Вдосталь повидали на своем долгом веку южнорусские земли: и беспощадные набеги древних кочевников, и кровавую княжескую междоусобицу, и разорительные походы крымских ханов, и сполошное смутное время с темными, но прельстительными самозванцами. Ныне города-крепости, которыми некогда ощетинилась Русь для защиты своих рубежей, обрели покой от внешних врагов. Оплывали земляные валы, затянулись и поросли чертополохом рвы, обветшали и разрушились, а то и вовсе исчезли стены. Пушкарские и иные бывшие военные слободы населились обитателями мирных занятий и профессий.
Всегда быстрый в своих действиях дед Семен медлил на пути в родные края. И хотя тяжела была дорога, трудны ночлеги и скудна еда, говаривал сумрачно:
– Погодь, милочки, это цветики ишшо. Ягодки – впереди…
Использовал всякую возможность за стол и кров выполнить плотницкую или столярную работу. Но повсюду было одно и то же:
– Уж больно вас много, ребята. Рази таку ораву прокормишь?
И, поработав день, от силы два и переночевав одну, редко две ночи, Яковлевы, оброчные крестьяне господ Триворовых, вынуждены были шагать далее. Впрочем, правильнее сказать, бывшие оброчные, ибо кем им предстояло сделаться по прибытии в Никольское – было ведомо одному богу.
К уездному городу, от которого до имения Триворовых оставалось не более пятнадцати верст, то есть часа три ходу, приблизились пополудни. Мишка повел носом:
– Словно пахнет чем-то…
В разогретом весенним солнцем воздухе, до сих пор напоенном густым, однако приятным духом пробуждающейся от зимнего сна земли, чувствовался посторонний тяжелый и резкий запах.
– Это, – словоохотливо пояснил дядя Иван, – можно сказать, природный местный аромат, то есть происходящий от тутошних кожевенных заводов. Выделывают материал всякого качества и фасонов. Очень даже знаменитый материал!
Гошка разглядывал уездный город по сути впервые. Увы, не в одном тяжелом запахе было дело. После Москвы, с ее Кремлем, белокаменным Китай-городом, богатыми и нарядными магазинами, смотрелся он убого и жалко. И хотя Гошка всякого нагляделся по дороге, но то были чужие города и деревни, а этот зачуханный, вонючий городишко являлся как бы маленькой столицей его родины, то есть земель, на которых родился он сам, отец, мать, его деды и бабки и бесконечные, теряющиеся во мгле ушедших времен, иные, забытые ныне всеми предки, чья кровь, однако, билась и в его сердце. Странное было чувство: чего-то родного и близкого, чему бы радоваться. А он стыдился. И досадовал на себя и городишко – не поймешь, на кого больше.
Гошка был несправедлив к городку. Был он и впрямь неказист, грязен, впрочем, едва ли более, чем другие уездные города. Но зато деловым и деятельным, отличавшимся этим от многих своих собратьев.
Дедовым невысказанным вслух желанием было зацепиться хоть здесь, лишь бы только быть подалее от распроклятого Никольского.
Однако дальний родственник – десятая вода на киселе, – который без особой радости приютил Яковлевых, немного подумав, сказал:
– Твоим ремеслом, со всей оравой, прокормиться трудно. Кабы один был, глядишь, наскребал бы и на оброк. А чтоб троим музыкальным мастерам, да с двумя подмастерьями, да двумя бабами к тому ж… Об этом чего и мечтать. Безнадежная затея. Ежели обратно приняться вам за наши занятия – кожевенное и чеботарское, но в одном – умение надобно, а другое – тяжело и грязно больно, особо в новинку. И в нем вам цена ничтожная. Сами, может, и прохарчевались бы, а оброк разве пташки небесные принесут.
И когда, наконец распрощавшись с далекой родней, покинули город и выбрались на проселок, Гошка вздохнул с величайшим облегчением. Уж больно безрадостным и мрачным представлялось будущее в тяжелом и зловонном кожевенном производстве. Откровенно рад был, что дедовы намерения сорвались, а о Никольском подумал: «Поди черта малюют страшнее, чем он есть».
