Иду домой. Спускаюсь в нижний этаж моего коттеджа и ложусь на диван в кабинете. Стены его, как и прочих комнат нижнего этажа, почти целиком уходят под землю. Только верхняя четверть их возвышается над уровнем почвы. В этой части стены проделаны окна. В каждой комнате их два. Они имеют форму очень растянутых эллипсисов. Составлены они из больших кусков толстого кристаллообразного стекла желтого, красного, дымчатого и фиолетового цветов, соединенных бронзовым переплетом рамы.
Даже в самые знойные дни тропического лета в комнатах нижнего этажа всегда бывает прохладно. Комбинация стекол дает ровный, приятный для глаз свет, не слишком яркий, но вполне достаточный для чтения и писания на машинке. В минуты раздражения этот свет и прохладная температура комнат действуют на нервы лучше всякого успокоительного.
Рядом с кабинетом с одной стороны библиотека, — с другой — спальня. За спальной — ванная комната с бассейном и душем, в которые вода проведена непосредственно из океана. За библиотекой — столовая, курительная, а еще дальше — небольшая гостиная.
Я обставил все эти комнаты так, как это приличествует бывшему президенту Синдиката соединенных трестов. Я никогда не имел чести пользоваться гостеприимством кого-либо из монархов, но льщу себя надеждой, что обстановка моего подвала пришлась бы по вкусу всякому из них. Каждый день и каждый час благословляю я имя моего друга — архитектора Гюи Смита, который при постройке коттеджа подал мне идею устроить это недоступное для палящего бога тропиков убежище. Я воздвиг ему в моем сердце памятник таких размеров, перед которым знаменитая пирамида Хуфу кажется не больше простой крупинки гранита.
Я забыл упомянуть, что мой подвальный кабинет (а по миновании знойного периода кабинет в верхнем этаже коттеджа) является камерой, в которой концентрируется биение пульса жизни всего подвластного мне острова. Если на секунду вы вообразите, что остров — живое существо, то его мозгом буду я; его нервами — телефонные провода, связывающие мой кабинет с радиостанцией, морской базой, комендатурой и советом старшин; его органами — только что перечисленные учреждения, а его мускулами — все остальное двухтысячное население.
Я же, повторяю — мозг. Я — неограниченный властитель.
Юлий Цезарь говаривал: «Лучше быть первым в деревне, чем последним в городе». Этот старый интриган был миллион раз прав. И я не знаю, что для человечества более ценно: это ли изречение Цезаря, такое же жизненное сейчас, как и две с лишним тысячи лет тому назад, или его исторические труды о войнах с какими-то давно исчезнувшими галлами. Лично я изречение считаю куда выше.
И так как в силу некоторых причин, о которых вам будет рассказано как-нибудь впоследствии, я не могу быть первым в городе, т. е. на всем материке Нового Света, то я предпочитаю быть первым в деревне, т. е. на этом микроскопическом острове. Если ваши мозги, милостивые государи, еще не окончательно одурманены химерами о социальном переустройстве человеческих взаимоотношений — вы согласитесь со мной.
Итак, придя в свой «подвал», я лег на диван и развернул взятую наудачу из библиотечного шкафа книгу. Она оказалась сочинением одного из известных философов и трактовала «о непротивлении злу». Каждая строка, каждая буква этой книги убеждала, вернее, должна была убедить меня в том, что все мои поступки за последние три года были верхом глупости. Конечно, я поступил, как последний идиот, своевременно обратив в звонкую золотую монету все мое имущество и ценные бумаги; не более умно поступил я, перевезя это золото на мой остров. Без сомнения, мне не следовало делать ни того, ни другого — надо было спокойно смотреть на разграбление и уничтожение моего достояния и утешаться мыслью о «непротивлении злу». Конечно, только мое недоумие могло толкнуть меня на путь тех логических выводов, которые я сделал благодаря внимательному наблюдению за событиями, разыгрывавшимися сперва в Старом, а потом и в Новом Свете в продолжении последних лет; ясно, что я не должен был делать этих выводов, а тем более подготовлять себе, на основании их, пути отступления. Я должен был все предоставить собственному течению, памятуя о «предопределении». Да, да, мистер Джон Гарвей: вы не имели ни малейшего права спасать ни себя, ни своих ближайших друзей, перевозя их на этот остров. Вы поступили, как невежда и неуч. Вы должны были спокойно дать усадить себя на электрический стул, дать усадить на такие же стулья своих друзей и в компании с ними и еще многими другими порядочными людьми, с кроткой улыбкой на устах и сладкими мыслями о «непротивлении злу», отправиться к своим высокоуважаемым предкам.
А вы? Уверяю вас, ваши деяния недостойны передового человека с умом философской складки. Впрочем, утешьтесь тем, что еще не поздно.
К вашему острову каждый день могут подойти несколько кораблей с обезумевшими людьми континента или даже просто — пиратами. Если вы, при виде приближающихся судов, прикажете убрать минные заграждения вокруг острова и дадите этим людям беспрепятственно высадиться на берег — ваша вина уменьшится наполовину.
Если вы позволите им разграбить все, что здесь имеется, если вы с сердцем, полным всепрощения, будете смотреть, как избивают ваших друзей и прочих обитателей острова, разделяющих ныне с вами вашу участь — ваша вина будет искуплена на три четверти. Если же, наконец, вы сами без протеста позволите надеть на себя веревку и, с любовью глядя на вешающих вас разбойников, взовьетесь на сук одного из прекрасных эвкалиптов — ваша вина будет вполне искуплена.
Ха-ха! Любезнейший Демон Уныния — не находите ли вы, что вам пора укладывать свои чемоданы? Ибо когда человек смеется, то господам, подобным вам, нет места в его оболочке. Вы находите, что ваш отъезд был бы преждевременным? Ну, хорошо — прочтем еще несколько страниц.
О, мистер Джон Гарвей — чему вы смеетесь? Вы смеетесь над собственным невежеством.
Не огорчайтесь; у невежд есть одно неоцененное преимущество: они всегда могут говорить то, что думают, по той простой причине, что их репутация заранее оправдывает всякую, сказанную ими, глупость.
Я вижу, что у вас на языке вертится какой-то вопрос. Говорите смело. Что? Вас интересует, что сказал бы почтенный автор этой книги, поживши год-другой в России в эпоху коммуны? Ваш вопрос вовсе не так глуп, милый мистер Джон; но что сказал бы почтенный философ — я, право, не знаю. Только при чем здесь Россия? С таким же успехом вы могли бы спросить, что сказал бы автор книги, поживши последние три года в любой стране Нового или Старого Света.
А впрочем, все это скучно. Скучно… Так же скучно, как эта книга, как сама жизнь.
Звоню и приказываю явившемуся Джефферсону принести виски, содовой воды и самых крепких сигар. Джефферсон — мой дворецкий и камердинер. Он, да еще повар Гопкинс — это все, что у меня осталось от огромного некогда штата прислуги. Всех остальных я своевременно рассчитал.
Впрочем, если бы я этого не сделал, то они сами покинули бы меня. Я их не осуждаю — человек слаб и, конечно, видный, а главное, доходный административный пост или, может быть, даже «министерский» портфель говорит и сердцу и уму несравненно больше, чем должность выездного лакея или истопника.
В глубине души я очень удивляюсь Джефферсону и Гопкинсу. Впрочем — у каждого человека свои странности.
Благодарение Небу, близится время обеда. Сегодня буду обедать один — нет ни малейшего расположения к дружеским застольным беседам. Надо переодеваться. После обеда виски и сигары помогут мне скоротать время до появления исконного благодетеля всех смертных — Морфея.