В шестнадцать часов этого ясного октябрьского дня закончилось две тысячи восемьсот тридцать шестое заседание 1965 года во Дворце Объединенных Наций в Женеве.
Утомленные делегаты, кто закуривая, кто застегивая пухлые портфели, кто вяло продолжая затянувшиеся споры, неторопливо покидали зал заседаний.
Служитель в черной форме с блестящими пуговицами уже снял с доски у входа в зал белые буковки: «Антропологический подкомитет Исторического Комитета ЮНЕСКО; пленарное заседание с 10 ч. до 16 ч.» — и вставил другие: «Эпидемиологический Комитет Международной Организации Здравоохранения».
По длинному фойе Потерянных шагов, напоминавшему бесконечный коридор, спешили секретари с папками, опаздывавшие на очередное заседание, делегаты, переводчики, служители. Порой у деревянных массивных дверей останавливалась группа людей. По тому, как робко заглядывали они в зал, как благоговейно вслушивались в негромкую, привычную скороговорку гида, нетрудно было определить, что это туристы. Многоопытные завсегдатаи дворца даже определяли туристов по внешнему виду. Длинные, пестрые, равнодушные, жующие резинку,— те были из-за океана; сухопарые, серьезные, с блокнотами в руках — из Англии; увешанные фотоаппаратами — из Западной Германии, а веселые, то и дело отбивающиеся от группы — наверняка с берегов Сены.
Участники только что закончившегося заседания, привычно лавируя в толпе, заполнившей фойе, разошлись кто куда. Одни направились в бар промочить пересохшее от бурных прений горло, другие — в крыло секретариата сверить стенограмму, сдать уже ненужные книги и документы, третьи — на автобусную остановку.
Небольшая группа вышла в парк и задержалась у громадного глобуса, украшенного позолоченными зодиакальными знаками — подарка миллионера Рокфеллера покойной Лиге Наций.
— Так я прощаюсь, господа,— сказал загорелый человек, лет шестидесяти, с седым ежиком на голове и холодным выражением светло-голубых, совсем молодых глаз.— Я догоню вас в Монте-Карло самолетом, у меня тут еще дела.
Он помахал рукой и, не оборачиваясь, быстрым шагом направился в сторону ворот. Светлый, почти белый костюм плотно облегал его стройную фигуру.
— Знаем мы эти дела,— весело подмигнув вслед уходящему, произнес невысокий полноватый старичок в элегантном костюме.— У Генри в Женеве дела. Это очень ответственные финансовые операции особого рода. Наш друг Холмер проводит их в кабачке «Попугай». Ха! Ха! Он там каждый вечер обсуждает с красоткой Люси, как высок биржевой курс...
— Ну и как, курс высок? — пробасил огромного роста краснолицый здоровяк. Его громкий голос напугал важного павлина, торжественно разгуливавшего невдалеке. Павлин вскрикнул и поспешно удалился, распустив многоцветный хвост.
— Ха! Ха! — Веселый толстячок потер руки.— Неважно, высок ли, важно, как толст у старого Генри бумажник. А он хоть и не такой, как у тебя, Грегор, но тоже не тощенький. Люси это давно определила. Вы ведь миллионеры, не то что мы с Мишей. Правда, Миша? — поднявшись на цыпочки, он похлопал по плечу четвертого собеседника, худого с сильной проседью в темных волосах. Из-под густых бровей сверкнули проницательные глаза.
— Да, Анри,— Миша улыбнулся,— только мы с тобой — прославленный французский академик Левер, кавалер многих орденов, и скромный советский профессор — здесь бедняки. Холмеру и Маккензи просто неудобно с нами плыть. Как ты думаешь, они будут нас пускать к себе в первый класс? А?
— Миллионер не миллионер, не плачу ни шиллинга. Экспедицию оплачивают эти бездельники! —И гигант Маккензи качнул своим могучим подбородком в сторону дворца.— И пусть попробуют не взять первый класс! Как дело касается всякой там политики, всей этой никому не нужной дребедени, деньги всегда есть, а как наука, культура, так «экономия»! Не выйдет!
— Михаил Михайлович, почта ждет,— сказал подошедший к ним молодой парень.
— Пойдем, Юра, пойдем, чуть не забыл. До свиданья, господа. До завтра. Как договорились — в девять часов на вокзале.
— Пойдем и мы,— сказал Маккензи.
Взгляд его вдруг принял какое-то страдальческое выражение, массивные плечи опустились, он словно весь обмяк, даже голос стал тише.
Левер сочувственно посмотрел на него.
— Пошли, Грегор, выпьем. Я...
Но Маккензи только вяло мотнул головой и медленной, стариковской походкой направился в глубь парка.
Левер проводил его взглядом и, вернувшись в здание, вошел в телефонную будку. Он надел очки, полистал записную книжку и, набрав номер, стал ждать. Ответа не было. Тогда он снова полистал книжку, набрал другой номер и, когда ответили, заговорил почти шепотом.
