Обыкновенно на представителей польского элемента среди руси историки смотрят исчужа, и занимаются, как прямым предметом своих исследований, или русским духовенством, или патронами церкви, или же казаками и хлеборобами. По моему, это — большое недоразумение. Тогдашняя русь делилась на две неравные части: меньшую часть составляли мещане с казаками и городским духовенством, да те паны, которых можно было назвать, пополам с грехом, представителями русского элемента; несравненно большую часть составляли сельские промышленники, ратаи, будники, мирошники, рыбалки, винники, броварники, разные сельские мастеровые и вся панская челядь, считавшаяся сотнями, а в таких домах, как дом Острожского, тысячами, вместе с сельскими попами, которые составляли, можно сказать, часть крестьянства. Над этой большей половиной населения нашей отрозненной Руси господствовали инструменты её отрозненности, то есть дворяне, которых более сильная часть прямила Сигизмунду-Католику, в том числе и такие люди, как Острожский (до временной ссоры за унию), а более слабая не имела решимости стать открыто на сторону церковных братств, как сделали, в 1620 году, казаки, и, принося одной рукой жертвы для утверждения древнего русского благочестия, другую протягивала на родственный союз с латинцами, как сделал дом Лозки, мозырского маршала. Независимо же от веры и народности, эта слабейшая часть русского дворянства, по сословным интересам, была как нельзя более солидарна с передовиками своими, и в этом смысле, составляла одно целое с такими отступниками православия de jure, каков был Замойский, и с такими отступниками православия de facto, которых образцом было семейство князя Острожского. Всё же дворянское сословие отрозненной Руси взнуздало сельский люд подданством, оседлало полноправностью и низвело до уровня бессловесной рабочей силы. В этом чисто материальном смысле, русский пан представлял существо, нераздельно связанное с крестьянином, и только таким образом следует ставить их обоих на историческую сцену. Крестьянин без пана не был бы хлопом, не был бы подданным: он был бы мещанин или казак; и пан без крестьянина не был бы шляхтичем, не был бы urodzonym (благородным) и не имел бы никакой градации в сословном могуществе. Это были конь и всадник, взятые вместе; это был центавр, которого верхняя часть предназначена для утончённых операций, а нижняя — для операций грубых. Нам хорошо следует знать это чудовище, неестественно сросшееся и неестественно отправляющее свою житейскую функцию, если желаем видеть ясно другую, более человекообразную часть русского общества.

Не так смотрели на панов современники, даже и те, которые страдали больше других от панского полнонравства, даже и казаки, даже и православное духовенство, составлявшее слабую, но единственно-русскую интеллигенцию родного края. Явление признавалось почти нормальным, и сущности борьбы двух несовместимых начал общественных никто бы в те времена не смел назвать. Боролись из-за того, что кой-кому было слишком тесно, а откуда собственно происходила теснота, такая радикальность взгляда была русскому уму ещё не по силам. Тем менее сознавали свою узурпацию паны, и вот почему надобно знать нам, сколько в них было доброго.

Мы нашли весьма мало доброго в доме князя Василия. То просвещение, которое водворилось было в Остроге, не ему принадлежало. Оно было насаждено пришельцами на панском грунте, и изчезло без следа с удалением своих делателей: острожский вертоград de facto не имел хозяина. Что касается до добродетелей семейных, то князь Василий относился весьма грубо к родственным узам и, в свою очередь, как показывают его письма к зятю Радзивилу, сильно страдал от нахальства детей. Этот полупольский магнат далеко не был образцом добрых нравов и даже последовательности в действиях, которая бы выражала, хоть и злой, но сильный характер. Будучи первым по своему положению между историческими, то есть именуемыми в истории, деятелями, князь Василий был между ними последним по ничтожеству своих умственных концепций. Ни православные, ни латинцы не могли идти по следам его ни в каком отношении, кроме разве накопления миллионов под время великих смут и крайней опасности государства. 

