и посвящённая Павлу Финну. Странный здесь герой: кажется, прежде человек такой профессии в нашей поэзии не появлялся. Но главная странность не в этом, а во внезапном переходе от шутливой картины «жизни с пиротехником» к исходу жизни этого самого пиротехника:
Рязанцевой два последних стиха запомнились в другой версии: «Наплевать нам на технику / И на соцреализм». Здесь Шпаликов прошёлся по «основному художественному методу советской литературы» — социалистическому реализму, который догматически провозглашался в школьных и вузовских учебниках. Но слушаем песню дальше:
Не «умрёт», а именно «помрёт»; в третьем же куплете прозвучит ещё более просторечный глагол: «…Пиротехникой ранен, / Окочурится он». К середине песни слушатель начинает понимать, что поётся она от лица женщины, вдовы несчастного пиротехника: «Я продам нашу дачу, / Распродам гардероб, / Эти деньги потрачу / На берёзовый гроб». Ведь в зачине мы слышали: «Что за жизнь с пиротехником…». Вот женщина и жила с ним, а теперь ей приходится продавать дачу и одежду: в те скудные в бытовом отношении времена одежда вполне годилась на предмет продажи, её могли даже украсть где-нибудь в поезде. Но намёка на скорбь, заметим, нет абсолютно. Даже «последний путь» героя напоминает фарс: «И по рыночной площади / Мимо надписи „стоп“ / Две пожарные лошади / Повезут его гроб». То, что лошади почему-то «пожарные» и что слово «гроб» попадает в рифму дважды подряд, вызывая иллюзию как бы беспомощности автора, его неспособности придумать новую рифму (гроб — гардероб; гроб — стоп), — лишь обесценивает и вышучивает похоронный пафос. Здесь тоже траурных газет не будет и гимна не заиграют…
Откуда взялся в сознании автора образ пиротехника? Не было ли здесь какой-то конкретной подсказки? Была, и о ней Финн рассказывает в своих воспоминаниях. Жена Паши, Лена, как-то задвинула свои туфли под тахту, и когда они понадобились, Паша полез за ними, освещая потёмки спичкой. Тахта загорелась, Паша зачем-то вспорол ножом её внутренности, набитые сухой морской капустой, и пламя побежало по ней так быстро, что молодые супруги сообразили: единственный способ избежать пожара в квартире — немедленно выбросить горящую тахту с балкона (пятого этажа!). Что они и сделали, обжигаясь и чертыхаясь. О том, что происходило после этого во дворе, история умалчивает… Зато появилась песня про «пиротехника».
У шуточной песни между тем интересный контекст. Строчки про «пожарных лошадей» могут иметь своим источником песню Вертинского «Бал Господен». Вертинский был для «оттепельного» поколения фигурой, как сейчас бы сказали, культовой: вернувшийся в Советский Союз после почти четвертьвековой эмиграции и выступавший с концертами, хорошо памятный и поколению родителей юношей 1960-х, он олицетворял Серебряный век русской культуры и воплощал собой связь времён, прерванную сталинской властью. Так вот, в песне «Бал Господен» Вертинский пел о похоронах героини, «обновившей» наконец бальное платье, когда-то, в молодости, присланное ей из Парижа в город, где балов, увы, не бывало: «Но однажды сбылися мечты сумасшедшие, / Платье было надето, фиалки цвели, / И какие-то люди, за Вами пришедшие, / В катафалке по городу Вас повезли. / На слепых лошадях колыхались плюмажики, / Старый попик любезно кадилом махал… /Так весной в бутафорском смешном экипажике / Вы поехали к Богу на бал». Забавные слепые лошади с плюмажиками предвосхищают столь же забавных пожарных лошадей, везущих «берёзовый гроб» (напомним ещё раз песню «Ах, утону я…»: «Они меня на кладбище снесут…»). Но эта «забавность», в момент похорон по-житейски неуместная, оправдана общим поэтическим тоном стихов-песен и оттеняет неприкаянность и обречённость героев обеих песен. Может быть, песенка про пиротехника отзовётся в творческой памяти Высоцкого, когда он будет писать в 1972 году своих трагических «Коней привередливых», имеющих вообще сложный литературный и фольклорно-мифологический генезис: «И в санях меня галопом повлекут по снегу утром». Два поэта автомобильного века, Шпаликов и Высоцкий, почти ровесники, настойчиво включают в лирический похоронный обряд уже ушедший в историю гужевой транспорт, и возможно, тут не обходится без влияния одного на другого.
Есть и другая ассоциация, звучащая в концовке песни про пиротехника и, кажется, приоткрывающая секрет шпаликовского чёрного юмора: «Скажут девочки в ГУМе, / Пионер и бандит — / Пиротехник не умер, / Пиротехник убит». Это секрет заключён в абсурде. Абсурден сам набор говорящих о герое песни: что общего между девочками в ГУМе (это продавщицы или покупательницы?), пионером (то есть «правильным» советским мальчиком, «всегда готовым к борьбе за дело Коммунистической партии»; такие слова были в пионерском девизе) и бандитом? Не пародирует ли Шпаликов в этих строках популярную в советское время, идеологически выдержанную сказку о Мальчише-Кибальчише из повести Аркадия Гайдара «Военная тайна»? У Гайдара Мальчиш-Кибальчиш погибает в борьбе с «буржуинами», и сказка заканчивается так: «А Мальчиша-Кибальчиша схоронили на зелёном бугре, у Синей Реки. И поставили над могилой большой красный флаг. Плывут пароходы — привет Мальчишу! Пролетают лётчики — привет Мальчишу! Пробегут паровозы — привет Мальчишу! А пройдут пионеры — салют Мальчишу!» Абсурдно и то, что́ эти «девочки в ГУМе» скажут: ну ясно, что раз пиротехник подорвался на своей пиротехнике, то слово «умер» к нему не очень подходит: точнее было бы сказать «погиб», но почему здесь сказано «убит»? Теперь начинаешь понимать, что и строчки «Ах, утону я в Западной Двине /Или погибну как-нибудь иначе» — тоже абсурдны. Не странен ли выбор именно этого варианта из всевозможных «способов погибнуть»? И так ли уж обязательно гибнуть? Этот шпаликовский абсурд — способ противостояния советскому официозу. Официоз ведь всегда претендует на серьёзность, выражая себя на языке манифестов и постановлений. Но не зря ещё в Древней Руси были скоморохи, которые такую серьёзность вышучивали и словно выворачивали наизнанку.