— Изабелла? Добрый вечер, детка! Нет, это не Жорж,— он поморщился,— это я, месье Левер. Да, да. Что вы скажете о небольшой экскурсии в Казино? Возражений нет? Тогда к восьми — я у подъезда.— Он помолчал и добавил.— А Жоржу скажите, что уезжаете с дедушкой к вечерней обедне...
Левер меланхолически улыбнулся, пожал плечами и вышел из кабинки.
* * *
Тем временем Генри Холмер неторопливо спускался к озеру по аллеям прибрежного парка.
На всем здесь лежал отпечаток осени. Дубы и каштаны стояли, словно облитые медью. Вдоль песочных аллей пылали собранные садовниками багряные скопища листьев. От травы, от черных земляных проплешин шел сырой, прелый запах.
На облезлых после октябрьских дождей скамейках сидели редкие няньки. Ребятишки, одетые в плащи с капюшонами, играли в мяч или серсо. Иногда навстречу Холмеру попадались старички в старомодных шляпах — они прогуливали прикрытых попонками такс.
Эти жили здесь давно, и в первую войну, и во вторую. Ну и что? Ничего,— сам себе отвечал Холмер,— просто они так же вот гуляли в этом парке, когда той осенью, почти двадцать пять лет назад, он бродил здесь с Ренатой. Двадцать пять лет!.. Много событий произошло за это время. Порой ему казалось, что он все забыл, что годы унесли и любовь, и отчаяние, и ярость. Он нарочно ни разу во время своих путешествий не заезжал в Швейцарию.
Но вот он все же здесь. В том же городе, в том же парке. Снова в октябре... И, оказывается, ничего не прошло. Холмер присел на скамейку. Тоска комом, словно тугой сгусток ветра, забила горло, не давая дышать. Она сжала сердце крепко и властно. Холмер расстегнул воротничок, он задыхался. Он физически чувствовал ту же холодную боль, то же бессилие перед непоправимым, которое ощутил тогда, много лет назад.
Холмер встал. Он медленно спустился к озеру, оперся о каменный парапет. Озеро, спокойное и величественное, лежало перед ним. Оно всегда было красивым. И ярким солнечным днем, нестерпимо голубое под такими же голубыми слепящими небесами. И ненастным утром, когда перекатывало свинцовые волны, когда ветер проносил над ним скрученные листья, а затянутое тучами небо низко нависало над водой, словно тяжелый холст промокшей палатки... Прекрасным было оно и сейчас — спокойное, умиротворенное, золотое в лучах осеннего солнца. Чайки, с криком проносившиеся над ним, были похожи на золотые всплески.
Не было ни малейшего ветерка. Пахло водой, набережной, остывающим камнем.
Вот так же и в тот день, последний день в Женеве, стоял он, опершись об этот каменный парапет, смотрел на воду и думал: как хорошо было бы сейчас шагнуть вперед и... одним разом избавиться от боли, от тоски, от отчаяния — от всего, что разрывало сердце...
Но он тогда не перешагнул парапет. Он оказался сильным. И вот он снова здесь.
Холмер неторопливо закурил, постоял еще несколько минут и направился к стоянке такси.
* * *
Левер грешил против истины, обвиняя своего американского коллегу в легкомысленных посещениях кабачка «Попугай». Но сам Левер, сменивший синий костюм на немного старомодный смокинг, в тот же вечер сидел со спутницей в укромном уголке самого популярного в Женеве кабачка. Левер пребывал в лирическом настроении.
Когда в душном низком зале гас свет и только красные, синие, сиреневые лучи прожекторов выхватывали из темноты очередную обнаженную танцовщицу, Левер замолкал, устремив игривый взгляд на площадку. Все остальное время он беспрерывно говорил. В такие минуты, когда его окружали красивые женщины, звучала тихая музыка, пахло духами, вином и сигарным дымом, он снова чувствовал себя молодым, словно ему не семьдесят, а только двадцать пять лет.
— Разве это Женева, детка? — устремил Левер на свою даму влажный, слегка затуманенный вином взгляд.— Нет, это не Женева! Ты бы видела ее в 1920 году! Когда тут развернулась Лига Наций. Ах, детка! Не было места веселей. Я тогда был молод, красив. Ты знаешь, какой я был красивый! Нет, ты не знаешь...
— Но вы и сейчас красивы...— рассеянно сказала Изабелла и незаметно взглянула на часы.
— Перестань! — Левер досадливо отмахнулся.— Я теперь не такой красивый, но и не такой глупый. Я теперь тем прекрасней, чем больше у меня здесь,— выразительно похлопал он по карману.— За сотню франков меня еще кое-кто находит ничего, за тысячу — очень многие, а за миллион — будут клясться, что Аполлон Бельведерский по сравнению со мной лишь жалкий, толстый старикашка! Да, да...— Движением руки Левер остановил протестующий жест Изабеллы.
