Мистическая повесть

Эта история случилась накануне Первой мировой войны. Закончив с похвальной аттестацией Петербургскую военно–медицинскую академию, я несколько лет практиковал в Кронштадтском гарнизонном госпитале в качестве ординатора неврологического отделения, после чего вышел в отставку. Не стану распространяться о причинах своего решения — они сугубо лирического свойства: здесь и непринятие атрибутов воинской жизни, столь милых сердцу служаки, скука и почти повальная страсть к горячительным напиткам в среде офицерства, отсутствие всякой видимой карьеры. Словом, причины были из рода тех, что побуждают неискушенного, не лишенного искры честолюбия молодого человека, верящего в свое, пусть неопределенное, но несомненно высокое предназначение, с порывистой душой и благородными надеждами, совершать поступки, резонность коих поначалу представляется неоспоримой, а по прошествии короткого времени — весьма и весьма сомнительной, после чего лишь остается сожалеть, что таким огорчительным образом познается поучительный опыт жизни.

Итак, передо мной простиралась новая жизнь, и колебаний не было: задушевный приятель зазывал меня к себе в губернский город N. Приятель был сибарит, хлебосол, имел влиятельные связи и четыре тысячи ежегодного дохода. Кроме того, иные обстоятельства повлияли на мой выбор: я чувствовал в ту пору, что должен не только переменить образ жизни, но и совершить поступок (эта поездка и дальнейшее жизненное устройство в провинции виделись мне таким поступком); я был обязан совершить некое деяние для укрепления веры в себя, для устранения тех мучительных вопросов, что неотступно терзают душу на жизненном переломе. Я должен был уехать из Кронштадта, но не к зазывным, как болотные светляки, сумеречным огням Петербурга, а туда, где возможно, как мне представлялось, истинно глубокое постижение смысла своего бытия.

Был декабрь. На дорогах мело. Город N встретил меня покосившейся сторожевой будкой у въезда. Я заночевал на постоялом дворе, а поутру нанял извозчика и отправился к приятелю.

— Послушай, не знакомо ли тебе имя господина Н.А.? — спросил я извозчика.

— Как не знать, ваша милость! Их, почитай, все в городе знают: гуляка видный! Намедни половина ихнего дома пошла с молотка… Оно и понятно никаких денег не напасешься, ежели так кутить!

Эти слова смутили меня. Когда розвальни свернули в переулок, я увидел в самом его конце арочный портал темного мрамора с дубовыми дверями. Раздетые до косовороток мужики выносили из дома мебель и утварь, у крыльца расхаживал помощник пристава. Я велел извозчику подождать и вбежал в дом.

В полутемной, выходящей во двор комнате второго этажа, раскинулся навзничь на смятой постели Н.А. Голова со всклокоченными кудрями безжизненно свисала с кровати, рука тянула край простыни; в ногах сидела некая юная особа в ночной сорочке и, склонившись, закрыв лицо завесой волос, меланхолически водила по ним гребнем. На низком столике подле кровати высились початые бутыли, ваза с фруктовыми огрызками и табачным пеплом.

Н.А. постанывал, вскрикивал. Когда я подошел ближе, его веки вдруг замедленно приподнялись, оголив налитые кровью белки, с губ сорвался бредовый шепот. Состояние моего приятеля представлялось столь очевидным, что я посчитал за пустое какие–либо обращения и, нахмурясь, покинул здание.

Я горько усмехнулся в душе, ощущая себя оскорбленным и обманутым в одно время, но с той же ироничной и ядовитой усмешкой сознавал, что в который раз в большей мере сам обманулся, нежели меня обманули.

По выходе в отставку мне был определен пенсион; кроме того, имелись кое–какие сбережения, и выходило, что я был худо–бедно обеспечен на обозримую будущность. Однако сия констатация принадлежала разуму, слабая моя душа твердила иное: по заведенной привычке мнилось, что я беден, жалок, несчастен, — если не в сию минуту, то стану таковым совсем скоро. По временам представлялось, что я немедля должен нечто предпринять, дабы избегнуть грозящего пагубного положения /и отчего столь непоколебимо уверовал я в безрадостный исход?/. Разные предположения являлись на ум, но как выбрать из них путное? Возвращаться назад, к тому, что, как я полагал, было безвозвратно и навсегда покинуто?.. Уехать отсюда, из города, который я был готов хоть в сей миг оставить без малейшего сожаления? Но куда уезжать? Кто укажет место на земле, где меня ждут? В какую сторону обратить свои гаснущие надежды? Или же оставить упования, рассудительно обратить взор на жизнь и принять ее таковой, какой она меня принимает? В самом деле, когда я покидал Кронштадт, надеялся слабо — ведь мне было ведомо, что Н.А. пьет; но я не желал помнить об этом его изъяне, не считал это помехой, не думал, что так все обернется, я все–таки надеялся, следует признать. И почему у меня вошло в обыкновение опираться на чье–либо плечо, искать поддержку? Вот и теперь, когда я остался один, — постыдно сознавать, но я решительно ни к чему не способен прийти сам, ничего не могу решить, распутать…

Вместе с тем, когда еще ничего не прояснилось для моего сознания, исподволь я уже ощущал итог недолгой душевной маяты: более не отважусь я на перемены, переустройство, и дай Господь, чтобы я не переустроил, а попросту устроил свое существование. Так–то…

Добрые люди подсказали, как найти дом, в котором сдавались меблированные комнаты. Место было никудышное — на городской окраине, у речной пристани, неподалеку трактир, лавки барышников, склады, курные избы на береговом откосе. Чисто, бело, снежно, но весной здесь угадывались мокрядь, грязь…

Дом был старой кладки темно–ржавых кирпичей, перила еловой лестницы скрипели под рукой. Комната опрятная, выметенная, с сатиновыми занавесками на окне, печью в лазоревых изразцах и накрахмаленным рушником у зеркала в тяжелом дубовом окладе. Провел меня в комнату дворовый — высоченный малый без шапки, в туго подпоясанной чуйке и в валенках. Ненадолго оставив меня, он вскоре вновь появился с ведром угля. Я справился, сколько ему полагается за хлопоты.

— Ежели вдобавок воду таскать велите, то, почитай, целковый в месяц выйдет, — осклабился в незлобивой ухмылке Ермил /так его звали/ и стал вынимать из карманов чуйки щепу.

Когда он ушел, я затопил печь и принялся разбирать содержимое чемоданов, в коем занятии и пребывал до вечера, покуда не подивился, случайно глянув в окно, подступившей гробовой темени. Я ворошил угли, задумчиво следя, как вспучивается под кочергой пышущее жаром багрово–алое крошево, затем ополоснул водой распаленные щеки и лоб и лег в постель… Лежа в безмолвии, в необыкновенно остро осязаемой тишине, я вдруг явственно увидел каменные форты Кронштадта, свинцовую гладь аванпорта, вознесенные над заливом жерла береговых орудий и, уже во дворе госпиталя, — матросов в замусоленных робах, оглушенных, ошалело жавшихся друг к другу: на эсминце взорвался погреб с боеприпасами, и на лицах контуженных застыл ужас. Помню, глядя на этих несчастных, мне явилось безотрадное сопоставление — ведь и все мы так же грудимся в жалкой попытке ухватиться один за другого, спрятаться, устоять перед чьим–то смертоносным прищуром… В свете этой фаталистической мысли судьба моя была предрешена, не подлежала сомнению печальная ирония того выбора, согласно которому я самонадеянно вступил в касту врачевателей, тогда как не иных страждущих, а себя самого, свою душу надлежало пользовать, себя следовало спасать первым… Стукнула дверь подъезда, кто–то с глухим покашливанием поднялся по ступеням — верно, припозднился жилец с нижнего этажа, потом донесся ворчливый женский голос, и все стихло.

Поутру непроглядным сделалось оконце — белая, истонченная листва диковинного папоротника залепила его, но к полудню морозец спал, я собрался и вышел на улицу.

За трактиром работники выплескивали из ведер дымящееся варево, возле склада неспешно прохаживался караульщик в тулупе, ниже изогнулся рукав руки в снежно–ледовых гребнях, и к нему с берега спускались стежки.

Я направился к центру города мимо рынка, мимо здания губернской библиотеки, церкви с пристроенной к ней трапезной со скорбными фигурами побирушек на ступенях божьего храма — к земству, к городской думе, где расхаживали гражданские чины, толкался мелкий служивый народ, зазывали газетчики, лоточники выставляли горки ситников, кренделей, леденцовых рыбок и едва ли не на проезжую часть выступали массивные колонны почтамта. Дальше тянулись ряды лавок мастеровых; на спуске улочка сужалась, теснимая неказистыми бревенчатыми пятистенками, и вновь уводила к реке, к затянутым ледком прорубям.

Вернулся я часа через два, надышавшись студеного воздуха, принеся газеты и кулек пышек; растопил печь, улегся под стеганое ватное одеяло, взял было газету, но не сумел одолеть подступившую немощь, задремал, разомлев в тепле, и пробудился, когда уже смеркалось. Покуда заваривался чай в жестяном чайнике, я смотрел в окно. Мысли мои витали далеко от насущных забот. Я родом из–под Пскова, и мне вспомнились конные прогулки по тамошним привольным лугам, утиная охота, когда, невидимый в осоке, берешь навскидку ружье и замираешь в ожидании выстрела напарника, и все чувства в душе сливаются в одно — необъяснимое, всепоглощающее, и ничто в мире более не существует, все исчезло, кроме этой страстной жажды сухого хлопка. Вспомнился дом с высокой — шалашом — крышей под соснами, с белым резным крыльцом, отцовская псарня, пруд, в котором бабы стирали белье и водились золотые караси, гульбища в ригах, ночные костры на пастбищах. Но там же, в доме с видным за много верст горластым деревянным петухом на коньке крыши, зародилась и оттуда пришла слабость души, болезненная неуверенность, неизбывная тоска; стала при волнении подергиваться рука — вот и в сию минуту, когда она тянется к кисету, пальцы с дрожью захватывают щепоть ядовито–сладкой, перечно–душистой травы. Уже тогда, юношей, еще не покинувшим отчего крова, пребывая в ежечасном избытке чувств, я терзался неуемной тревогой за близких /мать на моей памяти никогда не улыбалась/ и за себя. Уже в ту пору красота и страсть к упоению жизнью представлялись роковыми, гибельными, ежели им доверяться без остатка, но и не отдаваться им было невозможно, — вот откуда проистекает моя ущербная раздвоенность, нервозность и раздражительность. Сладость моей юности была отравлена сердечным разладом, в одну минуту я был и не я, всегда как бы заступал за нечто — со страхом заступал, не веря в возвращение…

Я набил трубку, поднес в щипцах потрескивавший уголек — белесая прядка, колеблясь, потянулась вверх… Человек способен жить, памятуя ежеминутно о бренности собственного творения, и жизнь с холодной скрупулезностью свидетельствует об его обреченности. Человек стремится к бессмертию, а умирает от закупорки мельчайшего, с волос, сосуда — здесь заключаются противоестественность всякого устремления, изначальная пагубность существования, ибо мы беззащитны, немощны перед теми испытаниями, что посылает нам природа, мы наделены лишь даром агонизировать, иезуитски хитроумными хирургическими приемами продлевать агонию. Нет спасения ни в слабости, ни в готовности принять новые несчастья от этого мира, ни в наивном извечном поиске человеческими сердцами радости.

____________

Минула неделя. Ударили морозы, я не выходил во двор, читал до ломоты в затылке, отбрасывал книгу, ворочался на кровати, зевал, а когда скука донимала нестерпимо, прерывал добровольное заточение и спускался к Леонтию, чтобы совершенно бездарно потратить время за картами или игрой в орлянку.

Комнаты внизу снимали некий господин с семейством, служивший в земской кредитной кассе, и молодой щеголь Леонтий — гувернер младшей дочери одной богатой местной вдовушки; беловолосый, с тонким подвижным лицом, имевший привычку при разговоре уводить взгляд в сторону. Ермил отзывался о нем неодобрительно: «Неудельный малый''. Я же был доволен новым знакомцем, правда, однажды невзначай выказал недоумение — мол, где видано, чтобы гувернер не проживал под одной крышей с воспитанниками? Позже, когда отношения между нами сделались по–братски доверительными, Леонтий приоткрыл загадку — еще при жизни супруга полковничиха имела адюльтер с гувернером, а когда овдовела, стала не таясь волочиться за ним, не желая, впрочем, узаконить связь. Произошла ссора, после которой Леонтий оказался на улице, но оставлен великодушно при прежнем занятии, что давало лазейку для восстановления отношений. Однако никто из любовников не выказывал намерения делать первым шаг к примирению: полковничиха, по всей очевидности, желала, чтобы строптивый юнец тверже усвоил преподанный урок, а Леонтий радовался свободе и тому, что исправно получал жалованье.

Комната у него была меблирована наподобие моей, без изыска; и мы порой просиживали дни напролет в табачном дыму, раскладывая карты, посылали Ермила в трактир или к бабке–шинкарке за водкой. Часто выходило, что я в изрядном хмелю подымался к себе уже за полночь… И вот как–то поутру, скажу вам, пробудился я невесело, хлебнул воды из чайника, поворотил тяжеленную голову и вижу в каком–то размытом свете на истертом половике возле двери почтовый конверт. Я поверил собственному зрению лишь потому, что тотчас узнал этот конверт из плотной желтоватой бумаги с крупными корявыми буквами. Хмель испарился, а в душе возродился слабый ропот. Я сел на мятую постель и утомленно опустил руки — ради всего святого, оставьте меня в покое. Как вы меня нашли, зачем я вам нужен? Почему вы упорно стремитесь к тому, чтобы наши дороги пересеклись? Чья рука начертала эти уродливо–слоновьи буквы?

Я вынул из конверта листок, дабы удостовериться в неизменности доносимой им фразы: «Спасите нас! Терпящие страдания взывают о вашей помощи! Клуб города N». Подобные необъяснимые воззвания я получал еще находясь на службе в Кронштадте и верил, что с переездом моя связь с таинственным отправителем писем расторгнется. Об этих письмах было бы опрометчиво думать как о розыгрыше, ибо розыгрыш чрезмерно затянулся, а тот, кто пожелал бы насмехаться надо мной, наверняка бы нашел иную форму, иной способ, иные словеса, поскольку на роль спасителя я никак не годился. По прошествии времени я перестал гадать, махнул рукой и оставлял конверты невскрытыми. В ту пору иное захватило меня — нахлынула волна болезненных и мучительных самонаблюдений. В значительной мере я был отторжен от реального мира, много больше принадлежал себе, а не ему, жил той жизнью, в которой не было войн, любви, криков о помощи, голубиного полета, дубовой рощи на холмистом склоне. Я сторонился внешнего мира, в нем таилась угроза, вероятная боль, я уходил нет, не в себя, а к себе. Я никогда не понимал внешнего мира и чувствовал всегда, что ему не принадлежу, что по недоразумению, должному некогда разрешиться, соприкасаюсь с ним, что моя плоть единственно связывает меня с ним тонкой пуповиной. Я участвовал в событиях собственной жизни механически, бездумно, как марионетка, подвешенная на нитях судьбы; находил фальшь в своих устремлениях к медицинским наукам, образованию, положению в обществе, истинное мое «Я» лежало вне всяческих устремлений. Мне представлялось, что мое «Я» находится в подчиненной зависимости от того, что пребывает вне меня, не сразу я осознал, что путь к самому себе — единственный путь к свободе и спасению. Однако мне никак не удается распутать путы окружения, я чрезмерно горяч, спешу принять правила игры, прежде чем понимаю, что эта игра меня вовсе не касается. Может статься, я интуитивно пытаюсь соединить эти миры, порой подозреваю, что мне мало одного моего внутреннего мира, я ему не всецело принадлежу, как и тому, что вне меня, — но чему тогда принадлежу я конце концов? Кто ответит?

_____________

Зима, казавшаяся нескончаемой, как лента Мебиуса, внезапно исчерпала себя — как будто что–то сломалось, оборвалось в отлаженном за тысячелетия механизме природы: налетели стаей теплые ветры, разогнали холодные туманы, просели побуревшие снега, слились с землей на пригорках, застыли в низинах лужинами; ледовую рубаху на реке разорвали трещины. В три искрометных солнечных дня очистилась улица, стала голая, неезженая, тихая, застеленная черными тенями. Ермил разболтал в ведре сажу в постном масле и мазал оплетенную кованой лозой ограду во дворе, а отощавший за зиму подвальный кот позевывал на прогнившей приступке крыльца.

Поутру я выходил во двор, здоровался с Ермилом, шел на берег реки или, по настроению, садился в вагонную конку, запряженную постовыми лошадьми, и ехал через весь город. Столовался я в трактире, где можно было угоститься не только румяной гусятиной с молодым вином, которое в крепких бочонках доставляли с речных складов, но и спросить самовар, что я и делал с неизменным постоянством.

У трактира на грязных досках толкались юродивые, христарадники с котомками, заглядывали ладные парни в сафьяновых сапожках, смешливые молодухи из окрестных деревень; пили березовый квас из ушата по двугривенному за кружку, а по вечерам то и дело отпахивалась дверь под литым плечом какого–нибудь шатко переступавшего грузчика–ломовика и на улицу вырывался хмельной распев:

— Жареная рыбка, маленький карась,

Где твоя улыбка, что была вчерась…

А ночами, пробудившись с необъяснимым беспричинным волнением, я подходил к окну и видел в южной стороне неба созвездие Льва с яркой звездой Регул…

Стремглав, в один день, нарушилась весенняя тишь — с руганью и криками затопил берег рабочий люд, приволокли на канатах лязгающие металлом машины и стали копать да с мерным стуком сотрясать землю: забивали сваи под древесный склад для некоего самарского купца, удлиняли пристань.

И под этот неумолчный грохот вошли перемены в мою жизнь, которая только–только началась налаживаться — не в смысле быта, обыденности, а в смысле обретения душевной гармонии, успокоения. Я стал подумывать о том, чтобы подыскать работу. В ту пору явственно ощущалось дыхание надвигавшейся войны, повсеместно создавались курсы сестер милосердия, и эти веяния не минули город N. Подал и я прошение о зачислении меня в качестве преподавателя на сестринские курсы и уже имел разговор с советником, осуществлявшим от лица земства надзор и попечительство над училищами, и разговор этот для меня был благоприятен. Главное же, я вдруг начал чувствовать, как здоровею душой, как всевозможные сомнения, что преследовали меня неотступно, разрешатся сами собой. Я начинал понимать, что мною довлели не здоровые прагматические сомнения, а болезненные рефлексии, рожденные моей роковой раздвоенностью. Дуализм моей души представляйся трагическим; я сам по собственной воле пытался поставить себе подножку, толкнуть в яму, в месиво. «Но враг ли я себе? Нет, тысячу раз нет!» — так сказал бы каждый, так говорил я и верил, что выкарабкаюсь, избавлюсь от своей половины своего мучителя, — вдохну всей грудью благостный воздух очищения.

Помнится, сразу после Пасхи я вновь обнаружил под дверью конверт. Я воспринял его как новое предостережение тех сил, что не хотели уступить, и от чьей цепкой хватки я силился избавиться. Медля, не решаясь вскрыть конверт, я спустился под лестницу в дворницкую и спросил Ермила, не приметил ли он того, кто поднимался поутру. Малый испуганно осенил себе крестным знамением: «Вот–те Никола Угодник! Никого не было слыхать, барин!».

Развернув сложенный вчетверо лист бумаги, я прочел: «Милостивый государь! Настал час раскрыть инкогнито. Ждем Вас пополудни третьего дня в саду у Никитского спуска. Клуб города N».

«Не идти? — сразу решилось. — Скажу как на духу, почтенные господа, — я вас не знаю и знать не желаю!»

В назначенный день я долго собирался, раздумывал, но знал, что пойду. Не прийти — означало отложить разрешение загадки, и без того безмерно затянувшейся, оставить не проясненными вопросы и не сказать тому или тем навязчивым шутникам, что я покорнейше прошу оставить меня в покое.

Было мглисто. В парке над аллеей клонились мокрые ветви. Я рассеянно прохаживался у чугунных ворот, по временам отжимая крышку хронометра, — я намеревался ждать не дольше пяти минут. Неожиданно над самым ухом оглушил зычный голос:

— День добрый!

Я оборотился и произнес с неудовольствием и пренебрежением, которых не хотел скрывать:

— Это вы мне, сударь?

— Вам, Павел Дмитриевич, — ответил гренадерского роста черноусый мужчина с пунцовым набрякшим лицом.

Тон его голоса был грубоватый, глаза стальные, не лишенные живого блеска, смотрели настороженно, затаенно. Одет он был не то чтобы нелепо, неряшливо, а попросту курьезно: бобриковое, в сальных потертостях, пальто, распираемое вислым животом, крохотный клоунский котелок на макушке, галоши, натянутые поверх лакированных туфель, довершала несуразный наряд трость, казавшаяся хворостинкой в могучей руке. Вяло ухмыльнувшись, господин дал понять, что он плевать хотел на то, какое произвел впечатление.

— С кем имею честь?

— Ну, имя мое вам, видать, ничего не скажет, а ежели вам так желается, — Трубников Иван Демьянович, здешний мещанин, православный, 43–х лет, а больше вам про меня ничего не надобно ведать, — он пожевал толстыми губами, вызывающе усмехнулся.

— Не испытываю интереса к вашей персоне, — произнес я с известной резкостью, — однако хотел бы разузнать причину, по которой столь длительное время…

— Понятно, — отозвался он. — Вы не серчайте, Павел Дмитриевич, тут дело сурьезное: больные люди на свидание с вами меня отрядили.

Я вскинул брови.

— Что за люди?

— Из клуба больных контрактурами, — он замолк.

После паузы я, пребывая в той стадии изумления, которая граничит с растерянностью, пробормотал:

— Впервые слышу о таком клубе… К тому же, сдается… — и неуверенно глянул на него.

— Здоров, — подтвердил он, мотнул головой и прихлопнул ладонью съехавший на ухо котелок. — Здоров как греческий Геракл, но близкие мне люди, чьи судьбы связаны с моей, имеют несчастье быть в числе тех, кого поразила ужасная хворь. Помня о милосердии и сострадании, я не мог отказать им в участии. Надеюсь, Павел Дмитриевич, не откажете и вы.

— Что имеется в виду?

— Мы читали вашу статью в «Военно–медицинском журнале» и наслышаны о вашем методе.

— Это не метод, а всего только опыт, если ходите, наблюдение, из которого следует довольно спорное предположение, — пояснил я, начиная подозревать, что увалень в потешном котелке метит далеко. «И что у него за странная манера выражаться — переходя с просторечия на высокий штиль, и наоборот?» — подумал я.

— Статья совершенно изумительна и исключительна по глубине научного поиска… Такую статью написать — не блинов напечь. В вашем распоряжении, Павел Дмитриевич, будут сотни пациентов, верящих в чудодейственную, исцеляющую силу вашего метода, вы должны им помочь — на небесах вам воздается за доброту.

— Не думаю, — не удержался я от ироничной нотки. — Должен сказать, что никогда не отказываю в помощи, если вижу, что могу вправду помочь. Ныне я без работы, у меня отсутствуют всякие условия для практики…

— Нам известны ваши затруднения…

— В любом случае обязан вас разочаровать — едва ли кто из медиков решится применять мой метод, и даже я, автор, не буду исключением.

— Что же вас останавливает? В чем закавыка?

— Повторяю — метод мало опробован, риск не оправдан. Врач не имеет права ступать по тонкому льду.

— Как вам будет угодно, — Трубников неожиданно дал понять, что не прочь завершить беседу. — Рад был знакомству! Ежели чего не того сказал, извиняйте, мы люди дремучие. Оно понятно — не всем же мед кушать, да еще и ложкой!

«К чему он это сказал, про мед?» — спросил я себя, глядя, как этот увалень вперевалку пошагал в конец аллеи и через десяток шагов отбросил, видно, машинально, как ненужный предмет, трость, снял котелок, огладил ладонью затылок…

Что еще за клуб больных контрактурами? Бред! Ахинея! Я чувствовал себя невольным участником мистификации. Вечером я перечитал свою статью в «Военно–медицинском журнале», которую, впрочем, помнил почти дословно. Мною описывались клинические проявления так называемого феномена «головы и глаз куклы» больных в состоянии комы с прогрессирующим параличом лицевого нерва, в большинстве своем это были моряки, спасенные после кораблекрушений, среди них женщина средних лет, повариха. У нее диагносцировалась ярко выраженная невропатия лицевого нерва, глубокий паралич с утратой мышечного тонуса правой половины лица, отчего оно было перекошено, веки правого глаза не смыкались, из глаза текла слеза. Не имелось сомнений, что заболевание наступило вследствие переохлаждения, вызванного пребыванием в воде, и перенесенного шока. Консервативное медикаментозное лечение, как часто бывает в подобных случаях, пользы не дало. Женщина ужасалась, видя себя в зеркале, депрессия усугублялась, порой переходя в психоз. Однажды в состоянии полнейшего беспамятства она выбросилась из окна. Палата находилась на втором этаже — в ту ночь я нес дежурство, — и когда раздался истошный крик, стремглав выбежал во двор. Женщина изогнулась на брусчатке, нога ее была неестественно вывернута, кусок берцовой кости прорвал чулок. Санитары уложили ее на носилки и внесли в приемный покой. Несчастная уже не стонала, ее лицо, облитое слезами, просветлело; на нем читались умиротворение и покой, оно разгладилось, помолодело, мимика полностью восстановилась, и не было никаких следов ужасной маски паралича. Я смотрел на больную и не верил своим глазам. «Почему вы так на меня смотрите, доктор?» — устало выговорила она, вздохнула, сомкнула веки и заснула глубоким сном… Этот случай из моей практики и лег в основу статьи, где я высказал предположение о лечении контрактуры лицевого нерва методом болевого шока. Как и другие мои работы, статья эта осталась незамеченной в медицинских кругах.

В ту ночь я не заснул — не потому, что мне совсем не понравились многозначительные ухмылочки господина Трубникова, его подчеркнуто фамильярный тон; я внезапно понял истоки поведения этого господина — они знают, с кем имеют дело. Я остро ощутил собственное безволие, нараставшую абулию, невозможность сопротивления неведомой силе, которую, вполне вероятно, представлял явившийся на встречу аляповато обряженный здешний мещанин. Я тотчас уловил дыхание той силы, едва он обратился ко мне, — но та сила не была смерть. За годы работы я привык к явлению смерти: у нее обыденное, хлопотливое, вовсе не безносое лицо пустоголовой деревенской бабенки, явившейся на ярмарку и озабоченной тем, чтобы поспеть повсюду и ухватить свой товар. В смерти нет тайны, а в той силе, которую, повторюсь, возможно, бессознательно представлял грузный господин, тайна присутствовала. Я затруднялся дать рассудочное объяснение своим чувствованиям, и мое беспокойство множилось.

Поутру я сходил в баню, надел чистое белье, а после направился в губернскую библиотеку, где абонировался на чтение книг, выпил три стакана чаю в трактире и вернулся в свою келью. Я еще что–то пытался сделать, помню, раскрыл роман, но тут меня свалил сон…

Когда я пробудился, услышал слабый аромат — дверь была приотворена, однако этот запах не шел с улицы, и в комнате не имелось предмета, который мог бы его издавать; женские духи пахнут сладостней, выразительней, пожалуй, его могут оставить лесные цветы, но, оглядевшись, я нигде не приметил букета, или же его кто–то убрал незадолго перед моим пробуждением…

Днем я побывал в приземистом, с обветшавшими стенами, здании за железнодорожной веткой, где размещалась курсы. Распорядитель встретил меня весьма любезно, показал классы, провел по кабинетам, подолгу отвечая на мои редкие вопросы, и вел себя так, словно я уже был зачислен в когорту преподавателей. Заминка заключалась в том, что находилось в отъезде одно важное лицо, подпись которого была совершенно необходима для решения моего дела. Возвращения этой персоны ожидали со дня на день. Составив нужные бумаги, я простился с распорядителем и направился назад окольными путями. За железнодорожным переездом громоздились навалы мокрого прошлогоднего угля, в раскисшей земле вязли сапоги, но я упрямо брел по бездорожью…

Так я вышел к реке — освобожденная ото льда, она еще не пробудилась от зимнего гипноза; воды текли слабосильно, астенично, затапливая в низинах берега. Вековечный пейзаж пробуждающейся природы западал в душу, наблюдаемая мною картина — низкое небо, облака, застывшие в безветрии над бурой степью, в куцых перелесках, — была совершенна своим естеством, но в основе ее гармонии лежала еще одна, едва ли не главенствующая, причина: картина была бестелесна, абрисы человеческой фигуры не разрушали ее соразмерность. «Человек является губителем вселенского порядка, — подумалось мне, — уродует красоту мира, и потому природа отторгает, изгоняет его из своего круга; ей чужды его страсти, она не внемлет метаниям его истерзанного духа, она сторонится своего буйнопомешанного сына…» В тиши на берегу я остро переживал изначальную тщетность всяких попыток слияния с миром, условность и, если угодно, нелепость собственного бытия. Но как найти смысл, истинную меру справедливости, куда обращено возглавье того камня, в котором сходятся судьбы Вселенной, человечества и моя судьба? Говорят, существуют два мира видимый и незримый, неосязаемый, — и есть люди, одаренные способностью свободного перемещения из одного мира в другой. Может быть, мне так тесно, так неуютно в этом мире потому, что ему не принадлежу, что он послан мне лишь как испытание, а принадлежу я иному миру? Но о том, другом мире, я ничего не знаю, а в этом, осязаемом, нахожу одно дурное — или тот мир, к которому слепо простираю руки, в самом деле лежит во мне?

Ночью я проснулся — внизу раздавались приглушенные шаги, падала посуда: верно, Леонтий вернулся навеселе. В окне было темно и звездно. Я вспомнил толстомясого господина в курьезном котелке набекрень — единственное, в чем можно было ему верить, так в том, что он действительно кого–то представлял, кем–то был отряжен на встречу со мной. Едва ли моя статья заинтересовала их в той мере, как он утверждал; я подозревал, что подлинная причина была сокрыта в ином? В чем?

Наутро, когда я заканчивал бритье, дверь в комнату приотворила скромно одетая девушка в темном плисовом капоте, отороченном сереньким мехом, в просторно ниспадавшей до щиколоток юбке и в ботинках — походила она на курсистку из бедной мещанской семьи.