На пару с адресатом этой песенки Павлом Финном Шпаликов однажды сочинил шуточное стихотворение «Разговор о чебуреках поведём…», тоже превращённое в песню: «Разговор о чебуреках поведём, / Посидим на табуретках, попоём…» Так, в компаниях, на табуретках в чьей-нибудь кухне, и пели. Жаль, что запись не сохранилась.
Сюжет песни «Мы сидели, скучали…» тоже абсурден. Абсурд можно заподозрить уже в самом начале её, хотя, кажется, внешне ничего такого здесь нет. Но как раз в том, что ничего такого нет, абсурд и заключён: «Мы сидели, скучали / У зелёной воды, / Птиц домашних качали / Патриарши пруды./ День был светлый и свежий,/Людям нравилось жить, — / Я был весел и вежлив, / Я хотел рассмешить» (в студенческом дневнике Шпаликова есть запись: «В зелёной воде Патриарших прудов плавали скучные лодки»). Какая-то подозрительно благостная картина «светлого и свежего» дня с «весёлым и вежливым» героем.
А эти, будто убаюкивающие слушателя, «домашние птицы» на Патриарших… Что-то здесь не то. Но послушаем, чем же герой собирается рассмешить свою даму (Гена в ту пору был увлечён актрисой Наташей Кустинской, с ней песенка и связана). Вот, оказывается, чем:
Не будем придавать большого значения ни признанию «сочинял вам, не мучась» (наверное, герой и в самом деле «вешает лапшу на уши» героине без особых усилий), ни странноватой для свидания тематике «про царей, про цариц». Возможно, что здесь можно найти что-нибудь смешное. Но вот «печальная участь окольцованных птиц» — это уже совсем не смешно. При слове «окольцованных» можно было заподозрить аллюзию на брак: мол, герой намекает, что жениться на своей собеседнице не собирается. Но нет, дальнейшее упоминание китайцев и сенегальцев рассеивает наше подозрение. И как будто превращает рассказ героя в полную бессмыслицу.
Однако бессмыслица таит в себе смысл. Вот Шпаликов поёт дальше: «Не узнать добровольцам, / Что убийцы босы, / И научные кольца / Продевают в носы. / Погибают скитальцы / Вдалеке от друзей, / Горько плачут китайцы / И Британский музей». Появление «добровольцев» (на сохранившейся шпаликовской фонограмме их место заняли «комсомольцы»; была такая известная советская песня: «Комсомольцы-добровольцы…») означает, что Шпаликов и здесь пародирует советскую идеологию и риторику. Одним из постулатов «марксизма-ленинизма» был «пролетарский интернационализм». Отношения с Китаем на рубеже 1950–1960-х годов были сложными: они, как мы уже говорили, испортились после критики Сталина Хрущёвым на XX съезде. В песне же китайцы — «друзья» окольцованных птиц. Это пародия на лозунги «дружбы братских народов», но это ещё и аллюзия на реальное обстоятельство китайской жизни той поры. В 1958 году в Китае прошла кампания по уничтожению воробьёв, крыс и прочих «вредителей». Толпы людей, крича и размахивая чем попало, не позволяли птицам садиться на землю, и те просто падали замертво от бессилия. В советских газетах, по радио об этом много говорилось — разумеется, критически. Но при чём тут Британский музей? Тоже неспроста. В советских учебниках истории говорилось о том, что Маркс и Ленин занимались в читальном зале Британского музея; даже и картинка соответствующая (с Лениным) была: выражаясь по-нынешнему, фейк, каковых и тогда хватало. Вот и плачут друзья-китайцы вместе с Британским музеем и Марксом-Лениным о бедных птицах, убитых злыми сенагальцами, противящимися распространению социализма и мира во всём мире… Для Шпаликова всё это, разумеется, — предмет вышучивания. И потому слушатель песенки в итоге возвращается «от смысла к бессмыслице», вспоминая что-нибудь знакомое из слышанного раньше — например, танго-пародию из репертуара певца 1930-х годов Константина Сокольского: «Дышала ночь торжественно в лесу, / Пел соловей над головою нашей. / А мы с тобою ели колбасу / И запивали кислой простоквашей…» Такой же нарочитый комический контраст.
Песни Шпаликова, о которых у нас уже шла речь, сюжетными не назовёшь — несмотря на то что кое-что в них всё-таки «происходит». Однако песня «Колокол» — несомненно, сюжетная. И сюжет её тоже пародиен.
Царь-колокол — в самом деле «расколотый»: фрагмент его находится рядом с самим «экспонатом». Хотя прямого отношения к советской власти он не имел, но был всё же, наряду с Царь-пушкой, одним из исторических символов СССР. Ведь выставлен он на территории Московского Кремля, а Кремль… — и так далее. Неподалёку — памятник Ленину, а за Спасскими воротами — его Мавзолей. Так что Царь-колокол — это серьёзно, и посягнуть на него значит посягнуть на святое. Вот «известный аферист» и посягнул.