— Поверь мне, я все понимаю! Да. А в те времена было немало красавиц, которые сами дали бы тысячу франков, чтобы я зашел к ним на чашку чая. И давали...— задумчиво договорил Левер, глядя куда-то далеко за стены кабачка, за грань минувших лет. Потом, словно встряхнувшись, продолжал.— Возьми Шампель, район, где ты живешь. Что за уродство эти бетонные коробки, словно упаковка для еще живых! Умрут — уложат в гроб поменьше и потоньше, а упаковка та же!
— Но, месье Левер...
— Я ж тебе сказал, чтоб ты звала меня Анри! Так вот, Шампель в те времена: узкие аллейки, повороты, кругом густая зелень, за оградами поместий коровы, овцы пасутся. Эх, детка! — Глаза Левера снова повлажнели.— Сколько я погулял по тем дорогам, сколько износил каблуков на моих кавалерийских сапогах. На лошади-то, впрочем, я никогда не сидел. А скольких целовал под деревьями, на траве!..
— О, месье Левер...
— Анри, черт возьми! Анри, я сказал!
— Месье Анри...
— Просто Анри, дьявольщина!
— Ну, Анри, что ты говоришь.— Изабелла воспользовалась тем, что инициатива разговора перешла к ней, и, снова взглянув на часы, проворковала. — Когда мы пойдем, а, Анри? Мы тут еще долго будем? Твоя детка хочет бай-бай.
— Ничего, детка не умрет, она, как мне кажется, раньше трех утра легла спать последний раз в день своего десятилетия. Или,— перебил он сам себя,— возьми улицу Перрон, где я тогда снимал комнату у одной дамы. Вот квартал! Там ногу можно было сломать о булыжный тротуар со всеми его подъемами и спусками. Это теперь сделали какой-то дурацкий не то сквер, не то лестницу, похожую на унитаз. А набережная О'Вив! Прямо дикий берег, рыбаки не то, что сейчас! Бьет в небо этот идиотский фонтан, словно на голове у кита, яхты, лебеди. Нет, не то, не то...
Слушая Левера, можно было подумать, что перед вами болтливый, легкомысленный хвастун. Но внимательный наблюдатель без труда уловил бы под этой беспечной маской иронию, добродушную, а порой и горькую насмешку над самим собой.
Свет вновь погас, и на площадке появилась красивая бледная женщина в сложном платье и еще более сложном головном уборе. Полилась негромкая, какая-то назойливая, вся из придыханий музыка, и, неторопливо расхаживая по площадке, женщина начала раздеваться. Слетали шляпа, платье, белье. В конце концов, когда под бравурную мелодию и жидкие аплодисменты женщина осталась почти голой, оказалось, что она очень худая, тонкие ноги покрывали синяки, ей было тоскливо и холодно — на теле появилась гусиная кожа. Она улыбнулась заученной, равнодушной улыбкой и, стуча каблуками, поспешно скрылась за занавеской.
Левер, молча следивший за номером стриптиза, брезгливо поморщился.
— Да и женщины были тогда красивее, и, между прочим, полнее,— добавил он, одобрительно оглядев свою пышную подругу.— Чудесная это была организация, Лига Наций! Никто ничего не делал, и всем было весело. Я состоял при генерале, нашем военном советнике. Между нами говоря, он ничего не смыслил в военном деле... да и вообще ни в чем, кроме вина. Тут он мог заткнуть за пояс любого маршала Франции! Вот когда я научился разбираться в винах! Тогда же я стал историком. У нас заседала какая-то комиссия — людей не хватило, и мой генерал «одолжил» меня туда. Все свободное от вечеров и приемов время я занимался историей. Глуп был — увлекся. Потом из армии уволили,— Левер помолчал,— из-за одной дамы. Ее, кстати, тоже звали Изабеллой. И я серьезно занялся историей, потом антропологией, серьезно...— добавил он и замолк.
Он посмотрел на часы. Первая программа кабаре кончилась, и площадку заполнили танцующие пары.
— Ну что, детка, поедем?
Изабелла с облегчением вздохнула.
* * *
Когда Грегор Маккензи вышел на площадь перед воротами Дворца Наций, он опять был решителен и резок в движениях. Страдальческое выражение сменилось уверенным взглядом не привыкшего к противоречиям человека. Жестом он подозвал такси и, бросив шоферу: «Отель «Бориваж», удобно уселся и закурил сигару. Маккензи рассеянно смотрел на проносившиеся мимо высокие дома, на желтеющий за зеленой оградой кустов парк, на поток велосипедистов — возвращающийся с работы мелкий чиновный люд...
На углу, не доехав до мрачного памятника герцогу Брауншвейгскому, такси остановилось. Кинув шоферу смятую бумажку, австралиец поднялся по ступеням гостиницы и потребовал у портье ключ. Потом скомандовал:
— Пришлите в номер стенографистку. И побыстрей!
Портье почтительно склонился.
Войдя в номер, Маккензи прежде всего открыл огромный кожаный чемодан, достал плоскую бутылку виски и, отвинтив пробку, сделал из горлышка несколько глотков.