Утро выдалось погожее, солнечное. И хоть трудненька была раскисшая дорога, все вокруг дышало обновлением. Таившаяся под снегом зелень вырывалась отовсюду, вольготно растекалась по черным полосам озимой запашки, щедро обрызгала кусты и деревья и светилась тем удивительным нежным цветом, который бывает у нее лишь самой ранней весной, в самую ее первую пору. А небо! Кажется, в жизни своей Гошка не видывал такого бездонного голубого простора, не замутненного в тот день ни единой тучкой, ни единым облачком.
Выхаживали по полям важные черные грачи и проворные голенастые скворцы, из придорожных кустов доносился щебет мелкой птичьей братии. Легко дышалось. Гошкино лицо невольно расплывалось в улыбке, щурились блаженно сами собой глаза.
– Хорошо! – воскликнул вслух Гошка.
И поймал на себе недоуменные взгляды отца и матери. А тетка Пелагея сказала:
– Эвон оно, Никольское. – И перекрестилась: – Господи, спаси и помилуй нас, грешных.
Вдали, среди полей и редких лесков, виднелась кучка строений, увенчанная тонкой башенкой колокольни.
Дальше пошли молча и спорым шагом. Даже дядя Иван воздержался от своих многоречивых и назидательных рассуждений. Возникшая на фоне голубого неба колоколенка словно отделила прошлое, которое представлялось теперь всем, и Гошке в том числе, твердым, надежным и даже светлым и веселым – хотя бывало всякое, но об этом забывалось, – от будущего, зыбкого и неопределенного.
Впрочем, в душе Гошки, не искушенного большим жизненным опытом, таилось одновременно и любопытство, ожидание чего-то нового и, быть может – кто знает? – хорошего. Ему не верилось в худое, и страхи и опасения взрослых казались преувеличенными. И когда на взгорье, окруженный парком, показался белоснежный барский дом, с колоннами и веселой зеленой крышей, Гошкино сердце застучало тревожно-радостно.
Гошка вглядывался в мир своего детства, который не помнил совершенно и в котором ему предстояло жить, и – честное слово! – он Гошке нравился.
Дед не пошел в сторону барского дома, а свернул влево, туда, где теснились избы, овины и другие хозяйственные постройки. И словно свинцовая туча выплыла на безоблачное до того небо.
Маленькие слепые окна черных покосившихся изб, крытых потемневшей от дождя и зноя соломой, глядели скорбно и безнадежно. Словно сознавали: солнце, свет и радость не для них. Их обитателям уготована участь трудная и печальная. Гошка пронзительно-остро вдруг почувствовал и понял: тут находится изба, в которой он родился, именно здесь его место, а не в белом с веселой зеленой крышей доме. Приподнятое, взволнованное настроение точно ветром сдуло. Сердце заныло тоской и тревогой.
Их заметили, однако встречали и провожали равнодушными глазами. Лениво тявкнула у покосившихся ворот рыжая лохматая собака и отвернулась.
– Точно чужие, – удивилась вслух тетка Пелагея. – Не признают.
– И хорошо… – откликнулась Гошкина мать. – Сраму меньше.
Баба с порожними ведрами на коромысле, шедшая к колодцу, замерла посреди улицы и охнула:
– Никак, Яковлевы?! – И, потрясенная своим открытием, завопила во весь голос: – Люди добрые! Что делается, вот они, Яковлевы-то!
И что озадачило Гошку, и не одного его, но и всех остальных, кинулась не к ним, по женскому обыкновению расспрашивать, что и как, а в избу, да еще ухитрилась крикнуть через соседний забор кому-то неведомому:
– Слышь, Клань, Яковлевы объявились!
– Экая сорока длиннохвостая… – проворчал дед.
Из изб полезли старики и старухи, посыпались горохом ребятишки, и скоро Яковлевы шагали, сопровождаемые целой галдящей толпой. Бабы ахали и охали, внимая рассказу о московском пожаре, а Дуська, бойкая и говорливая вдова, первая опознавшая Яковлевых, громогласно причитала:
– Известно, родименькие, иде тонко, там и рвется… Как же вы теперь жить-то будете? Иде обретаться?
И другие глядели на них с видимым сочувствием. Деда Дуськины причитания вывели из терпения:
– Где жили, там и будем. В избе, чай, не на облаках и не в поле…
– Так ить избы вашей нету, – сказала Дуська.
– Как так нету?
– Очень просто. Растащили вашу избу-то.