Здесь и начинается абсурд. Во-первых, Царь-колокол попробуй укради. Во-вторых, в Столешниковом переулке, в антикварном магазине его не взяли не потому, что он из Кремля, а потому, что он… качеством не вышел: бронза, в отличие от золота и серебра, антикваров не интересует. «Святыня», оказывается, подвластна «законам рынка». В-третьих, вор, которому надо же куда-то сбыть добычу, «Таскал его… волоком, / Стоял с ним на углу, / Потом продал Царь-колокол / Британскому послу». Ну, это уж совсем не по-советски: сплошная купля-продажа и корысть, кого ни возьми — что нашего афериста, что магазинных антикваров, что британского посла (с этого представителя враждебной капиталистической страны что уж вообще возьмёшь…).
Поэт, как известно, — пророк, хотя не всегда догадывается об этом. Мог ли Шпаликов представить, что спустя лет 50–60 наступит время, когда у памятников начнут воровать очки и шпаги, отпиливать пистолеты и вообще утаскивать и сдавать «на металл» целые монументы? Так что сегодня история про Царь-колокол не кажется такой уж фантастической, как казалась в хрущёвские времена…
Эта песня напоминает одно известное произведение «нетрадиционного» — говоря иначе, уличного, или интеллигентского, — фольклора: шуточную песню ленинградского филолога Ахилла Левинтона «Стою себе на месте…» (в народной версии: «Стою я раз на стрёме…»), очень популярную в послевоенные десятилетия. Это сегодня имя автора известно, а тогда его никто не знал, считалось, что песня народная. В ту пору такой фольклор был очень популярен и по-своему выражал дух некоей фронды, вольномыслия, противостоя, как и связанная с ним своим зарождением авторская песня, казённому советскому искусству, песням про «великий Октябрь», Ленина и партию. У песен Левинтона и Шпаликова перекликающийся сюжет, общий стихотворный размер (трёхстопный ямб) и даже похожая мелодия. В том, что Шпаликов знал песню «Стою я раз на стрёме…», сомневаться не приходится; вероятно, она и отозвалась в его собственной песне.
В песне-источнике герой, обычный уголовник, оказывается втянут в шпионскую историю. Шпиономания в Советском Союзе — особая тема: ведь «первое в мире социалистическое государство» было, как внушали простым гражданам, окружено врагами. И вот один такой шпион и подкатывается к нашему маргиналу: «Он предлагал мне деньги / И жемчугу стакан, / Чтоб я ему разведал / Советского завода план… / Потом мы его сдали / Властям НКВД, / С тех пор его по тюрьмам / Я не встречал нигде. / Меня благодарили власти, / Жал руку прокурор, / Потом нас посадили / Под усиленный надзор». Несмотря на «патриотизм» героя, власти поступают с ним и с его дружками вероломно.
Герой же песни Шпаликова, может, и рад бы как истинный патриот загнать свой «антиквариат» в советский магазин, да там ведь не взяли. Пришлось бедняге продавать его британскому послу, за что он и пострадал: «И аферист закованный / Был сослан на Тайшет. / И повторили колокол / Из пресс-папье-маше». Вот здесь и начинается самое интересное. Шпаликов задевает одну из самых больных точек советской (да только ли советской…) идеологии: подмена сути видимостью, показуха, обман населения…
Оказывается, колокол-то стоит в Кремле ненастоящий, поддельный! Но при чём тут Рабиндранат Тагор, индийский поэт, один из «друзей» Советского Союза, приезжавший к нам в 1930 году? Упоминание о нём в песне было навеяно, скорее всего, телевизионным фильмом «Великий сын Индии. Рабиндранат Тагор в СССР», выпущенным в 1961 году к столетию поэта. В фильме есть кадры, где Тагор стоит возле Царь-колокола — причём повторяются они зачем-то (видимо, из-за нехватки видеоматериалов) трижды, и не обратить на них внимания трудно. Но дело тут даже и не в Тагоре лично. Хотя сталинское государство уже тогда, в начале 1930-х, тяготело к изоляционизму и со временем воздвигло «железный занавес», но оно всё же было заинтересовано в том, чтобы западная и восточная интеллигенция создавала Советскому Союзу положительную репутацию в глазах мирового общественного мнения. Для того и приглашались сюда Луи Арагон, Лион Фейхтвангер, Рабиндранат Тагор… Они то ли не видели истинного положения дел в стране, то ли не хотели его видеть. В общем, «ходили растроганные» и «ничего плохого» о Стране Советов не говорили. Фильм же о Тагоре — типичный образчик советской пропаганды и риторики, наполненный журналистскими штампами («Шли годы, но, как воды полноводного Ганга, не иссякало его вдохновение»; «Пробудившаяся Индия свято чтит светлую память своего великого сына» и т. п.), и это само по себе уже должно вызывать у Шпаликова, с его тонким языковым чутьём, поэтическое раздражение.
Как ни ироничен или даже саркастичен бывал порой в своих песнях Шпаликов, а всё же он был не самым резким из бардов. Очень показательна в этом отношении история, происшедшая с двумя его песнями — «Мы поехали за город…» и «У лошади была грудная жаба…». В этой истории участвует ещё один поющий поэт — несомненно, более крупный (хотя корректно ли сравнивать по бардовскому масштабу кого бы то ни было со Шпаликовым, от которого осталось только несколько песен?), а в ту пору только начинавший свою большую поэтическую стезю.