— Ммм...— промычал он, не отрываясь от бутылки, когда в дверь постучали.
Вошла маленькая, аккуратно причесанная девушка в очках, худенькая и серьезная. Даже не взглянув на нее, Маккензи сбросил пиджак, развалился в кресле и начал громко диктовать:
— «Мельбурн. 13—42. Маккензи энд Ко. Кастлю. Восточные не продавать. Шины продавать. Зерном подождать до среды, потом пятнадцать тысяч бушелей. Форсировать строительство складов. Университет сообщите отплываю двадцать пятого «Атлантидой»...»
Маккензи замолчал. Прислонясь к косяку двери, стенографистка ждала. Молчание затянулось. Потом девушка услышала хриплый, совсем тихий голос:
— Записали? Добавьте: «Как Робби?» Подпись. Все. Отпечатай-те на бланке и отправьте телеграфом. Можете идти.
Девушка тихо вышла, так и не увидев лица диктовавшего. А он, задумавшись, продолжал сидеть в кресле.
Грегор Маккензи, крупный австралийский скотовод, экспортер зерна и импортер резины, университетский меценат, ученый, путешественник, миллионер — все, кажется, есть. Дома в Сиднее, дом в Мельбурне, виллы, машины, деньги. Все есть. Нет только одного — счастья.
Вот он приехал в Европу. Интересное открытие, о котором заговорил научный мир и которое лично ему может принести так много. Интересные спутники. Новые города... Но что же все-таки повлекло его в эту экспедицию? Научная проблема? Он ведь не подвижник науки! Да честно говоря, и ученый-то он не такой уж крупный. Маккензи усмехнулся. Совсем не крупный. Не будь он благотворителем № 1, влиятельнейшим и богатейшим членом попечительского совета Университета святого Маврикия, никому бы и в голову не пришло командировать на заседание в Женеву, а потом — в эту экспедицию, сопровождать группу ЮНЕСКО его, Маккензи. Есть много более достойных. Но он захотел, и послали его. Так что ж его гонит? Что не дает покоя? Совесть? А что такое совесть? Есть она?..
Стоит закрыть глаза, и он видит Кларка.
Прошло уже три года, а он не может забыть обгоревшее, застывшее в смертной маске лицо. Десятки гонщиков гибли, и это никогда не интересовало его. Но вот настал день, когда погиб Кларк. Кто виноват в его гибели? О, тогда нашли много виновных: тренер, механики, дежурный по трассе, другие гонщики — все. Все кроме него, Маккензи. Он сам был жертвой — убитый горем отец. Все сочувствовали ему, выражали соболезнования. Но он-то ведь прекрасно знал, кто убийца сына.
А Робби? Даже его, Маккензи, колоссальные деньги не смогли извлечь Робби из-за решетки, за которую он угодил на двадцать лет. Слава господу, что удалось спасти его от смертной казни. Девушек похоронили. Все знали виновных. О них писали газеты. Имя истинного виновника знали немногие. Он знал...
Маккензи, запрокинув рыжую, без единого седого волоса, голову, допил содержимое бутылки прямо из горлышка, потом решительно встал, надел пиджак и поднял телефонную трубку:
— Портье? Немедленно счет. Позвоните на аэродром, закажите билет на первый же самолет в Монте-Карло! Что значит нет? Ну, черт с ним, до Ниццы, не знаю, где у них там аэродромы. И пришлите за вещами.
Он собрал раскиданные по всему номеру вещи, запихнул их в чемодан и спустился вниз.
Уплатив по счету, сказал портье:
— Позвоните Леверу в «Отель де Рюсси» и Шмелеву в «Метрополь». Скажите, чтоб на вокзале не ждали. Я улетел и буду ждать их в Монте-Карло. Все.
Положив в руку портье скомканный чек, Маккензи торопливо прошел к такси и вскоре уже мчался по вечернему шоссе на аэродром Коэнтрен.
* * *
Отчеты и письма, которые посольская оказия бралась назавтра рано утром захватить в Москву, Шмелев и Озеров закончили писать поздно вечером.
— Ну все,— Шмелев удовлетворенно потянулся.— Теперь надо размяться. Пройдем, Юра, небольшой кружок...
— Нет, Михаил Михайлович, вы извините, я хочу брату письмо написать. Когда теперь случай представится...
— Ну ладно, пиши, а я пройдусь.
Шмелев надел плащ, шляпу и вышел из отеля.
Широкий сквер, отделявший «Метрополь» от озера, был искусно подсвечен. Невидимые прожекторы выхватывали из темноты лужайки, кусты, клумбы, листву деревьев. Кое-где среди цветов мелькали красные, желтые, синие фонарики. Громадная стрелка светящихся часов-клумбы бесшумно отсчитывала секунды. Сквозь листву мерцали огни летнего ресторана. Звучала музыка.
