Полягла козацька молодецька голова,
Народная дума.

Як од вітру на степу трава;

Слава не вмре, не поляже —

Рыцарство козацьке всякому роскаже.

Теперь следовало бы мне изобразить дальнейшие похождения Паволочского попа-полковника; но они, не развивая идеи Черной Рады, составляют отдельную повесть. Довольно припомнить о них то, что записано в летописях. Шрам до конца остался героем, каких бывает мало. Заставши Паволочь в осаде, он добровольно отдался в руки Тетере, и принял на себя всю вину сопротивления своих полчан. Его судили и приговорили к смерти. И Шрам мужественно положил голову на плаху, радуясь, что смертию своею спасает родной город от разорения. Тетеря, удовлетворя своей мести, отступил и оставил Паволочь в покое.

Почти в то же время казнили в Борзне Сомка и Васюту. Их приверженцы сосланы в ссылку. Бруховецкий был всемогущ; Украина приуныла; все трепетало новой старшины казацкой; запорожцы везде распоряжались чужою собственностью, как своею. Такова-то была та хваленая, поэтическая и геройская старина, о которой иные так простодушно вздыхают!

Я мог бы здесь и кончить печальную повесть свою о Черной Раде, но считаю себя обязанным сказать несколько слов о судьбе остальных действующих лиц.

Отправя скорбную тризну по своем отце, Петро недолго оставался в Паволочи. Как ни глубока была его сыновняя горесть, но она поглотила не все его чувства; беспокойство об участи Леси сильно томило его душу. Ему как-то не верилось, чтоб он никогда больше не увидел её. Даже, разбирая теперь спокойнее характер причудливого Кирила Тура и все его поступки, он находил в них противоречие с последним поворотом его сердца. Коротко сказать — он выехал из Паволочи и направился прямо к Хмарищу, почти в полной уверенности, что его Леся там. Уверенность эта однакож сильно поколебалась, когда подъезжал он к Череваневу хутору.

Ворота во двор были отперты. Их не охранял уже Василь Невольник.

 — Видно никто сюда не возвратился! подумал Петро, и с стесненным сердцем спешил к хате.

Цветы вокруг криницы заросли бурьяном и засохли. Это привело моего казака в совершенное отчаяние.

Вдруг чей-то голос заставил его вздрогнуть и остановиться. Это был голос Леси. Она все еще напевала песню, но уже не ту, что прежде; теперь ни нега, ни любовная грусть не отзывались в её голосе; песня её была уныла, как свист осеннего ветра между деревьями.

Задыхаясь от волнения, Петро спешит к хате.

Отворил дверь — и видит свою Лесю, и с нею её мать почти в том же положении и за теми ж занятиями, как и в оный памятный для него вечер.

 — Боже мой! воскликнула Череваниха, всплеснув руками. А Леся, увидя неожиданно перед собой своего возлюбленного, не могла произнести ни слова.

Череваниха обняла теперь Петра, как сына, и долго целовала. Потом он подступил и к Лесе, но уже без всякой робости и смущения. А она, в радости, забыв все на свете, обняла его и залилась слезами на его груди. И долго все не могли успокоиться, — плакали, смеялись, расспрашивали, и никто не понимал отрывистых ответов.

Суматоха еще больше увеличилась, когда ввалился в хату Черевань. Заслышавши из светлицы знакомый голос, он бегом пустился в пекарню, с трудом перевалился через порог и от восторга ничего не мог выговорить, только: бгатику! бгатику! и бросился с распростертыми руками к гостю. Обнимал, целовал его и хотел что-то сказать, и все только: бгатику! и ничего больше.

Когда же все немного успокоились, Череваниха посадила Петра на лавке, и сама села возле него, а Леся села по другую сторону, и обе держали его за руки.

 — Ну, расскажи ж нам теперь, Петрусь, сказала Череваниха, как это тебя спас Господь от смерти. А нам сказали, будто и ты с пан-отцом отдал Богу душу.

Между тем Черевань все мерялся, как бы ему так поместиться, чтоб поближе было слушать; садился он и возле жены, и возле дочери, но все-таки казалось ему далеко до рассказчика. Наконец придумал позицию, которою остался доволен: сел на полу против Петра, поджавши по турецки ноги.

И Петро начал рассказывать им со всеми подробностями похождения свои с самого того времени, как расстались они с Череванем под Нежином. Часто он был прерываем то вопросами, то горестными восклицаниями; когда ж дошел до прощанья своего с отцом, Черевань так и захлипал, и одной рукой закрыл глаза, а другой удерживал Петра, чтоб остановился и дал ему переплакать. Женщины также плакали, и все они общею горестью слились в одно сердце и в одну душу. И тяжело было им, и вместе радостно.

 — Расскажите ж, сказал Петро, теперь вы мне, как вырвались вы из запорожских лап и добрались до Хмарища?

 — Вырвались? отвечала Череваниха. Скажи лучше: как запорожцы нас вырвали из добрых рук, в которые мы было попались? Почтенный мой братец, возвратившись с рады, взял нас совсем под свою опеку и чуть было уже не просватал Лесю за какого-то разбойника; как в тот же вечер, поздно, едет на двор Кирило Тур, а за ним с десяток запорожцев. Показал моему брату какой-то перстень: «Отдавай, говорит, мне Череваня со всем гнездом его». — «Для чего? куда?» — «Велел гетман забрать и везти сию минуту в Гадяч. Видно, говорит, Черевановне на роду написано быть за гетманом». Мы так и обомлели.

 — Так, так, бгат! подтвердил Черевань. Я уже думал, что в самом деле придется мне породниться с собакою.