– Пошто ерунду мелешь… – дед остановился. – Как так растащили? Кто?
– Разобрали по бревнышку. Почитай, всем миром. Ить кто думал али гадал, что вы возвернетесь? Староста баял, у вас в Москве не дом – хоромы.
Дед переменился в лице и заспешил далее. Гошка заметил: многие из тех, кто сопровождал их до сих пор, как бы засмущались и помаленьку стали отставать. Яковлевых теперь провожали почти одни ребятишки, да позади, чуть в отдалении, плелись два дряхлых старика и три Сгорбленные старухи.
Избы и впрямь не было. За остатками ветхой изгороди виднелась полянка не полянка, не поймешь что: где топорщилась сухая прошлогодняя трава – полынь да репейники – и пробивалась первая зелень. Далее виднелись грядки и одиноко торчали три неухоженных яблоньки.
Дед скинул шапку, перекрестился троекратно и дрогнувшими губами произнес:
– За что же?.. За какие прегрешения?..
Взвыла дурным голосом тетка Пелагея. Заплакала беззвучно Гошкина мать, а следом за ней утер слезы и дядя Иван:
– Аж печку растащили, нехристи…
– Жить-то как, миленькие?! – надрывалась, сорвав платок и дергая волосы, тетка Пелагея. – Убивцы, ироды окаянные… Детишек-то куда?!
Дед Семен отер слезы, высморкался:
– Нечего голосить попусту. Надобно к господам идти, просить подмоги. Оброк платили исправно, перед ними мы без вины. – Вздохнул: – Ах, соседи-соседушки…
Подоспели новые люди, которых Гошка не знал в лицо, вернее сказать, не помнил. Оказались они яковлевской родней: дедовым двоюродным братом Тимофеем, дряхлым, с палочкой, его невесткой Нюркой, ожидавшей ребенка. С ними полдюжина ребятишек, мал-мала меньше, босоногих, сопливых, одетых в лохмотья.
– Айдате в избу, – сказал дед Тимофей. – Поди, ноженьки не казенные.
Всем следовать за ним не довелось, потому что, разбрызгивая грязь, прибежал мальчишка, помоложе Гошки, и, едва переведя дух, объявил:
– Барин требует.
– Дали б людям передохнуть с дороги… – неодобрительно проговорил дед Тимофей.
– Немедля, велено.
Малый во все глаза таращился на вновь прибывших.
– Идите, бабы, в избу, а мы пойдем к барину, – решил дед Семен.
Убого выглядела избенка снаружи, но внутри оказалась еще хуже. Земляной пол. Низкий, прогнивший – того гляди, рухнет – потолок, подпертый посередке трухлявым бревном. Большущая, в пол-избы обшарпанная печь, колченогий маленький стол. Над ним, в красном углу, закопченная икона. И – батюшки мои! – пятеро или шестеро чумазых ребятишек на полу, один в люльке орет-надрывается, на печке старуха кряхтит, тут же поросенок хрюкает, куры квохчут и два гуся шипят. Заметив Гошкину растерянность, дед Тимофей развел руками:
– Живем, внучек, в тесноте, да и в обиде. Давно бы следовало подновить избу, а лесу нету. Где возьмешь, лес-то?
Скинули котомки – к ним ребятишки.
– Кышь! – прикрикнул дед Тимофей. – Кышь, окаянные!
Но похоже, слово его мало что значило. Принялись канючить на разные голоса:
– Гостинчика, тетя, дай…
Гошкина мать принялась рыться в котомке, а тетка Пелагея всплеснулась:
– Да откуда, сироты мои, взяться гостинцу. В исподнем повыскакивали из огня. Хорошо, что остались живы. А тут аспиды, нехристи проклятущие разворовали избу.
– И-и, – покачал головой дед Тимофей. – Не суди так. От нужды человек и чего не хочет сделает. Лесу – нет. Известная наша сторона. А избенки чинить надоть. Валются они. Вот и взяли, кто что сумел.
– Нешто чужое можно? Дознаюсь – я им покажу!
– Так ить и дознаваться неча. Секретов тут нету. С меня и можешь начать…
Тетка Пелагея, да и Гошка с матерью недоуменно уставились на старика.