В 1961 году Шпаликов, уже окончивший ВГИК, оказался вместе с Наталией Рязанцевой в Доме творчества кинематографистов в подмосковном Болшеве. Дома́ творчества, подобные Болшеву или литературному Переделкину (вспомним «Перелыгино» в «Мастере и Маргарите»), — специфическая примета быта творческой интеллигенции советской эпохи. Члены творческих союзов (писателей, кинематографистов, театральных деятелей, художников) могли получить путёвку и какое-то время жить в этом доме — фактически пансионате, где их окружала природа и где в счёт путёвки неплохо кормили. В итоге творческие люди сочетали полезное (работу над романом или сценарием) с приятным (отдыхом). Иногда второе перевешивало или даже полностью вытесняло первое (ведь отчёта никто не требовал), но это уж зависело от самого постояльца. И конечно, Дом творчества давал замечательную возможность общения: из совместных прогулок и хмельных посиделок за полночь порой рождалось что-нибудь интересное, переживавшее конкретный повод, входившее затем в историю. А если в Доме творчества появлялся Шпаликов, то можно было ждать озорных шуток и розыгрышей. Однажды в Болшеве Гена (и не лень же ему было!) отпечатал на машинке текст «телеграммы», вырезал слова, наклеил их на узкую и длиннющую полоску бумаги, напоминающую телетайпную ленту, свернул в рулон и «отправил» в соседний номер Павлу Финну. Текст был примерно такой, без предлогов, как обычно и набирался текст телеграммы для экономии денег (стоимость телеграммы зависела от количества слов): «Срочно вылетайте Хьюстон… Ваше присутствие открытом космосе крайне необходимо. Захватите чертежи скафандром обеспечим на месте… Объём работы невелик, однако наличествует возможность трагического исхода. Предупредите родных, своих мы уже предупредили. Погода космосе неустойчива…» Паша, читая это, очень веселился; на то и был расчёт.
Так вот, в тот раз, когда Гена приехал в Болшево с Наташей, там оказался и Александр Галич — уже немолодой, разменявший пятый десяток, маститый драматург и сценарист, высокий, барственный, привыкший к хорошей жизни и к вниманию женской половины компании. Вряд ли и сам Галич тогда думал, что здесь и сейчас он превращается из преуспевающего советского литератора в большого художника-нонконформиста, которому суждён крестный путь русского поэта — преследование со стороны властей, исключение из Союза писателей и Союза кинематографистов, изгнание из страны и по сей день не прояснённая смерть на чужбине…
Галич и Шпаликов, несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в возрасте, подружились. Этой дружбе мы обязаны двумя песнями, которые часто называют соавторскими. Хотя это не совсем соавторство: здесь можно выделить, что́ именно принадлежит одному, а что́ — другому. В обоих случаях Галич дорабатывал текст Шпаликова. Поэтому фактически здесь не две, а четыре песни — две собственно шпаликовские и две галичевские, написанные «поверх» шпаликовских, на их основе.
Вот что рассказывал сам Галич в эмиграции, в передаче на радио «Свобода» 1975 года, когда Шпаликова уже не было в живых, и упоминание его имени опальным изгнанником не могло ему повредить: «…И вот в Болшеве Гена написал куплет — первый куплет песни, потом вместе мы подобрали мелодию… И как-то он бросил эту песню. А я её через несколько дней дописал — написал остальные куплеты». Первый «куплет» — это первые три строфы:
Друзья Шпаликова, правда, вспоминают, что этот куплет про «заборы» он сочинил раньше — не в Болшеве, а в подмосковной же Жуковке, на Рублёвском шоссе, на даче у оператора Вилия Горемыкина. Отец Вили был министром общего машиностроения СССР (фактически — «оборонка»), потому и имел дачу в престижном посёлке. Рязанцевой запомнилось даже, что сочинял Гена его не в одиночку, а участвовала в этом вся компания, и сочинили уже в электричке, пока ехали к Горемыкину. Эту короткую песенку Шпаликов напевал в Болшеве в дружеских застольях, «между первой и второй», но серьёзного значения ей не придавал — как не придавал его, похоже, и другим своим сочинениям такого рода. Понятно, что советская номенклатура живёт на бесплатных государственных дачах «за семью заборами», что живёт она совсем не так, как простые граждане, у многих из которых не то что госдач или хотя бы просто дач — и квартир-то своих нет, что рацион питания у неё тоже другой и что покой высокопоставленных жильцов оберегает охрана — тоже, разумеется, за казённый счёт. Лёгкий налёт характерного шпаликовского абсурда есть и здесь: какая связь между «дождями» и «вождями», кроме рифмы?
Интересно, помнил ли Шпаликов, сочиняя эти строчки, своё детское стихотворение, которое мы цитировали в первой главе и к которому обещали вернуться? Когда-то восьмилетний Гена, отдыхая в пионерском лагере, придумал стишок про этот самый лагерь, с таким же ритмом и таким же зачином, как в позднейшей песне «Мы поехали за город…»: «Мы приехали в наш лагерь. / С песней громкою вошли, / умывались, раздевались, / а потом уж спать легли. / Мы ходили на прогулку, собирали там цветы. / Мы расставили их в банки / и по спальням разнесли…» Похоже, не правда ли? Только детская лагерная «идиллия» сменяется теперь совсем другой картиной и другим настроением. Может быть, этот ритм и эта интонация подспудно жили в поэтической памяти Шпаликова и в «нужный» момент всплыли в ней сами собой.
Галич песенку услышал — и значение всему этому придал. Он стал сочинять продолжение и заострил сатирическое звучание стихов Шпаликова, сделал текст более резким в социальном отношении, более саркастичным: «Там и фауна, и флора, / Там и галки, и грачи, / Там глядят из-за забора / На прохожих стукачи. / Ходят вдоль да около, / Кверху воротник… / А сталинские соколы / Кушают шашлык!.. / А в пути по радио / Целый час подряд / Нам про демократию / Делали доклад. / А за семью заборами, / За семью запорами, / Там доклад не слушают — / Там шашлык едят!» Сталина не было уже восемь лет. Его тело как раз в 1961 году было вынесено из Мавзолея, и Сталинград тогда же был переименован в Волгоград. Но «сталинские соколы» — и сам Хрущёв, и не вошедший пока в полную силу Брежнев, и, скажем, кавалерийский маршал Будённый (его имя сейчас нам понадобится), занимавшие большие посты при «отце народов», — были на месте, за семью заборами государственных особняков. «С лёгкой руки» Шпаликова Галич и начнёт писать свои остросоциальные песни, обращаясь и к теме наследия сталинизма («Ночной дозор»), и к теме привилегированной жизни власть имущих («Городской романс», «Письмо в семнадцатый век»), и к теме лжи и цинизма государственной идеологии и её носителей («Съезду историков»).