 — Стали просить мы Кирила Тура, продолжала Череваниха, так и не смотрит, и не слушает. Впрягли в рыдван лошадей, Василя Невольника посадили возницею и помчали нас со двора. Мы плачем, горюем, а Кирило Тур тогда: «Не плачьте, глупые головы! Вам надобно радоваться, а не плакать; не в Гадяч я вас везу, а в Хмарище»! Мы давай благодарить, а он: «Что мне такая благодарность? Тогда меня поблагодарите, когда стану с вашею кралею на рушнике!» Мы опять так и помертвели! Думали, что у него в самом деле такая думка в сердце. Да уже, когда привезли нас в Хмарище, тогда вражий запорожец засмеялся да и говорит: «А вы вправду думали, что и я так глуп, как какой-нибудь Петрусь! Нехай вам цур, вражим бабам! От вас все лихо на земле происходит. Варите лишь вечерять; нам далека еще дорога!»

 — Куда ж это была дорога? спросил Петро.

 — В Черногорию, бгатику! отвечал Черевань. Исполнил таки свое слово Кирило Тур, что все бывало хвалился Черногорией. За вечерею он все мне рассказал. Напились так вражьи запорожцы, что и повалились покотом на траве в саду. Я думал, завтра еще будут у меня похмеляться; встаю утром, а их и след простыл. Такой народ! Так говорил мне вот что Кирило Тур за вечерею: «Я, говорит, всеми силами старался направить еще в Сечи своих братчиков на добрую дорогу; но что ж, когда Иванцу сам чёрт помогает? Уже я чего не делал, на какие хитрости не поднимался! Ничто не помогло. Тогда, говорит, вижу, что все идет к чёрту, и о ста головах не выдумаешь Сомку помощи, махнул рукою да и бросил навеки Запорожье, чтоб ничего не видеть и не слышать. Хотел, говорит, было, помолившись в Киеве Богу, бросить совсем Украину, так тут нечистый подсунул вашу кралю... Теперь уже, говорит, пойте Сомку вечную память: не сегодня, так завтра ему от Иванца аминь». И, поверишь ли, бгатику? Когда рассказывал он про Сомка, то будто и усмехается, а слеза в ложку только кап!

 — Как же он оставил сестру и мать?

 — Мы и про них у него расспрашивали, сказала Череваниха, и журили его, как таки оставить их сиротами навеки? Так говорит: «Что казаку мать да сестра? Война с неверными — наша мать, а булатная сабля — наша сестра! Оставил я, говорит, им на прожитье денег, будет с них, пока живы, а запорожца создал Господь не для баб!» Такой причудник!

В таких разговорах бежали незаметно часы и минуты. Само собою разумеется, что Петро не позабыл осведомиться и о Василе Невольнике. Ему отвечали, что он уехал в город на рынок и будет к обеду.

Действительно, перед обедом Василь Невольник показался в саду на дорожке, ведя за собою Божьего Человека. Радости его выразить невозможно: со всех сторон он заходил к Петру, расставив врозь руки, пожимал плечами, и, казалось, глазам своим не верил. А Божий Человек только усмехался, ощупывая Петра.

Говор зашумел тогда еще веселее. Леся звенела своим голоском, обращаясь беспрестанно к гостю свободно, как к родному брату.

После обеда Божий Человек услаждал все общество своими песнями; когда ж начал сбираться в бесконечную свою дорогу, Петро положил ему мешок золота за пазуху, на выкуп невольников, за упокой души своего пан-отца.

 — Грустно мне, сказал Петро Божьему Человеку, что в свете злодей панует, а добрым людям за труды и за горести нет никакой награды!

 — Не говори так, сынку, отвечал Божий Человек. Всякому на свете своя кара и своя награда.

 — Отчего ж Иванец торжествует, а Сомко и мой пан-отец выпили горькую?

 — Иванца Бог грехом уже покарал . А праведному человеку какой награды желать в этом мире? Гетманства, богатства, или торжества над врагом? Только дети гоняются за такими цацками; кто ж хоть немного вышел из ребячества, тот ищет своей душе иного блага... Нет, говоришь, награды! За что награды? За то, что у меня душа лучше, нежели у тысячи моих ближних? А в этом разве мало милости Божией? Мало милости, что моя душа смеет и возможет то, чего другому не придет и в голову? Иной еще скажет, что такой человек, как твой покойный отец, гоняется за славою! Суета сует! Слава нужна миру, а не тому, кто славен. Мир пускай учится добру, слушая, как жертвовали жизнью за общее благо; а славному слава у Бога!

Сказавши это, Божий Человек замолчал и склонил задумчиво голову. И все слушатели призадумались от его слова. Потом повесил через плечо бандуру, поклонился на три стороны и ушел из хаты. Василь Невольник проводил его до самой Паволочской дороги.

А Петро остался у Череваня, как в собственной семье своей. Черевань заменил ему отца, а Череваниха стала для него родною матерью. О Лесе хоть и не говорить уже. Лишним также было бы рассказывать и о том, что через несколько месяцев стали в Хмарище думать о свадьбе, и не успела наступить весна, не успели по-прежнему расцвести вишни и цветы в саду, а уже Петро и Леся были обвенчаны.

Таким образом вся буря смутной тогдашней годины прошла для них, как во сне. Так иногда разразится над цветущею природою сокрушительная гроза; грохочет гром, бушует ветер; буря ломает деревья, исторгает с корнями дубы и березы: но чему суждено расти и цвести, то все уцелеет и будет красоваться весело и пышно, как будто никогда и грозы не видало.