Шмелев вышел на набережную. Гигантской золотой подковой окаймляли ее гирлянды лампочек, на противоположной стороне озера сверкали огни ресторанов и казино, слева над крышами вспыхивали и гасли красные, белые, зеленые буквы реклам: «Шоколад Нестле», «Патек Филип», «Лонжин», «Омега», «Летайте самолетами Сюисэр»...
Огни, опрокинувшись в озеро, ритмично исполняли там свою разноцветную, беспрерывную пляску.
Шмелев присел на скамью.
Запахи цветов, листвы, воды, остывающего асфальта, духов повисли в безветренном воздухе.
А потом задул ветер, словно желая напомнить о себе. И запахи сразу же смешались — улетел куда-то тревожный аромат духов, перестали пахнуть цветы и деревья, их сменили свежие, холодные запахи гор.
...Впервые горы Шмелев увидел, когда ему исполнилось девятнадцать лет, Это было в Крыму, после взятия Перекопа. Раньше отряды, в которых он воевал, вели степные бои. Вдруг сразу и море и горы.
В выцветшей, порванной гимнастерке, в старой кубанке, держа левой рукой правую, обвязанную грязным окровавленным бинтом, Шмелев стоял и смотрел вдаль, на синие горы. Смотрел и никак не мог оторваться.
...Шмелев родился в глухой степной деревушке, в семье кузнеца. И хоть работали в кузнице всего двое — отец да работник, но Шмелев-старший ревниво следил, чтоб его называли не кузнецом, а хозяином кузницы. Был он невысоким, худощавым, однако легко сгибал и разгибал подковы.
Любил он своего сынишку — наследника. Но тот тревожил отца. Нет, не то, чтоб рос слабеньким или трусоватым. Мальчишка зимой бегал без шапки, по первому морозцу купался, в обиду себя не давал.
Но не было у парня любви к отцовскому ремеслу.
Не раз Шмелев-старший, мужик хитрый, проницательный, пытался залезть сыну в душу.
Не получалось. Он наталкивался на послушание и... полное равнодушие к своим планам и мечтам.
— Вот подрастешь,— соблазнял отец,— еще работника возьмем. Знаешь, какую кузницу развернем!
— Как скажешь, батя,— равнодушно соглашался сын.
Шмелев-старший понимал, что покорности сына придет конец. Появится у того своя мечта, и тогда уж с ним ничего не поделаешь.
— Характер-то у него мой,— с досадой и гордостью говорил старый кузнец,— на своем настоит.
И поэтому, когда однажды сын, не поднимая глаз, заявил, что «пойдет в учителя», Шмелев только махнул рукой. Он понимал, что ни угрозы, ни уговоры не помогут. Мечта о наследнике-преемнике не сбылась.
Когда Шмелев-младший, окончив гимназию, приехал домой, отец опять размечтался. Нечего Михаилу возвращаться в село. Пусть едет в Ростов, а то и в Москву. Почему нет? Старик от учителей слышал о способностях сына.
— Талант у него,— говорил учитель географии,— вторым Ломоносовым будет. Имя у них уже одно, так что дело теперь за малым осталось,— шутил учитель.
Шмелев-старший видел сына директором гимназии, а то и тайком советником, чем черт не шутит!
Но своенравный отпрыск опять нарушил планы отца. Волны революции докатились, наконец, в степные края. И будущий Ломоносов добровольно вступил в первый же пришедший в городок красноармейский отряд. Отцу переслал записку: «Прощай, батя. Пошел воевать. Победим — вернусь домой».
Но домой он вернулся лишь через сорок лет, уже прославленным академиком. Отец умер. Его похоронили рядом с матерью. В селе не осталось знакомых, ни стариков, ни сверстников. Столько лет, две войны...
Об одних напоминали потемневшие кресты на погосте, об иных и памяти не сохранилось — погибли в далеких краях, разъехались.
Да и села-то, собственно, не осталось. Два-три старых дома из тех, что когда-то были попрочней, сиротливо ютились на окраине городка. Новые дома, Дворец культуры, огромная больница, школы, кинотеатры. По широким заасфальтированным улицам снуют автобусы.
— Вот, товарищ Шмелев,— с гордостью говорил своему земляку председатель горсовета,— растем, строимся, уж не знаем, как улицы называть. Хотели одной ваше имя дать, да, говорят, при жизни неудобно. Так что обождем.
И столько было искреннего уважения в тоне председателя, что Шмелев, скрыв улыбку, серьезно поблагодарил.
Да, многое изменилось здесь за сорок лет. А больше всего изменился он сам, Михайло Шмелев, сын кузнеца, владельца кузницы.
Ломоносовым он, правда, не стал. Академик, дважды лауреат Государственной премии. Награжден орденами. Путь к званиям и почестям пролег по пыльным и дымным дорогам гражданской войны, по нелегким ухабам дальних экспедиций, по кровавым полям Великой Отечественной.
После гражданской войны Шмелев был политкомиссаром, партийным работником, заведовал отделом народного образования, руководил театром, а потом почему-то стал директором археологического музея.