Мне подумалось, что девица, верно, ошиблась, и ей нужен кто–то иной. Я ополоснул лицо, похлопал по щекам концом полотенца и только затем вновь оборотил взор на дверь: незнакомка оставалась недвижима за порогом.

— Вы ко мне? — я не сомневался в происходящем недоразумении.

Она негромко отозвалась.

— Ежели ко мне, тогда милости просим, — пытаясь за шутливым тоном скрыть известное удивление, откликнулся я и осекся, едва она сделала шаг из полутьмы коридора.

Она остановилась, невесело наблюдая, как я, пораженный, не могу оторвать от нее взгляд, — похоже, в подобных сценах ей доводилось участвовать не впервой. Сказать, что она была красива, значило бы не сказать ничего. Ни милая сердцу веселость румянощекой крестьянки, ни змеиная грация танцовщицы, ни томно слабеющий взмах руки куртизанки, ни очарование увядающего осеннего сада, ни закат, раскинутый пурпурным плащом над озером, — ни одна из этих красок не понадобилась бы для написания ее портрета. Живописец изобразил бы бескровный лик статуи, алебастровую маску классически соразмерных форм, на котором не жило чувство, ни чем не выдавалось дыхание трепетной человеческой души. Ее непроницаемое лицо гипнотически притягивало и необычным совершенством, и трагической окаменелостью. Добавлю — на нем никак не выражалось присутствие души, но было явственно запечатлено дыхание вечности.

— Вам желается знать, кто я? — произнесла гостья глуховато, размеренно, глядя на меня ничего не выражавшими, будто бы подслеповатыми глазами. — Я из здешнего клуба больных контрактурами…

— Уже наслышан, — отупело пробормотал я, помог гостье снять капот и провел ее к табурету.

— Вам, по всей очевидности, не следует разъяснять цель моего визита? справилась она, обратив безучастный взор не на меня, а в окно.

— Догадался и вынужден вас огорчить: я не практикую, mademoiselle…

— Юлия, — назвалась она и неожиданно повернула ко мне лицо–маску с выраженными височными артериями.

— После ваших слов ничего другого не остается, как встать и уйти, рассудила она, обращаясь как бы к себе самой. — Однако, в таком случае, не будет ли вас мучить совесть?

— Возможно, — неловко улыбнулся я, — но принужден напомнить первую заповедь врача: не навреди. Поверьте, лекари как никто остро чувствуют относительность и несовершенство человеческого знания, получая каждодневные тому подтверждения. Не должен подобное говорить, но не хочу лицемерить. Я бы мог, разумеется, обследовать вас, назначить лечение, но, повторюсь, не имею намерения обманывать ни вас, ни себя.

От нее исходил тончайший аромат резеды и ландышевого мыла.

— Вы уже бывали у меня?

— Я заходила к вам намедни, но вы почивали.

О чем она думала, глядя в окно? Она принудила меня оправдываться, чувствовать за собой вину — вину, которую я не мог признать. И кого винить? Несправедливость и жестокость природы? Не слишком ли распространенное обвинение и заодно оправдание? Я полагал, что она заплачет, но вместо этой естественной женской реакции, произнесла не изменившимся голосом:

— Желается вам знать, что я — необычная пациентка. Когда я вижу в зеркале свое лишенное красок и теплоты жизни лицо, я нахожу себя словно полумертвой, то есть я не живу, не существую в той мере, в какой, например, существуете вы. Мне известно о непознанных мною безднах радости, счастья, полноты чувств, и я надеюсь, что стоит мне избавиться от моего уродства, как я познаю их. Вы слышите, господин доктор? — неожиданно добавила она и продолжила, не дожидаясь моего ответа. — Но вслед за тем я прихожу к совершенно противоположному подозрению: уродливо ли мое лицо? Ведь многие находят его изыскано красивым… К тому же, есть ли в жизни те бездны счастья, о которых столь часто и надоедливо разглагольствуют люди? И почему та, кто обладает пусть редкой, холодной, но красотой, никогда не чувствовал себя счастливой? — она опять на мгновенье умолкла. — Говорят, что моя красота леденит душу. Вы не находите?

— Вы явились ко мне за тем, чтобы я выписал рецепт счастья?

— Я не столь наивна, но… — она запнулась, — но я должна была к вам прийти, — тотчас барышня с лицом деревянной куклы встала и, чуть сутулясь, по–старчески засеменила, не попрощавшись, к двери. — Позже вы поймете меня…

За окном усыпал дорогу куцый весенний снежок. У меня осталось грустное чувство после ее ухода — не потому, что я узрел еще один из нескончаемой череды ему подобных пример бездушия природы, но потому, что девица несла с собой боль, к виду которой мое сердце не очерствело. Я сознавал, что ничем не мог ей помочь, и в этом смысле был честен перед собой, однако признание собственного бессилия не утешало, а унижало меня. Наблюдая мысленно свою гостью, я находил и у себя ущербность. Она сказала, что она полумертвая, а ведь и я — живу ли? Да и другие — живут ли? Мы все пригнетены необходимостью, наш дух, по сути, умерщвлен, мы существуем рефлекторно… А у нее, неожиданно подумалось, верно, двусторонняя контрактура лица, сильно поражены лобные и скуловые мышцы — с медицинского угла зрения, вероятно, было бы любопытно ее наблюдать. Впрочем, она заинтересовала бы не только невропатолога, но и антрополога: какой–то и вправду необычный человеческий тип, некое неизъяснимое притяжение было в чертах лица сутулой курсистки.

Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок… Вот ведь что непостижимо — минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес… Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н.А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия… Но ее лицо — «уродливо прекрасное» — в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.

Я спустился к Леонтию, — он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха, — я спугнул ее, брызнул струей, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.

Я не знал, куда шел, — машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала со взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижима лодка, точно впаянная в воду. «Желается, господин почтенный?» — поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: «На тот берег». — «В какую деревеньку — в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?» «Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду». — «Как угодно вашей милости».

Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с удовольствием на небритом морщинистом лице огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно — конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо–зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. «Что ему надобно? Почему он так смотрит?» — думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега, затем вскарабкался на обрыв, не найдя тропки, и ступил в степь — пустынно–голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.

Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое–то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня не достало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы…

Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей и перцем. Прислуживал сам хозяин — чернобородый, степенный, всегда трезвый мужик, относившейся к посетителям с отцовской снисходительностью. Я сидел, протянув ноги к огню, мелкими глотками отпивал обжигающий губы напиток,

Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял — верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что–то весело шепнула ему и деланно засмеялась.

Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку — со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.

— Гуляете? — справился я невзначай.

— Гуляю.

— Отчего же одна?

— Так веселей.

— Вы, верно, любите юмор?

— По всякому бывает, — неумно отозвалась она.

Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку…

Она вошла, рассеянно оглядела комнату: «Как здесь пусто», — опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:

— Вы забыли снять манто.

— Я не забыла, — недовольно произнесла она, — тут зябко, а я привыкшая к теплу, — и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое–то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.

— Чаю с сухарями желаете?

— Вы и дальше будете болтать?! — раздраженно и с оттенком недоумения отозвалась гостья.

Она бросила на сиденье стула манто, расстегнула ворот и сняла платье через голову, оставшись в застиранных панталонах, плотных шерстяных чулках и в лифе. Разделся и я и лег под одеяло. Меня всегда занимала эта особенность человеческого поведения, несоответствие между тем, что указывает тебе разум и тем, что ты делаешь на самом деле. Сейчас я с удовольствием бы раскрыл страницы книги, но почему–то взамен этого тупо ожидал, когда стянет чулок неизвестная мне скучная глуповатая дамочка. С большой долей вероятности можно было сказать, что и она едва ли думала обо мне, а скорей о каком–нибудь дырявом чайнике, который нынче вечером ей предстояло отнести лудильщику. Единственное, что нас сближало, — наша нелепая случайная встреча сегодня.

Она обхватила плечи, выставив худые острые локти, пробежала на цыпочках, забралась под одеяло, порывисто прижалась ко мне, ища тепла.

Я всегда верил, что женщина необыкновенное, возвышенное создание, почти божество, даже в падении ей свойственно очарование, что само падение только от ее слабости, а не от врожденной низости, — можно ли представить, сколь часто доводилось мне испытывать разочарование?

— Ты бывала прежде в этом доме?

Она помолчала, настороженно выжидая, что последует за моим вопросом, и после призналась:

— Никак доводилось.

— Ермила ублажала?

— А вам должно быть без разницы…

«Верно, — помыслил я, — мне должно быть без разницы». Она начала осторожно ласкать меня привычными к мужскому телу пальцами, а я, будучи не в силах побороть отвращения, резко отбросил ее руку, досадуя, что затеял эту неуклюжую забаву, встал, отыскал трубку…

— Ради Бога, собирайся наскоро и уходи — вот деньги, — я положил на стол купюру и бросил кулем одежду на кровать.

Мадмуазель стремглав вынеслась из комнаты, наверняка опасаясь, что я могу раздумать и отобрать деньги.

Через какое–то время я спустился во двор, сел на скамью под липой, ветви которой ложились на скат крыши. Ни души не было во дворе, только пара голодных котов выбежали в надежде заполучить от меня кусок. Двор с внутренней стороны ограждал накренившийся забор из темных рассохшихся досок, за ним тянулась межа в пожухлом бурьяне, разделенная дорожкой к лавке керосинщика, за лавкой легли огороды, посадки деревьев, лепились избы. Дымок из трубки щекотал ноздри, я вяло помахивал рукой перед лицом, разгоняя клубы дыма; обернулся, когда с улицы донеслись пьяные голоса. Я различил за углом очертания силуэта, бывшего мне знакомым, как показалось. Я поднял голову девичий абрис, вознесенный на конек крыши, с руками, простертыми к зовущим небесам… Таким прихотливым и мимолетным образом соткался табачный дымок, но силуэт исчез не сразу, когда я в душевном напряжении отвел в сторону руку, а мгновением позже, побыв ровно столько, чтобы я убедился в его реальности. Вслед за этим вспомнилась шутливая строка: «Что за странный домовой пролетел над головой?» — я посмеялся над собой и вечером того же дня сходил в синематограф, где чудесно отдохнул.

__________

Читатель, возможно, уже составил представление о характере моей жизни, и не следует разъяснять, что мое существование, внешне незаметное, размеренное, требовало значительных духовных сил. Признаюсь, я сам себя всегда плохо понимал. Смешно говорить о моем авантаже перед кем–либо. Я не стремился к раздолью, которым прельщаются в мои годы, не искал богатства; помыслы о признании и известности в мире медицинской науки были давно похоронены. Я избегал соблазнов, подстерегавших и разбивших судьбы многих: гордыни, сребролюбия, тщеславия, — и все же необходимость жизни отнимала у меня все жизненные соки. Я радовался, как ребенок, провожая прошедший день, и просыпался с камнем на душе, с щемящим сознанием некоей своей вины. Вероятно, мысль моя еще слаба, чтобы пролить свет на происхождение моей хандры; частенько я был вял, как занедуживший старик. И раньше я не видел себя участником людского хоровода, однако не сторонился, не тяготился им так, как ныне. Порой мнилось, что и без пищи я способен обходиться вполне, и в самом деле сутками напролет не вставал с кровати — я не находил ни в чем смысла, не видел ни в чем нужды; обычной слабостью, переживаемой весной, это не объяснялось. Я никогда не видел себя участником жизни, но отчего столь остро, столь настоятельно я ощущал себя неудачником, несчастливцем? Здесь был какой–то знак, я верил.

Непонятно почему вставала перед взором некая женщина. Облик ее не проступал на темном, усыпанном звездами полотне; сия мечтательность и необъяснимая страсть узреть ее не были прекраснодушны, поверхностны, тяга сделалась почти необоримой — я жаждал как бы спасительного видения, терзался, и в один миг резко проступила недвижимые алебастровые губы. Взгляд ее был направлен прямо на меня, был строг, назидателен и звал куда–то. Ведение явилось столь явственно, выпукло, осязаемо, что я невольно вскрикнул и закрылся рукой, словно защищаясь от устремленного сквозь меня всепроникающего взора. Протяжно запели петли отворяемой двери, но я не сомневался, что этот звук ирреален, и только когда послышался шелест ткани, я опустил руку, дабы удостовериться. Девушка с застывшим в параличе лицом остановилась у стола, положив на него завязанный узлом матерчатый куль.

— Принесла вам еду, Павел Дмитриевич, — буднично известила она.

Чувствовала ли она всю неловкость положения, застав меня в смятении, обнаружив на моем лице следы приступа отчаяния?

— Очень мило с вашей стороны, — отозвался я с нарочитой иронией, тщетно пытаясь совладать с собой. — Позвольте полюбопытствовать, чем вызвана столь трогательная забота?

— Вы уже два дня никуда не выходите.

— Ошибаетесь, не далее как вчерашним днем я сиживал во дворе.

— Вам не здоровится…

— А почем вы знаете, что мне не здоровится?

Я в раздражении отвернулся, сознавая, что не могу встать (не показывать же ей подштанники?), но было бы форменным свинством продолжать разговор лежа. Когда я оторвал голову от подушки, то обнаружил, что гостьи нет в комнате. Узел с едой покоился на столе. «Черт побери, как это она так ловко выскользнула? — с каким–то нехорошим удивлением подумалось. — Зачем она вообще явилась? Неужто завсегдатаи этого дурацкого клуба больных контрактурами отрядили ее ко мне с угощением?» Подзуживаемый голодом, я развязал тряпицу и выставил на стол чугунок с еще теплыми картофелинами, прикрытыми сверху ломтем сала. Отрывистыми, поспешными движениями пальцев стал срывать шкурку с картофелины, и тут девичья рука поставила рядом солонку. Я застыл с картошкой, поднесенной ко рту, замедленно оборотил голову:

— Прошу прощения, мне подумалось, что вы ушли, — пробормотал я растерянно.

— Ушла? — повторила она с ударением, как бы впервые слыша, открывая для себя это слово.

— Вправду маковой росинки два дня не едал…

Она походила на человека, находящегося в оркестровой яме среди оставленных музыкантами инструментов и затаенно ощущающего, как инструменты вот–вот оживут, из них польются звуки. Мне представлялось, что она смотрела на меня как на такой инструмент, а слова, мною изрекаемые, были, сказать правду, как бы лишенными смысла для нее, но несли чарующее звучание… Она заворожено, почти неслышно, повторила: «Маковая росинка».

— Садитесь, Юлия, — пригласил я ее. — Покорнейше прошу извинить мой непотребный вид.

Она примостилась на краешке табурета:

— Я чуть побуду и уйду.

— М–le, я не прогоняю вас! Напротив, огорчительно, что в прошлый раз был голоден и резок. Посидите со мной, разделите трапезу. Прошу вас, поведайте местные новости.

— О чем вам рассказать?

— Ну, к примеру, о вашем клубе.

— Я же говорила, что вы совестливый человек, — произнесла она в своей обычной манере, как бы вслух обращаясь к себе самой.

— Не только совестливый, — улыбнулся я. — У меня хоть отбавляй иных достоинств.

— О нашем клубе… — повторила она. — Что ж, если вам угодно… Там собрались люди, идущие поддержки друг у друга. Только человек, испытавший равную с нами боль, способен нас понять и проникнуться нелицемерным участием. Мы знаем цену так называемой общественной заботы и сострадания и потому верим словам утешения, произносимым только нашими устами. Мы воспринимаем общество как скопление людей, враждебных нам, и враждебных друг другу. Неправда, что наш клуб — обитель несчастий. Нам больно и мучительно лицезреть друг друга и вместе с тем мы сознаем, что наш клуб — единственное место на земле, где нам не солгут, где нас покидают тягостные думы о своем уродстве и где нечасто, но все же можно услышать несмелые, оживленно–радостные восклицания одного из нас.

Я сочувственно кивал, и меня не покидало ощущение, что некогда, давным–давно, я где–то встречал эту печальную особу.

— Наша болезнь — неизбывная крестная мука, но сердца наши не очерствели. Мы занимаемся благотворительностью, помогаем нищим и сиротам, среди нас есть состоятельные люди. Они оплачивают услуги известных врачей, имеющих намерение нам помочь.

— Поясните, будьте так добры, — обратился я к Юлии. — Вы в своем рассказе часто упоминаете слово «боль». Не считаете ли вы, что испытываемая вами душевная мука влияет на развитие и течение вашего заболевания?

— Я ожидала услышать эти слова от вас, Павел Дмитриевич, милейший! Ведь именно данный тезис доминирует в вашей незаурядной статье! — с ударением произнесла она. — И предполагаете, что применением болевого шока возможно добиться успеха в лечении.

— Метод весьма рискован и не отработан, — напомнил я–Представляется более, что вы скорей страдаете дисморфофобией, то есть своеобразной болезненной реакцией на любые проявления своего… — у меня чуть было не вырвалось кошмарное словцо «уродства», но я поспешно добавил - …своего несовершенства. Я полагаю, что частые посещения клуба могут быть вам вредны.

— Вы, Павел Дмитриевич, требуете невозможного. Я не смогу не ходить туда, — прошептала она.

— Не в моей привычке настаивать, — поступайте, как вам заблагорассудится. Однако я хотел бы знать, как вы заболели?

— Как заболела? — повторила барышня. — Беда пришла ко мне в пору раннего детства, ни отца, ни матери своей я не помню; ими была для меня в одном лице воспитательница сиротского приюта. Приют расположен неподалеку от железнодорожного вокзала. Может быть, вы обратили внимание на это неприглядное желтое строение?

— Не доводилось…

— Я покажу вам, я часто бываю на том месте…

Ее намерение весьма меня удивило, но я промолчал.

— Однажды смотрительница переводила нас через полотно железной дороги; я стояла в числе последних детей, почти все перешли, как тут из–за водокачки вынесся паровоз. Я растерялась: бежать вперед или же стоять? Паровоз стремительно приближался с адским перестуком колес; я вдруг решилась, кинулась с места, но подружка, бывшая рядом, схватила меня за руку. От рывка я потеряла равновесие, упала навзничь, ударилась головой о гравий насыпи; тотчас мрак застил мои глаза, и этот мир ушел от меня, — проговорила она с необъяснимым отчуждением во взгляде.

— Рана черепа оказалась открытой? — проницательно спросил я.

— Да, — сказала Юлия. — С тех пор каждый год в тот день я прихожу на то трагическое место, и мне все трудней удерживать себя, чтобы не броситься под колеса проходящего поезда.

— Паралич лица развился мгновенно?

— Да, — вновь кратко молвила она.

Далее расспрашивать о симптомах заболевания, представлявшемся очевидным, было бы опрометчиво, поскольку, сам того не желая, я зародил бы в ее сердце надежды, которым не суждено было бы сбыться. Утешить, сказать доброе слово — но разве за словами утешения пришла она сюда? Но я не мог ей отказать в сострадании.

— Увы, возможности мои невелики, — развел я руками. — В вашем случае топический диагноз поставить нетрудно, гораздо сложнее исправить нарушения двигательных рефлексов. Подозреваю, когда вы обращались к врачам, вам рекомендовали операцию, не суля, впрочем, полного излечения.

— Я никогда на нее не соглашусь! — ни один мускул не дрогнул на суровом лике девицы.

— И правильно поступите! Хирургия является в значительной мере ремесленничеством, тогда как подобную операцию должны творить руки художника. Больше того, чрезвычайную сложность составляет определение точной локализации поражения отдела нервной системы.

— Позвольте мне изредка навещать вас, Павел Дмитриевич, — вдруг смиренно попросила она.

— Разумеется, — чуть растерялся я. — Буду рад быть полезным вам.

Я проводил ее до ворот на улицу, и меня удивило, что она, меланхолически попрощавшись, не остановила извозчика, а пошагала вдоль домов, замедляя порой шаги, чтобы подобрать юбку и обойти лужицы талого снега. Я вспомнил тон ее голоса, каким она испрашивала позволения навещать меня, — в нем звучала уверенность в моем согласии. В ее поведении сквозило пренебрежение условностями общежития, что было неожиданно для провинциалки. У меня даже зародилось подозрение, не революционерка ли она, не состоит ли в тайном кружке низвергателей столпов державы? Я усмехнулся, глянул вновь на улицу и уже не приметил тонкой девичьей фигурка, — похоже, Юлия свернула в одну из подворотен…

____________

Вскоре решилось мое дело — я был зачислен преподавателем общей неврологии на курсы сестер милосердия. Распорядитель курсов представил меня общему собранию педагогов, а уже на следующий день я должен был читать. Не скажу, чтобы я испытывал кипучую радость от очередной перемены своего жизненного пути, еще недавно представлявшейся столь желанной, и не только потому, что коллеги — в большинстве своем чопорные дамы — встречали меня с надменной холодностью, не столько потому, что я в значительной мере свыкся с тем образом времяпрепровождения (а говорить точнее, полнейшим бездельем). Ведь я вновь вступил в общественную игру, от которой я сам себя самонадеянно освободил некогда (читатель уже догадался, что эти курсы представлялись мне такой игрой), я вновь принужден был жить по тем уничижительным правилам, согласно которым существует людской род и которые вызывали равнодушие и непонимание в моем сердце. В этом принуждении я видел еще одно напоминание о своем месте под солнцем и уже знал наверно, что смирюсь в который раз безропотно.

Дорога к зданию, где помещались курсы, вела мимо ремесленного училища и заброшенного кладбища. Зимой я не приметил его, занесенного снегом, а когда сугробы просели, выступили черные надгробья. Над погостом обыкновенно простирается особенная торжественная тишина, свидетельствующая о бренности жизни, и я, не воспитанный, но воспитавший себя в атеистической вере, всякий раз торопливо крестился, проходя поодаль.

Однажды меня окликнули. Это была Юлия. Она стояла у кладбищенских ворот.

— Что вас привело сюда? — помимо воли вырвалось у меня.

— Я прогуливалась и вот вижу — спешите… Любопытно знать — куда же?

— Не стану утаивать — в библиотеку, где должен дополнить конспект завтрашней лекции.

— Позвольте проводить вас — мне одной скучно.

— Не смею ответить отказом, — я учтиво склонился.

Мы прошли несколько шагов, и я спросил:

— Отчего же вам скучно, Юлия? Отчего вы прогуливаетесь одна?

— Нынче Иван Демьянович занят допоздна, в театре репетиция, а более никого нет, кто составил бы мне компанию.

— А кто он, этот Иван Демьянович? Неужто актерствует?

— Да нет же, — в глазах ее скользнуло подобие улыбки, — он работник сцены. Да вы виделись с ним давеча в парке…

— Этот… — я поостерегся произносить уже готовое сорваться с языка фамильярное словцо, боясь затронуть чувства девушки. — А–а! Помню, помню весьма колоритный господин. Так вы с ним в дружбе?

— Все полагают, что он мой муж.

— Вот как, — осекся я.

Машинально поддерживая разговор, я думал о другом. Вспомнилось, когда я выходил из здания курсов, у кладбищенских ворот никого не было; они просматривались отчетливо, как и пейзаж окрест — прямые осины, ограда, каменная арка, пустынные тропки, ведшие из глубины погоста. И в какой–то миг, когда я приблизился, в арке вдруг возникла Юлия. То есть, поначалу я решил, что она была и прежде там, но ведь в том–то и дело, что ее там не было, я совершенно явственно вспомнил.

— Хотел попросить вас оказать мне одру услугу, — я склонился к плечу девушки. — Давайте договоримся, что вы покажете ваш клуб?

Эта внезапная просьба принудила девушку побледнеть сильнее обычного. Отвернув лицо, Юлия ответила с заметным внутренним напряжением:

— В этом нет необходимости, Павел Дмитриевич. Вы и без меня туда дорогу найдете — вам труда не составит.

— Отчего же? — я воспринял как шутку такой ответ.

— Не торопитесь все узнать сразу, — только и молвила она.

Мы подходили к центру города, где толкался на тротуарах разношерстный люд и множество беспардонно–любопытных взоров обратились на мою спутницу, которая уже привычно хоронила свой непроницаемо–иконописный лик за краем траурного полушалка. На ступенях библиотеки мы простились. Я рассеяно заказал литературу и принялся листать страницы.

Из памяти никак не выходил ее образ, начавший обретать абрисы таинственности, мертвенная бледность, охватившая ее после моей просьбы показать клуб, эти странные слова — мол, вы сами найдете туда дорогу… Она в силу открытости характера и по возрасту, мне представлялось, была неподготовлена вести со мной ту маловразумительную игру, которую ей и мне старались навязать. Некто указывал, как ей поступать, навязывал ей свою волю, отряжал ее ко мне. Кто этот инкогнито — Трубников? Этот шекспировский шут, фигляр? Но с какой далекой целью? Ведь я чувствовал, что меня вовлекают в интригу с неприятным душком, что я должен кому–то, что неспроста Юлия возникла сего дня у кладбищенских ворот. Посмотреть иначе — действия интриганов были неуверенны, робки, хотя и настойчивы, слабость наличествовала в их, еще не проясненном для меня, желании. Они скрывают свою цель, осторожничают, боясь вызвать во мне протест, — стало быть, косвенно признают, что в их цели есть изъян, некая ущербность… Впрочем, все это мои домыслы, я мнителен и склонен к пустопорожним фантазиям.

___________

Через пару недель выдался перерыв в занятиях и я поехал в Кронштадт, имея намерение забрать позабытые впопыхах при отъезде зимой личные бумаги. В самом Кронштадте я побыл недолго, но много бродил по Петербургу, сиживал в блинной на Мойке, стоял у Петра, обозревал Александрийский столп, заглянул в кунсткамеру, прошелся по Невскому от Адмиралтейства до Лавры, — словом, совершил ритуал, положенный для исполнения человеку приезжему, чуждому этому город. Или уже Петербург стал мне чужд за те несколько месяцев, что я провел в провинции? Неужели я бродил по Каменному острову лишь с тем, чтобы оживить воспоминания? Ведь, признаюсь самому себе, что я уже не испытывал никаких чувств к тому курсанту, что некогда в строю хаживал на занятия в Военно–медицинскую академию, и крайне удивился бы, если бы мне сказали, что тот наивный и пылкий юноша был я. Нынче я ношу цивильное платье, и прошлое меня стесняет, как военный мундир. Я, быть может, отправлялся в Петербург за тем, чтобы острее познать свою оторванность от него. С некоторых пор я отношусь к себе как человеку стороннему, зорко слежу за самим собой, а сие занятие довольно хлопотное, часто огорчительное, потому как порой ни сном ни духом не ведаешь, что учудишь назавтра. Вот ведь эта поездка — я ее и не намечал, взял да поехал, повинуясь мимолетному капризу. К черту бумаги неужто без них я не могу обойтись? Я поехал оттого, что почувствовал в себе душевную перемену; я хотел побыть в одиночестве, чтобы утвердиться в этом чувстве, — а эта перемена связана для меня с той девушкой, возникшей из кладбищенских ворот. Я ей доверился, я почувствовал, что она способна взять меня за руку и увести туда, где я еще не бывал. Спервоначалу мне подумалось, что кто–то ею управляет — подозрение привело к тому, что я в который раз самонадеянно преувеличил собственные силы, безоглядно превозмог свои возможности и не сразу потому распознал, что и мною уже управляют, что уже образовалась (или была всегда?) некая необъяснимая связь между ею и мной.

…Поезд сбавил ход в окрестностях N, застилая паром лесную колею. Проехали часовенку на взгорке, надвинулся и остался позади березняк со всполошенным сорочьем, зачастил кустарник. Орешины клонились, застилая свет, и вдруг за купой зелени открылись подъездные пути, пакгаузы, вагонные депо. Сойдя на перрон в многолюдье, я оставил поклажу у ног и покликал носильщика. Из толпы на меня надвинулся беззвучно, как тень, Трубников.

— Здоровенько живете, Павел Дмитриевич, — собираетесь аль уже отсобирались куда? — произнес доверительным шепотом он, как давнему приятелю, склонившись едва ли не к самому моему уху.

«Что за бесцеремонная манера ошарашивать собеседника внезапным появлением?» — неприязненно поморщился я и показал перчаткой на литерный у перрона:

— Только что…

— Из Питера, стало быть… А мы в Одессу на гастроли намылились, арии мурлыкать, — он вдруг откинул голову, картинно схватился рукой за грудь, в горле его заклокотало, и вырвалось протяжно: — Доколь ты–ы, милая Татьяна–а…

«Верно говорят, что дураку и грамота вредна, " — подумал я, глядя, как он шествует к тупику, сотрясая воздух под сводами вокзала:

— Не томи родимый, не тужи меня… Дай моей отраде стать моей женой!

В теплушки загружали театральный скарб. Взвалив куль на плечо, горбясь, Трубников поднялся по сходням в вагон, после чего, высунувшись из проема, помахал мне картузом. Донесся далекий, приглушенный и ехидный голос:

— Не желаете подсобить, Павел Дмитрич?

«Он ее муж? — подумал я с внезапным недоумением и разочарованием. — Что могло их связывать? Что может шептать она по ночам этому клиническому идиоту? Как она позволяет трогать себя бесстыже грубым рукам этого мужлана в замусоленной поддевке?»

Извозчик довез меня до дома, где во дворе я встретил Ермила, нарядно одетого, в начищенных сапогах, со всем семейством — женой, невысокой, смирной, незаметной, в строгом сером платье, с вплетенным бантом в косу, и двумя пострелятами в вычищенных картузиках и накрахмаленных до синевы белоснежных рубашечках.

— К теще на блины? — спросил я.

— Шутить изволите, Павел Дмитриевич? Тут дело сурьезное — к бабке Алевтине за советом идем.

— Что еще за бабка?

— Как вам сказать — вы только не насмехайтеся… Провидица она, из села Чистополье, — верно судьбу сказывает.

— А детей для чего берешь?

— Василек по ночам полохает, на головку жалуется… А бабка Алевтина, окромя всего прочего, хвори уговором изгоняет.

— Прямо не бабка, а чародейка!

— Вы не смейтеся, Павел Дмитриевич… Сами бы сходили — народ ее почитает. Она и вам подсобила бы, отселе недалече.

Оставшись один в комнате, я запер дверь на щеколду, заварил чай и закурил трубку. Меня задели последние слова Ермила. Отчего он решил, что я нуждаюсь в участии? Стало быть, мое лицо, выражаясь по–книжному, выдает болезненные метания души? Но я всегда гордился своей выдержкой — что–то унизительное было в сочувственном голосе дворового. Плевать! Какое мне дело до Ермила? Ведь мне до самого себя нет дела, ни малейшего интереса не испытываю к собственной персоне, я устал от самого себя. Я полагал, что, едва начну преподавать, укрепится мое положение и мой дух утвердится, я выздоровею; и было так, но недолго потому, что вера моя в собственное исцеление была неискренней, немощной. Да и что значит «преподавать»? Разве через это можно спастись?