На беду русскому элементу, который один и мог бы процветать на древнем поприще русской жизни, в земле Киевской, в земле Галицкой, в Подолии, на Волыни и во всей Литве, — со стороны главных отступников православия, этих Жолковских, этих Замойских, этих Потоцких и Вишневецких, заявлены были такие доблести, которых патроны русской церкви вовсе не имели. Если прозелиты латинства и полонизма не были люди, то всё-таки это были смелые и гордые львы, а не быки подъяремные, как русские магнаты. Но, увы! Они были именно люди (мы хвалим их, толкуя об их исторической славе)… Да, они были людьми в свой малолюдный век гораздо в высшей степени, чем наши святопамятные и препрославленные. Лучшее, что завещала нам богатая природными дарами старина дотатарская, подхватили в свой круг убогие поэзией ляхи, и, если бы успели подхватить ещё таких людей, как, автор «Апокрисиса», как Иоанн Вишенский, Иов Борецкий и Петро Сагайдачный, — победа Рима над вселенной была бы полная. Но «золотою удицею» не всякую рыбу «подобает ловити»: их, этих евангелистов русской свободы, можно было уловить только тем словом правды, которым были одарены «ловцы человеков».

Всё-таки представители народа, в шляхетском смысле слова, очутясь на стороне антинародников, то есть коренных ляхов, лехитов, действовали в пользу их могущественно, действовали не столько богатством, не столько образованностью своей, сколько возвышенным пониманием идеи государя и своего долга к тому, что у поляков слыло государством. Сигизмунд-Католик являлся, в глазах наших русских людей, личностью почти высокой, будучи крайне неспособен к правлению, — во всяком случае, особой, священной для всего русского общества, за исключением одичалых в пустыне сиромах, которые позволяли себе спьяна, что называется, гукати всячину, подобно нашему Шевченку. Это очарование, столь необходимое для правителя государства, производил тот культ, которым представители шляхетского народа русского, Замойские, Жолковские, Потоцкие, Гербурты, Синявские, — не из угодничества, а в сознании важности идеи, связующей государство, — окружали клеврета римского папы; производило это спасительное для государя и государства очарование то благоговение, с которым они, не для виду, но по натуре своей, приближались к особе монарха: чувство прекрасное, служение доблестное, но для идеи воссоединения Руси крайне вредоносное.

Я в своём месте укажу, откуда этому культу явилась реакция в пользу царя московского, и как благоговение к монархической власти было перенесено от Сигизмунда Вазы на Михаила Романова, а потом — на тишайшего из государей, умевшего, в простоте своей, царствовать почти столь же пленительно, как Екатерина Вторая — во всеоружии ума своего. Теперь прошу моего читателя вспомнить, что Ян Замойский не удовлетворился эгоистически тем высоким, по своему времени, просвещением, какое видно в авторе книги «De Senatu Bomano»: он желал блага науки, которыми пользовался сам, распространить на весь край, на всю родину свою и, если можно, на всю Польшу: он основал в своём городе Замостье академию (1595 год). На устройство этого всеучилища, Замойский пожертвовал не такую щепотку золота, какую бросил князь Василий на свою славяно-греческую школу и типографию. Академия Замойского снабжена была громадной библиотекой с архивом при ней (сожженной в Хмельнитчину), снабжена и всеми удобствами для лучших учёных, какие только согласились оставить Европу ради щедрой Скифии, и сам Замойский был президентом этой академии de facto. Преподавание наук возведено было в ней на такую высокую степень, что коронный гетман Жолковский завещал вдове своей воспитывать сына не в заграничных университетах, а в  Замостье.  Ян Замойский действовал не один: по пословице: similia similibus gaudent, двор его состоял не из таких людей, которых больше всего занимал чудовищный аппетит обжоры Богданка, или огромное жалованье, получаемое каштеляном за лакейскую службу.  Неть, иного рода интерес привлекал шляхту в дом Замойского, — интерес глубокой науки, насколько наука вообще была глубока в конце XVI века.