Там же, в Болшеве, Галич написал продолжение и ещё одной песенки своего молодого друга, и опять получилось острее и конкретнее, чем у того. Но сначала — текст Шпаликова, пение которого сохранилось (в отличие от куплета «Мы поехали за город…»; его, как и всю «совместную» песню «За семью заборами», мы можем слышать только в галичевском исполнении) на «Венгеровской» фонограмме. Вот как пел эти стихи сам Геннадий:
Казалось бы — забавная история, стихотворный анекдот, соль которого, во-первых, в том, что болезни явно не соответствуют болеющим. Может ли лошадь заболеть грудной жабой — то есть стенокардией, а взрослый человек, солидный боевой маршал — скарлатиной, которая считается детской болезнью? Комично, во-вторых, и то, что «персонажи» песенки каждый свою болезнь утаивают друг от друга — будто они могут пообщаться и поделиться. Кстати, лошади из песни поэт «отдал» собственную болезнь — мы помним, что он сам страдал стенокардией.
Но незатейливая песенка на деле сложнее анекдота, в ней тоже есть политический подтекст, за который и «зацепился» старший поэт. Хотя у Шпаликова маршал по имени не назван, в сознании любого тогдашнего слушателя при этом слове мгновенно всплывало имя командующего Первой конной армией в Гражданской войне Семёна Будённого. Будённый был ещё жив и преподносился советской пропагандой как живая легенда Красной армии. Например, широко звучал по радио «Марш Будённого» братьев Покрасс на слова Анатолия Д’Актиля с припевом: «Веди, Будённый, нас смелее в бой! / Пусть гром гремит, / Пускай пожар кругом, пожар кругом…» Книгу репрессированного при Сталине Исаака Бабеля «Конармия», где деяния красных кавалеристов изображались — скажем так — весьма неоднозначно, тогда мало кто вспоминал.
Но была и другая (народная?) песня о Будённом — не звучавшая по радио и совершенно противоположная только что процитированной: «В стране советской полудённой, / Среди степей и ковылей / Семён Михайлович Будённый / Скакал на рыжем кобыле́. / Он был во кожаной тужурке, / Он был во плисовых штанах, / Он пел народну песню „Мурка“, / Пел со слезою на усах». Так народ отреагировал на «канонизацию сверху»: образ маршала оказался снижен и попал в один ряд с героями уличного фольклора. Похоже, стихи Шпаликова стали тоже своеобразным «низовым» откликом на эту канонизацию.
Можно предположить, что у шпаликовского «маршала» есть ещё один прототип — маршал Георгий Жуков, полководец Великой Отечественной войны, ставший впоследствии министром обороны и принимавший военные парады на Красной площади верхом, несмотря на то что век кавалерии уже ушёл в прошлое. В этом случае упоминание о скарлатине звучит как намёк на опалу и отставку Жукова в 1957–1958 годах.
И ещё одна версия происхождения сюжета песни. Суворовцы шпаликовского выпуска вспоминают, что тогдашний начальник училища был страстным конником и парады на плацу принимал верхом. Над этим его пристрастием Гена, дескать, и подшучивает.
Как обошёлся с этими стихами Шпаликова Галич? Он заменил вторую строчку — теперь она стала такой: «Но лошадь, как известно, не овца». Вероятно, Галич имел в виду, что овца (баран) — упрямое животное и не стала бы выезжать на парады, будучи больна. А лошадь — ничего, терпит. Далее, Галич заменил болезнь маршала со скарлатины на куда более серьёзную, отчего стихи зазвучали жёстче: «А маршал, бедный, мучился от рака, / Но тоже на парады выезжал, / Он мучился от рака, но, однако, / Он лошади об этом не сказал». Самое же главное — Галич дописал ещё один куплет (четверостишие), и здесь уже виден будущий Галич, создатель целой поэтической «энциклопедии ГУЛАГа»: «Нам этот факт Великая Эпоха / Воспеть велела в прозе и стихах, / Хоть лошадь та давным-давно издохла, / А маршала сгноили в Соловках!» Такого у Шпаликова, с его сравнительно безобидным анекдотом в стихах, не было. «Великая Эпоха» — это, конечно, сказано (пропето) с большим сарказмом. Галич и назвал свою версию саркастически: «Слава героям». Уж конечно, слава героям, которых «сгноили» в Соловках и в лагерях Мордовии, Сибири, Казахстана…
Когда Галич спел в Болшеве эти, уже дописанные им, песни, Шпаликову они не очень понравились. Неудивительно: ведь Галич «утяжелил» их, и шпаликовской «лёгкости» не осталось. Но Гена ничего не сказал: мешало почтение к старшему. А мы теперь знаем, что и известность песни получили благодаря голосу Галича, так что роптать на Александра Аркадьевича в любом случае грешно.
О том, как в действительности произошло рождение двух этих сравнительно ранних произведений авторской песни, не знали поначалу и люди, имевшие к авторской песне самое прямое отношение, её творцы. Не знал долгое время, например, Окуджава, хотя мог бы знать: в первой половине 1960-х они со Шпаликовым общались довольно тесно, даже, можно сказать, дружили. Из-за этого незнания вышло однажды недоразумение, но здесь нужно ненадолго отвлечься от песен, чтобы сказать несколько слов об отношениях между двумя поэтами.