Собственно, музея никакого не было. В большом запущенном здании был пустой зал с выбитыми стеклами и обвалившейся штукатуркой. В подвале валялись вперемешку какие-то ископаемые кости, древние кольчуги, обломки труб, побитые амфоры.
Шмелев взялся за дело с присущей ему энергией. Как всегда, составил себе режим дня: в шесть — подъем, до восьми — занятия языком... На этом режим кончался. Дальше шел пятнадцатичасовой рабочей день, во время которого удавалось иногда поесть.
Эти утренние два часа Шмелев соблюдал всю жизнь. Их он отводил науке: читал, изучал языки, математику, географию, физику, а главное— историю.
Конечно, изучать латынь или английский без учителей, без программ, по ветхим, с вырванными страницами учебникам было делом нелегким. Выручали исключительные способности, острый аналитический ум, железное упорство и потомственное здоровье кузнеца.
Шмелев написал сам от руки полтысячи писем с просьбой присылать экспонаты в музей.
В стране было холодно и голодно. Не хватало рабочих рук, знаний. До музеев ли было?
И на удивление самому Шмелеву, экспонаты стали прибывать. Посылками, иные — оказиями, иногда просили приехать и забрать.
Было немало курьезов. Матрос прислал, например, бережно завернутую во множество тряпиц старую трубку. Он курил ее в тот момент, когда у него родился сын. Капитан, пришедший на крестины и узнавший об этом, сказал: «Смотри-ка, Волощук, в такой ответственный момент курил. Прямо историческая у тебя трубка». Услышав, что трубка историческая, матрос подарил ее музею, откликнувшись на просьбу Шмелева.
Другой раз с большими трудностями доставили в музей мешок костей, раскопанных в кургане. Оказались коровьи.
В конце концов была собрана неплохая археологическая, даже палеонтологическая экспозиция. Был и череп мамонта, привезенный из Сибири.
Расставляя экспонаты, составляя подписи, Шмелев много читал, изучал палеонтологию, археологию, геологию. Постепенно наука стала главным делом его жизни.
21 июня 1941 года он защитил докторскую диссертацию. Ему было за сорок. Возраст для многообещающего, блестяще эрудированного ученого не такой уж большой. Его коллеги, как правило, были старше.
Не дожидаясь повестки, Шмелев взял вещевой мешок, с которым обычно ездил на рыбалку, сложил в него походное барахлишко, запер свою холостяцкую комнату и отправился в военкомат.
Его взяли в ополчение, и очень скоро он очутился на ближних подступах к Москве. Здесь, в холодных землянках, укрытых снегом, в дни затишья он пытался соблюдать свои два часа, Но вскоре убедился в бесполезности таких попыток. Тогда он стал набирать эти сто двадцать минут за целый день. Притулившись где-нибудь у бруствера, он решал алгебраическую задачу, переводил им же придуманный текст на иностранные языки.
В ополчении он был не единственным ученым. Люди одного дела, они, естественно, сдружились и порой, не обращая внимания на близкие взрывы снарядов и взвизгивание шальных пуль, вели свои научные беседы, спорили, горячились.
Наступали бои, и ученые превращались в воинов.
Атаки, сражения... Многие погибли.
Они погибли не от взрыва в лаборатории, не от опытной прививки, их имена не сохранит история науки, как имена своих мучеников и святых. Они нашли смерть как простые солдаты в развороченных сырых окопах, в холодных снегах, в обгорелых лесах. Но без этих солдат, без их порой неведомых подвигов на долгие годы опустилась бы ночь на мировую культуру, на мировую науку.
История сохранит их имена...
Лежа в черном снегу глубокой воронки, прислушиваясь к вою пролетавших над ним осколков и жужжанию пуль, Шмелев думал:
«Каким же надо быть чудовищем, чтоб сознательно ввергнуть человечество в войну ради подлых целей, ради маниакального стремления к господству! Война уносит человеческие жизни, миллиарды денег. Годы труда, усилия миллионов людей пропали, развеялись в пороховом дыму, сгорели в пожаре войны. Сколько еще бедствий принесет война...
Людям нужен мир. Ученые всего мира должны не воевать, а объединить свои усилия в борьбе с болезнями, стихийными бедствиями...»
В серое небо вонзается ракета. Шмелев вскакивает и бежит по глубокому рыхлому снегу, стараясь держаться за жарким грохочущим танком, Полыхают «бесшумные» взрывы. Поле кажется бесконечным, бежать все трудней.
Потом серое небо вдруг опрокидывается, оно стремительно чернеет, чернеет снег, а танка не видно. И, наконец, кто-то решительно выключил свет.
В госпитале Шмелев пролежал семь месяцев. Его демобилизовали. Но он-таки добился разрешения возвратиться в действующую армию.
Шмелева аттестовали майором и назначили служить в политорганы. Листовки, газеты, радиопередачи, беседы с пленными были теперь его полем битвы. Когда Советская Армия вошла в Германию, Шмелева оставили работать в комендатуре одного из городов. С утра до вечера разъезды, прием посетителей.