__________

В воскресенье я был зван на обед к доценту Сумскому, читавшему введение в курс полевой хирургии. Сумский был сухонький, по–ребячьи резвый, коротконогий старичок, любопытный до крайности. Видимо, по указанной причине я, как лицо новое в училище, и был приглашен незамедлительно при первом же знакомстве. Сумский давно овдовел и жил с двумя престарелыми сестрами, которые, говаривали, доглядывали его с материнской заботой. Когда я дернул шнур колокольца, в глубине квартиры прозвучал повелительный голос:

— Аглая, поди отвори!

Открыла женщина в темной кофте и плюшевой юбке с оборками, улыбнулась и провела меня в зал, где уже был сервирован стол на двоих.

Сумский сидел в кресле в отдалении от стола, у его ног помещалась глиняная напольная пепельница, и он, не отрывая взгляда от газеты, стряхивал с сигары пепел.

— Послушайте, что сочиняют газетчики? — приподнявшись в кресле, пожал он мою руку: — Будто бы цыгане выкапывают покойников и затем их, понимаете ли, свиньям скармливают. И будто, когда околоточный явился с обыском, его чуть ли не загрыз насмерть кабан, прикормленный человечиной… Бред, дикость! Никогда не поверю! Курите? — он протянул коробку сигар под лаковой крышкой.

Отщипнув кончик сигары, я закурил и уселся в соседнее кресло.

— Черт им судья — и околоточному, и цыганам, — отложил газету Сумский. — Как вы–то, Павел Дмитриевич? Небось подумали о моем приглашении — вот привязался, старый хрыч, ну да отказать неловко?.. А я любитель, скажу вам, задушевных бесед. Нам, старикам, знаете ли, скучно… Расскажите о себе, Павел Дмитриевич… Покуда Марья подаст, поведайте без лукавства, что вас привело в нашу Богом забытую провинцию? — шутливо–серьезным тоном закончил он.

Беззвучно вплыла в зал, неся перед собой фарфоровую супницу, полногрудая женщина, одетая непритязательно, как и первая, — в шерстяную кофту и юбку.

— Если коротко сказать, я ищу тишину, — молвил я безо всякой иронии.

— Ну и как — нашли–с?! Чего–чего, а тишины у нас вдосталь! Не возьмусь утверждать того же об ином.

— Что вы имеете в виду?

— Видите ли, молодой человек, одного взгляда на вас достаточно — и для этого вовсе не обязательно обладать обостренной проницательностью, достаточно одного взгляда на вас, чтобы определить: этого молодого человека истязает неутолимая духовная жажда, ваши глаза не останавливаются на поверхности предметов, ибо вы не ищите суть вещей. Даже слишком часто в ваших глазах возникает отчаяние, ибо вы ищете нечто, что, вероятно, сами затрудняетесь определить. Смею надеяться, вы посчитаете извинительной мою откровенность… Светило Бехтерев говорит: «Опыт показывает, что самонаблюдения недостаточно даже для изучения собственной психической жизни». Теперь вы понимаете, что я пригласил вас не из пустопорожнего любопытства. В японскую кампанию я встречал офицеров с таким неуловимым и беспокойным, как у вас, взглядом. Должен сказать, что большинство из них закончили плохо.

— Вы желаете мне в чем–то помочь?

— Раньше всего, хочу вас выслушать, коллега.

— Право, Петр Валерьянович, — развел я руками, — едва ли меня можно отнести к психопатическим субъектам, хотя признателен вам за участие, — я не удержался от едкого замечания.

— Напрасно вы обижаетесь.

«Что ему надобно? Чего он хочет?» — смятенно подумал я.

— Впрочем, не стану мучить вас расспросами, — сказал Сумский. Нынешняя молодежь страшится и избегает правды, да–с, — заключил он как бы с сожалением и указал на стол: — Покорнейше прошу садиться.

— Позвольте спросить вас, Петр Валерьянович? — неожиданно для себя сказал я, когда мы сели.

— Разумеется.

— Верите ли вы в потустороннюю силу?

— Если мы допускаем существование Бога как естественное, то что же тогда сверхъестественное? Что может быть выше и непостижимей? И как понять «потусторонняя»? По какую ту сторону, молодой человек? — вопросительно глянул на меня Сумский. — Та сторона — это, извините меня, только смерть, о которой вы почти не задумываетесь, а я слышу ее дыхание, ее присутствие возле своего одра каждодневно. Так что не верить в нее нельзя.

— Речь идет скорее не о смерти, — пояснил я. — Затруднительно выразить словами, но в мире несомненно есть сила, которая угнетает человека, как бы присматривает, надзирает за ним, принуждает сверяться с чем–то, лишает его радости и заставляет задумываться о целесообразности его бытия. Человек видит себя как бы пришпиленным мотыльком: крыльца у него еще дергаются, а он уже фатально осужден. То есть я говорю о силе, которая и придает обреченность нашему существованию.

— Сие и есть предчувствие смерти, милейший Павел Дмитриевич, — ощущение, так сказать, своей конечности.

— Но у человека имеется и предчувствие спасительного выхода, прорыва в иной свет.

— И вера в светочей, указующих ему истинную дорогу, — согласился доцент, — но едва ли нас с вами позволительно к ним причислить… Спиритус этиликус, — Сумский наклонил графин, чтобы наполнить лафитники, и я услышал спиртовой запах. — За вечную жизнь, Павел Дмитриевич! За неугасимую лампаду людских сердец! — и на одном дыхании молодецки опрокинул водку в рот.

— В древних хирургических папирусах сказано: «У него трещина височной кости, у него течет кровь из ноздри и уха. С этой болезнью надо бороться». Но сказано и другое: «У него размозжена височная кость, у него течет кровь из двух ноздрей и из уха, он бессловесный, и он страдает оттого, что свело его шею. Эта болезнь неизлечима» Я, признаюсь, имею обыкновение выпивать за первую оптимистическую часть, то бишь за то, чтобы бороться с болезнями, но кто–то может, если ему угодно, выпить и за вторую половину, — Сумский с хитрецой подмигнул и опрокинул следующий лафитничек в разъятый рот. — Да–с, любезнейший Павел Дмитриевич, все медики пьяницы, все как один, уж вы меня не переубедите…

Голова у него была маленькая, колобком, с заостренными кверху ушами–лопухами, за которые он заправлял пряди желто–седых волос. В разговоре он двигал ушами, как крыльями, на бледно–морщинистом лице сновали черные, молодые озорные глазки. Мне казалось, что он норовит задать главный вопрос, ради которого и позвал меня, что некое, способное многое прояснить, словцо вот–вот сорвется с его языка, но Сумский балагурил, сыпал прибаутками, заботливо следил, чтобы моя рюмка не пустела. «Ядреная водка у него!» удивлялся я, чувствуя, как стремительно наливается свинцом голова.

А Мария все подавала и подавала. Уже отведали гусиных потрохов, телячьих мозгов, закусили оладьями с клюквенным вареньем, а Мария несла чесночный соус к пельменям и творожные блинчики. Звуки доносились до меня уже приглушенно; я удивленно наблюдал, как заходили, заизвивались, пружинисто–резиново запрыгали чашки и блюдца на скатерти, запыхтел парком гусар–самовар, застукал в отполированном медном сапожке, лихо подкрутил ус и пустился вприсядку заварочный чайник, потянулись хороводом ложки и вилки в бумазейных салфетках–юбках. «Диво дивное!» — восторгался я, наблюдая этот маскарад, борясь с хмельной истомой, и сквозь дурман расслышал: «Постели молодцу в гостиной».

Чьи–то руки заботливо подхватил меня, но я заупрямился, захорохорился, тряхнул головой и сам вошел в покой, где враз подломились ноги, и повалился в пуховики… как в колодец. Однако в том колодце не все было тесно, беспросветно, но прежде чем тьма начала рассеиваться, моя ладонь ощутила чье–то бережное касание. «Юлия?» — прошептал я, увлекаемый за руку в захламленный, заставленный до потолка разбитой мебелью коридор, с истертыми паркетными шашками, по которым, дробно постукивая коготками, оскальзываясь, сновали крысы. Юлия вела меня за собой, — не оглядываясь, склонившись, в траурном одеянии похожая на монастырскую послушницу.

Совы хлопали крыльям, над нашими головами, из углов доносился истерический хохот, сатанинские смешки, и чьи–то горевшие пронзительным синим огнем раскосые глаза сверкали в оконце. Я вступал, робея. Опять зашумели крылья, задребезжали стекла, заколотились бешено двери о косяки. Юлия вдруг исчезла, я видел впереди Сумского, с идиотской ухмылкой прыгавшего неуклюжим скоком, криво вывернув голову. Я не поспевал за ним. Неожиданно доцент с истошным визгом впрыгнул в какую–то дверь, и меня будто сквозняком увлекло за ним.

Трудно было определить размеры помещения, в котором я очутился. Стены съедала тьма, а с невидимого потолка свисали на шнурах лампы под багряными абажурами. У дверей раскладывали пасьянс трое престарелых инвалидов… Сумский сноровисто вскочил на столик и, всласть хохоча, принялся водить задом с волосатым хвостом по крышке стола, разметая карты. Один из карточных игроков ухватил хвост, и сразу Сумский блаженно завизжал, точно его щекотали, брыкнул ногой с копытцем и был таков. А хвост остался в руке картежника.

Я медленно прошелся вдоль шкафов — с полок из–за стекол за мной наблюдали бескровные страдальческие лики. «Это и есть клуб больных контрактурами?.. Так тихо», — подивился я, чувствуя, как сотни пар глаз неотрывно провожают меня, взирая с полок демонстрационных шкафов. По этим живым образцам можно было изучать не только анамнезы лицевых контрактур, но и галерею портретов человеческого страдания.

Я приоткрыл дверцу и взял голову. Левое верхнее веко было растянуто, отчего глаз казался приплюснутым, а второй, темно–серый, влажный, напротив был широко открыт, сумрачно и настороженно взирал на меня. «Чего ты хочешь, голова?» — спросил я. Голова зашамкала гнилозубым ртом, силясь произнести слова, а глаз гневно засверкал, — и я понял, что должен оставить в покое страдальца. «А мы и тебя, Павлуша, принимаем в наш клуб!» — кто–то выкрикнул залихватски, и тотчас в лицо будто плеснули студеной водой — так меня обожгло! Я вскрикнул, заслонился рукой, чувствуя, как страшная сила смыкает челюсти, глаза вылезают из орбит, а нос сворачивается жгутом, вспучивается кожа и дыбятся волосы, точно цепкая когтистая пятерня вцепилась в них, силится оторвать голову от плеч, тужится надсадно, кряхтит. Но крепко приросла моя головушка…

На полках шкафов медленно, тягуче расползаются языки пламени, а головы уже тлеют головешками, безропотно принимая новые муки, беззвучно шевеля запекшимися губами и обугленными ушами. Неведомая рука, вцепившись в мою шевелюру, уже не столько тщится завладеть моей головой, сколько поводит мной, направляет мой взор в ту сторону, где я должен нечто узреть. Я вижу чудовище, обросшее шерстью, на коротких кривых ногах, которое с рыком двигается ко мне — чудовище губасто, клыкасто и по–своему мило. Приблизившись, вдруг стыдливо прикрывает узкими хрупкими ладонями молодые девичьи груди, выступавшие из шерсти, и шепчет: «Путь человека — это путь андрогина, который ищет свою половину на земле» — «Куда вы ведете меня? Что хотите показать?», — вопрошаю я тщетно, а меня опять уже ведет чья–то невесомая рука — в холодный рассветный день, в сырой лес, где за стволами, еще не просохшими после дождя, прячется Юлия. Я бросился к ней, но она, в своих траурных одеждах, слегка пригнув голову, удалялась быстрыми мелкими шагами. Я помчался, чтобы забежать спереди и увидеть ее лицо, — сие желание было необоримым, захлестнуло меня. Я знал, что она не случайно прячет лицо в платок: она желала скрыть то, чего я прежде не видел. Я мчался сквозь кустарник и уже почти настиг ее, но тут она молниеносно обернулась сверкнули гневом махонькие черные глазки Сумского под пушинками бровей: «Ты, Павлуша, давеча хотел доведаться: какой такой узловой вопрос я вознамерился задать?.. А ведь ты пришел не за этим! Ты явился, признайся, за тем, чтобы самому спросить, — так–то, милок… Ты, Павел, хотел доведаться, — бродят ли мертвецы среди нас, приходит ли сюда, на землю, твоя вторая половина, чтобы слиться с тобой? И отчего она, твоя небесная половина, с тоской вспоминает земную неустроенную жизнь, что принуждает покинуть ее иной свет, свое ставшее вечным обиталище в небе? Значит, и там неуютно, неприкаянно жить, значит, и там нету совершенства. Сознайся, об этом ты желал спросить, молчун?» Вдруг орел–могильник сорвался ветки и ударил меня крылом, полоснул когтем по плечу; я закричал, скорчился от боли, неловко повернулся и почувствовал, как влага окропила мое лицо… У кровати стоял Ермил и опускал мочало в таз с водой.

— Ну и набрались вы вчерась, Павел Дмитриевич! Еле до койки вас дотащил, подмогу кликать пришлось.

— Подай рубашку… — хрипло потребовал я.

— Негоже вам вставать, полежите еще, оклемайтеся, — отечески молвил дворовый.

— Принеси чаю, ломота во всем теле.

— Я вас своим чайком угощу, — как рукой хворобу снимет.

И он отлил из заранее, верно, принесенной бутылки в рюмку, Не нюхая, но мрачно всмотревшись в мутную жидкость, я опрокинул стопку в рот.

— Самогон свекольный?

— Никак нет, — довольный, что я не угадал, отозвался малый. — Я по стариковскому совету выгоняю, а как, никому не говорю.

— Налей еще.

Ермил с охотой выполнил мою просьбу и подал закусить ломоть соленой тыквы.

— Теперь оставь меня.

Едва дворовой ушел, я встал с постели, шаткими, как годовалый младенец, шажками направился к окну, чтобы отдернуть занавеску, отворил форточку, потом резко оборотился и едва узнал себя в зеркале: со взбитым чубом, помятым лицом, бессмысленным взором — таким я выглядел после тяжкого запоя. Я вошел некоей своей ипостасью в иную жизнь — ненадолго, неуверенно, с боязнью. Хрупкая девичья рука ввела меня в новую действительность, весьма походившую на опостылевшую старую, — кроме, пожалуй, одного: я испытал не разочарование, а, скорей, ощущение тревожной неопределенности… Этот велеречивый шепот — откуда он вещал? Почему ко мне были обращены эти слова «путь андрогина''

Предание доносило весть об андрогинах — богочеловеках, сочетающих в себе мужские и женские начала, вознамерившихся однажды восстать против божеского начала в себе. В наказание боги опустили андрогинов на землю, разделив их на мужчин и женщин. Я был знаком с новомодным философским толкованием этой старой легенды, суть которого сводилась к утверждению, что человека будто бы слагают две стремящиеся к единению половины. Видимый, примитивный и уродливый тому пример — гермафродитизм. Но есть примеры невидимые.

Однако к чему мне все это знать? Я ничего не хочу об этом ведать, решительно ничего, я мнителен, пустые и ничего не значащие сновидения принимаю невесть за что. Вчера я вдребезги, как мальчишка, напился! Бесспорно, я виноват. Стыдно и перед Ермилом, и перед Сумским, — впрочем, сдается мне, этот хитрый старый черт с умыслом напоил меня… Я сунул голову под рукомойник, облился водой до пояса, с остервенением растерся полотенцем, оделся во все чистое и поспешил на курсы. В коридоре училища я столкнулся с Сумским.

— Неважно спали, молодой человек, — то ли шутя, то ли серьезно начал он выговаривать мне. — Вчера–с пришлось звать извозчика! Ну, так вы не пожелали ехать, видите ли, автомобиль потребовали… А вы, скажу я, штучка с норовом! К вам надобно подход иметь!

— Покорнейше прошу простить мою развязность, Петр Валерьянович, впредь обещаю…

— Никаких обещаний! Наша беседа доставила мне преогромнейшее удовольствие, поверьте! А все прочее дребедень! Да–с, весьма занимательная получилась беседа! Жаль только, что была она коротка, — и тут он лукаво и многозначительно подмигнул.

Мне стало не по себе от этой его гримасы, холодок прошелся под сердцем. Я что–то пробормотал, простился, ссылаясь на занятость, и отворил дверь аудитории.

Тотчас шум голосов стих. Я поздоровался с барышнями, прошел к лекторской конторке, разложил бумаги и начал читать. На курсы записывались в большинстве девицы из мещанских семей, старые девы, жившие своими несбыточными мечтаниями, а также молоденькие невинные и наивные создания, порой хаживали дворянки. Курс неврологии занимал 20 часов и имел ознакомительный характер. Подготовка к лекции, как и написание, не составляли для меня серьезного труда, даже напротив, давались с известной легкостью, столь не свойственной для меня. Именно за эту легкость я полюбил свою новую жизненную роль и как мог старался сохранить и, если угодно, сберечь свое нынешнее положение, едва начавший укрепляться жизненный уклад. Сколь возможно избегал знакомств в преподавательской среде, имел ровные, сугубо деловые отношения с начальством. Я уже не думал о ниспосланном мне свыше предназначении, не строил виды на будущее и, кажется, повзрослел…

В тот час, когда я монотонно читал лекцию и уже подходил к завершению раздела, ток пробежал по моим жилам, внезапный озноб, легкая дрожь в руках принудили меня замолчать. Я внутренне сжался, замедленно поднял голову. Сперва я ничего не приметил, но мгновеньем позже разглядел, как за рядами слушательниц, на темных досках стены выступает гипсовым слепком лишенное красок жизни лицо, как белые руки с разъятыми пальцами простираются ко мне. Я сглотнул в горле комок, неописуемое чувство охватило меня: сопереживания (маску исказила гримаса боли), страха, приобщения к таинству, и в то же время я ждал удара. Невольно я сделал резкое движение, и галлюцинация исчезла. Колоколец в коридоре возвестил об окончании лекционного часа. Дамы в рядах зашуршали платьями, подымаясь, я же, под впечатлением увиденного, стоял как истукан, затем сложил бумаги и вышел из аудитории.

Я чувствовал себя как никогда одиноким, — но одинока была и та, что в неслышной мольбе простирала ко мне бледные бескровные руки. В тот час, когда я торопливо шагал по мостовой и ветер задувал за отвороты моего поношенного сюртука, принуждая меня пригибаться, мне представилось, что я иду не по городу, а меряю шагами безлюдную степь, что вопль мой, закричи я во всю мощь легких, не будет услышан… А ветер все яростней задувал, едва ли не срывая с меня одежды, как бы стремясь вырвать с покрова головы волосы, выдуть глаза, делая меня незрячим, глухим, разодрать ноздри. Я задыхался в воздушном потоке, выставлял вперед плечо и медленно, с усилием, превозмогая стихаю, ступал по земле, на которой выпало на мою долю жить и терзаться.

Ночью я не пытался заснуть — я ждал ее прихода. Я не имел в мыслях выспрашивать — кто она? Я пребывал в ожидании, в вере и не пытался рассуждать здраво. Присутствовала ли логика в том мире, откуда она приходила, но вера, несомненно, была. Вера всепроникающая, всепоглощающая, спасительная. Я жаждал видеть ее лик — строгий, неулыбчивый, обращенный ко мне с немым вопросом в глазах. Она не спрашивала, кто я? Она, вне сомнения, хотела узнать о другом — почему я еще здесь?

…Я услышал шорох ее платья. Тонкая, изломанная в талии тень ступила к постели, воздела руку в просторном рукаве, как бы осеняя меня крестным знамением, — я инстинктивно придвинулся к стене, сжался, со страхом и душевной подавленностью, пытаясь разглядеть черты ее лица, поедаемые теменью. Хрупкие, леденящие ее пальцы, сложенные троеперстием, коснулись моего лба, и я услышал ее дыхание, увидел локон, выбившийся из–под платка… Потом призрак возник у окна, исколотый звездным светом, а моя рука судорожно нащупывала на выступе печной стены коробок спичек. Огонек конвульсивно метнулся и погас, словно задутый чьим–то дыханием. Объятый неведомым мне чувством — не страхом, не ужасом, не жутью, неким сознанием необходимости беспрекословного повиновения, утратив сопротивление собственной воли и начиная утрачивать способность трезво рассуждать, я стал заворожено подыматься в постели, и мне казалось, что кто–то помогал мне, поддерживая мои плечи. Настороженный, веря и не веря тому, что происходило со мной, я подошел к окну. Ладонь моя, не найдя смутной тени, смущавшей мой дух, легла на стекло, забрызганное с улицы ночным дождем. «Это была ты?» — беззвучно, одними губами, произнес я. Ответом послужил легкий шорох в комнате. «Что принуждает тебя скрываться, если ты пришла ко мне?» Дробный, прерывистый стук капель в ответ…

________

Город N ничем не выделялся в ряду провинциальных русских городов грязь, облезлые собаки, кудахтанье кур за штакетником, наводящие скуку губернские собрания, слободские кулачные бои — стенка на стенку, оркестрион полупьяных музыкантов, бренчавший в городском саду погожими вечерами, и старая тоскливая скрипка, солировавшая для одиноких сердец. Были и дачи в пригородной полосе, и железная дорога, и пароходная компания, и цыгане волочились в кибитках по разбитым дорогам, — словом, заурядный, десятилетиями не менявшийся пейзаж. И только одно здание, каменным мешком вознесенное над рекой, с некой невыразительной скульптурной группой на куполе, нарушало привычную картину, принуждало беспокоиться ум и вызывало расспросы приезжих. Здание это выделяло N в ряду других губернских городов и являлось предметом особого, хотя и не чрезмерного, попечительства городских властей, даже известной их гордости, вследствие чего аллея, ведшая к крыльцу с колоннадой, была всегда выметена и здесь не бегали дворняжки, — и все потому, что в помпезном здании располагался оперный театр. Мне доводилось прежде проходить мимо этого, возведенного с неумеренным размахом строения, и оно не вызывало во мне никаких чувств, кроме неловкости. Но в тот день я проснулся с совершенно определенным пониманием, что должен пойти к оперному театру, — причем немедленно. Покуда вскипала вода в чайнике, я утюжил сорочку, накинул фрак, на ходу застегнул пуговицы и выбежал во двор. Я был взбудоражен этим внезапно появившимся сознанием необходимости повиновения чему? кому? — и чувствовал легкость, даже уверенность, которую рождала эта необходимость подчинения и, следовательно, в некоей мере освобождения от частицы себя.

Я выбрал не прямую, а окольную дорогу, ведшую не к порталу, а к задворкам театра — опять–таки, что принудило меня отправиться таким путем, вдоль берега молчаливой реки? Верно, я вычурно выглядел днем в белоснежной сорочке, в вечернем фрачном костюме, в узких туфлях, переступавшим по ухабам разъезженной дороги, окрест которой цвели полевые цветы, — но уже давно все внешнее потеряло свою значимость для меня. Мной повелевало то, что не признает объективного, что холодно к внешним атрибутам бытия, что пренебрегает ими. Встречные простолюдины с удивлением взирали на меня, но, видимо, я был вправе с не меньшим удивлением смотреть на них.

…Вот и дощатый забор, ограждавший театральный двор. Во дворе телеги, мельничные жернова, высоченные декоративные деревья, картонные луны, развешаны свежевыстиранные льняные полотнища с вытканными на них ажурными облаками. Польский улан времен Марины Мнишек в высоких сапогах и с деревянной саблей, с крашенным охрой эфесом, переступает через лужи, негромко по–русски бранясь.

В глубине двора за приотворенной дверью приземистой постройки слышны женские голоса, тихая песня. Внутри сумрачно. Скрипят половицы, но никто из сидящих за столами швей не поднимает головы. На отесанных грудастых чурбаках развешаны маскарадные костюмы, слышится шелест спадающей со столов ткани. Закройщик ловко орудует широким ножом, ладонью сметает на пол лоскуты. Я кого–то ищу, склоненные головы скрывают лица, ритмичные плавные взмахи рук игла замерла в истонченных малокровных пальцах, поднялся слепок лица в иконоподобном окладе бронзовых волос. Юлия! Я вздрогнул под ее взглядом. Она, почудилось, не различила меня, невольно отшатнувшегося за косяк, — да и она ли была среди неграмотных деревенских баб, ее ли плечи ссутулились меж ворохами тряпья? Ее ли лицо застыло в немом принятии жестокости, уродливости жизни, которые гонят ее отовсюду, как ветер сухой листок? Я затаился за косяком. Тут во дворе ударил колокол к обеду, за столами тотчас послышалось движение. Я вышел в наполнившийся людьми двор и, не оглядываясь, скользнул за ворота.

Дорогу назад я прошел быстрыми шагами, поспешно, в некоем лихорадочном ознобе, — даже чарка водки в трактире не вернула мне бодрости, пожалуй, лишь чуть успокоила. За столом, засаленном локтями, я смотрел на беловолосого деда в рубище до пят, яростно шамкавшего и поучавшего мужика с размазанными по всему черепу слипшимися волосами, уплетавшего с чавканьем блин. Мне вдруг вспомнился не по годам пронырливый Сумский. «Такие уши, как у Сумского я уже где–то видел, — помыслил я. — Такие заостренные кверху уши, пожалуй, еще у черта!» Трубников, Сумский, Юлия — почему я поставил их в один ряд? Уж никак не из–за окаменелости в чертах, что–то иное их роднит… Я выбрался из трактира, полдня просидел в синема и вернулся в номер вечером.

Предмыслие — еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам… Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней — что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность — невыносима. Я молил об одном — чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого–то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.

— Зачем вы приходили? — был первый беспокойный ее вопрос.

— Я хотел вас видеть.

— Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.

— Кто вы? — спросил я.

Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:

— Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?

— Помню, — выдавил я.

— …сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.

— А Павловский, этот зануда и чистоплюй?

— Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.

— Мы, верно, прежде с вами встречалась? — спросил я неуверенно.

Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни — одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.

— Кто вас послал? — возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? — уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.

В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.

— Пусти! — хрипел я. — Пусти, дьявол!

Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.

— У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем–то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом — ведь я от души.

— Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!

— Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, — осуждающе покачал головой Ермил. — Дохтуры, известно, народ не шумливый.

— Кто же я по–твоему? — выкрикнул я ему в спину с яростью.

«В самом деле, кто я?» — как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.

_________

— А мне говаривали, что вы затворник, — объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.

Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши — мышиные крылья.

— Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.

— Для меня расставлены другие сети, — молвил я в ответ.

— Хи–хи–хи, — затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: — Откройте секрет, Павел Дмитриевич, — давно ли вы практикуете?

— С такого–то года.

— Для ваших лет солидный опыт… Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?

Я пожал плечами и пробормотал заученно:

— Наверное, чтобы облегчить людские страдания.

— Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?

— Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.

— Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?

— Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии…

— Читал вашу статью — весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?

— Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, — тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.

— Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, — но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.

— Ваше право, — усмехнулся я.

— Прошу без саркастических усмешек — я их на дух не переношу! — резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: — Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.

Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско–японской кампании. «Для врача доброта и участие — все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели», — заявил престарелый доцент.

Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.

За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.

— А знаете ли вы, — Сумский внезапно придержал меня за руку, — что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?

— И печень, и сердце… — добавил я.

— Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да–с, разве что не хрюкают… Надо бы уходить отсюда, уходить, — вдруг пробормотал он себе под нос.

— Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? — вырвалось у меня.

— Пора, пора, — ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по–молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.

В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких–то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг — на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.

Временами я садился за письма — тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто–то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.

…Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру — я знаю наверно — проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож — я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья — зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип — есть я?

В предвкушении я надавил и повел ножом — внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой…

На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:

— Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате — чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?

— По неосторожности, — сказал я.

— Бывает, — пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.

_________

К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо–западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.

В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.

— Мил человек! — кричал он, завидев проходящего. — Кинь копейку за ради Христа — спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!

Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: «Кинь копейку ржавую», — а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.

Как–то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову — Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по–гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:

— Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.

— Куда не ходить? — спросил я оторопело. — Ты чего мелешь, дурак?!

— Не ходи, обманешься…

Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.

Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза — заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из–за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей–то радостный вопль — среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было…

________

Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких–либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире — не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно–белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке — части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, — будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему–то ждали.

В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: «О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!»

Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, — живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой–то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, — где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?

В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья–то могучая рука не остановила меня:

— Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!

Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо — как придавил бревном.

— За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? — произнес он с ехидством. — Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?

— Оставьте меня в покое! — я вырвался.

— Ты ищешь ее?! — разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.

Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:

— Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!

Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.

Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. «Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению… Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка — это правда», думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.

_________

…Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.

— Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? — дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.

— Подобных примеров бывало немало, — ответствовал он. — Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, — тем паче, что в городе пропадают люди.

— Люди всюду исчезают, — вскользь заметил я, — и объединяются не одни страдальцы.

— Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые — об этом пишут в газетах.

— Я не слежу за газетами.

— Напрасно, Павел Дмитриевич!

Сестры Сумского — его неотлучные телохранители — молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.

Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что–то бормоча.

— Беспечные создания, — донеслось до моих ушей.

— Эти птахи выглядят счастливыми.

— Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.

— Вы отрицаете жизненный идеал?

— Не торопись судить меня, — отрезал старый хирург. — Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?

— Тогда в чем? — быстро спросил я.

Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:

— Всякий идеал в единении.

— Туманное определение, — пробормотал я саркастически.

— Идущему верной дорогой оно многое скажет.

— И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.

— Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.

Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.

Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:

— Тишина — это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.

И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.

Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.

— Темно и грустно на душе, — произнес Сумский. — В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.

Я пожал плечами:

— Молодость, старость… Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.

— Извольте обратить внимание — всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.

— Не вполне понял вас.

— Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря «мы», я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, — взамен нашего примера можно назвать любой другой.

— Что ничего не меняет.

— Совершенно верно, — согласился Сумский. — Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.

Я глянул на собеседника с любопытством.

— Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду — в чем состоит удручающей трюизм бытия, — но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно — как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.

— Разве человек не может исчезнуть бесследно?

— Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.

— Помилуйте, Петр Валерьянович, наша–то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.