В мае 1961 года Шпаликов и Рязанцева поехали в Гагру. Поселились в гостинице; деньги с собой поначалу были вроде бы и достаточные, но юг «съедает» их быстро. Как быть? И вдруг Шпаликов встречает на улице Сергея Александровича Ермолинского — сценариста, впоследствии автора знаменитых «Неуловимых мстителей», до этого, в сталинские годы, хлебнувшего тюрьмы и ссылки. Ермолинский взял молодую пару под своё крыло и пригласил в Дом творчества писателей (дома творчества существовали не только в Подмосковье, но и на юге — в Гагре, Пицунде, Ялте, Коктебеле). Обстановка казалась им располагающей не столько к работе, сколько к отдыху. Они и отдыхали: гуляли, загорали, пили местное вино, благо абхазцы продавали его совсем недорого. Похоже, никто из писателей и не работал. Никто — кроме Окуджавы. Он целые дни просиживал в номере за письменным столом, зато вечером в компании пел свои первые, только что получившие известность, песни: и «Вы слышите, грохочут сапоги…», и «Из окон корочкой несёт поджаристой…», и «Ты течёшь, как река — странное название…». В окно номера доходил шум прибоя, и поэтому особенно эффектно звучала новая песня о море, которую Гена и Наташа ещё не знали — «Непокорная голубая волна / Всё течёт и течёт, не кончается. / Море Чёрное, слово чаша вина, / На ладони моей всё качается…».
В Москве Шпаликов и Окуджава не раз «пересекались» в том или ином доме. А познакомились они в мастерской трёх скульпторов-авангардистов — Владимира Лемпорта, Вадима Сидура и Николая Силиса, выставлявших свои работы вместе, под единым творческим именем «ЛеСС». (Кто мог предвидеть тогда, что творчество этих мастеров, на которое советская власть смотрела косо, спустя четверть века после её крушения станет на выставке в Манеже предметом вандализма «православных активистов», решивших, что оно «оскорбляет чувства верующих».) Мастерская находилась в Хамовниках. Туда и явилась вся шпаликовская компания. И там оказался Булат. Он, конечно, пел, но и новые гости решили не ударить лицом в грязь и «выставили» в ответ своего барда. Получилось песенно-поэтическое «состязание».
В тот раз окуджавовские песни Шпаликову не очень понравились. Когда возвращались домой, он критиковал «Песенку о полночном троллейбусе». Ну что, мол, это такое: «И боль, что скворчонком стучала в виске…» Сентиментально как-то. Реакция вполне объяснимая для человека, сочинявшего обычно иронически-пародийные стихи. Наташа заняла сторону Булата, Гена в ответ ей в шутку: ты — просто девушка из предместья. А Наташа и впрямь была «девушкой из предместья» — то есть из Лосинки, где она и выросла.
Шпаликов иногда бывал у Окуджавы в гостях, и одна такая встреча закончилась кровью в самом прямом смысле этого слова. Дело было в начале 1960-х. Окуджава жил тогда ещё с первой женой, Галиной Смольяниновой, которая вскоре после развода неожиданно рано уйдёт из жизни (это случится в 1965-м). В тот раз Окуджава собрал у себя многолюдную дружескую компанию и как-то странно, по выражению Грибоедова, «умел гостей назвать»: пригласил одну красивую юную киноактрису и двух своих друзей — Шпаликова и литератора Вадима Сикорского, с которым познакомился в бытность последнего заведующим литературной консультацией альманаха «Молодая гвардия». Из воспоминаний Сикорского и известна та история, о которой здесь идёт речь. Они оба — Шпаликов и Сикорский — на эту красавицу претендовали, а Сикорский так вообще считал её своей невестой. Потом он поймёт, что Булат (учительское прошлое которого в отношениях с друзьями иногда давало о себе знать) всё подстроил нарочно, что ему не нравилась эта девушка, он был категорически против брака Вадима с нею. Сикорский и Шпаликов оказались жертвами «педагогического» умысла Окуджавы: он отнюдь не по-кавказски стравил их у себя за столом, чтобы скомпрометировать красавицу в глазах Сикорского. Шпаликов, увидев, что у девушки есть чуть ли не жених, разозлился и за столом сильно ткнул Вадима рукояткой тяжёлого ножа. Тот, в ответ на этот удар и на жгучий, ненавидящий взгляд Шпаликова (характер, однако!..), оттолкнул нож — уже лезвием — в обратную сторону, и оно попало в шпаликовское запястье, поранив его до крови. Все вскрикнули и стали возмущаться Сикорским, Галина бросилась перевязывать руку Гене, который был здесь, как оказалось, всеобщим любимцем. Тост Окуджавы за здоровье «раненого Шпаликова» (тут Сикорский впервые услышал эту фамилию) как-то сгладил ситуацию, до драки на лестнице дело не дошло, тем более что Вадим со своей пассией вскоре исчезли и поехали к Вадиму домой «довыяснять отношения» и «залечивать раны»…
Так вот, имя Окуджавы «возвращает» нас к песням о «семи заборах» и о лошади с «грудной жабой». Однажды в Ленинграде, всё у того же Владимира Венгерова, Окуджава и Галич оказались за одним столом, и Галич спел и ту и другую песни. Булат оценил их в своём стиле: «Прелестно». Они ему и впрямь понравились. А спустя несколько лет он услышал от кого-то, что песни эти написаны Шпаликовым. Окуджаву покоробило, что Галич, выслушав его (Окуджавы) комплименты, не сознался в чужом авторстве. В одном интервью — через много лет после гибели Галича, в постсоветское время — даже назвал его лгуном. Но ведь эти песни — и Галича тоже. И те тексты, что пел Галич — это его версии. Что же поделаешь, если появились они в ту пору, когда сами авторы ни о каких «авторских правах» не помышляли и легко заимствовали друг у друга строчки или мелодии, считая такое сотворчество нормальным явлением общего дружеского житья-бытья.