Между так называемыми «старшими слугами» дома Замойских были люди с образованием докторским, чему доказательством может служить биография Фомы Замойского, написанная, по воспоминаниям, одним из его слуг, Журковским.  Эта биография, изложенная «simplici stylo et sine ornatu»,  даёт понять, как жили дома люди, старавшиеся истребить, или по крайней мере обуздать казачество. В ней выступают на явь нравы и обычаи, достойные внимания историка и социолога. Единичные явления, представленные Журковским с простотой правды, дают нам высокое понятие о строе католико-русского общества в его аристократической сфере. Это были люди, видавшие всё лучшее, что произвела до тех пор Европа, усвоившие себе порядочность цивилизованного быта и проникнутые желанием общего блага, в том виде, как они его понимали. Это были, можно сказать, добродетельные римские граждане. По-видимому, этим достойным представителям польского элемента на Руси предстояла в потомстве прочная будущность. Но их погубило то, что они бессознательно были заражены принципом вельможества, крупного землевладения, всеподавляющего широкого хозяйства. Строгое, достойное классических римлян, применение к жизни этого рокового принципа привело их к печальному, непредвиденному никем концу: они должны были, со своим высоким умственным развитием, со своей предприимчивой культурой, даже со своими гражданскими заслугами и добродетелями, посторониться перед тем мотлохом, который они, по всем божеским и человеческим законам, как им казалось, должны были презирать, и презирали. Их положение в истории Польши и Руси — поистине трагическое: они процветали, аки финик, и высились, аки кедры ливанские, но пышный цвет и гордый рост были даны им как будто только для того, чтобы убогий и отверженный ими русин повторял торжествуя: «и мимоидох, и се не бе». Они не знали за собой пагубного греха, но тем не менее были обречены на гибель. О них невольно вспоминается, когда читаешь слова Иова: «Аще бо нечестие сотворих, не вем душой моею: обаче отъемлется ми живот». Поляко-руссы наши потеряли живот свой, свою политическую и народную будущность, а по учению политико-экономистов, даже и славу, которая принадлежит успеху, — не за то, что, по натуре своей, были злы и расположены к беззаконию, а за то, что изменили убогим и невежественным братьям ради богатых прелестников, ради просвещённых всемирных обманщиков. Они, если можно здесь выразиться по-народному, «потурчились, побусурманились, ради панства великого, ради лакомства несчастного».

Но покамест, в виду загнанной русской черни, спившейся с круга, озлившейся, как дурно третируемая собака, хищной и неисправимой в своей хищности, — в виду полуазиатцев казаков, противодействовавших государственной политике, стояла величаво и самосознательно деланная из русской Азии латинская Европа, стояла она под Карпатами, на самом сильном посту недобитков татарских. Так точно, не на своём месте, не в тон общей картине, красовалась и церковь этой деланной Европы, в виду церкви туземной, обветшалой и заброшенной прежними ктиторами своими. Так точно, иностранцем среди аборигенов, стоял и панский ксёнз, в виду отверженного русского попа, который только в простонародной корчме находил по себе компанию.

Аристократический дом Замойских, лишась, в 1605 году, главы своего, знаменитого канцлера королевства, представил пример внутреннего благоустройства не в параллель дому Острожских. Опекуны малолетнего сына его, Фомы, с благородной верностью принятому на себя обязательству, выполнили начертанный отцом план воспитания сына. Рассказ Журковского о том, как он, уже в 1609 году, когда Фоме Замойскому было 16 лет, начал служить ему в его комнате,  переносит нас далеко за Карпаты. Утончённость быта, порядочность жизни, строгость выполнения программы образования, в осиротелом доме Замойских, напоминают лучшее время возрождения наук в Италии, с исключением только итальянской чувственности, которой отнюдь не давали места в резиденции молодого магната.

С Фомой Замойским воспитывался Николай Потоцкий, будущий герой казацко-шляхетских войн, и ещё несколько молодых людей из знатнейших фамилий. Профессоры Замойской академии и старшие слуги, или лучше сказать вассалы дома, составляли такой учёный и рыцарский круг, в котором юноша мог обогатиться разнообразными, доступными для того времени знаниями и благородными примерами жизни. Любимой наукой молодого магната была математика, в приложении к военному делу. В архиве академической библиотеки, по словам Журковского, хранились фолианты чертежей и объяснений к ним, составленные собственноручно Фомой Замойским; но мало ли что погибло в этом архиве по милости нашего Хмельницкого?