«Мерзкий люд» — эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне — в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми — единицы из них заметили бы мое исчезновение. «А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, — внезапно подумалось, — это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение».

— Поверите ли, я часто воображаю, как умру, — неожиданно разоткровенничался Сумский. — Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, — Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. — Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня…

И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.

— Заберите меня, заберите, — с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.

На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне — влечение в небытие, иное притяжение довлело — притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины — руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи–то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?

В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи–то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:

— Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.

— Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что–то гонит, мне не по себе.

— Симптоматично… — пробормотал Сумский.

— Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.

— Ну коли так, я провожу вас до станции, — произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.

По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.

________

Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда–то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.

Я не раз спрашивал себя — за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?

…Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.

— У вас холодно, — молвила она. — Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего–то вздумали ходить другой дорогой.

— Кладбищенский пейзаж навевает тоску… Зачем вы явились сюда?

— А вы… вам не желается, чтобы я приходила к вам? — задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: — Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, — мне страшно повсюду, но только не у вас.

— Что же вас так страшит, позвольте спросить?

— Люди… Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, — на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.

— Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?

— Не знаю, я не уверена… — она помолчала. — Иногда мне кажется, что я очень красива.

— Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, — попытался я приободрить собеседницу.

Я глянул в сторону — на подоконнике утиралась муха. «Что я говорю? подумал я обескуражено. — Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее».

— Вы помните наш прошлый разговор? — нерешительно произнесла гостья. Я недорассказала вам, что произошло со мной после того, как я ударилась головой о железнодорожную насыпь.

— …Мрак застил вам глаза, и этот мир ушел от вас?

— Понемногу темень рассеивалась, — продолжила она. — Я увидела белый дом в окружении сосен, мальчика, сбегающего по крыльцу, женщину, выходящую с корзиной белья. Мальчик бежит к ригам, за ними в кустах стекает ручей — за ручьем, в корнях пня тайник с заговоренными игрушками… И вдруг я вижу заснеженный Петербург. Юноша в форме морского офицера бездумно и нервно расхаживает по Большой Пушкарской, выходит на Каменный мост, глядит на воду — боль терзает его душу, боль беспричинная, внезапная и неотступная. Я вижу ангела, парящего над ним.

— … херувима в облаках.

— Вы не верите в Спасителя?!

— Я верую, но я не религиозен.

— В вас говорит православное мироотрицание, видение погрязшего в мерзостях мира. Прошедшему через смерть нечего ценить в этой жизни. Тяга смерти порой превозмогает все, — неожиданно закончила она.

— Не хотите ли вы сказать, что прошли через смерть?

— Это лишь иная стадия жизни. Я способна увести человека в непознанное состоянье, переступить с ним некую черту.

— И что же вы увидели, там, за чертой?

— Я не желаю сейчас вам ничего описывать. Всякие слова бессмысленны, ибо вы способны уйти со мной и увидеть все сами, — ее лицо оставалось непроницаемым.

— Если я правильно понял, вам желается, чтобы и я переступил эту черту?

— Вы ее уже переступили, Павел Дмитриевич, — произнесла негромко она. А теперь прощайте! — она подала мне в руку и вышла.

«Что она хотела сказать? — размышлял я после ее ухода. — Она видела меня прежде — в детстве, в юности. Она видела всю мою жизнь — и видит ее. Она знает, что будет со мной. Впрочем, не надо быть ясновидящей, чтобы рассказывать о том, как мальчик прячет игрушки…»

За дверью послышались шаги и приглушенный кашель. Ермил принес ведра с водой. Умывшись, я надел чистую рубаху и направился через улицу к избе с просевшим крыльцом, возле которого на земле собрались нищие, юродивые и страждущие исцеления. Из низкой горницы, где ветви груши заслоняли окно, сквозь листву я увидел, как работник прогоняет коз со двора.

Знахарка спала. Низкорослый хмурый плешивый мужик, сообщив это мне, скрылся за льняной застиранной занавесью, что закрывала проем двери. Я в ожидании присел на табурет. Мне было стыдно и неловко, поэтому я украдкой явился сюда спозаранку.

Звуки неведомой волнующей музыки, необычайного концерта вдруг наполнили мою душу — в этой грязной горнице, со скрипучими половицами и отворенной крышкой подпола, откуда несло квашеньями. Гармония чарующих звуков захватывала меня, я услыхал призывные басы, форшлаги струнных и дробь литавр. «Боже, где я?» — думал я растерянно, ощущая головокружение, замечая, как подымаюсь над горницей, приобретаю птичью легкость движений. Словно чайка, я воспарил над морскими бурунами и услышал крики других птиц, настигавших меня; стаей мы вознеслись над прибрежными откосами, над оврагами, оставляя позади летаргический морской горизонт.

— Ждешь? — донесся до моего слуха низкий грубый голос.

Ко мне приближалась кряжистая простоволосая баба со свечой в руке. Она шлепала босыми ногами и поднесла свечу к моему лицу, осветив себя, мрачное, настороженное, морщинистое лицо с грубым шрамом на губе.

— Почем людям спать не даешь? Чего явился? — произнесла ворожея насуплено, дыхнув перегаром. Занавесь в проеме качнулась, в щель выглянул плешивый мужик.

— Хочу знать, бабуся, что со мной станется? — я протянул червонец. Сказывают, ты судьбу возвещаешь?

— Ты, барин, бедовый, заполошный, нету лада в твоей душе. Жди бездолья, — вымолвила хитрая старуха, равнодушно заглянув в мои глаза.

— Его еще скажешь, дура? — я вяло улыбнулся.

— Я — баба–дура, а ты, барин, не иначе лиходей. Меня небеса примут, а тебя — проклянут! Вот что тебе говорю, а теперь уходи, откудова явился, она плюнула на пальцы и потерла ими свечной фитилек. Мужик за занавесью убрал голову, и в этот миг мне почудилось, как сумрак горницы пронзила белой молнией чайка. Я закрылся руками, защищаясь от ударов ее крыл, и кинулся вон.

____________

Ночью состоялся еще один визит — на сей раз ко мне. Худой горбоносый тонконогий господин во фраке и старомодном цилиндре склонился над моей кроватью. Паралич страха с ковал меня. Дыхания пришельца я не слышал. Черты его изможденного строгого лица в скупом свете луны были недвижимы, деревянны. Я понял, что он пришел за мной, и когда я глядел на него, уже явилось: длинный, оббитый мореным дубом, как будто знакомый коридор, чей–то истерический хохот за перегородкой, зловещее мерцание свечей. Я возжелал прогнать незнакомца, замахнулся подушкой… и бессильно, сломлено опустил руку.

В недалеком времени я покорно шагал за ним по ночной улице — лишь в трактире еще светились окна. Мы свернули, миновали храм. При виде нас один из нищих поднялся, заковылял к проводнику и, нечленораздельно, с горячностью бормоча, обнял его и припал головой к его груди. Мой проводник негромко ответил, отстранил бродягу, и мы двинулись дальше. Увиденная сцена на меня сильно подействовала. Не вызывало сомнений, что мой проводник и этот нищий были знакомы. «Торопись! — донесся до моих ушей скрипучий голос. — Мы должны успеть до полуночи».

Проводник ввел меня в низкое помещение. Мы спустились по ступеням к площадке с невысоким черно–зеркальным столом, за которым сидели трое уродов с перекошенными лицами. Один из них знаком велел провожатому уйти.

— Ты, верно, жаждешь узнать, почему мы позвали тебя?

— Прежде я хотел бы доведаться, кто вы?

— Мы — те несчастные, кому ты хочешь, но не можешь помочь. Мы — те, кто испил до дна чашу страдания, но остались живы — и даже поднялись выше жизни.

— Что может быть выше жизни? — спросил я.

— Братство, объединяющее нас, к которому и ты скоро присоединишься, ухмыльнулся один из уродцев.

— Вы принадлежите некоему тайному ордену? — спросил я, пряча свой страх.

— Наше братство открыто для всех, ты можешь ежечасно лицезреть членов нашего братства на паперти, в обители юродивых, в доме призрения.

— Подобное зрелище не доставляет радости, — заметил я.

Как бы не слыша меня, тот продолжал:

— Мы говорим: этот человек несчастен, он уродлив. Вопреки земным правилам мы должны помочь ему обрести счастье.

— Вам известен рецепт?

— Нам открыты истины, закрытые для других людей. Перенесенные нами ужас, отчаяние и страдания разверзли наши очи и сотворили видимым то, что сокрыто для остальных.

— Но какое касательство имею я ко всему изложенному вами?

— Мы отторгнуты, но мы свободны, — вторил урод как бы сам себе, — и мы забираем того, в ком нуждаемся. У нас нет морали, нет чинов, а есть всеобщее равенство и послушание самому разумному из нас. Настает день, когда кто–то из членов нашего братства уходит — каждый сам решает для себя, когда… Он уходит к тому жителю Земли, с коим возжелал слиться воедино…

— Скажите, значит вы — жители Земли? — обронил я с нетерпением.

— Мы путешествуем между двумя мирами, низший из которых самоочевидный. Мы принадлежим двум мирам, покуда навсегда не уходим в высший вечный мир… Теперь ты догадался, что один из нас возжелал забрать тебя и слиться с тобой?

— Кто он?! — вырвалось у меня.

Тут свет, дотоле сильный, начал меркнуть. Один из троицы — самый страшный — упорно молчал, и мне подумалось после слов «один из нас», что именно этот урод и «возжелал забрать меня», а его зловещее молчанье служило подтверждением этого намерения.

Я порывался уйти, но не сделал ни единого движения, словно незримые цепи удерживали меня — цепи в моей душе. Уже не страх, не любопытство, не покорность, а ощущение принадлежности к некоей тайне вынудило меня наконец сделать шаг вослед уходившему стариковской поступью уродцу в рубище. На второй шаг я не отважился.

День и ночь слились воедино. Я уже хотел, чтобы за мной снова пришел незнакомец в цилиндре. Но следом за этим желанием я возмущался. Внутреннее противоборство во мне неизменно вызывало всякое принуждение, несвобода: ведь то, в какой роли мне надлежало выступить, являлось бесцеремонным принуждением.

Я уже не воспринимал по прошествии короткого времени со всей серьезностью происшедшее со мной, а обнаружил себя участником некой мистификации, сознавая притом, что ее цель мне неясна. И вместе с тем явилось прозрение, что за мной пришли не случайно, что выбрали меня намеренно — с некоторых пор я не видел себя полноправным участником жизни. Я тоже не жил, а как бы актерствовал, мистифицировал, то есть я уже как бы отказался от этого мира, не принимал и не желал принять его, но и не думал о другом мире, не знал, где он и не порывался найти его.

Я прозябал. Поутру читал лекции в училище, подолгу сиживал в трактире, раскладывал винт с Леонтием, наблюдал за звездами по ночам — и напряженно думал о ней. Какая связь между ей и ними? Только ли ее уродство (уродство ли?). В их голосах слышались непреклонность, в ее тихом голосе — покорность, слабость.

_____________

…Я стоял в неприметном месте театрального двора, дожидаясь, когда он опустеет. Швеи одна за другой покидали мастерскую. Юлии среди них не было. Наконец я зашел в мастерскую и тотчас увидел ее в дальнем углу — она расчесывала гребнем волосы. Ёе рабочий сарафан, вчетверо сложенный, лежал на столе.

— Я приметила вас в окне, как вы ни прятались, — проговорила она, повернув ко мне бесстрастное лицо.

На полу, на стульях, на столах были раскиданы лоскуты ситца, шелка, льна; остывали угольные утюги, на стенах и на чурбаках развешаны готовые костюмы, платья и раскроенные отрезы. Леденящая прохлада ее руки, которой едва коснулись мои пальцы, заставила меня вздрогнуть.

— Я должна прибрать мастерскую, — она принялась веником смахивать на пол пестроцветные тряпицы.

— Часто ли вы хаживаете в театр, Павел Дмитриевич, простите за любопытство? — говорила она, сметая сор к объемистому картонному ящику с приставленной к нему лопатой.

— Весьма редко.

— Вы, верно, не верите, что происходящее на сцене как–то соотносится с жизнью?

— Не верю.

— А я вот верю.

— Не посягаю на это ваше право.

Она вознесла глаза на меня и произнесла с укором:

— Не насмехайтесь надо мной!

Когда мы вышли во двор, к нам заковылял старик–сторож, запер дверь мастерской, проводил до ворот.

— Я хотела бы вас спросить, но боюсь доставить вам неловкость, проговорила Юлия.

— Не надо, умоляю, ни о чем спрашивать! — попросил я.

Окраинные избы утопали в яблоневом цвету — из этого пенно–кипящего мира мы вскоре перешли в кварталы трущоб. Мне представлялось, что здесь исчезли спокойные, обычные тона человеческих голосов. Бабы в открытых окнах истошно кричали, бранились; сквернословили мужики, вопила голопузая детвора на улочках. И, напротив, встречались изможденные болью глаза, остроскулые лица, обтянутые пепельной кожей бескровные немые уста. Нас окружили безгласые существа в лохмотьях, вызывавшие содрогание, их руки тянулись к нам, как руки тонущих. Через темную подворотню, в потеках помоев, мы вошли в подъезд и поднялись под самую крышу.

— Ваш супруг не удивится моему приходу?

— Не называйте этого хамоватого господина моим мужем, — попросила Юлия, введя меня в невероятно тесную, заставленную громоздкой мебелью, коморку. На полу были свалены узлы и перевязанные шпагатом коробки, как будто хозяева собирались в дорогу.

— Но разве Иван Демьянович вам не муж? Вы обвенчаны?

— Наши отношения отличны от тех, что сближают большинство людей, — Юлия зажгла фитиль лампы. — Я повелеваю им безраздельно. Иван исполняет любые мои прихоти. Я не знаю, откуда у него деньги, — может быть, он ворует или грабит кого–то… Он на все готов ради меня, его страсть ко мне сильнее страсти мужа к жене, сильнее страсти любовника к любовнице, это какое–то нечеловеческое чувство, которое сильнее страсти ростовщика к деньгам.

— Не похоже, что вы живете богато.

— Я не стремлюсь к богатству, ибо не вижу в нем нужды.

— И все же я не хотел бы сейчас встретиться с вашим мужем.

— Он вовсе не муж мне, — повторила Юлия. — Я подозреваю, что его страсть ко мне в действительности есть страсть к самому себе, вечно неутоленная страсть к тому, кто сокрыт внутри нас. Поэтому Иван полагает, что мы с ним никогда не расстанемся, что мы с ним неразделимы.

— Вы того же мнения? — спросил я.

— Не знаю, — отвезла она. — Я безразлична к нему. Просто однажды он появился в моей жизни и забрал меня, — я вовсе не думаю о нем. Он же готов ринуться в преисподнюю ради меня, что, однако, малоценно в моих глазах.

— У кого кнут, тот и кучер, — проговорил я. — Ваш кнут — его любовь к вам… О ком же тогда вы думаете?

Она своим глуховатым голосом отозвалась:

— Не о вас, хотя меня к вам тянет, не стану скрывать…

— Поэтому вы позволяете себе приходить к моему дому?

— Я позволяю себе много чего. Среди прочего я позволяю себе приходить к вашему дому.

— Согласитесь, сие довольно странно.

— Не более, чем наша беседа.

Я помолчал и спросил:

— Скажите откровенно, Юлия, — вы скрываетесь от кого–то?

— От них невозможно скрыться, тем более, что они добры ко мне и будут добры к вам.

— Хотелось бы верить, однако то, что я видел, скорей напоминает сборище членов некоей греховной и гонимой секты. Слабо верится в доброту и благодать таких людей.

Вдруг дверь распахнулась и в комнату ввалился Трубников. Его грязная поддевка была расстегнута, глаза лихорадочно блестели. Он вытирал рукавом слюнявые пунцовые губы и учащенно дышал.

— А, исцелитель явился! Болячка у меня… Во, гляди! — он хватил кулачищем по груди. — Душа ноет и тоскует! Вылечи меня! — он вырвал из кармана початую бутыль и жадно присосался к горлышку.

— Иван! — возвысила голос Юлия.

— Что, и тебе не любо?! А кому ж любо, когда душа обратилась в кровоточащую язву… А ты не жалей меня, не жалей, сквалыга! — вновь обратился он ко мне и, пройдя пару шагов, швырнул бутыль на пол. «Не жалей, сквалыга!» — это, видно, относилось к той усмешке, с какой я наблюдал за его выходками.

— А я вот что еще скажу тебе, Павел, — Трубников всем телом придвинулся ко мне и жарко задышал: — Знать не желаю, что тебя привело сюда, но ты бойся ее, она курва! Не верь, что прилежная! Она сведет тебя с дороги, а болезнь ее неизлечима — я знаю, мне бабка нашептала. А всю оперетку с письмами она, Юлька, придумала — девка страсти до чего смышленая, что тот губернский ревизор!

— Выговорился? — спросила Юлия, давая своим тоном понять, что к словам Трубникова можно относиться как угодно: верить, а можно и не верить, все будет равно далеко от правды: — Устыдись самого себя…

Трубников снял с себя поддевку, но не повесил ее на гвоздь, а накрыл ею подушку — видно, сей ритуал был привычен, и уже затем уронил голову, шумно задышал, скорчил гримасу и затих.

Юлия сняла с него пыльные сапоги и накрыла суконкой голые лодыжки.

— Какая надобность жить с таким мерзким типом, даже если он послушный вам раб? — сказал я хмуро. — И к чему, в самом деле, был этот спектакль с письмами?

— Вы напрасно сердитесь, я должна была дать вам знать о себе.

— Какая чушь! Не понимаю ваш умысел! Прошу впредь оставить меня в покое.

— Покоя у вас, Павел Дмитриевич, никогда не будет — да и вы не испытываете к тому склонности… Я же, хочу вам сказать, что была некогда в Петербурге на приеме у профессора Малышева Святослава Григорьевича, и именно он подсказал мне обратиться к вам. Я ездила в Кронштадт и даже видела вас… Но не осмелилась попросить вас о приеме, да и вы наверняка отказались бы пользовать меня.

— Порой врачу достаточно одного взгляда на пациента, чтобы понять тщетность всяких усилий — тем паче в вашем случае, когда красота вашего лица навеяна страданием.

— Вы хотите сказать, что именно ужасной болезни я должна быть благодарна за гармонию черт своего лица? — спросила Юлия, замерев.

— Отчасти, — бросил я и встал. — Впрочем, я, верно, чрезмерно занял ваше время?

— Нет, нет, не уходите! Я подам чаю, — она поспешно вынула из–под стола закопченный самовар и поставила его на плиту.

Я показал рукой на храпевшего Трубникова:

— Право, как–то неловко… Я, пожалуй, пойду. Прошу прощения, ежели ненароком чем обидел, — обронил я на прощанье.

Ночью привиделось: громы громыхают над головой, потолок в моей келье разверзся, спустилось небо, исполосованное молниями как ножом. Кровать сотрясается, ходит ходуном зеркало и жутко шевелится уродливый горб на постели. Гроб этот — я. Жажда иссушает небо, внутренности мои запеклись, и даже дождь, заливающий мою келью, не спасает и не приносит облегчения прохладой. Я вскакиваю — меня подстегивает ощущение, что кто–то невидимый, не именуемый, наблюдает за мной; я слышу приглушаемые порывами ветра его ехидные козлиные смешки. У него обличье колдуна, серое рыхлое лицо, морщинистые щеки, до ворота темной рубахи седые усы и цепкий сверлящий взгляд. Осклабясь, ведун пододвигает нож по столу — ближе к моей руке, подсовывает нож под мои иссохшие пальцы, будто знает, что я возьму его. Я и вправду беру нож, потому как я хочу его взять. Я, наверно, болен, у меня галлюцинации, я брожу по жизни, как лунатик по карнизу, но рукояти ножа на моей ладони тверда, осязаема, реальна.

И вот я уже во дворе. Перемахиваю через плетень и спускаюсь к огороду. Тут пес с хриплым лаем в прыжке бросается на меня чтобы, проскулив, опуститься к моим ногам — уже более ничто не беспокоит глупого пса, а мокрая штанина в постылой собачьей крови липнет к ноге. Завыли соседские собаки, но тем поспешней мои шаги. Дверь в хлев не заперта, и едва я ступаю внутрь, как в лицо ударяет волна теплой вони, и встревожено, почуяв чужого, нетвердо подымается на ноги грузный хряк. «Тише, тише, дурачок," — шепчу с необыкновенной лаской и нежностью. Ноги увязают в навозной жиже, я медленно подступаю. Сонный хряк настороженно отступает, и когда я сближаюсь с ним, поскользнувшись, дрыгнув копытцами, кидается в сторону, но я успеваю с радостью и облегчением глубоко, по самую рукоять, всадить лезвие в щетинистый бок. Истошный визг раненного животного, перекличка встревоженных голосов снаружи.

_____________

«…Я ли это был?» — трясясь в ужасе, весь в крови, стаскивал я с себя одежду и судорожно бросал ее в печь. Руки мои ходили ходуном. Отчего же они были тверды, когда я всаживал нож в несчастную тварь?

— Почему невеселы, Павел Дмитриевич? — полюбопытствовал Сумский, когда мы мимолетно встретились с ним в коридоре училища.

— Сон видел — будто отрядили меня на бойню скот забивать, — попробовал я отшутиться.

— Сны случаются, батенька, вещие, — доверительно молвил хирург. Накануне первой контузии, помню, привиделся такой сон: чья–то рука в волдырях, обваренная, протягивает мне кровавый букет цветов диковинных, а я брать не желаю, а он, милостивый сударь, мне в самую физиономию букетом тычет — так что внятно слышу я аромат кровавый. Поутру подумалось — ну, братец, ты крови насмотрелся в своем лазарете хоть куда, даже по ночам от нее не денешься. А тут как раз посыльный прибегает: вам, значится, с фельдшером приказано на позиции немедленно явиться, тяжело ранило вахмистра Конопелько, не переносной он. Мы, стало быть, уложили свои причиндалы в саквояж и трусцой к передовой. А посыльный бежит впереди, шагах в двадцати. Вдруг вижу — будто на кол наткнулся он, взмахнул так привольно руками, в последнем проблеске сознания обернул ко мне лицо — жалобное такое, обиженное, недоуменное, — вздохнул и повалился. А как без провожатого найти рту самую третью артбатарею? Заметались мы с фельдшером по окопам и аккурат угодили под японские фугасы — вот тогда узнал я, как колышется земля, и увидел то самое бесконечное небо, которое князь Андрей Болконский лицезрел под Аустерлицем… Очнулся на носилках, несли меня в лазарет, я кричу, а никто меня не слышит.

— Не столь давно довелось мне познакомиться с одной замужней барышней, и с того дня неотступно думаю о ней — и думаю с боязнью, — выложил я вдруг как на духу. — Едва ухожу от нее, как вспоминаю тотчас же, ибо не могу иначе. Вместе с ее образом в памяти встает образ ее мужа — скажу вам, хамоватый мужлан! — и мне почему–то кажется, что он ждал моего появления возле нее, что он верно знает, какими будут наш отношения вскорости. Он зачем–то разыграл спектакль — прикинулся выпивохой. Он, верно, желал под хмельком мне что–то сказать важное, и так сказать, чтобы это не пошло ему в зачет, но сказано было. И у меня такое чувство, что когда мы с ней встречаемся, он неприметно, терпеливо стоит в стороне. Словно проверяет правильно ли развиваются наши отношения, туда ли мы идем с ней? Неужто имеется некий план, в котором мы участвуем, но о параграфах его я волен лишь догадываться?

— Но причем здесь ваш сон и кровь? — спросил быстро Сумской, слушавший меня с чрезвычайным вниманием.

— Затрудняюсь определенно сказать вам, причем здесь кровь. Я не испытываю страсти к этой особе, я ее не люблю и, скажу больше, пребываю в недоумении касательно самого себя Я всегда стремился к ясным, недвусмысленным поступкам, а нынче поступаю порой как в горячке, задним числом осознаю и оправдываю себя.

— Теперь понятно, молодой человек, отчего вы ищете тишину.

— Если не брать на ум, что вечная тишина одна в могиле, — выдавил я кривую усмешку.

«Я попытаюсь излечить тебя, — решил я однажды. — Только, ради всего святого, оставь меня… Я желаю жить точно так же, как в то время, когда не знал тебя», — подумал я изнеможенно.

Я пригласил Юлию в училище поздним вечером, когда классы опустели, провел полутемным коридором в лаборантскую и не стал зажигать большую пятирожковую люстру, чтобы не привлекать взоры со двора, а наладил фитиль спиртовки.

— Этого скудного света будет достаточно, — произнес я вслух, подивившись необычному, торжественно–размеренному звучанию собственного голоса, и поставил стеклянную банку на тумбу возле широкого лежака, застеленного льняной простынью.

Юлия освободила крючки платья, сняла его через голову, оставшись в рубашке и темных чулках.

— Что я должна делать дальше? — спросила она.

Жидкий свет, отбрасываемый фитилем, едва достигал ее лица, — оно было желтовато–серым, ни один мускул не вздрагивал на нем, лишь перебегали то меркнувшие, то ярче вспыхивавшие волны света, когда сквозняк играл фитилем.

Я показал на лежак. Она подняла подол сорочки, чтобы медленно, изящными, словно выточенными из орехового прута, пальцами расстегнуть атласные подвязки чулок, оголила ноги и легла, вытянув руки вдоль тела и закрыв глаза.

— Вам будет больно, — осторожно проговорил я и взял скальпель.

Ее губы были плотно сжаты, лицо осталось недвижимым, когда я провел скальпелем по ее прохладному алебастровому бедру. Я провел не лезвием, а тупой рукоятью скальпеля, не оставив пореза. Поднял нож в руке и неожиданно для себя самого рассмеялся хриплым сладострастным смешком.

Она не шелохнулась, но протяжно застонала, когда я вновь провел рукоятью скальпеля по ее обнаженной ноге. Розыгрыш удался. Я самодовольно улыбнулся и тут с оторопью заметил, как сквозь ее млечную кожу проступает кровянистая полоса, точно хирургический нож рассек ткани, и багровый след протянулся по бедру. Дрожащими пальцами я приложил ватный тампон и неуверенно глянул на застывшее в муке лицо Юлии — она открыла глаза и глубоко, уже облегченно, вздохнула.

— Ведьма! — прошипел я и лизнул мизинец с каплей ее крови, горькой как желчь.

— Ведьмы не пользуются услугами врачевателей, — устало отозвалась она и вновь сомкнула веки.

— Не хотите ли вы сказать, что обладаете сверхъестественной чувствительностью?

— Вам желалось увидеть мою кровь, и вы ее увидели, — произнесла она, оставаясь недвижимой на лежаке.

— Я лишь хочу излечить вас известными мне и весьма несовершенными методами.

— Не лгите себе — вам безумно нравится мое лицо, и потому вы боитесь, что оно в один из дней оживет. Но вы, Павел, забываете, что эта мертвенная маска есть источник моих страданий, и я пришла к вам затем, чтобы вы избавили меня от них.

Я покорно и подобострастно коснулся губами божественной красоты колена и положил голову на ее бедро, — она провела ледяной ладонью по моей, залитой слезами, щеке.

— Павел, — произнесла она чуть слышно. — Павел…

…Ночью ко мне снова пришел горбоносый человек в цилиндре и черном жакете со звездами. Я безропотно повиновался его знаку и последовал за ним по пустынным улочкам. Я шагал и вспоминал Юлию; даже нельзя сказать, что вспоминал, ибо она всегда незримо была со мной, не покидала меня, и сейчас я ощущал ее присутствие, слышал легкие шаги по правую руку от себя. Она просила меня не бояться, и я не ведал страха, ибо что может быть ужасней той постылой повседневности, в которой пребывал я? «Меня, верно, желают забрать, увести куда–то», — думал я трепетно.

В уже знакомой мне комнатенке с низким потолком и оклеенными желтой бумагой стенами, со спертым воздухом и наглухо зашторенными окнами, трое уродцев с отвратными гримасами на лицах подвели ко мне полуголого мосластого юношу в облегающем тощие ляжки трико. Он беспрестанно откидывал со лба худыми пальцами русые пряди, смотрел на меня проникновенно, с жадностью, и на щеках его то вспыхивали, то угасали пунцовые лихорадочные пятна.

— Познакомься, — сказали мне, — его зовут Николай… Он любит тебя.

Тотчас Николай порывисто припал к моей груди и затрясся в рыданиях, точно ждал этой встречи двадцать лет.

— Он будет с тобой до того дня, покуда ваши души и тела не сольются в счастливом миге вознесения, — донеслось до моего слуха.

Николай потянулся на цыпочках и вдруг ненасытно впился своими горячечными губами в мои губы — до крови, до моего протяжного стона. Я резко отстранился, но он намертво прилип ко мне, обхватил мою грудь и зачарованно зачмокал окровавленным ртом.

— Николай был несчастен в этой жизни, — опять донеслось до меня как будто издалека, — но затем познал иную, поистине сладостную жизнь, открытую тому, кто испытал истинную муку, и вернулся, чтобы навсегда забрать тебя с собой, ибо он полюбил тебя. Обними же его…

Я с отвращением оттолкнул этого слюнявого придурка, — так, что из его гортани вырвался недоуменный и возмущенный визг, затем выхватил из–под стола табурет и с размаху снес им керосиновую лампу. Освободившись от чьей–то цепкой хватки, я выбежал на улицу. Меня никто не преследовал…

___________

— Чаю, погибаю без чаю, Петр Валерьянович! — шутливо умолял я Сумского, истекая потом в его баньке под вишней на окраине дачного надела.

Сумский кликал меня в предбанник и наливал из огромного фарфорового чайника с маргаритками. Я возносил чашку в руке и, проникновенно улыбнувшись, провозглашал:

— За вас, Петр Валерьянович! Успехов и многие лета!

— Какие уж тут многие лета! — с лукавым прискорбием отзывался хирург. Перед тобой, Павлуша, сидит абсолютно голый человек в смысле будущего.

— Нет будущего не только у вас, — упорствовал я. — Мы все безотрадные тени на просторах Вселенной, необъяснимая временная материализация Духа, который вечен и неизменен.

— Давно ль ты уверовал в Дух, и с какой стати потребовалось Духу воплощаться в нас, обрастать руками, ногами и в придачу головой с дерзновенными мыслишками? — спросил Сумский строго. — Ведь, сознайся, коллега, ты — безбожник? — пытливо посмотрел на меня доцент, по своему обыкновению обращаясь ко мне то на «ты», то на «вы». — Не веруете вы, считаете, что божескими деяниями невозможно объяснить невероятную сложность этого мира, который, как мыслится, видится вам хаотической мешаниной людей и вещей.