Шпаликов и сам был не прочь иной раз выдать чужую песню за свою. Это нас не удивляет, если мы помним и о компанейском характере тогдашних посиделок, и об игровом, артистическом начале в натуре самого Гены. Вообще, он ещё до того, как начал сочинять песни на собственные стихи, любил петь в компании стихи больших поэтов. Широко известна замечательная песня Сергея Никитина на пастернаковское стихотворение «Никого не будет в доме». Но задолго до Никитина под свою мелодию (простую, как всегда) пел эти стихи Шпаликов; он же напевал и другое пастернаковское стихотворение — «Свидание»: «Засыпет снег дороги, / Завалит скаты крыш. / Пойду размять я ноги: / За дверью ты стоишь». Жаль, что записи не сохранились. Не сохранилась и запись «псевдошпаликовской» песни «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…»; он однажды спел это друзьям как своё, но был разоблачён: стихи написаны Ахматовой! Наверное, не услышим уже и шпаликовское пение стихов Николая Тихонова: «Я свежий труп ищу в траве, / Я свежий труп ищу, / Он пал с осколком в голове, / Я — странно! — не грущу». А ещё он пел стихи Цветаевой: «Целовалась с нищим, с вором, с горбачом, / Со всей каторгой гуляла — нипочём!» Только вторую строчку шутливо переделывал: «И с товарищем моим, со стукачом». Шпаликов вообще знал много наизусть. Стихи, скажем, Бориса Слуцкого или Михаила Светлова, автора знаменитой «Гренады», с которым Гена и Наташа Рязанцева познакомились в московском кафе, смело подсев за столик к мэтру и представившись ему, — мог прочесть с ходу и к случаю в разговоре.
На магнитофонную ленту были записаны в авторском исполнении и две песни, сочинённые Шпаликовым по заказу для фильма «Мальчик и девочка» по одноимённому рассказу Веры Пановой. Мелодии к ним написал композитор Борис Чайковский. А режиссёром этой мелодрамы о курортном романе, следствием которой оказался ребёнок, появившийся на свет уже без уехавшего навсегда отца (который и сам ещё мальчишка, не знающий жизни), был Юлий Файт. В фильме есть какая-то недоговорённость, оставляющая зрителя в финале в лёгком недоумении. Что значит появление в финале картины в доме героини, матери-одиночки, двух солдат, один из которых как-то странно на неё смотрит. По законам мелодрамы тут и должен бы оказаться её возлюбленный, которого ведь как раз в армию призвали, и зритель этого ждёт; да нет, вроде не похож. Или какой-нибудь его приятель-сослуживец, который передаст ей весточку от главного героя; тоже не то. Но почему она так многозначительно смотрит в окно им вслед? Финал рассказа Пановой был в этом смысле проще: пришли — помогли — ушли. Только лёгкий намёк на отсутствие в доме мужчины…
Первая — «Дорожная песня» — звучит в фильме, в исполнении Николая Губенко, дважды и каждый раз отражает сюжетную ситуацию и настроение героя (начинающий в ту пору актёр Николай Бурляев). В начале картины он едет отдыхать в Крым, и в вагоне песню разухабисто распевает под гитару какой-то парень (Губенко его и играет) в тельняшке и с папиросой в зубах: именно так, с папиросой, артистично прихватив её губами с вагонного столика! Песня в этот момент под стать беззаботному настроению бурляевского героя. Во второй раз она звучит в эпизоде, когда он уезжает обратно, на душе у него тягостно, он только что расстался с будущей матерью его ребёнка, которой, как водится, обещал писать, да так и не напишет. Здесь Губенко поёт — уже за кадром — иначе, со сдержанно-драматической нотой, без прежней разухабистости. Шпаликов же поёт эту песню в духе первого киноварианта, не всерьёз, нарочито акцентируя шуточное начало. Кстати, в этой песне обыграны строчки из одной давней, ещё довоенной пионерской песни «Бескозырка белая» Владимира Моделя на слова Зинаиды Александровой: «Бескозырка белая, / В полоску воротник. / Пионеры смелые / Спросили напрямик: / „С какого, парень, года, / С какого парохода / И на каких морях / Ты побывал, моряк?“» У Шпаликова же слышим: «Милый, ты с какого года, / И с какого парохода…» Автор, в своём духе, подшучивает над советским бодряческим песенным каноном и при этом тонко и органично вплавляет чужие строчки в свой текст. Ему эти строчки нужны: они иронически отражают юношескую незрелость залётного героя.
В шутливом ключе поёт Шпаликов у Венгерова и «Солдатскую песню» из этого фильма, об оставшейся дома невесте солдата, которую зовут Клава. В картине песня звучит в самом финале в манере, стилизованной под строевое исполнение армейского «ансамбля песни и пляски». Таких песен тогда было немало: вспоминается что-нибудь вроде этого: «А для тебя, родная, / Есть почта полевая. / Прощай, труба зовёт. / Солдаты, в поход!» «Солдатская песня» и написана как стилизация подобных сочинений: похоже, что и поэт, и композитор сознательно равнялись на этот жанр. В фильме раздольное мужское хоровое исполнение несёт в себе и лирическую ноту. Между тем у исполняющего её автора ни лирическая нота, ни строевая — не ощущаются, а если ощущаются, то разве что в качестве предмета пародирования. Он поёт весело, сам ощущает удовольствие от этого веселья, «заводит» слегка подвыпившую компанию, и она начинает громко и нестройно подпевать ему, как бывает, когда застолье уже дошло до нужной кондиции: «Земля ты русская, девчонка курская и перекличка соловья…» И в его исполнении особенно заметна уже знакомая нам типично шпаликовская поэтическая алогичность: «Как у нас под Курском соловьи поют, / А мою невесту Клавою зовут». В огороде бузина, а в Киеве дядька… Одним словом, заказная песня прозвучала в авторском исполнении именно как авторская, тем более что в бардовском искусстве иронически-пародийная нота вообще очень сильна. Шпаликов словно предвосхитил эту ноту, эту линию, и проложил дорогу Высоцкому и Галичу как художникам комического склада, высмеивавшим в творчестве советские речевые клише.