Однажды к нему в кабинет вошел страшно худой человек. Одежда болталась на нем, как на вешалке, подошвы грубых ботинок были подвязаны ленточками. Шмелева поразила тогда эта деталь — левая подметка была подвязана голубой ленточкой, а правая — розовой. Истрепанная полосатая шапчонка на голом черепе подсказала, что вошедший — бывший узник концлагеря.
Посетитель стоял у дверей и смотрел на советского подполковника глубоко запавшими глазами, свою шапку он мял в руках. Шмелев не мог отвести глаз от ботинок с бантиками.
Наконец пригласил вошедшего сесть и вызвал ординарца, приказав срочно принести поесть. Он говорил негромко, по-русски. Когда ординарец вышел, посетитель тоже заговорил на русском языке.
— Благодарю вас, господин подполковник. За последние шесть лет я ни разу не ел досыта.— Он помолчал, потом представился:— Моя фамилия Крауз. Я не еврей, не коммунист, даже не член профсоюза, и все же оказался в концлагере.
— За что? — спросил Шмелев.
— Я был ученым.— Крауз опять помолчал.— Да, в свое время я был большим ученым. Таких в Германии было немало. К сожалению, я был еще и честным ученым, а их оказалось гораздо меньше, и все мы встретились в концлагерях...
— Это вы написали двухтомное исследование «Архантроп»? — по-немецки спросил Шмелев.
В глазах Крауза было откровенное изумление.
— Кто вы? — спросил он тихо.
— Ученый, хоть и не такой знаменитый, как вы.— Шмелев улыбнулся.— И тоже честный.
Принесли бутерброды. Как только их поставили на стол и Шмелев сделал приглашающий жест, Крауз дрожащей рукой вцепился в хлеб. Он ел торопливо, жадно, давясь, устремив сосредоточенный взгляд в одну точку. Он не заметил, что съел все, что было на тарелке, выпил обе чашки кофе.
Наконец Крауз отодвинул пустую посуду, вытер губы рукавом и растерянно посмотрел на Шмелева.
— Я съел вашу порцию...
Шмелев улыбнулся. Встал. Обошел вокруг стола, сел в кресло рядом с посетителем.
— Ничего, я обедал. Расскажите, пожалуйста, как вы попали в лагерь? Потом расскажете, что привело вас ко мне.
— Наверное, из-за архантропов,— Крауз невесело усмехнулся.— И в буквальном и в переносном смысле. Вы же понимаете, что человек, посвятивший свою жизнь истории происхождения себе подобных, не мог принять расовую теорию. Не мог ни в каком виде! И когда моей страной стали править пещерные люди, они упрятали настоящих людей за колючую проволоку. Меня вызывали, сулили деньги, награды и посты. Взамен требовали мелочь — благословить своим авторитетом превосходство пещерных людей по имени «арийцы» над всеми остальными. На это я не мог согласиться...
Он торопливо стал шарить в карманах висевшего на нем пиджака.
— Вот мои документы, коллега... простите, господин подполковник, вот, тут все есть. Выдано вашими властями. Что я действительно сидел, что я освобожден, кто я. Вот тут все...
Крауз положил на стол целую пачку бумажек, перетянутых резинкой.
— Что я могу сделать для вас, коллега? — спросил Шмелев.
— Понимаете,— словно не расслышав вопроса, заговорил Крауз,— сначала они приехали ко мне домой. У меня была вилла в Шарлотенбурге. А какая библиотека! Если б вы только знали, какая это была уникальная библиотека! Генералы с человеческими черепами в петлицах. Ха! Ха! — Он хрипло рассмеялся и потом долго не мог откашляться.— Ха! Ха! Вы понимаете, с человеческими черепами! Обезьяны с человеческими черепами! Они предложили мне пост ученого секретаря Академии, предложили руководить специальным институтом.
Потом, когда я их вежливо выпроводил, они начали вызывать меня к себе. Сперва в салоны, в кабинеты, на виллы, а потом — в служебные кабинеты, на допросы, в камеры.
Некоторое время еще просили, уговаривали. Предложили все статьи, книги, заключения, подтверждающие их гнусный, подлый бред, писать за меня. Мне оставалось только подписывать эти материалы и появляться иногда на торжественных собраниях, чтоб за границей не подумали, будто меня принуждают.
Ну, а когда ничего не вышло, начали грозить. Однажды ночью ворвались на виллу, сожгли всю мою библиотеку, дом разгромили, а меня увезли в тюрьму. Били. Допрашивали. Обвиняли в чем-то абсурдном. И в конце концов упрятали в лагерь.
Наступило молчание.
Потом Крауз снова заговорил. Говорил он тихо, видимо, устал,
— Жена моя умерла, дочь пропала, они отняли у меня все, все, кроме моего честного имени, моей совести ученого. Ведь верно? — И он поднял на Шмелева взгляд, полный тяжелой тоски.— Ведь верно? Раз уж вы, советский офицер, наверное, коммунист, читали мою книгу. Перед судом науки, перед судом моих коллег во всех странах, которые, возможно, забыли меня как человека, но еще помнят как ученого, моя совесть чиста!