Я виновато молчал. Сумский запальчиво продолжал:

— Вдобавок любопытно узнать об ином — ежели, как вы упорствуете, человек есть кратковременная беспричинная материализация некоего разлитого во Вселенной Духа, то кто тогда и зачем наградил человека не одними руками и головой, но и вкупе с ними способностью страдать, мучиться? Не похоже ведь, что ваш Вселенский Дух изнывает от боли или напротив, изнемогает в сладостной неге любви? Или я не прав?

— Не мне с моим младенческим умишком рассуждать о присущем Великому Духу, — попробовал сыронизировать я, — хотя вовсе не трудно прийти к соображению, что суть человеческих страданий в несовместимости материального и духовного, низменного и возвышенного. Материя отторгает бестелесное в той же мере, в какой душа стремится избавиться от оков тела. Человек есть неудачная, неведомо с какой целью и по чьему наущению произведенная проба слияния антагонистических вселенских стихий. Камень не знает боли, равно как и Дух бесстрастен к камню, но в человеке, к несчастью последнего, Дух оживает, пробуждаемся, насыщается красками радости, наслаждения, сантиментов, упоения и, конечно, мрачными тонами страдания и горя. Однако короток век этого цветка, ибо само его появление противно всякому естеству.

— Позвольте, но как частица вашего Вселенского духа я вечен, — со скептической ухмылкой вставил хирург. — Весьма неожиданно под старость услышать о себе подобное…

— Вы вечны, но у вас нет будущего. Дух неизменен и бесстрастен, как неизменна и бесстрастна материя.

— И все же ваш, отчасти виталистический, взгляд не проясняет загадку появления человека

— Допустимо предположить, Петр Валерьянович, что возможна не одна наблюдаемая нами форма человеческого воплощения, что вероятны и некие предчеловеки — не во временном разрезе, а в смысле целостности, завершенности. Точно так же возможны и некие постчеловеки. То бишь человечество не есть устоявшаяся форма слияния духа и материи, и среди нас можно повстречать образчики как более совершенные, так и менее. Другими словами, не все мы в равной степени люди.

— Признателен вам, коллега, за весьма содержательную лекцию, улыбнулся снисходительно Сумский, — однако позволю себе проявить настойчивость и попрошу подсказку — что делать, если упомянутые недо–или постчеловеки окружают нас?

— Что делать? — вскинул я брови. — Ответ прост — жить.

— Баламут ты, Павлуша, — бормотал захмелевший доцент, ибо не единственно чайком мы пробавлялись, а еще грушевой настойкой и славной можжевеловкой с блинчиками и сальцем.

После, когда мы, остуженные, вновь входили в парную, Сумский укладывался на полок и просил истомлено: «Поддай парку, Павлуша», — а мне все мнилось, что в запотевшее окошко баньки подсматривают за нами чьи–то настороженные глаза. Ну да чего не почудится спьяну?

…Были ли мы с ней близки? В обыкновенно понимаемой близости не было нужды, ибо мы познали нечто гораздо более притягательное, некую иную степень близости, которую не описывает человеческий опыт, такие будничные понятия, как «родство душ» или, положим, «любовь». Мы постигли ту степень близости, даже, если угодно, сращивания, когда я как бы ступил в тайну ее существа, а она вошла в меня. Упомянутое взаимное притяжение было неотвратимым, но не главенствующим в наших отношениях. Мы шли дальше, как бы мимолетно констатируя наше соитие в том, быть может роковом, движении к некоей возглавной цели нашего обоюдного познания, которую мы угадывали интуитивно. Это было движение Туда.

Обыкновенно мы встречались на берегу реки. Я приходил задолго до условленного часа к валуну неподалеку от заброшенной пристани. Дощатый настил местами провис, сваи просели и накренились, сырость изъела мостки в труху. Только голопузые бесстрашные пацаны, что срывались вниз головой в черную сонную воду, да чайки видели нас.

В Юлии меня всегда поражала противоестественная бледность ее лица. Солнечные лучи не обжигали ее кожу, хотя на земле не сыскать чего–либо невосприимчивого к солнцу, и эта бледность как бы подтверждала ее лишь косвенную принадлежность к этому миру. Она не баловала меня улыбкой, смотрела украдкой, словно стыдясь чего–то, была немногословна, торопилась уйти, но порой разительно менялась — хрипло смеялась, отпускала вульгарные шуточки, развязно играла локонами в венчике пальцев, и ее глаза приглушенного, неопределенного цвета вдруг вспыхивали зазывно и дерзко. Юлия была неизменно равнодушна к очарованию природы, на берег ее влекла только возможность уединения. Мы могли часами стоять без слов.

О чем она думала? Мне представлялось, что ее мысль, как связующая с прожитым и настоящим, была устремлена к чему–то потустороннему, что поистине никак не соотносится с жизнью. Ни речной разлив, ни степной закат не волновал ее. Взор ее, мнилось, был провидчески устремлен за изнанку пыльного горизонта, и по временам, в какие–то мгновенья, ее ладонь на шершавой выпуклости валуна судорожно сжималась.

Порой я отваживался целовать ее узкие, бесстрастные, монашеские губы. Она не противилась. Однажды я попросил:

— Расскажи мне о них.

Поначалу она не отозвалась, заправила прядку волос под гребем, закрыла глаза, как бы пробуждая память:

— Они веруют и потому они вне пределов досягаемости разума.

— В кого они веруют?

— За ними стоит иная сила, — не та, что стоит за людьми. Надо всеми живущими распростерто зловещее черное крыло фатума. Из круга его безжалостной тени стремятся они увести избранных.

— Твои слова не убеждают, — проговорил я с привычным скепсисом. Скажи, зачем ты приходишь сюда?

— Отчего я прихожу сюда? — повторила она чуть отстранено, словно будучи наедине с собой — Мне желается, Павел, увидеть вас. Вы неотступно стоите перед моими глазами, и мне кажется, я прихожу сюда, чтобы убедиться в вашей реальности… Ведь вы можете исчезнуть в любую минуту. Мы все можем исчезнуть безвозвратно, — уже заворожено шептала она, полуприкрыв в этом молебне глаза, становясь чуждой мне, не оставляя следа от упомянутой мной ранее близости.

Я ненавидел этот ее ностальгический и в то же время жутковатый шепот. Я уже не улавливал токи ее души, она как бы облекалась в непроницаемый саван, в твердыню кокона, из которого вышла, быть может, опрометчиво. Я подозревал — она хотела меня предупредить, но отчего недоговаривала? Если желала уберечь — то почему столь неуверенно?

Я провожал ее до окраинных домов слободы, украдкой пожимал ее пальцы, и она уходила по каменистой, заваленной нечистотами тропинке навстречу женским воплям, истошному детскому визгу и возбужденным мужским голосам…

___________

То утро выдалось пасмурным. Я направился в училище через железнодорожный переезд. Вдали, у семафоров, и поблизости, у водокачки, протяжно перекликались паровозные гудки. Туман, как занавесом, прятал очертания вокруг, и только в стороне быстрые ритмические звуки, которые издавало под тяжестью шагов угольное крошево, указывали на то, что я не один на тропе. Я зачем–то поспешил нагнать незнакомца в цивильном костюме и летней шляпе, — он не походил на дачника, что собираются поутру на платформе в ожидании пригородного. Я бы сказал, что он был вызывающе хорошо одет для столь заброшенного места. Внезапно в стороне донесся слабый выкрик, и мы оба разом поворотили головы и убавили шаги, а с угольной кучи неподалеку сорвалось некое приземистое вихлястое существо, чуть ли не лохматая хромая собака. Неожиданно пробудившееся ощущение тревоги принудило меня укрыться за штабелем шпал, в то время как неизвестный щеголь с радостным восклицанием со всех ног бросился к тому перемазанному угольной пылью существу, обнял и принялся горячо целовать обросшее густой нечесаной шерстью лицо. В свой черед безногий калека Пров (а это был он) со счастливым поскуливанием принялся жадно лобызать господина в цивильном костюме, исхитрившись стянуть с него двубортный сюртук, а следом кинуть оземь свою замусоленную косоворотку. Раздался хлопок, как будто вылетела пробка из бутылки с шампанским, и в проясняющемся воздухе я увидел, как лопнули ремни и отпали колодки с обрубков ног калеки. Пров дико закричал, густая кровь окропила его корявые руки, заструилась по шее, хлынула по рваным порткам. Нищий был омыт кровью, словно новорожденный, а тот господин все продолжал ненасытно усыпать поцелуями омерзительное чело, как бы в стремлении облегчить родовые муки своего возлюбленного; упал на колени, порывисто обнял его грудь, притиснулся к ней спасительно и блаженно почти что у самой земли, и в тот же миг калека с просветлевшим лицом поднялся на ноги, коих у него не было мгновеньем раньше, ответно обхватил того господина, и они оба воспряли над кучами угля, над землей, уподобившись едва приметным отсверкивающим теням. Торжественная тишина установилась в те минуты над подъездными путями, и мелкий дождь окропил землю.

Виденная картина еще долго стояла у меня перед глазами и повлияла на мое решение с Трубниковым: этот неотесанный мужлан наверняка знал больше, чем говорил.

…Архитектурный ордер театра с остроконечным полушарием купола и высоким полукружьем стен напоминал очертаньями неведомый корабль, готовый унестись в небеса. Я нашел Трубникова в аванложе второго яруса. Стоя в проеме в обрамлении вишневых гардин, он зычно руководил установкой декораций на сцене.

— А, Павел Дмитриевич, наконец–то пожаловали! Милости просим, — с довольно неожиданной любезностью приветствовал он, мельком глянув на меня. Вазу ставь за фонарем… Не туда, олухи. Ограду тащите ближе к кулисам… Расставляйте без меня, — повелел он подмастерьям, после чего без промедленья мы спустились в гримерную, стены которой пестрели афишами, а на столиках скопилось великое множество разнокалиберных пузырьков, флаконов и бутылок.

— Что происходит, Иван Демьянович? Растолкуйте мне, Бога ради, приступил я без околичностей.

— Происходит то, что всегда происходило, — философски заметил Трубников, поднеся к ноздре один из пузырьков и принюхавшись.

— Вы великолепно понимаете, о чем я! — настаивал я.

— Да уж какие могут быть секреты… — многозначительно отозвался Трубников, затем раскинул руки, рявкнул: — Ты огорчил меня и вводишь в грех! Завидно мне, что лорд Нортемберленд — отец такого доблестного сына!

— Прекратите паясничать!

— Ежели по–сурьезному, Павел Дмитриевич, — тадысь вам не позавидуешь, изрек он мрачно. — Положили они глаз на вашу милость и в сети манят, душегубы.

— Какие сети?

— Известно какие… Они и меня сподобились увлечь в свой омут, да не на таковских напали, не дался я, — он помолчал, что–то вспоминая. — Кто Богу не грешен, тот и царю не виноват: нет моей вины ни перед кем.

— Помилуйте, о чем вы?

— Известно о чем, — бесстрастно молвил Трубников. — Они и за ней, стало быть, охотятся…

Он подошел к одному из шкафчиков, пошарил на полке и выложил на стол зачерствевшую буханку, откушенную луковицу и, пригнувшись, из потайного места вынул бутыль с лиловой жидкостью.

— До нашего знакомства Юленька подавала в ресторане, что возле железнодорожной станции. Я тадысь задолго гастролировал, — тут он наполнил до краев стаканы и торжественно вознес руку («я гастролировал» было произнесено тоном, каким говаривают обласканные судьбой артисты).

В три глотка он осушил стакан, крякнул, понюхал луковицу, мокнул ее в солонку и, с хрустом пережевывая с хрустом: — Доводилось, сами понимаете, частенько сиживать в том занюханном кабаке. Помалу привык я к Юленьке, ненаглядной моей, сноровистой и молчаливой, не походившей на других дамочек, что запархивали туда известно с каким интересом. Зацепила она своим горестным молчанием меня за сердце; вижу, что прихожу в тот кабак одно за тем, чтобы взглянуть на нее, как на икону, писанную дивным мастером, — и вправду, робел и каялся я перед ней, как грешник перед святой, но все скрытно, в пьяном упрямстве, покуда не обрыдли мне такие бессловесные телячьи ухаживания и не сказал я себе: «Уведу ее!» — и увел. Взял за руку и увел! Она не противилась, ждала того. Грешник, погрязший в тине пороков, увел праведницу, — Трубников с внезапной злобой посмотрел в мои глаза. — Ты мне не веришь, а ты возьми да поверь… — снова пожевал губами, сплюнул и продолжил: — Стали мы с ней жить–поживать… Нашел я ей место в пошивочной мастерской при театре, повелел бабам не бранить ее и сам присматривал попервости, покуда не приноровилась она к незнакомым людям и к новому ремеслу… Зауважала меня Юленька, встречала с благоговением, никто никогда так в мои очи не заглядывал — будто волшебный шелковый платок, душу мою вынимала и оглаживала с любовью на коленях. Говорила, что давно, еще за неведомым горизонтом, меня признала, а я грязный, чумовой, буйный и тадысь шибко пил, однако ж ни разу рука на нее не поднялась, покуда однажды, без всякой оказии, не заглянул в мастерскую, а Юленьки–то моей, кроткой наперстницы, и след простыл. Где ж моя душенька?! Заслабела, говорят мне, головка у нее закружилась, вот к дохтуру ее и повели. К какому такому дохтуру?! Я — домой, нету ее. К вечеру является: я, говорит, заслабела, кровь носом пошла, у дохтура была. «Попей чайку с медом и корешками, да ляжь», — говорю, а у самого на сердце кошки скребут: вроде все так, да не так, какая–то не такая вернулась она от того дохтура, глаза горят, щеки алые лихорадочные, голос дрожит, а сама норовит подальше от лампы быть, чтоб я, значится, состояния ее не приметил, прячется… А меня любопытство разобрало — что за дохтур такой выискался, что Юленьку мою в волнение вверг? Миновала не иначе неделя, вернулся я поздно, в притворном хмелю, и неоткладно спать повалился, дал храпака, а сам одним глазом посматриваю: не ложится супружница, склонилась возле лампы, пяльцами колдует. Потом вдруг быстро обернулась, — мол, сплю ли я? — украдкой выхватила какую–то тряпицу из–под матрасишка, отерла ладонь и снова под матрац сунула, да так не единожды делала. Сами понимаете, Павел Дмитриевич, — опять перешел он на «вы», невтерпеж мне было рассвета дожидаться! Только посветлело, отправил я супружницу с ведрами к колодцу, а сам кинулся к тому матрасику, — а тряпица–то вся сочится свежей кровушкой! «Где ладонь–то поранила?» спрашиваю сурово, когда Юленька вернулась. — «С чем это вы, Иван Демьянович?» — молвит удивленно. — «Не обманывай мужа своего, — говорю, видел, как ты к ране прикладывала», — и достаю тряпицу из потайного места. «Постыдитесь Бога, Иван Демьянович, что вы такое подумали: женская хворь меня одолела, вот и тряпица сгодилась, а ладони — глядите», — и протягивает обе сахарные ручки, а на них ни царапины.

«Не вой на луну, сам оплошал, — провела меня Юленька», — молвил я себе и вознамерился наведаться к тому дохтуру. Знакомые бабы стезю к семистенку на выселках показали, и вот взобрался на поленницу, заглядываю в оконце — не видать ни черта! Высматриваю, высматриваю, аж шею заломило, и тут кто–то со спины кулачищем прямиком мне в темечко приладился. Ахнул я, свет белый померк, и очнулся я на заре, заваленный по грудь поленьями… Однако ж хитра баба казанская, да похитрей астраханская — в другой раз высмотрел я их, отыскалась щелочка. В одну из ночей потянулась вереница людская к порогу, заскрипели дверные петли, затеплилось оконце. Подкрался я, гляжу — толпится в горнице народец, и вдруг входит он в черном клобуке, морда перекошенная, что тот Мефистофель, и давай обезьяньей волосатой рукой осенять тех, что бухнулись перед ним на колени с непокрытыми головушками, да не святым крестным знамением, а как бы дьявольской петлей, как бы удавку на шею накидывал… Вот все, что подсмотрел я, Павел Дмитриевич. Ежели мало, не гневись, выложил все, без утайки, — Трубников долил остатки самогона в стакан, выпил и тяжко выдохнул: — И такая тоска меня разобрала от той картины, что напился я вдрызг да пошел кулаками деревья рубить и в ту же ночь руку на Юленьку поднял, чего себе до гроба не прощу…

— Как же они сподобились увлечь вас? — спросил я напрямую.

— Как?! — исподлобья глянул Трубников. — Обыкновенно… Я и поныне к тому дому на выселках хожу, — а почему, ума не приложу сам.

____________

В воскресенье грянуло с небес страшное виденье: над городскими крышами завис раздутый вкривь и вкось мешок, под мешком — грубо сколоченная клеть, а в веревочной петле, подвязанной к нижней перекладине, болтается человек с раздвинутыми ногами.

Я замер в немоте ужаса посреди толпы на площади. Ветер подгонял уродливо раздутый холщовый пузырь, под ним раскачивался полураздетый труп. Люди подле меня поспешно крестились и шептали заговоры, я же не находил в себе сил шевельнуться, заворожено следил, как приближается клеть. Ноги повешенного коснулись карниза, подломились, а тело неловко завалилось, чтобы, дернувшись в петле, обратить к народу синюшное набрякшее лицо с закушенным языком. «Спаси Никола–угодник и помилуй!» — ошалело пробормотала рядом бабка.

Переборов себя, я сделал несколько шагов к тому месту, где должен был опуститься дьявольский шар, но жандармы, расчищавшие проход для кареты скорой помощи, отпихнули меня.

Я знал несчастного — это был Леонтий. Чем и кому досадил щеголеватый гувернер? Кто свершил над ним чудовищную казнь? Я чувствовал, что трагический случай каким–то образом касается и меня, что бы я незримо припутан к той ужасной клети. Я был довольно коротко с ним знаком и доподлинно знал, что Леонтий частенько хаживал куда–то поздними вечерами, но не к своей вдовушке, которую он навещал обыкновенно днем. Поэтому при встрече я попросил Трубникова:

— Покажите мне тот дом на выселках, о котором вы намедни рассказывали, Иван Демьянович.

— А не боязно вам станется, господин дохтур? — усмехнулся невесело Трубников.

— Чего ж бояться? — бодро отозвался я. — Бойся не бойся, а судьбу не обманешь.

День да ночь — сутки прочь. Раньше обычного закончив занятия в училище, я нанял извозчика и отправился в условленное время туда, где меня уже дожидался Иван Демьянович. К слову сказать, я переменил свое мнение о нем. Невзирая на склонность к дурачеству и лицедейству Трубников при ближайшем знакомстве выказывал некоторые похвальные черты: известную глубину ума, душевную зоркость и, если не саму доброту, то какую никакую снисходительность. Когда я подъехал, он подчеркнуто любезно беседовал с неизвестной мне пожилой дамой в соломенной шляпке, кофте с оборками и тяжелой плюшевой юбке. Дама с вялым кокетством обмахивалась перьевым веером, слушая Трубникова. Завидев меня, он поспешил попрощаться с ней и, отвечая на мой немой вопрос, пояснил:

— Семь лет назад она пела в хоре и отменно подпевала мне в постели.

Я был сосредоточен и никак не отозвался на его реплику. Мы проехали на дрожках до конца улицы, где помещалась бельевая лавка, после чего я отпустил извозчика, а Иван Демьянович повел меня, придерживая за локоть и о чем–то громко разглагольствуя (он был навеселе). Я же старался запомнить дорогу.

Тот двухэтажный особняк выделялся в ряду других. Он стоял в отдалении от дороги, в низине, в болотистом месте, и разводы плесени покрывали доски над фундаментными камнями. Деревянные колонны с резными капителями несли балконы с довольно высокой, не меньше трех аршин, балюстрадой. Когда мы приблизились, на одном из балконов мелькнул подол платья и следом захлопнулась стеклянная дверь.

— По правде говоря, нынче не тянет меня сюда, — чуть озабоченно пробормотал Трубников и приложил ладонь к воспаленным глазам. — За вами должок, Павел Дмитриевич, — как вы уже сообразили, я не прочь опрокинуть чарку–другую рома в какой–нибудь занюханной таверне, как говаривали пираты сэра Фрэнсиса Дрейка.

В глубине двора темнел флигель. Меня удивило, что к строению не подступал сад, вообще не было деревьев в пространстве, обрамленном забором, если не считать нескольких кустов крушины, сирени и черемухи у крыльца.

— Почему здесь нет сада? — спросил я. — Чтобы деревья не мешали обзору?

— Вопрос не ко мне, Павел Дмитриевич, — усмехнулся Трубников.

— Что за кудесник–лекарь скрывается в этом особняке и какими спасительными снадобьями он врачует, коли Юлия прилюдно попросилась к нему? — вслух задался я.

У стены флигеля лежали остатки поленницы. Через двор прошагал мещанин с непокрытой головой, в просторной рубахе и начищенных сапогах. Он подошел к колодцу, чтобы набрать полное ведро, зачерпнул висевшей на цепочке жестяной кружкой и выпил с такой жадностью, как пьют после бани. Следом баба в сарафане вынесла пуховик, разложила его на жердях и принялась поколачивать скалкой.

— Слышь, Агриппина, а кадысь гувернера–то хоронют? — спросил мещанин, утерев губы.

— Сказывают, к завтрему, — отозвалась баба и еще с большим усердием заколотила палкой о перину.

Когда я, простившись с Трубниковым, возвратился к себе, меня придавила скорбная и торжественная тишина, по которой можно безошибочно определить покойника в доме. Слышались приглушенные голоса. Дверь в комнату Леонтия была отворена, я, робея, переступил порог, торопливо и как–то виновато перекрестился перед гробом в обрамлении свечей. Какие–то господа негромко переговаривались в коридоре. Я поднялся к себе, почувствовав тошноту от притворно–сладкого запаха пионов, отворил створки окна и лег, но вскоре вновь спустился, когда во двор прибыл катафалк, чтобы отвезти покойника в церковь на отпевание.

После похорон Леонтия опустел подъезд. Первым съехал снимавший комнаты первого этажа господин с семейством. Через неделю явился понурый Ермил. «Злая смертушка подстерегла раба божьего Левонтия, храни Господь его душу. Надобно и вам, Павел Дмитриевич, поостеречься», — неуверенно подсказал дворовый.

— От чего поостеречься? Что ты мелешь?

— Пахмурно нонче стало, — уклончиво ответствовал Ермил. — Дурной дух застил солнышко.

— От смерти не откупишься.

— Верно, — кивнул умный дворовый. — Один раз мать родила, один раз помирать. Намедни супружница моя гадала на чертополохе, сказывает цвет узлы вязать приспела пора. Возвращаемся мы в родные и мне, и супружнице моей места, в деревеньку Завидное, откуль мы родом, к тетке Фитинье. Так что прощевайте, Павел Дмитриевич! Простите на глупости, не судите на простоте, мы обнялись и трижды поцеловались.

Я люблю одиночество, но оно приходит разным. Есть одиночество в толпе, в окружении равнодушных один одному человеков, но случается то поистине жуткое, неотвратное одиночество, когда остаешься наедине с неведомой и враждебной тебе силой.

Как только подъезд опустел, я возрадовался. Я познал прилив некоей сакральной свободы, я ступал по ступеням лестницы в свой номер как в храм, наслаждаясь безмолвием за дверьми и не слыша скрипа половиц, пребывая в том особенном вдохновении, когда представляется, что ступени возносят тебя на новую, непознанную и лучезарную высоту жизни. Однако прекраснодушный мой порыв длился недолго. Вскорости под сердцем накрепко засел страх. Немота за стенами стала пугающей, зловещей — все мои годы до сего дня были преисполнены скрытых мук и канители безысходной тоски, и я не видел причин для перемен. Я задавил в себе надежду, и именно тогда явился мне тот образ одиночества, открывающий человеку всю глубину его фатальной обреченности. Я никогда не любил людей и не ждал от них помощи, но аз есмь человек со всеми его слабостями, и потому у меня вошло в обыкновение распахивать окно вечерами и в напряжении, с недоверием, вслушиваться слабо радуясь долетавшим с улицы звукам, как подтверждению существования реальности и собственного бытия.

Кто я? Кем вложена в меня эта поддатливая душа? Принадлежу ли я себе в той мере, в какой полагаю? Отчего я столь часто с некой неистовостью вслушиваюсь, словно жду тайного звука–знака? Кто подаст сей знак?

___________

Как–то вечером в дверь настойчиво постучали. Я отворил и обнаружил за порогом Сумского.

— Покорнейше прошу простить мой бесцеремонный визит, — вскользь бросил он, проходя в комнату: — Да–с, не разгуляешься… Я с сестрицами фланировал неподалеку и вздумал навестить вас, милейший коллега, — будьте снисходительны к капризу старика.

Я глянул на улицу — сестры Сумского стояли на тротуаре.

— Отшельником живете, Павел Дмитриевич, — Сумский уселся за стол.

Я виновато развел руками:

— На роду, как видно, написано…

— А тот парнишка, сосед ваш, как это его угораздило? Э–э… вечный покой его душе, — неловко промямлил доцент. — Вот так фокус — быть подвешенным на такой высоте. Я на своем веку всякого насмотрелся, думал, ничем уже не удивить старика, да видать услужлив человеческий умишко… А парнишку того ей богу жаль! Больно молод был. И что за изуверы над ним покуражились? Ну да ловит волк, но порой ловят и волка. Газеты пишут — сам генерал–губернатор взял под присмотр расследование этого жуткого случая.

— Пожелаем удачи губернским пинкертонам, — буркнул я.

Сумский глянул в окно: «Сестры заждались. Завтра увидимся, любезнейший Павел Дмитриевич», — пожал мне руку и вышел.

После его ухода я принес ведро колодезной воды (отныне все работы по дому надлежало выполнять самому), ненасытными глотками опорожнил кружку и повалился на постель.

…Если вся жизнь состоит из дней, подобных тем, что я прожил, то какова ее цена и резон ли вообще жить? Где те бездны счастья, о которых некогда говаривала Юлия, и не есть ли они на самом деле бездны лицемерия и тщеславия, каковые и составляют, по моему подозрению, сущность человеческого бытия? Какая звезда мне светит, и что необходимо предпринять, дабы приблизиться к тем безднам счастья? Что надобно для такого исхода — упорно работать, то бишь доходчивей и содержательней строить свои лекции (и приближусь к земному раю?), или я должен истово любить девушку, или уверовать фанатично в идею справедливости, подобно революционерам?..

Где та дорога? Идиотический смех разобрал меня. Мозгляк–человек не имеет силы, чтобы самому отыскать ту дорогу, мысли путаются в его бестолковой голове, в сетях мелочного житейского опыта. А та дорога видна, верней всего, с иной, не человеческой, колокольни. Не иначе кто–то возьмет человека за руку и поведет тем призрачным первопутком.

Ночью меня обуял животный страх. Я накрылся одеялом с головой и вслушивался, вслушивался до полубезумия, выискивая среди хаотической сумятицы ночных звуков (или беззвучия?) те, что посылались мне. Пение сверчков в придорожной канаве, пьяные голоса из трактира, далекий выдох набегающей на отмель речной волны — все укладывалось в ту устрашающую схему жизни, в которой не находилось места для меня самого. А я ведь не искал спасения… Зарыться, зарыться глубже в пуховик — вот выход, вот истинная благодать. Зарыться навеки!

Вечером я возжелал вновь увидеть резные ставни, дубовые колонны у портала и развалившуюся поленницу под окнами. И хотя я смутно помнил дорогу, мои ноги в стоптанных туфлях сами привели к приотворенной калитке.

Двор был безлюден, на лужайке подле крыльца появилась свежеструганная скамья, три синицы сидели на ней. Я вообразил, как меня встретили бы вернее сказать, никак не встретили бы. Полутемная горница, шаткие половицы, собрание людей за низким столом, негромкий разговор — каждый сам знает, за чем он сюда приходит. Если бы кто и приблизится ко мне, так это Николай, ненасытно присосется к моим губам, обхватит мои плечи и поникнет утомленно и освобожденно на моей груди…

Я вдруг зажмурился, как бы ожидая удара по глазам, отшатнулся — видение исчезло, и опять дубовые колонны встали передо мной. И зазывно отворенная калитка. Я уже вознамерился шагнуть в нее, как распахнулись половины дверей и девица, вся в белом, с разметанными по плечам волосами, стремительно сбежала с крыльца. Через ту же дверь проворно вынеслась старуха и проковылял мужик в сапогах, с плетью, увенчанной свинцовым грузилом. Короткий взмах, свист бича, после чего девица с протяжным стоном повалилась на траву…

Я повернулся и направился к Сумскому поскольку нуждался в собеседнике, коему я бы мог довериться.

— С некоторых пор я стал ненавистен сам себе, Петр Валерьянович, признался я. — Мне ка… кажется, — с запинкой продолжал я, — м… моим состоянием желают воспользоваться.

— Кто же эти мерзавцы?

Я выложил как на духу: о письмах, о ночном пришельце в цилиндре, о лобызаниях Николая, о доме с дубовыми колоннами, о Юлии, заключив:

— Я многого не понимаю, но чудится ночами, что ко мне подступаются, окружают, что между мною и ними существует некая гибельная связь.

— Упомянутые вами андрогины есть человеческие твари? — спросил чуть озадаченно доцент.

— Они стремятся избавиться от своего человеческого естества — сие не подлежит сомнению.

— Это стремление принуждает их доставлять страдания людям? — дознавался Сумский, будто мог услышать от меня точный ответ.

— Похоже, они сами страдают… — высказал я предположение.

— Да–с, — цокнул языком Сумский, — задали вы загадку, молодой человек… Чем же я могу вам помочь, ежели все, о чем вы поведали, правда? То бишь, вам представляется таковой? Не скажу, что предпочитаю держаться подальше от возможных сюрпризов, но в вашем случае до чрезмерности много всяческих нелепостей. Ведь я, к слову, хирург, а не психолог. Грубоват, зачерствел душой, не охоч до жалости, но кажется, состояние ваше, легкое душевное потрясение и смятение, близко мне. Да–с, извольте не удивляться, ваш покорный слуга — увы! — не есть бесчувственная каменная твердыня, — и он смолк в задумчивости. — Вне сомнения, они за вами еще явятся… явятся!

— Как мне быть? — задался я тоскливо. — Уехать?!