На фонограмме «Солдатской песни» есть шутливое авторское посвящение, звучащее под смех компании и подтверждающее точность процитированного в начале этой главы воспоминания Тодоровского: «Эта песня посвящается солдату Булату Окуджава и солдату Петру Тодоровскому, в день их премьеры — от лейтенанта запаса Шпаликова». Именно так Шпаликов это и произнёс, не склоняя фамилию Булата. Сам Окуджава свою фамилию обычно тоже не склонял — это видно в тексте и относительно ранней шуточной баллады «Руиспири», и позднейшего автобиографического романа «Упразднённый театр». Со временем в языковом обиходе возобладал «склоняемый» её вариант, но в середине 1960-х произнесение фамилии поэта ещё не устоялось. Лейтенантом запаса же Шпаликов — из военного училища, как мы помним, ушедший — называет себя потому, что во ВГИКе была военная кафедра, действительно дававшая выпускникам лейтенантское звание. Правда, на военные сборы в Вышний Волочёк он со своим курсом не ездил: ему зачли учёбу в Суворовском училище. Что ж, опыта армейской жизни у него и впрямь было побольше, чем у однокурсников. Как вспоминает Наталия Рязанцева, «дух „лейтенантства“ сидел в нём… долго и прочно», и неспроста Шпаликов любил известные строки Слуцкого: «…И мрамор лейтенантов — / Фанерный монумент — / Венчанье тех талантов, / Развязка тех легенд». Тодоровский, кстати, был на фронте как раз лейтенантом, а не солдатом, как назвал его в своём шутливом посвящении Шпаликов. А Окуджава — в самом деле солдат, здесь ошибки нет.
…И сохранилась на плёнке — если не считать спетой Шпаликовым песни «Шумит сахалинская рожь», «занесённой» в Генину компанию её автором, старшим поэтом-песенником Андреем Досталем, — ещё одна его собственная песня, не похожая на все остальные. Здесь другая эмоциональная нота: привычной шпаликовской разухабистости и усмешки не слышно. Не случайно эти стихи позже, уже после ухода поэта из жизни, будут часто вспоминать, когда речь зайдёт о его трагической судьбе, и они будут, как и стихи о «Западной Двине», восприниматься как пророческие:
Стихи кажутся на первый взгляд не вполне профессиональными и не вполне удачными. Ну что за глагольные рифмы, «покаяться» в которых призывал собратьев по перу уже Маяковский: «находят — уходит», «уходит — переходит», «вернём — перевернём», «накроем — устроим»? Между тем в этих рифмах есть свой поэтический эффект — а может быть, даже и сознательная поэтическая задача. На фоне элементарной рифмовки как-то особенно выразительно звучат отдельные строки, на которых, по мысли Блока, растянуто «покрывало» этих стихов. Блок говорил, правда, не о строках, а о словах («Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звёзды»), но это не так важно. А «острия» — вот они. Во-первых, афористичная первая строчка «Людей теряют только раз». У Шпаликова вообще есть несколько таких строк, которые стали крылатыми, и мы до них ещё дойдём. В самом деле, как точно это сказано: невозможно потерять ещё раз того, кого ты однажды уже потерял. В смысле, конечно — невозможно вернуть, ибо потерять вторично можно было бы лишь то, что возвратимо. Во-вторых, две последние строчки во втором четверостишии: «Давай сейчас его вернём, / Пока он площадь переходит». Всё в нашей власти: это нам только кажется, что если человек от нас ушёл — мы не в силах вернуть. Он ещё виден, он переходит площадь на наших глазах! Ещё есть шанс. Это двустишие сильно своей поэтической конкретикой: «площадь переходит», — оттенённой общим, как будто отвлечённым характером лирической ситуации: «Людей теряют только раз». И в-третьих, концовка, последние два стиха: «Весь дом вверх дном перевернём / И праздник для него устроим». Намерение «перевернуть дом» означает ведь не только поиск выпивки-закуски по сусекам — это ещё и некий символический «перевёртыш» жизни, которую можно переломить, развернуть в другую сторону. И тогда люди, которые, кажется, безнадёжно ушли, — вернутся. А «праздник» — состояние вполне шпаликовское, и опять-таки не в смысле застолья, хотя и в этом смысле тоже. Но главное: Шпаликов и его песни несли в себе ощущение праздничности, разлитое в том времени — времени надежд, помноженных на молодость. И песня, по сути своей грустная, как бы скрашена этой праздничностью.
…Конечно, при жизни Шпаликова невозможно было и подумать о публикации этих поэтических текстов — на бумаге ли, на пластинке. Когда спустя пять лет после его ухода из жизни, в 1979 году, появился-таки сборник его произведений, куда вошли и стихи, — многое осталось за бортом книги, ибо с точки зрения советской цензуры было совершенно «непроходным». Составителем книги значится Маргарита Синдерович, редактор по профессии, дружившая со шпаликовской компанией, но в реальности книга — плод работы не одной только Риты, а всей этой компании: Файта (председателя комиссии по творческому наследию Шпаликова при Союзе кинематографистов), Финна, Княжинского, Рязанцевой… Удалось протащить в печать «Мы сидели, скучали…», «Ах, утону я…», «Меняют люди адреса…». Но у песни про маршала и лошадь и у некоторых других поэтических сочинений шансов пройти через печатный станок не было. И тогда был найден хитрый и остроумный ход: оформлявший книгу художник Михаил Ромадин, друживший со Шпаликовым, герой его полушутливого рассказа «Мой знаменитый друг», нарисовал картинку, где поэт изображён за пишущей машинкой, из которой как бы вылетают листки со стихами. Похоже, цензор не вглядывался в то, какие именно стихи отпечатаны на них очень мелким шрифтом. Иначе заметил бы, что это стихи «незалитованные», то есть не пропущенные в печать. Сборник «пополнился» запрещёнными строчками — и маленькая победа Шпаликова и его друзей над цензурой была одержана.