В комнату начали вползать сумерки. Они заполняли углы, тушевали предметы. Теперь лицо Крауза казалось белой маской в этой полутемной комнате.
Шмелев зажег настольную лампу.
Крауз словно пришел в себя. Он заговорил деловито и сухо:
— Так вот, господин подполковник, я пришел к вам с просьбой. Помогите нам открыть небольшой исторический музей. В городе есть кое-какие интересные вещи, частично спрятанные, частично не привлекшие внимания. Есть помещение, есть знающие люди. Я понимаю, господин подполковник, вы можете сказать мне: сейчас музей не главное. Вы правы. Но поверьте мне, люди должны знать свою историю, они должны очень хорошо знать ее, чтоб вдохновляться хорошим и не повторять ошибок. Поверьте, после войны будут созданы музеи не только побед, музеи построят и в Дахау и в Освенциме. И еще неизвестно, какие будут поучительнее. Во всяком случае, для моего народа,— добавил он тихо.
«Ну что ж,— думал Шмелев,— создавать музей истории человечества на пепелищах и кладбищах — не впервой».
— Вы получите все, что надо: разрешение, материальную помощь, помещение. Создавайте ваш музей, коллега, и, в случае нужды, обращайтесь ко мне. Идите, отдыхайте. Мы еще с вами встретимся.
Подняв трубку, он позвонил в магистрат, в разные отделы комендатуры. Когда все переговоры были окончены, Шмелев пожал немцу на прощание руку. Крауз попытался ответить на пожатие своей слабой, костлявой рукой. Глаза его предательски повлажнели.
— Спасибо, господин подпол... простите, коллега. Да, я вижу, вы тоже ученый. Настоящий ученый. Спасибо...
И он покинул комнату, тяжело шаркая своими башмаками с подметками, подвязанными голубой и розовой ленточками.
Потом, когда Шмелев приезжал в Германскую Демократическую Республику получать диплом почетного академика, он встречался с Краузе — ученым секретарем...
Шмелев часто бывал за границей: на конгрессах, научных конференциях, в экспедициях.
Он так и остался холостым. Шутил, что никто не пойдет за него замуж, поскольку по своему распорядку дня он может уделять семейной жизни от десяти до двенадцати минут в день.
Но это все неважно: у него были любимые ученики — студенты, аспиранты, а теперь даже кандидаты и доктора наук. У него был любимый институт, журнал, Общества и Академия, словари и книги, выступления и лекции, экспедиции и конференции...
Было у него много любимых дел. Была его Родина с ее прекрасной, кипучей жизнью, где не бывает одиноких, отверженных и забытых и ради счастья которой он и теперь, как всегда, отдавал все свои силы...
Музыка из ресторана стала слышней. Вот затих какой-то быстрый ритм, на мгновенье наступила тишина, а потом зазвучал новый мотив, и скрипки понесли в ночное небо знакомую мелодию. Здесь играли ее необычно, по-своему, и потому воспринималась она как-то особенно остро. А, может быть, так было потому, что столь неожиданно звучала она на берегу Леманского озера, за многие сотни километров от того города, тех садов и реки, про которые была сложена...
Подмосковные вечера! Эта песня вызвала у Шмелева воспоминания не о летнем вечере на берегах тихой реки, а совсем о других краях и о другой поре года. О краях суровых и прекрасных, бескрайних, как сама его Родина. Шмелев вспомнил сибирскую тайгу, зимнюю, морозную, рассветную.
Словно высеченные изо льда стояли деревья. Мохнатые, тяжелые ветви нависали неподвижные, облитые девственным снегом. В далекую даль уходила просека, и будто нарочно в самом центре ее сливающейся с горизонтом границы быстро поднималось огромное красное солнце.
И уже зазолотилась верхняя кромка леса, засверкал миллионами жемчугов снежный убор на деревьях. Вся просека с утоптанной, убегавшей к красному солнцу дорогой засверкала, заискрилась, вспыхнула ледяным огнем.
А вечерами лес словно хотел доказать, что существует на света не один синий цвет, а тысячи. Просека голубела, синева сгущалась в тени, лиловела в лесной гуще, чернела. Лес казался отлитым из тяжелого синего стекла, меняющего с каждым поворотом, с каждым новым планом свой цвет и объем.
Сначала, пока еще выглядывало из-за древесных макушек пунцовое закатное солнце, синева окрашивалась розовым налетом, потом солнце исчезало и наступало царство темных красок.
Снег скрипел под ногами. Густой пар валил изо рта, оседал инеем на бровях. Ресницы становились толстыми и тяжелыми и все норовили прикрыть болевшие от снежного блеска глаза.
Шмелев встал и пошел медленно по набережной в сторону парка О'Вив.