— Едва ли бегство спасительно…

— Как же быть?!

— Дайте время для совета, мой молодой друг, — попросил Сумский.

____________

День выдался погожий. На площади, в торговых рядах было многолюдно. Я купил у лавочника сладостей — сахарных гребешков, пряников, леденцовых рыбок, полфунта чаю — и на извозчике возвращался к себе. Скоро я пожалел о том, что исповедался Сумскому: едва ли этот плутоватый и скрытный старик мог мне помочь, в чем убеждали и его сбивчивые рассуждения. Но кто протянет мне руку? Не я ли говаривал Ивану Демьяновичу Трубникову — судьбу не обманешь. Единственно, я еще, пожалуй, не совсем подавил в себе инстинктивный животный страх, еще не сделался вполне безразличен самому себе, даже вот эти леденцы, что я купил четверть часа назад, дабы усладить свое небо — надобно ли услаждать себя, надобно ли ругать себя, корить, любить, ненавидеть себя?

А Юлия? Почему она приходит во мне? Я узрел в нашей странной связи некую мистическую тайну — ее руки, властно влекущие, ее походка, слышимая мной за версту, ее присутствие, ощущаемое мной беспрерывно… Отчего она хочет уберечь, отгородить меня, или, напротив, куда и с каким умыслом увлечь? Или это я сам хочу ее увлечь, намеренно ищу ее?

Когда мы вновь встретились возле того полузатопленного причала, у крутого склона, поросшего осокорем, я едва узнал ее. Она была одета пестро, в цветастое летнее платье, на ногах белые сандалии и смотрела испуганно. Она и впрямь взяла меня под руку в намерении увести, как я догадался, дальше от пристани, что–то горячечным шепотом поведала об Иване Демьяновиче, а я шел и все оглядывался, оглядывался, покуда не высмотрел, как волной подогнало к сваям неизвестный предмет, похожий на большую тряпичную куклу. Тогда я резко вырвал руку и помчался назад — остановился, перевел дух, замер в оторопи: утопленница покачивалась на речной волне лицом вниз, коса лежала на спине, обе руки с разъятыми вспухшими пальцами выпростаны вперед, словно в стремлении ухватиться за некую спасительную твердь. И вдруг я вспомнил, где уже лицезрел эти страшные руки с разъятыми жадно пальцами, — в аудитории училища, на темных досках стены. Тут рука покойницы сдвинулась — нет, ошалело мотнул я головой, это волна качнула тело, но тут вторая рука сделала гребок, ухватилась за сваю, потянула за собой тело. Оцепенев в кошмаре, я различил в некоем снизошедшем на меня ослеплении, как утопленница достигла в два–три гребка отмели, поднялась в облипшей тяжелой одежде, с которой хлынули струи, по колено в воде побрела к берегу, обратив к солнцу синюшное лицо с уродливо вспухшими губами. Она слепо прошла в двух шагах от меня, обдав дуновением сырости, плесени и тины, чтобы вслед за тем исчезнуть в осоке. На меня нашло затмение — точно посреди пустыни остался я. Никому нет потребы в моей измученной душе. Дикий рык исторгся из моего чрева, я пошатнулся, взмахнул рукой, ища опору в воздухе, пошатнулся и… устоял.

Юлии на берегу уже не было. Садилось солнце, узкий багряный отсвет ложился на землю. Умиротворенно несла свои воды река. Я зашел по пояс в заводь, чуть пригнулся, ища свое отражение в пурпурном зеркале воды, никого я там не увидел.

…В городе купец Никитин выдавал замуж дочь. Молодые прибыли на пароходе вместе со сватами, музыкантами, друзьями и подругами. На пристани, где собрались едва ли не вся городская детвора, зеваки и забулдыги, жениха и невесту встретил сам купец, мрачно–торжественный, со старообрядческой окладистой бородой. Чуть поодаль, у сходен, замерла купчиха с иконой у груди. Ржали лошади, трубил пароходный гудок, хмельная дружина плескала с борта шампанское и кричала здравицы. После лобызаний и родительского благословения молодые уселись в убранные атласными лентами и хлебными колосьями дрожки, и праздничный поезд покатил в церковь.

Я поднялся в комнату и посмотрел на себя в зеркало над рукомойником: лик мой запечатлел горечь, тонкие сизые губы стиснуты, желваки багрятся на скулах, капли влаги окропили лоб, а я еще и еще набрасываю пригоршнями воду, как бы желая захлебнуться в ней. Дверь в комнату приотворена — некому подсматривать за мной, никто не подивится припадку безудержного хохота, что сотрясает мою грудь. Я смеюсь над собой; я смешон и ненавистен себе, и только через полчаса, поуспокоившись, утершись полотенцем, со взлохмаченной шевелюрой, спускаюсь с пустым коробком в дворницкую за спичками. Странно, все двери отворены для меня, в дворницкой сумрачно, душно, дырявая кошма на лежаке, рваная занавесь, за которой прятались дети Ермила, осколок зеркала на выступе печи, а вот и спички в печном закопченном поде.

Я боязливо беру рассохшийся коробок и ощущаю легкое поглаживание по своей руке. Я отпрянул, стремглав взлетел по лестнице, ворвался в комнату и запер дверь на щеколду. Меня никто не преследовал. Или это я сам себя преследую?

Уже долгое время не слышалось шагов в подъезде. Я наблюдал в окне пристань, пароходы, баржи, грузчиков, птиц, изогнутую клином степь, слышал голоса прохожих на улице и разом с тем ощущал кожей спины леденящий провал пропасти за собой, за дверью.

Ночью я сам отправился на поиск андрогинов. Не ведаю, за какой надобностью взял с собой скальпель и цепко сжимал его плоскую рукоять в ладони, покуда не остановился у крыльца того особняка, что мне показал Трубников. Окна оставались непроницаемо черны. Я дернул шнур колокольца и затем в тревожном нетерпении стукнул носком туфли в дверь. Никто не открыл. Тогда я прошел по двору к флигелю, но там меня опередили. На крыльце с поднятой над плечом лампой возник тот самый мещанин в белой рубахе и кальсонах. В другой руке он сжимал плеть:

— По ком пожаловали, барин? — спросил он глуховатым, простуженным голосом.

Я показал на особняк и нарочито пьяно, развязно протянул:

— Охота должок отдать.

— Их нетути, — сообщил мужик. — В другой день приходите.

Едва он произнес «их нетути», как затеплилось одно из нижних окон. Я сделал вид, что ухожу, притворил за собой калитку, отошел и залег в бурьяне. Дождавшись, когда мужик скроется, я перемахнул через изгородь. Дрожа, я припал к стеклу — за столом в комнате, подле лампы с алым абажуром, склонился некий монгол с обнаженным невероятно мускулистым торсом. Сказать, что лицо этого господина было уродливо, было бы упрощением — кто, когда и с какой целью истязал его, измывался и лютовал над ним? Что за изувер прикладывал пыточные орудия и с дьявольским сладострастием калечил черты, сотворенные природой? Ухо свисало клочьями, по щеке и предплечью будто бы прошлись бороной, куски вывороченного багрового мяса образовывали складки губ, зрачки в разрезе век горели зло, дерзко. Монгол раскладывал перед собой листы бумаги, быстро выводил на них пером, прочитывал написанное и самодовольно роготал. Тотчас мне вспомнились письма, что три года кряду настигали меня.

Я уже вознамерился отойти от окна, как за спиной монгола возникла миловидная девочка–подросток с распущенными волосами до плеч, в коротком платье и в пуантах балерины. В самозабвенном танце она кружилась по комнате, покуда монгол своими могучими, как будто обтянутыми не кожей, а древесной корой, ручищами не подхватил ее и не усадил на колени. Она вздохнула как бы с сожалением, расставаясь с тем восхитительным чувством, всколыхнувшим и вознесшим ее, обняла шею монгола, приникла стыдливо к нему, в то время как он уже жадно целовал ее оголенные плечи. Вскоре и она ответно и робко прикоснулась к его лбу… Я стоял подле крыльца, и удушливый запах черемухи терзал меня. Мне было дурственно и от виденного, я не верил глазам, лицезрея, как заструилась багровая кровь по челу монгола, как белоснежное платье его подружки замаралось. Девочка в порыве экстаза сорвала его с себя и вновь приникла, дрожа, к монголу, который мял ее с мучительным и болезненным упоением, принуждая ее блаженно постанывать.

…Виденная сцена еще не раз возникала в моей памяти, и хотя я стремился дольше бывать на людях, допоздна засиживался в училище, работал над конспектами лекций, желая уйти от себя, но не мог избавиться от преследовавшего ощущения предрешенности собственной судьбы, словно вся моя жизнь являлась формальностью, ожиданием чего–то сверхъестественного. Это ожидание не было ни надеждой, ни чаянием помощи, — скорей, ожиданием высшего приговора.

Я помню, как в полдень ветер ворвался в город со степи, принеся тучи пыли, сора, застилая мостовую ковылем и колючками, поднимая на дыбы лошадей и вызывая бешеную ярость извозчиков. Соборный пономарь исступленно бил в колокола, созывая к обедне монахов, а на реке разудало гуляли волны, разбиваясь о пристань, подбрасывая кверху баркас, на корме которого стояла девушка в мокром холстинковом платье. Ветер был настолько силен, что расплел ее косу и трепал волосы за чуть сутулыми плечами, а девушка — верно, она была дочерью рыбака, — хохотала, возбужденно кричала своим товарищам, что налегли на рею паруса. И она, эта неизвестная мне юная рыбачка, представлялась безумно одинокой под этим хмурым небом.

____________

…Я пришел в театральный двор и присел на опрокинутое бутафорское мельничное колесо в ожидании Юлии. Она ненадолго задержалась в мастерской.

— Мне страшно, — признался я. — Мне чудится, что кто–то преследует меня.

— Николай выбрал и полюбил вас, и с той поры он неотступно с вами. Знайте, — вы уже не принадлежите себе. Он станет вашей частью, а вы будете в некоей мере им — до счастливого мига вознесения.

— Кто он такой, этот Николай? — хмуро сказал я.

— В прежней жизни он был студентом, тяжело болел, много страдал. Он пришел к нам, и душа его очистилась.

— Слушая тебя, я в растерянности и не знаю, как отнестись к твоим словам — возмущаться, радоваться ли, негодовать или остаться бесстрастным? Во всяком случае, я против того, чтобы кто–то посягал на мою свободу.

— Николай полагает, что принесет вам абсолютную свободу — ту, которую невозможно познать живущим на земле.

— В чем же выражается эта абсолютная свобода? — саркастически вырвалось у меня. — По моему разумению, жизнь — это первопуток, по которому человек пробирается в мучениях.

— Но векторы человеческих дорог обращены в разные стороны, большей частью в никуда… И отчего вы обращаетесь ко мне то на «вы», то на ты? вдруг добавила она.

— Потому, что ты становишься то близкой, то далекой.

Она закусила губу с силой, словно я доставил ей боль этим своим признанием, простонала и замедленно опустилась на пол мастерской. Я попытался поднять ее, чтобы отнести на лежанку, но ее тело одеревенело, стало невероятно тяжело, рука не сгибалась в локте. В углу оскалилась и зашипела кошка.

— Юлия, Юлия, — шептал я, глядя на ее лик, равнодушный к земным страстям.

Я коснулся запястья ее руки — пульс не прощупывался. Чуть погодя положил ладонь на ее чело — оно было мертвенно холодно. Я вспомнил рассказ Трубникова о ее первом припадке и громче, настойчивей, испугавшись, что наблюдаю уже не припадок, а нечто иное, гораздо ужаснее, выкрикнул:

— Юлия!

Тотчас судорога взметнула ее тело. Юлия открыла глаза, точно пробужденная моим голосом. Я помог ей подняться с лежанки, нервно проговорив:

— Пойдем скорее отсюда.

Старик–сторож, одетый по–зимнему, в зипуне и ушанке, запер за нами ворота.

Она всю дорогу молчала, в ее глазах, которые, быть может, только и выражали истинное состояние ее души, застыло то непередаваемое выражение, которое бывает у тех, кому вдруг открывается тайна собственной судьбы. Чье вещее пророчество слышала она в то мгновенье безмолвия, уйдя от меня?

Ввечеру того же дня почудилось, будто в комнате за стеной, что обыкновенно пустовала, кто–то кашлянул. Я застыл у стола с трубкой в руке, боясь шевельнуться. Я намеревался до того сесть за стол, закурить и, по своей гибельной привычке, поразмыслить на какую–нибудь отвлеченную тему, к примеру, зачем я живу? Но приглушенные покашливание за стеной напугало и остановило меня. Наконец я решился сесть и прождал так всю ночь, напряженно вслушиваясь.

Рассвело. Зазвонили колокола, созывая к заутрене. Я положил голову на стол и сомкнул веки. Я уже хотел, чтобы некто подкрался со спины и положил ладонь на мое плечо. Ладонь, которую не сбросишь, от которой уже не освободишься. Насилу удалось встать, собрать бумаги в саквояж и отправиться в училище. Я различал лица смутно, будто в пелене, и вдруг резанула внезапная, точно взмах клинка, догадка — я становлюсь не человеком! Я нахожу себя лишним среди людей! Причем, я не жаждал обратного, я думал не о том, как участвовать в жизни, а о том, как быть вне ее. Я ощущал всеми фибрами души дыхание иного мира. Но я боялся его. Вероятно, он был враждебен мне, но разве не менее враждебным являлся и тот мир, в котором я ныне пребывал?

После занятий Сумский насилу уговорил меня отправиться на прогулку в лес, что тянулся по приземистым взгоркам за заречной окраиной города.

В ожидании нас угрюмого вида кучер в армяке чистил сиденья коляски. Мы сели, я положил саквояж на колени, и коляска, ведомая приземистым жеребцом, тронулась. Следом покатил экипаж с неотлучными сестрами Петра Валерьяновича.

Проехали мимо лавок, в которых продавали селедку, ситец, хлеб, табак. Мне запомнилось безлюдье на обычно оживленных торговых местах, миновали кузню — и там стояла тишина, не дышали мехи, не гремело железо, пересекли полотно железной дороги. Мое ухо не уловило паровозного гудка, и только из раскрытого окна почтово–телеграфной станции доносилось дробное постукивание ключа телеграфистки.

— Куда мы направляемся, Петр Валерьянович? — спросил я Сумского.

— Покажу вам, милостивый сударь, одно весьма романтическое и живописное местечко, охотно отозвался Сумский и вдруг разразился неуместным смехом.

Место в самом деле оказалось живописным — сосновая рощица за буераками, небыстрая мелкая речушка с полчищами жаб, гревшихся на солнце по обеим ее берегам, а внизу заброшенная мельница с постройками. Сумский уверенно взял меня за руку и повел, приказав кучеру ждать. Сестры остались на дороге.

К мельнице вел широкий, густо заросший злаками проселок, тянувшийся с окраины далекого поля. Пронзительно прозрачное небо смыкалось с космосом. Я не гадал о том, почему старик доцент вздумал позвать меня — верно, тому имелась причина, но меня раздражали идиотские смешки, которые все чаще сотрясали его хилую грудь по мере того, как мы приближались к высокой деревянной лестнице, круто возносившейся к дверям мельницы. Речные воды омывали недвижимое, обнесенное тиной и водорослями, мельничное колесо, а поблизости в точности такое, но уменьшенное в десятки раз и сплетенное из ивовых прутьев, колесо с жестяными лопастями и скрынями, двигалось, жило, вращалось, с бездумной покорностью возносило в скрынях воду, чтобы выплеснуть ее на покатый железный лист, по которому вода скатывалась в глиняный желоб и далее в рукотворный пруд. Когда мы вошли в мельницу, в глаза бросились два гигантских истертых гранитных жернова, лежавших плашмя один на одном. В рассеянном свете под сводами крыши шмыгали мелкие птахи. Сумский вновь не удержался от смешка.

— Что вас так смешит, Петр Валерьянович?

— Адская машина, некогда могущая перемолоть любого, и вот теперь она повержена, — проговорил доцент, с необычайной веселостью показывая на жернова, — но дух, все сокрушающий дух этой мельницы все еще жив, да–с! закончил он с внезапной печалью.

— Но ныне слеп, — предположил я.

— Вздор! Дух неусыпно бдит за живущими, — мельком заметил доцент, прошел дюжину шагов и вдруг застонал протяжно, опустился на земляной пол.

— Что с вами, Петр Валерьянович?! — бросился я.

Доцент, весь в пыли, извивался как червяк, наколотый на иглу. На его губах выступила пена, взор обезумел; весь он содрогался, корчился, пальцы скребли землю. Я опрокинул на него ведро воды, и тут услыхал жуткий скрип. Я невольно застыл, затем настороженно обернулся: земля задрожала под ногами. Я ощутил чудовищное усилие, посылаемое извне некой неведомой силой. Вся мельница мелко затряслась, порыв ветра распахнул окно, и вновь адский скрежет запал мне в уши.

Мельница оживала. Я выбежал на берег и увидел, пытаясь унять сумятицу мыслей, как высоченное дубовое колесо, казалось бы, навеки всосанное в ил, величественно проворачивается, сбрасывая со шлиц ошметки тины. За спиной застучали механизмы, задвигались дробильные камни. Ничего не понимая, я опять очутился под сводами, суетливо заозирался, ошеломленно узрел вокруг сотни мертвенно–бледных, истерзанных страданием лиц, выпростанные в отчаянии руки, разъятые в муке рты. «Откуда вы?!» — страшно закричал я, повергся на колени и склонил голову… Толпа подбирается все ближе, меня обступают со всех сторон, чьи–то прикосновения похолодили кожу лопаток, и зловонное дыхание принудило меня содрогнуться. Вот–вот огромная глыба неминуемо обрушится, сомнет меня в нечто, и я все покорней пригибаюсь к земле, к той земле, которая еще никого не отвергала… В какой–то миг я отважился поднять голову, и явственно запечатлелась в памяти сатанинская фигура в проеме двери, раскинувшая крестом руки в черных, по локоть, перчатках. Тут как бы затмение нашло на меня, я закричал еще пуще, во всю мощь, точно в надежде отогнать безгласых уродцев, судорожно тряхнул головой, поспешно вскарабкался по лестнице, отбрыкиваясь ногами от молчаливых упорных преследователей, сорвался и рухнул вниз, оземь… Очнулся мокрый, в луже, открыл глаза. Надо мной участливо склонился Сумский.

— Ну ладно, батенька, мой припадок — следствие давешней контузии умиротворенно улыбнулся доцент, — а вот вас–то что, милостивый государь, заставило вскарабкаться по этой лестнице? Никак леший попутал?

— А пейзаж вправду живописный, — виновато отозвался я, поднявшись. Вот взбрело мне в голову поглядеть окрест из того окна под стрехой, да не удержался.

— Да–с, места здесь чудовищно красивые, — благодушно согласился Сумский. — Однако прежде не думал, что вы, Павел Дмитриевич, столь легко войдете в раж при виде здешних красот! Ну да ничего, вы человек молодой, азартный.

Я что–то вяло пробормотал в ответ. Мой мозг был затуманен, а язык блуждал в падежах речи. Едва въехав в город, я простился с попутчиками и прямиком наладился в ближайший кабак, где напился вдрызг.

__________

Вечерами я упорно размышлял о смерти Леонтия. К слову, в газетах публиковалось множество версий гибели гувернера, но все они были бесконечно, как мне представлялось, далеки от истинной — пустой мешок, как молвится, не заставишь стоять. Свою связь, пусть опосредованную, с гибелью Леонтия, я остро чувствовал. Каждый из нас по своей воле неминуемо идет к собственному распятию. Мнилось мне, что у нас с гувернером распятие одно на двоих.

Я пренебрегал жизнью и с тем большим равнодушием смотрел на смерть. Я со сладострастным презрением относился к самому себе, — никчемному, малодушному, непутевому, скверному, носящемуся по жизни (большей частью в мыслях) как ошпаренный таракан, но верилось, что моя смерть станет особой, откроет дорогу туда, куда я уже ступал короткими мгновеньями, оставляя частицу измотанной души.

В ту манящую даль мне не достало бы сил добраться в одиночку. Юлия сопровождала меня. Она брала меня за руку, и мы шли медленно берегом реки навстречу низкому закатному горизонту, угасающему пунцовой волной вдали. Вокруг было необыкновенно тихо, мы были одни, и мне думалось, что так открывается Вечность. Но, оставшись наедине, я вновь саркастически смеялся над своими чувствованиями, находя себя обманутым, а мир кругом — проникнутым ложью. Эта мерзопакостная реальность вновь напомнила в один из дней о себе, соткавшись в образе низкорослого упитанного человека в костюме–тройке, в летней шляпе, поджидавшего меня у подъезда.

— Покорнейше прошу простить, Павел Дмитриевич Росляков? — остановил он меня. — Преподаватель сестринского училища и сосед покойного Леонтия Галковского? — скороговоркой произнес упитанный господин, снимая шляпу, из–под которой раскатились младенческие кудряшки.

— Он самый, — неприязненно отозвался я. — С кем имею честь?

— Рекомендуюсь: Исидор Вержбицкий. Репортер ежевечерней газеты «Губернские ведомости», — чинно представился неизвестный господин.

— Чем же моя скромная персона привлекла внимание газетчиков?

— Прошу прощения, не ваша, а покойного Леонтия Галковского, состоявшего гувернером в доме вдовы полковника Толстопятова, — после этой ремарки репортер надел шляпу, с достоинством огладил ногтем мизинца усики стрекозиные крыльца.

— Положим, Леонтий, вам уже ничего не расскажет! — вырвалось у меня.

— Именно, — согласился газетчик, — но, может выпадет удача и вы, Павел Дмитриевич, поведаете факты, кои могут статься любопытными для круга наших читателей? — после сказанного репортер вынул из кармана бумажник и с многозначительным видом раскрыл его.

— Деньги меня не интересуют, — в отличие от подавляющего числа почитателей вашей газеты, — не удержался я от колкости.

— Напрасно, Павел Дмитриевич, — благодушно пожурил меня толстяк.

Его простота и непосредственность располагали. Ему никак не подходил образ пронырливого пройдохи с блокнотом в руках или «навозной мухи», который сложился в головах обывателей. Я оттаял.

— Не водились ли грешки за гувернером? — спросил Исидор Вержбицкий. Говаривают, он относился к числу тех, что слывут на людях любушкой, а дома иудушкой?

— По мне, Леонтий был заурядным представителем своего племени.

— Однако он частенько отлучался по вечерам?..

— Что из того?

— Согласитесь, если бы покойного гувернера нашли без признаков жизни в какой–нибудь придорожной канаве, едва ли кто, за исключением, разумеется, госпожи полковничихи, вспомнил о нем назавтра? Иезуитски изощренный способ казни, который был ему уготован, еще надобно заслужить… Говаривают, покойного Леонтия видывали в уединенных местах с незнакомцами отталкивающей наружности. Вы слыхали о подобном?

— Не слыхал, но не удивлен.

— Отчего же вы не удивлены, дозвольте полюбопытствовать?

— Я ничего более не могу поведать вам о моих встречах с Леонтием, кроме банального упоминания о том, что эти самые заканчивались обильными возлияниями и игрой в орлянку, — витиевато сообщил я.

— Покойный любил риск?

— Пожалуй…

Здесь Исидор Вержбицкий по–школярски старательно пометил в блокноте.

— Не замечали ли вы у гувернера нечто вроде признаков вялотекущей шизофрении?

— Конечно замечал, — я невольно усмехнулся. — Подобные признаки свойственны, пожалуй, половине представителей человеческого племени.

— По всей видимости, временами с ним случались припадки? — спешно записывал репортер.

— Случались, понятно.

— Он звал кого–то в голос? Буйствовал?

— Разумеется, — с издевкой бросил я.

— Да вы не иначе насмехаетесь? — наконец–то сообразил интервьюер и с выраженной досадой убрал блокнот.

— А что еще прикажете делать? Мне нечего добавить к тому, что уже, вероятно, вам известно без меня. Сенсации не получится.

— Увы! — огорчительно вздохнул недотепа–газетчик и добавил спокойней: И все же отчего несчастного юношу настигла столь ужасная смерть? Вот над чем придется поломать голову… Заурядный ловелас, и столь изуверская казнь вот в чем несуразица…

___________

Читателю, возможно, покажется удивительным, что мы с Исидором вскоре подружились. Бывают такие встречи, когда сразу и безошибочно обнаруживаешь в собеседнике родственную душу. Нечто подобное ощутил и я, но, не желая себе признаваться в том, иронизировал и издевался над бедным Исидором, по привычке прячась за ту невидимую стену, которой издавна пытался отгородиться от остального мира.

Заметной чертой характера моего нового друга было полное равнодушие к обидам и оскорблениям, столь частым в его хлопотном деле. Ничто, казалось, не могло его разгневать; в нем не было полемического угара, с муравьиным терпением и невозмутимостью он заполнял бисером листы блокнота. Мы оба исповедывали философию одиночества, а журналистские расследования были для него чем–то сродни собирательству. Он внимал жизни со стороны, постигая людей подобно тому, как коллекционер через лупу изучает бабочек. Он жил, казалось бы, механистически, — ел, спал до полудня в своей холостяцкой неприбранной квартире, слонялся с блокнотом по городу, забывал бриться, носил дырявые туфли, часто сморкался, много курил и вновь возвращался к своим записям. Пообщавшись недолго со мной, он без труда раскусил меня. Я человек крайностей. По мне невозможно смириться с тем, с чем я не согласен. Нередко я отрицал самоочевидное. Сказать по совести, я жил безо всякой надежды, тоже механистически, и в этом мы сходились с Исидором. Но мое отношение к бытию было безразличным, в то время как Исидор смотрел на него как на забаву, игру, сеть хитроумных переплетений, которые ему без понуканий надлежало распутать. Наверное, я плохо разбираюсь в людях. Вполне возможно, что я разглядел в душевном облике моего нового приятеля то, что желал увидеть, и не различил иного, что, наверняка оттолкнуло или же, по меньшей мере, разочаровало бы меня.

После нашей первой скоротечной встречи Исидор еще два вечера околачивался возле подъезда, покуда я, сжалившись, не позвал его.

— Знаю, знаю, что вы ничего не сумеете дополнительно сообщить мне, замахал он руками. — Какие уж там новости да сенсации! Но я, видите ли, Павел Дмитриевич, явился к вам за советом, за подсказкой.

— Чем смогу помогу, — отозвался я вполне доброжелательно.

— Кто, по–вашему, способен хоть самую малость пролить свет на это темное дело? Подскажите, коли не в тягость…

Я призадумался и после ответил:

— Неподалеку от реки стоит дом на отшибе. Во флигеле проживает некий простоватый мещанин, — обратитесь к нему. Может статься, он сжалится да расскажет вам кое–что любопытное.

Минуло несколько дней, как репортер вновь возник у подъезда — с затекшим глазом, с внушительным кровоподтеком на скуле. Я моментально сообразил, что мещанин отдубасил его, однако, как выяснилось из монотонно–скучных разъяснений Исидора, ловко прошлась скалкой по его спине и физиономии баба — жена мещанина.

— Такова особенность моего ремесла, что я вынужден задавать вопросы и терпеливо дожидаться ответа, — оправдывался Исидор.

— Которые бывают порой весьма сочными! — поддел я его, и мы оба рассмеялись, причем Исидор скорчил такую гримасу, будто надкусил горький огурец.

Из нашей дальнейшей беседы я вынес убеждение, что профессиональная подозрительность и сметливый ум вывели репортера на верную дорогу поиска. Он пребывал в убеждении, что в городе действует не одиночка, а именно группа изуверов, и что они существенно отличны от прочего населения.

Признаться, и я знал об андрогинах немногим больше. Они действуют избирательно, высматривают одинокие души, пытаются неким загадочным образом слиться с жертвами, забрать с собой, а если замысел рушится, жестоко мстят избранникам. Но я обязан был констатировать и совершенно иное — те одинокие души сами тянутся к андрогинам, с готовностью откликаются на их поначалу слабый, но с бегом времени становящийся все более настойчивым зов. Те мои сны — вещие. Ведь вправду приходит андрогин, чтобы забрать свою половину на земле: вот что соблазнительно! Вот и мне порой мнится, что я способен на нечто более значительное, чем просто жить на земле, что я способен увести некоего к неведомому горизонту, и всегда, когда эта уверенность восставала в моем сердце, рука моя крепко стискивала рукоять ножа. Иногда я боялся таких минут, я не узнавал самого себя или, возможно, я узнавал себя лучше? Я наблюдал за жизнью, точно сквозь окно проезжающего поезда, и в той скоротечной поездке себя занимал больше я сам.

___________

В городе появился бродячий мертвец. В лохмотьях, он медленно пробирался вдоль железнодорожной насыпи, и на его лице, обезображенной червями, шевелились куцые брови, удушливый кашель сотрясал его грудь. Исидор видел его собственными глазами: «Его похоронили весной, клянусь пречистой девой Марией, я знавал его! В миру он был классным надзирателем мужской гимназии».

Я поверил без остатка Исидору, ибо сам не столь давно лицезрел восставшую из небытия утопленницу. Но что бы сие значило? Почему провидение избрало этот город для своих утех и назначило меня свидетелем? Мой разум не различал ни зги, я терялся в догадках, и выход, который представлялся единственно верным, — явиться в тот дом на выселках и все выяснить — конечно же, был неуместен, наивен и загодя тщетен.

В один из дней середины лета начальник училища дал званный обед в ознаменование окончания учебного года. В числе прочих был приглашен и я. Как повелось, среди этого собрания чуждых, если не сказать враждебных друг другу людей, царили уныние и скука, которые пытались спрятать за натужными улыбками и лицемерной веселостью. Я чувствовал себя отвратительно и, подавляя спазмы в горле, нанизывал вилкой ломти буженины, помышляя об одном , — как можно быстрее покинуть апартаменты, под сводами коих дурственно смешались приторно–сладкие ароматы дамских духов, бараньего гуляша и табачного дыма. После десерта, когда мужчины встали, выпростав салфетки из–за отворотов сюртуков, поднялся и я, вяло подошел к окну, где рос бальзамин. Я ощущал сильную надобность в уединении. В задумчивости я положил ладонь на стекло, пытаясь продлить то неопределенное чувство, слабую лирическую песню в душе, мелодия которой оставалась, пожалуй, единственной нитью, связующей сейчас меня с окружающим. Но в эту мелодию вдруг ворвалось шкрябанье, царапанье, собачье поскуливание, я приоткрыл глаза и ужаснулся : за стеклом, в аршине от меня блаженно скалилось, в короткой щетине, рожа Николая–придурка. Обеими руками судорожно вцепившись в карниз, он лихорадочно лизал стекло там, где его касалась моя ладонь. Я отпрянул и неожиданно для себя судорожно перекрестился.