– Столб-то, коим потолок подперт, аккурат взят из вашей избы. Кабы не он, может, нас тут всех давно подавило, ровно тараканов. Вишь, вовсе разваливается избенка.
Тетка Пелагея заплакала:
– Родственнички, чтоб вам всем… Нам куда теперь деваться? Под открытым небом ночевать? Староста чего глядел? Иль барина не убоялся?
– Так барин сам и дозволил. Пошел к нему Гришка-Косой просить лесу на починку избы, а он: нету лесу. Гришка ему – валится, мол, халупа, того гляди, вовсе рухнет. Он и отвечает: возьми, мол, со двора Семена Яковлева. Ну, а за Гришкой – остальные. Мы – по-родственному, зазорно вроде – последнее бревно из нижнего венца выпросили у старосты. А не мы, так кто иной. Какая разница?
– Верно, касатки. Все верно… – подтвердила с печки старуха. – Барин дозволил, а староста распоряжение делал: кому и сколько. Нам бы поранее подойти, да посовестились.
Дед с отцом и дядей Иваном вернулись хмурые и, как показалось Гошке, обескураженные.
– Много ли выходили? – спросил дед Тимофей.
– Похоже, пшик.
– Как так?
– В ножки барину поклонились. Вспомоществования попросил: мол, лесу самую малость – крышу возвести над головой. Отвечает: подумаю, дескать, а покудова идите.
Дед Тимофей покачал головой:
– Худо, милые. Едва ли дождетесь подмоги. Наш барин и другие ноне всполошились перед волей, которая, сказывают, нам выйдет. Где могут – жмут, силов нету. Кажинный день норовят для барщины вырвать. Бабам задают непомерные уроки. А чтоб от них подмога какая, едва ли то сбудется…
Ночевать опять разбрелись по разным избам. Жилье деда Тимофея для семерых Яковлевых было тесно. В нем остались дед Семен с Гошкой и его матерью.
Дед Тимофей, удовлетворивши первое любопытство о московском житье-бытье, с готовностью рассказывал про здешнее.
– Тяжело живем, трудно. Барщина, по Старостину приказу, – сколь надоть. И пять ден. И шесть. Случается, и всю седмицу.
– Положено-то три… – заметил дед Семен.
– И… – будто даже обрадовался возражению старик. – Кем положено – неведомо, а нами не взято. К барину на старосту – челом. А он – таких делов не касаюсь, ступайте к старосте, разбирайтесь с ним.
– Может, и вправду староста причиной?
– Милый, да разве без барской воли староста что смеет? Не-ет, касатик, тут барин камедь ломает. На все первое его слово. И хотит, как я понимаю, напоследок выжать из крестьян сколь токмо возможно.
– Насчет воли верно ли?
– Про это, милый, тебя надобно спрашивать. Говорят, что в Москве, обскажи…
– Что и везде. Должна вроде быть воля от помещиков, а когда и как – кто знает?
– Э-хе-хе! – вздохнул дед Тимофей. – Поверишь ли, устали – силов нет. Должно, предел какой перешли: то еще можно было терпеть, а нынче – невмоготу. Мужики говорят: либо воля, либо берись за топор.
– С землицей как?
– Во-во! – оживился дед Тимофей. – В ней-то, похоже, вся загвоздка. Только слухи пошли о воле, принялись мужиков с добрых земель на худые переселять.
– А спорить?
– И-и, касатик, с барином-то? Родьку, младшенькова Паньковых, можа, помнишь? Заспорил. Показалось обидно и против справедливости. И что? Враз забрили в рекруты. Отец с матерью тепереча обливаются горючими слезами. Жену на сносях едва отходили, думали, помрет.
Легли спать поздно. Кряхтели на печи дед с бабкой, ругали ребятишек, что примостились там же и мешали старикам. Ворочались и чесались большие и малые на полу. Возился, беспокойно взвизгивая, поросенок, и на него спросонья сердито шипели гуси. То и дело заливался плачем младенец в люльке, и Нюрка вскакивала, чтобы укачать его. Выходил кто-то. Хлопала входная дверь, обдавая Гошку холодом.
Подавленный увиденным, он спросил шепотом у матери:
– Мы так будем жить?
Она, поняв по-своему, также шепотом ответила:
– Едва ли, сынок. У них своя крыша над головой. А у нас нет.