В 1612 году, Фома Замойский окончил курс наук в домашней академии своей и, согласно оставленной отцом программе, поступил в высшую школу. Это была школа практически военная, под начальством коронного гетмана Жолковского, этого Эпаминонда польско-русского, столь же известного своей прямотой и бескорыстием, сколько и талантами полководца. Знатный пан, поступал на службу не один: он приводил более или менее значительный контингент шляхты, выбранцев и чужеземной пехоты в полном вооружении, и покрывал из собственных доходов все издержки похода или войны. Так поступил и Фома Замойский.

В то время неудачное покушение Стефана Потоцкого на Волощину, по тайному поручению короля, привело во владения Речи Посполитой татарскую орду. Замойский не довольствовался командованием над своим отрядом в поле; он лично нёс дневные и ночные труды простого войскового товарища. Он имел в своём распоряжении 800 воинов; его артиллерия была лучшей в коронном войске; но он по целым ночам, не вставая с коня, отбывал полевую сторожу со своей хоругвию, хотя, как волонтёр, и не обязан был идти вместе с ротмистрами в очередь. Важно здесь то обстоятельство, что он требовал того же от знатной молодёжи, которую отцы отдавали к нему в службу. Обыкновенно знатная молодёжь услаждала себе походную стоянку в лагере ночными оргиями, игрой и разными забавами. Замойский давал им пример, как проводить ночи под панцирем, на дожде и ветре, исполняя в точности всё, что прикажет стражник.

Так выковывались магнатами инструменты для обуздания казацкого своевольства, для подавления народной русской силы, проявлявшейся отрицательно. В таких же добродетельно-губительных кружках, какие собирались около Жолковских и Замойских, ковались инструменты и для разрушения русской церкви, инструменты надёжные. Ежедневно в палатке Замойского домовый капеллан отправлял св. мшу (обедню), а перед мшою молодой магнат совершал все установленные латинской церковью молитвы. Эта церковь умела делать своё дело; её апроши ведены были безукоризненно; её тактика не имеет в истории примера для сравнения; и одно только не дало ей опановать русскую почву, или — что всё равно — овладеть вселенною: она не догадалась, что не шляхта — народ, что шляхта — не народ.

Биограф молодого Замойского ведёт его с похода в поход, описывает его участие в трактатах с турецкими уполномоченными, знакомит его с аристократическими домами, посылает на сейм, заставляет скромно, но с достоинством принца, фигурировать перед королём и сенаторами, и во всём этом даёт нам понять, как высоко поставлен был польский аристократизм, и как он должен был импонировать менее знатную русь. Что от него спасало нашу народность? Запорожская дикость с одной стороны, мещанская отверженность — с другой, монастырский аскетизм — с третьей. Четвёртую сторону составляло сельское простонародье, но оно было нераздельной частью польско-русского центавра; оно давало ему силу воевать, хотя не пользовалось его завоеваниями.

Два с половиной года провел Фома Замойский в разнообразных положениях: он бывал — то воином, то землевладельцем, то гостем, то хозяином, то представителем своей земли на сейме, то академиком, окружённым учёными. В конце 1614 года, он отправился в чужие края, окружив себя наперёд людьми, бывалыми за границей и способными не только везде и во всём найтись, не только поддержать его достоинство всюду; но и содействовать его образованию. Это был путешествующий монарх, а не помещик. Три года прожил он в Европе для обогащения ума своего опытом и наблюдением, во исполнение отцовской духовной; долго жил при дворе английского Стюарта, которому трезвый бунтовщик Кромвель отрубил голову в то время, когда пьяный бунтовщик Хмельницкий рубил головы «королятам» Яна Казимира; потом исчерпал всё, что мог дать вельможе, рыцарю, полководцу и философу тогдашний Париж; видел Италию, колыбель возрождения наук, и, наконец, подвергся в Риме тому, что, увы! считалось венцом всех доблестей, — публичному обоготворению папы среди новоязыческого Рима: в торжественных процессиях, Замойский носил перед папой тяжёлый крест, на удивление зрителям; на теле у него была власяница, и шёл он по римской мостовой босыми ногами.