Этот случай усилил тревожные предчувствия. Свободного времени выпадало больше, поскольку наступили летние каникулы и в училище отныне надлежало появляться лишь посреди недели, дабы участвовать в заседаниях кафедры. В иные дни я гулял по городу, бывал у реки, подолгу простаивал на перроне железнодорожной станции. Я стал замечать, что за мной ходит некий бродяга не преследует, таясь, а именно в открытую ходит за мной. Зрение у меня слабое, но я не ношу пенсне или очки, ибо сие предметы стесняют и старят меня. Поэтому я долго не мог разглядеть его физиономии, покуда однажды, подзуживаемый любопытством, улучив минуту, не вышел из укрытия и не столкнулся с ним едва ли не лоб в лоб. Бродяга, похоже, ожидал встречи: его гниющее лицо трупа, разложившееся до язв, растянулось в омерзительной ехидной усмешке, лысые веки раздвинулись, оголив дряблые мутные зрачки, точно он силился пристальней разглядеть меня, из расщелины рта, в почерневших зубах, вырвалось зловоние. Я замер в оторопи, и в тот миг бродяга с натужным хрипом вознес руку и коснулся моего плеча. Я чуть повел глазами, дикий вопль вырвался из моей гортани — белые жирные черви копошились в мясе его распухшей ладони.

Я чертовски устал — сама повторяющаяся изо дня в день необъяснимая для меня необходимость моего существования угнетает меня. Слабую искру интереса привносят события, что порой случаются с моими знакомыми — мне до сих пор обманчиво представляется, что я сторонний наблюдатель вне досягаемости тех зловещих сил, что отправили в иной мир Леонтия и, по всей вероятности, не его одного. Или, может быть, они ждут поступка с моей стороны, ждут, когда я сам приду? Но куда идти, к кому — пожалуй, из любопытства, из пустопорожнего желания загасить эту искру я пошел бы, ибо мне нечего терять, в чем уж не может быть никаких сомнений. Но порой приходило на ум нечто противоположное — что меняет в моей жизни присутствие тех зловещих сил? Я часто рассуждал об этом вслух в обществе Юлии.

— Мы все обречены, — твердил я. — Красивые, молодые, удачливые и старые, уродцы, пройдохи и спесивцы, респектабельные господа и простолюдины. Мы обречены на бездумную изнурительную жизнь, ибо иной не существует; каждый в тайниках души хранит признание, что ждал от жизни большего, ждал иного.

Юлия с каждой встречей становилась все ближе мне, я улавливал токи ее души. Ее настроение, неизменно ровное, спокойное — в меня, мужчину, вселяло уверенность, покой. Она напоминала своей неизменно склоненной фигурой монастырскую послушницу, недоставало лишь клобука, в остальном же ее скорбное одеяние почти во всем отвечало монашескому канону. Из какого потустороннего мира явилась эта смиренная монашка?

— Какая сила принуждает людей жить? — спросила она однажды.

Я подавленно смолк. Едва ли я мог дать ей ответ.

___________

Предчувствие надвигавшейся беды усиливалось во мне. Я ждал нечего, ждал вхождения в неизвестность, и потому смиренно, сломлено встретил приход горбоносого человека в цилиндре в одну из ночей. Он повел меня к реке, где возвышалось здание оперного театра, через знакомый театральный двор, и мы вошли в одну из дверей. Нас никто не встречал. Я ступал, озирался, и не сообразил, где нахожусь, когда провожатый неожиданно исчез, бесследно растворившись во тьме. Вдруг задорно зазвучали клавишные, и я узнал одну из клавирных сонат Гайдна — к чему, с какой стати плескалась эта беспечная до неприличия в столь тревожные мгновенья мелодия? Затеплилось свечное ожерелье подле меня, я растерянно заозирался, в то время как в свете разгоравшихся свечных огней проступали ужасные скорбные лики сидевших в первом ряду партера.

Я стоял, открытый их взорам, на сцене, абсолютно пустой, голой, с огромным льняным задником. Бесовская залихватская музыка раздирала мои уши, и я крикнул в страхе, в отчаянии силясь облегчить душу. Слезы стекали по моим щекам, ибо я понял, что страшный миг моей жизни настал, миг расплаты за несбывшееся, миг отторжения от самого себя, которому надлежит продлиться в мучительный суд на этом зловещем помосте, ставшем преддверием ада. Оркестранты в яме отложили инструменты и стали по одиночке, один вслед другому, всходить на сцену. Из партера вереница калек и уродов потянулась на подмостки. Меня обступили, разглядывали мрачно, ненасытно… Я трясся в лихорадке, наблюдая кошмарные морды в облезлой коже, в струпьях, тянущиеся руки, разъятые пятерни. Сладострастные ухмылки дьяволов и дьяволиц подобно клинкам вонзались о мое тело. Вдруг окружение расступилось, из полутьмы выступил костлявый юноша, босой, в черном трико акробата. В полуобморочном забытьи Николай шептал:

— Люблю, люблю! — и придвигался все ближе.

Помалу, с каждым шагом обезображенные страданиями черты его лица смягчались, и наконец запечатлели робкое ожидание счастья.

— Прочь! — сказал я ему в страхе.

Он словно не услышал. Кусая синюшные губы, всхлипывая в умилении, с трепетом приник ко мне, прижался всем потным телом, вызывая омерзение. Я попытался отпрянуть, но он цепко обхватил мои плечи.

«Прочь!» — с ненавистью возжелал я взреветь, но губы едва разжались, выпустив их гортани некий шипящий звук. Я хотел в ярости поднять руку, чтобы схватить его за прядку над ухом и оторвать от себя эту голову с блаженно зажмуренными очами, но рука сделалась тяжелой, как набухшее полено, пальцы онемели. В отчаянии я поворотил голову, и тут мой взор запечатлел в черном провале зала блеклое пятно — лицо Юлии. Вспомнилось: «Одинокая луна», истерические смешки заколыхали мою грудь, в то время как Николай все ненасытней впивался в мое тело. Он сладострастно шлепал окровавленными губами, облизывая кровь с моего плеча, струйки крови сочились и из моей шеи, обегали по ложбинке на спине, и мне уже были приятны торопливые движения его хрящеватого языка, порывистые объятья. Я почувствовал головокружение — оно было спасительным, как и слабость в ногах. Николай пришел, чтобы забрать меня! Я уже не противился этому зову, ибо тот мир, из которого он намеревался меня увести, не был моим… Взор мой затуманился, кровавые струи стекали по лбу, щекам, и я успел заметить перед тем, как впасть в забытье, что и Николай весь окровянился.

Превозмогая ломоту в теле, я приподнялся на локти и с трудом различил дымящиеся в темени огарки свечей. Сильнейший сквозняк колыхал занавес. На четвереньках пробрался за кулисы, поднялся и, с дрожью в ногах, спотыкаясь и падая, доковылял до двора. Ночь встретила меня звездным сиянием и тишиной. Пропитанная кровью одежда липла к телу, шатаясь, я брел по безлюдным улицам. Нетвердой рукой провернул ключ в замочной скважине, обмылся в тазе, взобрался на кровать, будто чая найти спасение под одеялом. Сон надвинулся черной глыбой…

___________

— Точу ножи, ножницы, бритвы правлю!

Точильщик в чекмене нес на ремне, переброшенном через шею, свой станок. Я спустился на мостовую, чтобы подать нож. Точильщик с плутоватой ухмылкой на щетинистой обветренной роже провел лезвием по ногтю мизинца…

Нож давно стал для меня ритуальным предметом. Он скрывал в себе некую магическую силу, гипнотически притягивал взор, едва я входил в свою опостылевшую комнату.

Моя душа была ожесточена. Я оглядывался вокруг, ища причину своей озлобленности, и наблюдал то, что видит каждый — заурядную обыденность, в которой мое участие было совершенно необязательным. Мир взирал на мою персону с сонным равнодушием, а я желал ответить ему тем же.

В то утро ноги сами понесли меня. Я отворил калитку, прошел по дорожке, поднялся по ступеням и замер перед белой дверью того загадочного дома на выселках. Дверь оказалась не заперта. Коридор, застеленный истертым половиком, вел в комнату, перегороженную шкафами, с опущенными пунцовыми шторами. Я прошел за перегородку — и там никого не оказалось. Поднялся на второй этаж — застеленные белым стол и кресла, на столе — сияющие приборы на четыре персоны.

— Я хочу, чтобы для меня было все возможным! — закричал я дико.

Никто не откликнулся.

— Я — циник, я не верую в Бога! Я тоскую потому, что принадлежу этой жизни! — орал я пуще прежнего.

Ответом была зловещая тишина. Я схватил вазу со стола и швырнул ее оземь. Бессильная ярость душила меня. Судорожные рыдания сотрясали грудь. В этот миг в дверях появилась Юлия.

— Ты, ты! — завопил я, будто ужаленный. — Ответь, что ты там делала! Ты наблюдала бесстрастно, как меня возжелали увести, забрать в тот мерзкий мир, в котором разом с тобой копошатся уроды, дьяволы и дьяволицы! Ты неотличима от них, знай! Ты вся в чужой крови!

— Вы бредите, Павел… — молвила она, входя в комнату, величаво поворотив свой мраморный лик.

— Знай же, что наша жизнь — сплошной бред, а я всего лишь ищу от него избавленья!

— Уймите огонь бешенства в своем сердце.

— Я взбешен, — произнес я злорадно, пожирая ее глазами, — потому что слишком многое выше и сильнее меня! Но тебе, смиренная послушница, какая корысть от того? Почему ты сблизилась со мной? Кто тебя послал?

— Вы сами, Павел, искали меня — бессонными ночами, в зарницах наваждений, в муках сомнений. Я услышала ваш зов.

Она безучастно смотрела, как я приближаюсь с занесенным над плечом ножом.

— Вам желается убить меня, Павел?

Я со стоном вонзил острие в косяк двери.

Неведомая сила, которой я не мог и не желал противостоять, спасительно опустила меня на колени, я затрясся в рыданиях, чтобы затем, опомнившись, кинуться вон.

…С некоторого времени я взял обыкновение оборачиваться на улице, вприглядку бросать взоры по сторонам — чудилось, что некто неотступно следует за мной. Я более сам приглядывался к себе, — словно желая высмотреть некоего другого, второго, в себе. За мной начали водиться кое–какие странности: мало того, что ноги сами приводили меня на железнодорожную станцию, о чем уже упоминалось, — я спускался с перрона и шагал по чугуночным путям до пакгауза и назад, к станции, покуда обходчики окриками не прогоняли меня.

Представлялось не единожды, что это не я, а механический манекен, несущий мое имя, бродит под призрачным небом, дышит стылым воздухом, глядит бездумно в окно, пребывая в ожидании, готовый немедля по едва уловимому знаку променять самое себя и все вокруг на малую толику того загадочного, что приближает неведомое и отдаляет зримый мир. Безверие и потаенный страх подноготные неудачи моей жизни — сменились робкой надеждой, готовностью уйти. Иногда я выходил в поле — ветер подымал полову с гумен, бабы в белых платках складывали скирды, — и дышал жадно, ненасытно, будто желая запастись напоследок горьковатой прелестью августа, унести ее с радостью и облегчением с собой.

___________

Начало войны прошло незамеченным. Мало что поменялось в привычном укладе жизни. В сентябре появились санитарные повозки с ранеными в грязных бинтах, тяжелых выносили на носилках из санитарных вагонов с красными крестами. Я вновь стал покупать газеты и подолгу изучал их за столом в трактире, неподалеку от очага. Однажды кто–то с силой хлопнул меня по плечу.

— Павел, душа моя, да ты ли это?! Рад тебя видеть, брат! — Н.А. обнимал и целовал меня в щеки, поминутно отстраняясь и глядя с ненатуральным восторгом в мои глаза. — И давно ты у нас?

Он обрюзг, постарел, но был хмельно, разудало весел, каким я его и знавал прежде.

— С прошлой недели.

— Где остановился, почему не заходишь?

— Был у тебя, да сказали — уехал, — соврал я, желая укоротить тяготивший меня разговор.

— А, ну–ну! — Н.А. нахмурился на миг и вновь повеселел. — Я, видишь ли, и вправду был в отъезде. Торговыми делишками занялся, леший попутал. Ныне возвращаюсь из Нижнего — вижу родимый трактир, как не зайти… Вон, товарищ мой, вроде няньки ко мне приставлен, чума ему невеста! — Н.А. подвел меня к окну, за которым у кибитки прохаживался угрюмый мужик. — Желаешь, поедем ко мне?

— Что же твой провожатый отпустил тебя?

— Откупился я, брат, откупился, — Н.А. опрокинул одну за другой две чарки в рот и крякнул, мотнув головой.

— Ну так я жду тебя, — проговорил он без прежнего воодушевления, выпил еще стопку и вышел.

В тот день я долго и бесцельно бродил по городу — меня не покидало предчувствие, что вот–вот нечто решится, что некто теперь занят решением моей судьбы в череде прочих, и решение (или свершение?) будет непременно благосклонным. Я верил, что станется именно так, и сам дивился своей уверенности.

Прежде я был охотник пофилософствовать на предмет самого себя, поразмыслить, отчего моя жизнь складывается так, а не иначе, найти объяснение неудач и отрадных вестей и оттого порой представлялось, что я волен управлять собой, распоряжаться собственными желаниями, то бишь я хозяин собственной судьбы, я всему причина и всему виной. Разумеется, я чувствовал дыхание мира подле меня, я его боялся и сторонился, но не мог избавиться, принимал как неизбежное, как неохватное поле, через которую протаптывал стежку. Однако в последние месяцы поначалу неназойливо, исподволь, а затем настойчивей стало преследовать подозрение, что не я протаптываю стежку, а меня ведут по этому полю, некто направляет мои стопы. Чрезвычайно умножились факты, коим не находилось толкование, и в той же мере усилилась моя растерянность. Я остановился, замер, оцепенел посреди того неохватного поля жизни, истоптанного миллионами ног, не находя отпечатков своих ступней, не находя указующего вектора, и спасения мое лежало вне поисков моей души, спасение было в вере — но не в Бога, который равнодушно взирает с небес на страждущих странников. Спасение могли принести те немногие, кто уповал на себя и перешел поле, дошел до того его края, который, может статься, скрывает, хоронит те тайны, что неведомы и самому Господу. Спасение в тех, кто прошел по тропке, неведомой Богу и человекам…

Я спал отвратительно, кошмары терзали меня. Я метался по кровати, хрипя, рвал и кромсал ногтями простыни, пока вдруг не доносился откуда–то неведомо чей сладко увещевающий голос, и тогда приходило успокоение, я стихал. Однажды ночью я пробудился, потревоженный чьими–то быстрыми прикосновениями. Николай, склонившись в изголовье, обнимал и целовал меня, обливаясь слезами, вожделенно подставлял щеку под воображаемые ответные поцелуи.

— Пошел прочь, исчадие ада! — я с омерзением закрылся одеялом.

Николай упал передо мной на колени.

— Возьми, возьми меня с собой, о блаженный! — шептал он в каком–то экстазе.

— Куда я должен тебя взять, собачье дитя? — вскричал я одновременно недоуменно и яростно.

— Я покажу! Не гневись, не гневись, — бормотал Николай, едва ли не уткнувшись лбом в половик.

Он внезапно оглянулся, как бы ища в комнате третьего. Но мы были одни. Николай заскулил и принялся по–собачьи лизать мою ногу, которую я тотчас поджал под себя.

— Что тебе надобно? — допытывался я. — Почему ты приходишь ко мне?

— Возьми, возьми меня с собой, о блаженный поводырь! — еще долго доносился до моих ушей завораживающий иступленный, но помалу угасающий шепот.

Холодало. Заморозки секли землю, — голую, серую, сирую. Отпечатки ободов колес телеги, накануне продребезжавшей под окном, запечатлевались, казалось, навеки, как знак высшего незыблемого закона жизни — неизбежности. Я уходил по дороге далеко за город, присаживался на убеленную ледком обочину и глядел в степь, застланную пожухлыми травами

Что–то должно было перемениться в моей жизни. Я не видел ее продолжения здесь, в этом захолустье. Впрочем, так ли уж искал я то самое продолжение? Пожалуй, я ставился с таким безразличием к собственной судьбе, что оно граничило с обреченностью.

И разом с тем мои чувства были необычайно обострены, оголены — резкий запах, грубое слово, чей–то кашель, зловонное дыхание, ввалившиеся щеки, неряшливый наряд, всклокоченные волосы, беспардонное обращение, глупое девичье хихиканье и прочее, чем так богата действительность, все те мелочи, с каковыми смиряешься и не замечаешь в обыденности, вызывали мое резкое неприятие, ощущение омерзения и протест против участия в бессмысленном спектакле, называемом жизнью.

Я стал сторониться людей еще в большей мере. Пожалуй, за выключением Вержбицкого. Его рассказы о бродячих мертвецах становились в один ряд с моими представлениями об отвратной действительность.

Однажды я столкнулся лоб в лоб с таким мертвецом. Верно, он поджидал кого–то у подъезда, и когда я вышел впотьмах, не посторонился. Я задел его плечом, и он рухнул, как подкошенный, на мерзлую ноябрьскую землю. «Напился пьян», — решил я спервоначалу, не различив обезображенного лица, схватился за щиколотки — две костяшки в полуистлевшем тряпье похоронного костюма, и протянул тело по земле, с ужасом видя, как волочится пустой рукав фрака, а неестественно вывернутая рука осталась у ступеней подъезда. Я вернулся, поднял ее и положил на грудь, стараясь не заглядывать в лицо, — не удержался, глянул мельком, и тотчас сам переломился, высвобождая пищевод от рвотной каши.

Откуда ходячие мертвецы в этом городе, что принуждает их вставать из могил? Ко мне он шел или же к кому–то другому? Кого искал?

Течение реки времени бессмысленно, непоколебимо и неотвратно. Я апатично плыву по нему, быть может, поэтому моему взору открывается то, чего не замечают остальные, охваченные зудом обыденности. Я вижу, как не только жизнь переходит в смерть, но и смерть воплощается в жизнь, совершая зловонное необъяснимое пробуждение.

Когда Юлия пришла ко мне, я подал ей стакан с водой:

— На, выпей.

Она недоуменно взглянула на меня:

— Зачем?

— Выпей! — повторил я нетерпеливо.

С настороженностью, замедленно, она поднесла стакан к губам, попробовала на вкус воду и лишь затем начала отпивать.

Я молча и облегченно принял пустой стакан из ее рук. Мгновенье она стояла недвижимо, как вдруг судорога охватила ее, но немое лицо не исказилось, не выразило муки, лишь в зрачках мелькнул испуг, она изогнулась, и рвотный кисель хлынул изо рта на половик.

— Я испытываю отвращение к сырой воде, — едва выговорила она, проведя платком по лиловым губам. И посмотрела на меня безумными, как у морфинистки, глазами.

— Уходи, — приказал я.

Что привязало ко мне эту женщину? Что связывает меня с ней? Я, не имевший обыкновения лгать себя, с беспощадностью открывавший глаза на жизнь, которая, впрочем, еще в юности меня разочаровала и уже не манила, должен был признаться, что хотел видеть эту странную особу, что едва она уходила от меня, тотчас возникало желание ее вернуть, удержать, поцеловать ее алебастровую точеную и вместе с тем нежную, хрупкую руку.

Трубников как–то рассказал, что именно Юлия посылала с необъяснимой настойчивостью те письма ко мне, что клуб больных контрактурами — ее выдумка, как и то, что я — спаситель, избавитель страждущих от боли. Именно Юлия отрядила Трубникова на встречу со мной у Никитского спуска и, стало быть, срежиссировала весь спектакль. Зачем понадобилось ей напускать флер потаенности? Или же она робела, выжидала, как я отзовусь, не отшатнусь ли я?

Однажды, когда стемнело, я вновь направился к тому дому на выселках. Окна были черны, я взобрался на поленницу — ту самую, о которой упоминал Трубников, — и приник лбом к стеклу. Я чего–то безнадежно ждал. Я не понимал, что привело меня сюда — желание приоткрыть тайну или же подспудно присутствовавшее в душе стремление прикоснуться к некой опоре, обрести источник силы, осмысленности, близости, уйти от внешнего мерзкого мира и обрести наконец свой. Повторюсь, я не знал, стоял, поникнув, опершись руками о наличники и чего–то с готовностью и разом с тем без всякой надежды ждал. Страшный по мощи удар в затылок свалил меня…

Я очнулся в полутьме. Человек в черной сутане, чуть пригнувшись, что–то раскладывал на подзеркальном столике, изредка подымая голову и вглядываясь в свое отражение.

— Воды, — сипло попросил я, проведя запекшимися губами.

— Зачем тебе вода? — рассмеялся незнакомец, оборотив на меня взгляд. Ты скоро умрешь.

— Кто вы? — спросил я, качнув головой, приподымаясь и морщась от боли.

— Кто бы я ни был, какое тебе дело до меня? — проговорил он, приблизившись и пытливо взирая на меня. — Ты мог не таясь войти в наш дом: мы отворили бы двери для тебя.

Он был довольно молод, чернобров, длинные ниспадавшие смоляные волосы обрамляли лицо, перекошенное в открывавшей ряд искривленных зубов усмешке.

— Отчего вы возомнили, что я скоро умру?

— Применительно к тебе смерть — не совсем верное слово, — отозвался он. — Ты покинешь с надеждой этот мир, ибо сам хочешь того.

— Хочу, — сказал я. — Но кто укажет дорогу в иные миры?

— Ты еще мало страдал для того, чтобы обрести иные миры. Тебе позволительно лишь грезить о них.

Я горько усмехнулся.

— Не вы ли указываете путь к тем призрачным высотам? Ежели так, то что же, позволительно узнать, удерживает вас на земле, какая неотложная надобность? — я помолчал и добавил: — Меня не надо убеждать, что окружающий нас эмпирический мир есть мир окончательный, я с недоверием взираю на его добродетели.

— Человек вседневно пребывает в единоборстве с обществом, природой и самим собой, — изрек незнакомец в сутане. — Легко догадаться, на чьей стороне победа в таком противостоянии, и потому в конечном счете человек самоотторгает себя… Мы отвергли рабскую извечную человеческую покорность и этот мир, который держится принуждением. Мы поднялись, воспрянули к тем высотам, которые ты видишь в грезах, но, воспрянув, мы затем вновь спустились на жестокую землю.

Но почему вы вернулись? — спросил я в смятении.

Собеседник мрачно и как–то мимоходом глянул на меня, точно видел долгую колонну подобных мне за моей спиной:

— Мы вернулись, чтобы забрать истинно страждущих, ибо андрогины преисполнены любви.

Любовь — это слово, казалось, не могли родить его обезображенные уста, но он повторил сосредоточенно и замедленно:

— Ибо андрогин преисполнен беспощадной любви… Жизнь — ошибка Господа, случайность, нелепость. Мир равнодушен, бесстрастен к человеку. В мире отсутствует необходимость в человеке, тогда как человек, как видится, вне мира не может существовать, — говорил он размеренно и убежденно. — Однако человек извечно стремится преодолеть унизительную зависимость от бренного, избавиться от предопределенности и пут жизни, скинуть тягло бытия. Избавление от этого кона всегда мучительно больно, но тот, кто ступил на этот путь, кто познал истинную боль, становится андрогином. Но даже андрогин не способен в одиночку преодолеть долгий путь в Бездну, к Нечему. Уже разорвавший тяжкие цепи мирского, просветлевший душой, он возвращается, чтобы найти спутника, слиться с ним, ибо андрогин исполнен любви, и пуститься вновь той спасительной дорогой.

— Вы смешны! О какой любви вы говорите?! — не удержался я от восклицания.

— Страдание рождает любовь, — заметил он в ответ.

— Но страдание рождает и страх перед этим миром и еще больший страх перед Ничто, — возразил я.

— Эта идея настойчиво манифестируется людьми, — отозвался он. Причина всякого страдания неустранима в принципе, ибо она в роковом несоответствии живого организма и этого окаменевшего мира, мертвого и бездушного. Жизнь случайность в нем, которую он устраняет ежесекундно с бездумной расторопностью. В бездушии космоса и в людской одухотворенности сокрыто трагическое и непоколебимое противоречие. Чтобы вернуться во Вселенную, слиться с ней, надлежит избавиться от калечащего человека изъяна, имя которому — душа, и таким образом обрести бессмертие.

— Но укажите инструментарий, коим душа изымается, — или он известен с первобытных времен? — напряжение сковало мои члены.

— Увы, это не смерть — при таком исходе все было бы чрезмерно упрощено, — вещал андрогин. — Вам самим надлежит отторгнуть свою душу, ежели, разумеется, вы того воистину пожелаете. По нашему разумению, человек есть дитя энергии, а не сын обезьяны или сын Бога… Заблудшее дитя энергии… Поскольку душа лежит вне всяких энергетических потоков, ее природа для нас необъяснима, она чужда этому миру, сия ноша чрезмерна для ее обладателя, посему человек должен избавиться от нее и вернуться в свое лоно — вселенское энергетическое поле, где он не будет знать ни легкости, ни тяжести, ни радости, ни горя, ни любви, ни ненависти, но обретет вечное существование. Однако всякому на этом пути надлежит пройти через боль, а истинное освобождение настает лишь тогда, когда андрогин находит свою половину на Земле, и уже вместе, слившись воедино, они подымаются в бессмертие. Подобно тому, как два человека, мужчина и женщина, участвуют в рождении третьего, андрогин и его половина рождают того, кто будет вечен, кто взойдет на иную ступень бытия… Ибо андрогин преисполнен беспощадной любви, — повторил он.

— В своем большинстве люди чужды духовным порывам, то есть чужды тому, что, собственно, и делает их людьми. О какой половине мыслите вы, когда возвращаетесь на Землю, и что это за иной мир, который допускает подобное возвращение?

— Боль и страдание укажут верную дорогу туда. Мертвое и живое способны соединиться, воплотиться в одно целое, имя которому — андрогин. Некогда ушедшие из жизни, мы вновь возвращаемся в нее, чтобы забрать своих избранников и уйти, уже навсегда, в миры, рассказать о коих невозможно. В месяцы, что предшествуют соитию, андрогин переполняется кровью, упоен ею сверх всякой меры — так начинаются родовые муки, которые завершаются слиянием и вознесением. Андрогин будет вставать из могилы до той поры, пока не заберет своего возлюбленного с собой.

Я внимал напряженно его проповеди, и вдруг острая боль полоснула за левой грудиной, я пригнулся, задышал учащенно, приложил ладонь к груди, стараясь унять резь. Мысли враз улетучились и облегчили мозг, и все, абсолютно все, что каким–то образом сочетается вокруг, предстало передо мной в пелене равнодушия и лишенной смысла бесконечности.

Незнакомец промолвил:

— Ты искал нас, мы же ищем тебе подобных. Ты жаждешь боли, ибо она единственная преграда на пути к тем высотам, ибо она и только она открывает туда дорогу. Ступив в нашу обитель, ты тотчас проникся ею, страдай же и мучайся, паяц, иного пути к вершине нет.

Я дико закричал, выпучив глаза. Мои внутренности как будто разрывали крючья, ноги точно погрузились в пышущий жаром свинец, я корчился на полу, обеспамятев и обезумев, покуда тьма не застила глаза.

____________

В тот день я очнулся в придорожной канаве. В измятой и грязной одежде, едва волоча ноги, с невероятными усилиями добрался домой. Положение мое представлялось унизительным — кто–то использовал меня как игрушку, подобно тому как бабки–ворожеи напускают порчу, прислал в мое тело и душу боль.

Не оставалось крупицы сомнений, что кто–то преследует меня. К примеру, этот вертлявый и ехидный старик Сумский. В те самые минуты, когда я нуждался в уединении, он возникал неподалеку точно из–под земли, взял обыкновение сиживать на моих лекциях, строя ужимки и гримасы с задней скамьи. Нахваливая хлебосольных поварих–сестриц, зазывал в гости. Раз я не нашел повода отказать, пришел, сел в гостиной в ожидании блинов и водки, меланхолично откликаясь на расспросы Сумского, и вдруг испугался зловещего, кошмарного шороха за спиной. То ветви исполинской липы, взметываемые ветром, хлестко оглаживали оконное стекло, ветви–плети…

Сумский, молодо и озорно блестя глазами, разоткровенничался:

— Помните, Павел Дмитриевич, я утверждал некогда, что у меня нет будущего — я был, признаюсь, неискренен с вами — у меня есть будущее.

— Смотря что под ним понимать, — бесцеремонно бросил я, опрокидывая содержимое граненых рюмок в рот в стремлении унять воцарившуюся в душе жуть, слыша, с какой неистовостью ветви стегают по стеклу.

Мне было неуютно здесь, я заторопился домой, надевал уже пальто с обтрепанными рукавами в передней, когда Сумский, приблизившись так, чтобы кроме меня его никто не услышал, шепнул, заглядывая настырно, с воровской хитрецой в мои глаза:

— Напрасно вы лишаете меня будущего, молодой человек…

— Помилуйте, Петр Валерьянович! Живите, прости Господи, сколько душа пожелает, — оторопело пробормотал я, едва сдерживая желание кинуться прочь из этого сырого полутемного коридора.

— Там нет жизни, но есть будущее, — ответил старик и самодовольно зажмурился, видно, посылая мысленный взор куда–то, к неземным высотам. — Вот так–с… Вам мой обещанный совет: ждите будущее, и оно придет непременно.

Вержбицкий ввалился с лихорадочно блестящими глазами, растрепанный, возбужденно потрясая кулаком:

— Ты, Павел, будешь первым после меня, кто узнает сенсацию века!

Этот пожилой, смешной и по–детски увлеченный человек опустился на табурет, перевел дух и выпалил:

— В городе действует секта андрогинов!

Я сосредоточенно раскуривал трубку, полулежа на кровати, и никак не выразил свое отношение к услышанному.

— Разумеется, Павел, тебе сие мудреное словцо ничего не говорит, продолжал Вержбипкий. — Андрогин — это существо из иного мира, который ищет свою половину на земле.

— Черт, табак отсырел! — пробормотал я.

— Креатуры андрогинов простираются по всей Руси. Андрогин сам выбирает свою жертву — она же его избавитель.

— Уморил ты меня, Исидор, — выдавал я усмешку. — Поведай что–нибудь позанимательней и посерьезней.

— Куда уж серьезней, — нахмурился репортер. — Ни единую мою заметку на эту тему редактор не подписал в набор. Я выдвинул версию о том, что именно андрогины причастны к цепочке убийств горожан.

— Какая муха тебя укусила?! Ежели они явились из иной, как ты утверждаешь, жизни, то зачем им понадобилось обагривать руки кровью несчастный обывателей? — Роль неискушенного слушателя, похоже, удавалась мне.

— Я многого не знаю, — посуровел Исидор Вержбицкий, — но чутье подсказывает мне, что я ступаю по верному пути.

— Гляди же, ненароком забредешь туда, откуда не выбраться.

Он вскоре ушел. У меня же в тот день все пошло наперекосяк — не потому, что я разволновался после услышанных новостей, — в них было как раз мало нового для меня, но потому, что я отныне в некоей мере должен был принять ответственность за судьбу моего знакомца, Исидора Вержбицкого, так же, как некто, вероятно, печется и о благополучном исходе моих устремлений. Ужель душа моя в неволе?

Я застыл в задумчивости у отворенного окна. В память врезалась искореженная рожа Прова, сладострастный рык: «Кинь копейку на помин твоей души!». Где сейчас этот калека, в каких мирах?

…Я кожей спины ощутил, что кто–то стоит позади. Внутренне напрягшись, я перегнулся через раму, отыскивая взором некий спасительный выступ, камень для защиты, но рука моя с разъятыми пальцами была далека от дороги и тогда, закричав, ибо улица была пустынна, закричав от невыносимой боли и тоски, я резко обернулся и, словно бык, боднул лбом в грудь стоявшего за мной. Он захрипел, выпучив очумело глаза, — я ударил его ногой с неведомой прежде злобой и ожесточением.

— Хочу, хочу тебя! — шептал слюнявый Николай, выпростав дрожащие в ознобе вожделения руки.

— Прочь, урод! — вырвался из моей груди свирепый крик. Я подскочил к саквояжу и вынул скальпель.

Николай неприязненно перекосился в лице, шагнул, просветлев:

— Хочу тебя, хочу…

Приник ко мне, обхватил плечи и стал усыпать поцелуями мое чело, обливаясь слезами:

— Ты унесешь меня от боли и страданий, избавишь от тяжести земли навсегда, проникнешься мною…

— Избавлю, — я стиснул зубы и провел коротко скальпелем по вспученной артерии на его худосочной шее.

Он обмяк, не издав ни звука, с прощальным облегчением заглянул в мои глаза и опустился к моим ногам. Шея его обагрилась не кровью, а словно гноем.

___________

Часы пробили четверть десятого. За окном было непроглядно. Я устало провел ладонью по взмокревшему лбу. Пожалуй, кроме лопаты понадобится и лом. Земля промерзла. На оконном стекле застыл словно выведенный разбавленной тушью силуэт, прожженный огоньком свечного огарка за спиной. Я стоял прямо, точно деревянная колода, сопротивляясь желанию глянуть вниз на то, что свершилось, что стало неминуемым, не желая признавать, что преобразился наконец из свидетеля в участника собственной судьбы. Затем спустился в дворницкую, взял лопату, лом и отнес их к береговому откосу, где намеревался совершить погребение.

…Ветер шарил по закоулкам. Обвернутый покрывалом–саваном труп давил на плечо… Вот и берег. С реки веет леденящей сыростью граница меж землей и водой поглощена мраком — ни единой звезды в небе. Размытое, подслеповатое око луны. Я поспешно стучу ломом, что–то, торопит меня, хотя ночь длинна и едва ли кто забредет на этот пустынный берег. Мои ноги соскальзывают, и я стучу все яростней, все неутоленней. Мелькнула мысль: кто будет копать могилу мне?

Перекладываю лом из руки в руку, выгребаю лопатой и спрыгиваю в яму, которая оказывается мне по пояс. Панцирь земли поверху уже схвачен морозцем, колкий, басистый, а чуть ниже почва по–осеннему прохладная, рыхлая, сквозистая.

Ветер ярится, откинул полог савана. Я вновь оборачиваю голову Николая и стаскиваю покорное тело на утоптанное мною земляное дно, наворачиваю сверху холмик, утрамбовываю его, покуда моя нога не опускается на ровную площадку. Сбегаю к самому берегу, чтобы швырнуть в полынью лом и лопату, и уже с радостью освобождения взбираюсь на кручу над рекой. Скорей домой — к теплу, к свету.

Чего я вправду хочу? Только ли тепла, света или же вдобавок чего–то иного, к чему дорога ведет через кровь? Я посмотрел на скальпель — в высохшей корке гнойной слизи он покоился на столе, на видном месте, единственный свидетель происшедшего.

Я — убийца?.. Нет, я все тот же прежний преподаватель курсов сестер милосердия, ни в чем не поменялся.

Я глянул на улицу — вперевалку вышагивал грузный почтмейстер, а если и он убийца? Я выискиваю взором в веренице прохожих себе подобного, ищу невольно опору. Зачем? Перед кем оправдываться? Что–то принудило меня суетливо одеться, выбежать во двор — на душе неуютно, воровато, я озираюсь поблизости никого нет, и лишь на площади, в толпе, явилось некое подобие успокоения. Вспомнился разговор во время одной из прогулок с Сумским.

— Я хочу убить, признаюсь вам со смущением, — сказал я тогда.

— А ты убей, — сострадальчески искривился Сумский. — Убей Павлуша, полегчает… Вот я — угадай, сколько зарезал на хирургическом столе? Хочу помилую, хочу — жизни лишу, и все шито–крыто. Война была, Павлуша… Я тебе скажу — каждый хоть на миг да не прочь в Тиберия всеповелевающего обратиться, вот и я Тиберием был.

— Как вы можете такое говорить?! — вырвалось у меня возмущенно. — А ежели я возьму да и на вас замахнусь?! По вашу душу приду?

— По мою душу уже пришли, — мягко улыбнулся хирург. — Посмотри, — он обернулся, чтобы указать на угрюмо–молчаливых сестер в экипаже поодаль, они мою душу уже никому не отдадут.

…Я вглядывался в лица — сколь мало в них воистину людского. Коренастый мужик с посинелой рожей несет котелок, а другой пятерней облапил шею общипанной гусыни. Некий худощавый господин с мутными глазами, неестественно бледный, точно из мертвецкой, перебежал дорогу, за ним спешила кухарка с тыквенной кубышкой, перебирал клюкой отставной армеец. Люди ли они или ряженые андрогины, дьявольским чутьем ведомые к своим жертвам, к своим земным половинам?

Колокола тревожно и сбивчиво зазвонили с башенки собора, вторя моему смятению. Их перезвон настигал неумолимо, даже в трактире, куда я внесся с полоумным взором, трясясь и не находя среди склоненных спин свободного места для себя. Наконец уселся, попросил чарку водки и только после заметил напротив попа–расстригу в поношенной рясе, с крашеной шафраном бородой и цепью на шее. Склонясь над замусоленной крышкой стола, он бубнил пьяно и заученно: «Верую Господи и исповедую, яко ты еси воистину Христос, Сын Бога живога, пришедший в мир грешныя спасти… Молюсь убо тебе: помилуй мя и прости прегрешения мои вольная и невольная».

Я велел поднести батюшке водки, и тот, даже не глянув на меня, осенил себя крестным знамением и гнусавым баском, на манер приходского дьячка, протянул нараспев, поднеся лафитник к бороде: «Изыди, нечистая сила, и стань яко вода», — опрокинул стопку в зев рта, крякнул, осунулся, заводил головой, метя бородой по столу…

Нечистая сила в чарке, поднесенной от меня.

В следующую пятницу, когда я, вернувшись с занятий, прилег и уже готовился задремать, неожиданное и равно ужасное подозрение принудило меня вскочить с кровати. Я вдруг уверился, что оставил некую улику, след, приводящий ко мне и указующий на меня убийцу. Но скальпель был дочиста отмыт и покоился в футляре в медицинском саквояже. Что же бередило мое сознание? Спустился в дворницую, посветил лампой — стол, запыленная лежанка, скамья, паутина в простенке за печью, вязанка березовых веников. Я поспешно поднялся к себе и заперся. Нечего говорить, что сон не явился мне в ту ночь.

Поутру я предчувствовал приход Юлии. Она явилась в неожиданно броском убранстве — в костюме Анны Пейдж из «Виндзорских насмешниц».

— Что нового? Как поживает прекрасная мисс Анна Пейдж? — спросил я с наигранной бодростью словами драматурга.

Она ничего не ответила, сняла накидку, поправила складку платья синего атласа и мантильку, наброшенную на плечо, опустилась на стул — передо мной была прежняя загадочная молчаливая Юлия.

— Налейте мне чаю, — наконец прозвучал ее голос.

— Признаюсь, что хочу уехать из этого города — навсегда. Мне здесь жутко, — сказал я.

— Я поеду с вами, — произнесла она.

— Но куда? — выдавил я усмешку. — Кроме того, ты не можешь уехать со мной, потому что я — убийца.

— Вы не убивали, — вдруг сказала она.

— Вот уж в чем не может быть сомнений… Я хотел избавиться от жути, что довлела надо мной.

— Вы не убивали, — повторила Юлия с необъяснимой непреклонностью.

— Мне мерзко под этим небом, — твердил я.

Она встала, взяла меня за руку и повела. Я истерично смеялся, глядя, как мы спускаемся по лестнице, выходим во двор, минуем заснеженную пристань. Но мои ноги уже не чувствуют крепости речного льда, грудь, прикрытая полощущей на ветру легкой тканью, — пронизывающего холода, только ладонь улавливает слабое тепло ее ладони. Берег уже далеко внизу, как и башенка звонницы, и все вольней, радостней мне, уже ничто не тяготит, уже нет ни холода, ни тепла, ни света, ни тьмы. «Что вам желается увидеть?» — доносится до моего, еще живущего слуха, голос. — «Ничего, — заворожено шепчу я. Ничего… В бездне нет ничего».

То опускаемся, то поднимаемся. Горизонт бледнеет, вдруг насыщается смарагдовой волной — единственным напоминанием реальности о мире вокруг, и потому я с силой и ненавистью зажмуриваюсь, ибо только застивший очи мрак укажет верную дорогу, только мрак, призывно зовущий, неудержимо влекущий в спасительную бездань, где нет жизни, но есть будущее, где нет меня, но вечен мой угасающий отголосок.

Я пробудился, втянул ноздрями воздух, но не уловил запаха морфия. Какая–то склянка темнела на табурете. Я снял колпачок — фу! Меня аж передернуло — нашатырь! Затем я глянул на ладони — ничем не примечательные, в изломах и разводах трещин, могущие принадлежать другому человеку… Вот тому, к примеру, что сию минуту появится в дверях. Он впервые пришел днем, снял цилиндр, стянул с руки перчатку. Я глянул на него и сказал:

— Перед абсурдностью этого мира человек протягивает руку для единения и спасения другому человеку. Но человек ли вы, должно поначалу спросить?

Посланец в цилиндре выжидательно стоял в дверях. Из его оголенных пальцев сочилась кровь, пятная доски пола.

— Я жду вас, сударь, — размеренно и четко молвил он.

«Уж нет, я не пойду!» — решил я, но тотчас неведомая сила подняла меня с кровати, накинула на плечи полушубок. Я смиренно побрел уже знакомой дорогой.

— Расскажите о том мире, откуда вы вернулись… Или же вы только воображаете его? — начал я неуверенно.

— В нем первична абсолютная свобода. Мир, где не существует добра и зла, одна безграничная творящая его свобода, — отозвался провожатый.

— Есть ли в нем дерево, облако, камень? — вопросил с надеждой я.

— Тот, кто познал истинную свободу, не нуждается в материальном окружении, источнике рабства.

— Но зачем вы убиваете, притом с беспримерной жестокостью?

— Мы творим правосудие, всегда будучи выше Добра и Зла, верховенствуясь царствующим во Вселенной законом свободы, — твердил он. — Мы караем тех, кто отвергает нашу любовь.

Я не сразу заметил, как мы свернули в проулок, застроенный доходными домами. Я уже не помнил этой дороги и решил, что меня ведут к дому на выселках, но проулок выводил к заснеженному пустырю, в северной оконечности которого были скотопритон и приземистый барак свинобойни.

Посланец неожиданно ступил в сторону, пропуская меня вперед. Я шагнул недоумевая, хотел было обернуться, чтобы спросить, и тут охнул, присел, схватившись за голову. Меня спасла меховая шапка. Господин в цилиндре что–то яростно, с досадой прокричал, взмахнул тростью с тяжеленным набалдашником, намереваясь повторить удар, но я уже выпрямился, отскочил и поднял руку для защиты. Тогда он злорадно ухмыльнулся, замедленно вынул упрятанный в трость стилет. Этот мерзавец, вероятно, хотел что–то сказать мне, некую прощальную фразу, но, как видно, передумал, исказил лицо и нетерпеливо — нет, не шагнул, а прыгнул ко мне, потрясая стилетом. И вот, в верхней точке его прыжка, я замечаю, как из неутоленно–плотоядной его физиономия вдруг становится удивленной и по–детски обиженной. Мгновеньем позже мой слух улавливает хлопок выстрела, но я, не поворачивая головы, зачарованно, с необъяснимым интересом, без малейшего страха и ликования наблюдаю, как злодей взмахивает руками, роняя стилет, и падает, на лету изогнувшись в корче. Цилиндр катится по снегу…

Зрение у меня слабое, я с трудом примечаю на другом конце поля человеческую фигуру. Путаясь в полах своей одежды, она торопливо забежала за ограду свинобойни.

…Сборы были недолги. Лихорадочно перевязываю куль с вещами, защелкиваю саквояж, пересчитываю деньги в бумажнике. Усилием воли напоследок усаживаю себя за стол и затем, малость поуспокоившись, обнаруживаю придавленную пепельницей записку: «Ты отвергаешь нашу любовь и потому обрекаешь себя на нежить».

Я выбираюсь на улицу, согнувшись под тяжестью куля с вещами. В какую сторону податься?

…Исидор Вержбицкий встретил меня без малейшего удивления, будто ждал. Я что–то пролепетал о том, что в доме у трактира меня одолели кошмары, не от кого услышать слово после отъезда жильцов и вообще стихия жути будоражит мое сердце.

Исидор усадил меня на диван и попросил коротко:

— Расскажи все.

— Где же твой блокнот? — попытался сыронизировать я.

— Вот он, — Исидор поднялся, вынул из шкапа и положил на столик подле меня револьвер.

— Так вот кому, оказывается, обязан я своим спасением…

— В благодарность поведай о той прекрасноликой девушке, что приходит к тебе, — попросил Исидор.

— Погоди, — я встал. — Дай собраться с мыслями.

Я покосился настороженно в сторону газетчика — тот выжидательно вращал пальцем револьверный барабан.

— Она присылала мне письма, молила о помощи. Но, мне представляется, если ей и необходима помощь, то вовсе не… Вернее сказать, это вовсе не помощь, а жажда некоего духовного единения, обретения не описываемой словами близости с другим человеком, гармонии… Той, что ведет к истинной свободе.

— О которой ты, во всяком случае, имеешь весьма смутное представление, — сумрачно обронил Исидор.

Эта его фраза была последней из отчетливо услышанных мною в ту минуту. Взор уже едва различал предметы, и вдруг предо мною предстала бескрайняя белоснежная пустыня и Юлия, парящая над замедленным кружением снега, над неровным горизонтом ледяных глыб, выше птиц, что разлетались стаями согласно азимутам, указующим стороны света. Ее голос звучал во мне: она рассказывала о своих несчастьях, коих во множестве выпадает на пути каждого; рассказывала с некоей теплотой, даже радостным удивлением, ибо те невзгоды подтолкнули ее к поиску счастья, сотворили из нее избранницу — эта вековая мука, что застыла слепком на ее лице.

— …Ты, верно, спрашиваешь себя, отчего они уготовили тебе столь быструю и легкую смерть, — голос Исидора развеял виденье, — а не подвесили, скажем, как того бедолагу в петле под воздушным шаром, в назидание всему городу? Сдается, что они не всесильны, не каждым могут лютовать.

Я с трудом узнавал Исидора — передо мной был не прежний недотепа–газетчик, а рассудительный, пытливый, убеленный сединами муж.

— Пожалуй, я был бы не прочь отдохнуть — довольно загадок.

Исидор подвел меня к завешанной сатиновой занавесью нише в стене — там стояла запыленная оттоманка:

— Ложись, а я наведаюсь в редакцию.

— Мне жутко, Исидор!

В ответ с доверительной улыбкой он вложил в мою руку револьвер…

Когда я проснулся, подле оттоманки сидела Юлия. Ее руки были сложены на коленях.

— Вы долго почивали, — вымолвила она.

— Исидор еще не вернулся? — поднял я голову. — Как ты разыскала меня?

Я пытливо смотрел на эту женщину. Что–то неотвратимое присутствовало в ее появлении, некое тревожное напоминание, всю суть которого я безуспешно пытался постичь.

Юлия подняла руки, чтобы поправить заколку в волосах, и я заметил, что подол ее платья в разводах крови.

— Как ты нашла меня? — повторил я.

Она лишь слабо улыбнулась.

— Меня хотели убить, — сообщил я.

— Да, — сказала она, — вас хотели убить, и я не сумела помешать.

Прилив безудержной ярости всколыхнул меня.

— Прочь, мерзавка! Уходи! Зачем ты являешься? Зачем разыскиваешь меня?!

Юлия послушно встала и с не изменившимся, покойным лицом приложила ладонь к моей груди — я не уловил ни тепла, ни холода, но испытал облегчение, даже успокоение.

— Прости, — опустил я голову. — Мне тяжело. Я догадываюсь, отчего меня преследуют, но теперь я даже не помышляю о бегстве — едва ли оно будет спасительным. В жизни я кручусь на месте, как лодка с одним веслом. Я уже ничего не хочу, кроме покоя… А ты желаешь забрать меня в тот черный мир, откуда явилась.

— Мы, исполненные любви, ищем половину, дарующую ответную любовь. Преисполненные страдания, мы ищем любовь, ибо только в новой, слитой воедино плоти, сможем подняться к бездне… Жизнь не заканчивается смертью, смерть для нас не есть избавление, а новая ступень мук, и муки достигают такой силы, что подымают покойника из могилы и принуждают его вновь искать встречи со своим избранником, ибо только в обретении новой плоти, в слитой воедино душе мы способны познать катарсис. Но андрогин не может слиться со своим избранником насильно, против его воли.

— Ты ждешь, когда пробудится благодарно моя душа? — с простодушной улыбкой спросила Юлия.

— Она уже пробудилась, но вам недостает смелости сделать последнее усилие… Гляньте, из моих пальцев сочится кровь, ибо я переполнена ею в надежде поделиться с вами.

Она воздела руки, и мутные капли окропили мою рубаху. Я отшатнулся:

— Уходи! — придушенно вымолвил я.

Она с болью и отчаянием отвернула голову и пошагала к двери.

___________

Назавтра я осмелился выйти на улицу. Меня страшил и пугал этот город. Я вглядывался в очертания строений, в людские лица с настороженностью, готовый тотчас отпрянуть и выхватить из кармана револьвер, рукоять которого я крепко сжимал. Я не испытывал любви ни к кому, был готов в отчаянии расстрелять весь белый свет, и выбрался из дому лишь потому, что еще причислял себя к роду человеков. Низкое зимнее солнце слепило глаза, принуждая меня щуриться и хищно скалиться. Я озирался и, осклабясь, хихикал, удостоверясь, что мои страхи напрасны.

Вот и ограда губернаторского сада перед Никитским спуском — того самого, где некогда Трубников назначил мне встречу. Ни единой души. Аллея в обрамлении черных дерев пересекает сад наискось. В дальней от меня стороне показались и свернули в проулок за оградой два конных полицейских с шашками на ремнях.

— Зарубите меня! — крикнул я.

Крикнул и присел, испугался. Вот же он, револьвер, в кармане моего родного до самого потайного шовчика пальто. Что мешает мне свершить последний приговор над самим собой? Почему я отпрыгнул и тоже, как в сей миг, присел, когда тот господин в старомодном цилиндре оглушил меня набалдашником трости? Отчего я покорно не снял шапку и не поклонился? Столь ли внезапен был тот удар — не долгожданен ли он был?

«А–а–а!» — потревожил меня ночью чей–то протяжный надрывный стон. Я не ослышался, явственно различил звуки чьих–то мук. Эти звуки доносились как бы из глуби земли, из недостижимых недр некоей всеохватной души, объединяющей человеков. Одна половина этой мировой души приняла мучений сто крат более другой, повинуясь незыблемому повелевающему знаку сверху, и я, если и принадлежал второй, на время охраненный чьим–то щитом, то теперь почувствовал, как и мое горло раздирает стон, как и я приближаюсь к некоему порогу, за коим ад?

Поутру я обжег чаем язык, подошел к зеркалу, высунул язык, чтобы оглядеть его и вдруг подивился уродству портрета: этот высунутый влажный алый язык был противоестественен всякой красоте. Я поморщился, закрыл глаза, потряс головой, избавляясь от виденья…

Зеркало висело на стене за шкапом. Далее, ближе к углу, была печь в изразцах, за печью — простенок. В тот миг, когда я отходил от зеркала, боковым зрением отметил мимолетно некий предмет в обыкновенно пустовавшем простенке. Я тотчас остановился и замедленно оборотил голову. Коротконогое, безголовое туловище спиной упиралось в самый угол, окровянив пастораль обоев; одна нога была занесена на подставку для чистки обуви, левая рука засунута в карман фрака. Я тотчас узнал серенький поношенный фрачный гарнитур, в который нарядился Исидор Вержбицкий, отправляясь в редакцию.

Колени ослабели.

— Исидор, Исидор… — шевельнулись мои губы. В тот же миг показалось, как туловище качнулось, двинулось ко мне. Я ощутил плечом чье–то прикосновение, прерывистое дыхание у груди. Ноги мои подкосились, стена с окном понеслась вверх, я — вниз…

Вечером того же дня я вернулся в свой опустевший подъезд, в комнатенку на втором этаже. Правильнее сказать не вернулся, а примчался почти что в беспамятстве, очнувшись после долгого лежания на полу.

Всю ночь я не сомкнул глаз. Окажись еще не так давно в подобном положении, я принялся бы лихорадочно соображать, как быть, перебирать в уме вероятные пути спасения. Ныне я с твердостью знал, что спасение едва ли возможно, что за мной придут.

Я ждал напряженно, мучительно, но за окном светлело, а шагов по лестнице так и не было слыхать. Я растопил печь, нагрел воду на плите и взялся править бритву, дабы привести свой вид в соответствие важности намеченного мною на сегодня поступка: я намеревался подать прошение о направлении в действующую армию. Вымыв голову, просушил волосы полотенцем, побрился и подошел к комоду за чистой нижней рубахой. Этот комод высотой едва доходил мне до пояса. Отворив дверку, не пригибаясь, я сунул руку, но вместо стопки белья нащупал чьи–то волосы. Я похолодел, не убирая руки, заторможено присел, чтобы в ужасе одеревенеть — с полки на меня бездумно смотрела отрезанная голова Исидора. Щека разодрана, склеры глаз окровянились, язык прикушен.

— Подойди к окну, — услыхал я за спиной.

Меня точно кипятком обожгло. Я привстал, обернулся, но никого не обнаружил. Зазвонили колокола. Я послушно двинулся к окну.

Улица была запружена народом. Инок нес высоко чудотворную икону, за ней колыхались хоругви, кресты. Порченная девка–калека бросалась в ноги толпе, юродивые корчили рожи и отплясывали на обочинах. Из домов выходили мужики и бабы с детьми, служивый люд, крестились и присоединялись к толпе. Крестный ход приближался. Я всматривался в торжественные лица человеков, отличных от меня, в мозгу вспыхивало: «Исидор… Исидор… Исидор…». Я хотел сбежать, смешаться с людской рекой, но мои ноги точно приросли к полу. Я уже ничего не понимал. Кто я? Зачем живу и живу ли? Я распахнул окно, вдохнул морозного воздуха, отпрянул вглубь комнаты и выхватил револьвер. Не ведаю, что принудило меня поднять руку и всмотреться в картину через прорезь прицела те же лица, но уже каждое хоть на миг, но запечатлевалось смертно в нем. Я виделся себе властелином, могущим сиюсекундно покарать или помиловать, но вместо самодовольного рогота из моей груди вырвался сдавленный хрип — я застыл, меня сковал взгляд, обращенный из толпы ко мне. Босой на снегу, в рубище до пят, убиенный мною Николай воспрял из тлена и замер в скорби напротив ворот. Донесся молящийся глас: «Зачем ты оставил меня, зачем покинул, почему ты не закопал себя разом со мной на том берегу?». И простер ко мне руки, и шагнул в своем саване в комьях могильной земли. Я зажмурился и в истерике зарыдал. Вся моя жизнь пронеслась — нет, не перед моим мысленным взором, а мимо меня, где–то поодаль стремительным вихрем, ибо эта жизнь мне никогда не принадлежала, я ничего не понимал в ней и помнил всегда лишь об одном действительно выполнимом праве человека — праве на смерть. И я поднес револьвер к виску трясущейся рукой.

Опустите руку, Павел, — вдруг донеслось со стороны.

Пальцы мои разжались. Я зарыдал, уткнувшись лицом в ладони.

— Что с вами?

Юлия подняла с пола и спрятала револьвер в сумку.

— Зачем ты пришла, ведьма?! — с ожесточением прокричал я.

— Я не могла не прийти, — отозвалась она спокойно и ровно. — Однако что на вас нашло? Приступ черной меланхолии?

Она запахнула створки окна, сбросила шубку на стул.

— Уход! Прочь немедля! — моя бурно грудь вздымалась.

Юлия опустила конец рушника в ведро с водой и приложила прохладную ткань к моему лбу.

— Помнится, вы жаждали уехать. Решайтесь же, Павел! Я буду с вами.

— Куда уехать? Куда?! — я отупело мотнул головой. — За что они мне мстят? — и повторил: — За что вы мне мстите?

— Мы с вами, Павел, начнем новую жизнь, — шептала Юлия, точно в забытьи. — Где–нибудь в тихой деревеньке. Я буду заботиться о вас, как о младенце, ибо вы мой и только мой.

— С той же нежностью, что и сестрицы Сумского о своем мнимом братце?.. А что будет дальше?

— Дальше?.. В один из дней мы вместе уйдем — к покою и счастью.

— Ты лжешь, стерва! — свирепо выдавил я. — Правда в том, что ты с Николаем не поделила меня!

— Любовь неделима, Павел, — чуть удивленно возразила Юлия.

— Ты возжелала забрать меня туда, где царствует смерть, где нет ничего — это и есть тот черный мир, откуда ты явилась.

— Между жизнью и смертью, по сути, нет разницы. Смерть — лишь видоизмененная форма жизни. Мы не умрем, Павел.

— В таком случае, позволь удостовериться в правоте твоих слов, — я злобно усмехнулся, но мгновеньем раньше мои руки безотчетно, сами собой, обвили полотенце вокруг ее шеи. И с силой, с наслаждением и облегчением стянули концы рушника.

Юлия глубоко и разочарованно вздохнула, обхватила мои плечи, обмякла и с хриплым стоном опустилась на пол. Я тронул запястье ее руки — пульс не прощупывался. Чувствуя тошноту и головокружение, нетвердыми шагами я прошел к рукомойнику, чтобы сплюнуть вязкий комок в горле. Следовало думать о том, куда спрятать тело. Тут за спиной послышался шорох и легкая, почти невесомая ладонь легла на мое плечо: «Мне было больно, Павел». Я обернулся, преисполненный жутью. Ее лицо ожило, пережитая мука сняла алебастровую маску, ужасная печать природы спала, ослаб сжатый в параличе жгут мышц, а взгляд, обращенный ко мне, излучал необычайную теплоту, — но полотенце все еще обвивалось змеей вокруг ее шеи. Юлия размотала его, распустила волосы.

— Улыбнись, — попросил я чуть слышно.

Она устало улыбнулась.

— А теперь уходи.

Ее губы едва–едва раздвинулись, возле глаз соткалась розетка морщин.

— Я уйду только с вами, Павел.

…Ночью я тайком собрал саквояж. Сложив необходимое, уже одетый для дороги, я подошел к кровати и посмотрел на спящую. Она спала с покойной полуулыбкой на устах, как бы отвечая во сне кому–то. Я испытал к этой женщине острую ненависть. Я плохо понимал, что она обрела со мной, я знал несомненно одно — она отняла нечто безмерно важное у меня, сломала меня, душа моя искалечена, и единственное, на что я остался способен, на что доставало сил — это унизительное бегство. С той поры, как я увидел ее, я уже не принадлежал себе; нон сотворил все возможное, чтобы до конца не принадлежать и ей. Она отняла меня у меня, но ничего не дала взамен, она напилась мною вдосталь, но я еще жив… Я захлопываю дверь, спускаюсь по лестнице, впотьмах, меж угольных куч, пробираюсь с оглядкой на станцию (никто меня не преследует, и это тревожно), а под утро, ближе к рассвету, сажусь на литерный, идущий на запад, к фронту.

…И вот я истекаю кровью в Галиции в полевом блиндаже–лазарете на передовой. У меня достало сил снять рваный халат и добраться до остывших солдатских тел, сложенных на земляном полу в кровянистых лужах. Они трупы, но я жив и слышу крики снаружи. Я знаю, что буду делать, когда приподымется край закрывающий вход в блиндаж рогожи и в проеме покажется увенчанный пикой шлем. Слабеющая моя рука сжимает рукоять нагана, курок взведен.

Голоса приближаются. Сияние дня пробивается сквозь щели. Рогожа откинулась, свет ослепляет, я хочу, но не могу приподнять руку с наганом. Свет неестественно ярок, до рези в глазах, и уже не принадлежит этому миру. В проем что–то вбросили, — грохот, облако разрыва, застлавшее сияние, а в нахлынувшем мраке всплывает, надвигается строгое недвижимое девичье лицо…

___________

Весной того же года в фельдшерский пункт одной из волостей Калужской губернии прибыл новый доктор. Назвался Павлом Дмитриевичем. У него была привычка ни с того ни с сего украдкой прятать в карман правую руку. Санитарка Варвара по временам примечала его ненасытный взор. «Влюбился», привычно думала Варвара.