Все имевшие дело с Фомой Замойским, как на Руси, так и в Польше, единогласно свидетельствуют, что это был высоко просвещённый человек, что это был мужественный воин и примерный христианин, который до того простирал свою набожность, что даже бичевался. Отец его едва ли уступал ему в которой-либо из его добродетелей, неважно, что, при всей широте своей орбиты, всё-таки, позволял себе экзорбитанции; сын его шёл по следам отца и деда. И что же? Все пожертвования Замойских для просвещения родного края, все подвиги ума, мужества и самопосвящения, все добродетели, бывшие в их роду наследственными, обратились в ничто. Почему же это? Единственно потому, что их руководителями, католическими прелатами, лукаво истолкован был текст апостола Павла о любви к ближнему; что благодатный смысл этого текста сужен ими до кружка избранных, что plebs, эта громадная масса меньших братий наших, лишена была права людей, — права называться народом. Латинские прелаты, войдя в простацкую Русь с облагороженной якобы церковью своей, положили непереходимую пропасть между одними и другими русичами. Они отняли наших панов у меньших братий их, уничтожили в латинизованных сердцах самую возможность любви к миллионам и сделали вечным укором для этих сердец гремящее слово апостола: «Аще языки человеческими глаголю и Ангельскими, любве же не имам, был яко медь звенящи, или кумвал звяцаяй. И аще имам пророчество, и вем тайны вся и весь разум, и аще имам всю веру, яко и горы преставляти, любве же не имам, ничтоже есть. И аще раздам вся имения моя, и аще предам тело мое во еже сжещи е, любве же не имам, кая польза ми есть?»

Совершеннейший рыцарь, образец просвещённого вельможи и набожного католика, Фома Замойский, вернулся на родину во всеоружии молодости, богатства, образованности, даже талантов и доброго сердца; он мог бы принести родине громадную пользу, если бы понимал родину по-русски; но он понимал её по-польски, и не принёс никакой. Это был цвет бесплодный, — пустоцвет. Тем не менее он представляет весьма интересную, трагически интересную фигуру в истории, точно так, как и нравственная противоположность его — князь Василий, сохранивший вид магната русского, но проточенный насквозь полонизмом, слабый и шаткий, как старый гриб в лесу, с виду здоровый, внутри разрушенный.

Над польско-русским центавром собиралась гроза. Она всегда находила с юга, из-за Балканов. Циклоп, немного усыплённый, несколько ослабленный и развлечённый борьбой за свою добычу, от времени до времени напоминал никогда не готовой Польше, что не забыл своего намерения — выжечь её, вытоптать конскими копытами и превратить в пустыню. Но в особенности стал он грозен с воцарением молодого султана Османа II, в 1618 году. Этот султан смотрел на Польшу, как на страну, предназначенную расширить громадную империю Оттоманскую. Слава захвата и насилия так же увлекательна для воинственного варвара, как для людей развитых нравствено — слава водворения культуры и науки среди беспомощного и невежественного общества. Осман действовал энергически. Но Польша возбуждала в турецком сердце жажду дикой славы посредством другой жажды, которая работает сильнее, настойчивее и постояннее всякого иного чувства в человеческом сердце — жажды отмщения. На этой, как говорится, низкой страсти построено много великих дел, много всемирных событий. Она вдохновляла и молодого падишаха. Она давала ему поддержку и в воинственной части подданных. Волощина сама по себе постоянно служила яблоком раздора между монгольским и славянским миром, а казаки, эта славянская орда, своими дерзкими походами, к старому счёту турок с Польшей прибавляли беспрестанно новый и новый. Казаки вели притом свой особый счёт с татарами, и так он был запутан, столько они друг другу задолжали, что поквитать их могло только прекращение существования татар, или украинцев. По выражению польских правительственных лиц, татары у султана были хортами на смыче. Нет, это были вольные, недрессированные псы, понимавшие атуканье дикого господина своего, но не всегда послушные его запрещениям. Бедность польских провинций от можновладского хозяйничанья гнала безземельный и обиженный народ в казацкие добычники. У татар бедность происходила от азиатской беспорядочности, от примитивного невежества и лишь отчасти от насилия более богатых и могучих между ними. При таких обстоятельствах, подстрекательства с той и другой стороны были излишни, а удержь — невозможна. Мелкая война постоянно кипела в украинных воеводствах, и каждый житель, каждый пан и простолюдин, был более или менее оказачен. Замки и города, дома и хаты сверкали оружием; ямы и подземелья были полны боевых снарядов. Каждое человеческое жилище представляло собою отделение громадного, раскинутого на всю отрозненную Русь арсенала. Ковали, оружейники и буртовики, выделывавшие селитру, являлись посреди чернорабочего люда почти такими же аристократами, какими были винокуры и броварники. Пушки отливались у панов на дому нюренбергскими и другими немецкими мастерами. Не решаясь ударить на Крым и Турцию геройски, потеряв способность к общему самоотвержению, панская республика развила необходимость повсеместной самозащиты от орды, которой нечем было жить без набегов, и таким образом необачно завела в пограничных воеводствах громадную оружейную, в которой, на каждом шагу, изготовлялись мушкеты, рушницы, пищали и самопалы, шаблюки и списы, бердыши и келепы, как оказалось впоследствии, для истребления пропагандистов польского права. Но, покаместь, это не чувствовалось. Против татарских набегов принимались панами пальятивные меры, а казаков, грозных в своей одичалости, паны старались так или иначе сделать ручными. Так и в 1618 году, 20.000 добрых молодцов, которые подчас бывали слишком недобрыми, служили польским интересам в Московщине, точно и в помышленьи у них не бывало — разрушить гнездо можновладства, Краков, истребить шляхетское сословие: задача до-кадлубковских полян привислянских. Часть казаков промышляла в то время за Порогами, некоторые ходили на море, без особенного шуму в истории, но к большой досаде татар, турок и украинских землевладельцев, а остальные искали казацкого хлеба в панских дворах и замках. За новые казацкие походы Жолковский винил на сейме 1619 года королевских казначеев: казаки не получили жалованья, обещанного им в 1617 году. Новые татарские набеги он также приписывал неуплате татарам обещанных и установленных сеймом подарков. В сеймовой речи своей об этих двух предметах правительственных забот, Жолковский сообщил сенату и земским послам, что казаки, весной 1618 года, наделали много вреда туркам и, между прочим, убили башу, султанского родственника, которого турки привезли в Царьград и показывали польскому послу.  Вследствие таких казацких подвигов, по рассказу коронного гетмана, в мае месяце того же 1618 года, пришло в польские владения до 20.000 турецкого войска. У коронного гетмана было всего 1.200 человек жолнёров. Часть их отправил он на Украину, с другой поспешил к Бару, так как «это место смотрит на четыре шляхи, которыми неприятель вторгался в Корону». С трудом удалось ему собрать от панов подкрепления и прогнать присланных турками татар из польских пределов. Но в июле они снова появились над Днестром. На сей раз помог гетману необыкновенный разлив рек на карпатском подгорье. Татары не решились переправиться через Днестр, и вернулись домой, наделавши беды лишь в окрестностях Стрыя и Жидачова. Потом опять начали летать вести: что орда собирается к панам в гости.

Эти вести ловили и разносили по шляхетским имениям казаки. Значительная часть жизни тогдашнего общества тратилась на соглядатайство соседей. Каждый пан и каждый староста, и каждое мещанское общество знали, через посредство отважных бродяг и степных разбойников, где что делается за границами Речи Посполитой. Особенное же внимание всех и каждого обращено было на положение дел в Царьграде и в Крыму. Бесчисленные хитрости употреблялись татарами на то, чтобы обмануть бдительность пограничников, усыпить осторожность их, отвлечь от известного пункта главное внимание их. Но это редко им удавалось. По крайней мере один из тех шляхов, которыми они набегали, был им загорожен; зло таким образом бывало частью парализуемо, но только частью. Остальной край всё-таки делался жертвой набега. Так было осенью 1618 года. Этот момент русской истории освещён для нас подробным сказанием современника, по тому случаю, что молодой Замойский, после трёхлетнего пребывания в чужих краях, вернулся в свои обширные владения. На нём лежала обязанность оборонять их от орды; на нём лежал и нравственный долг — показать себя рыцарем, достойным той высокой репутации, которой пользовалось имя Замойских в панских домах. Повествование слуги Фомы Замойского, известного уже нам Журковского, о подвигах его «пана» даёт нам возможность заглянуть в польскую часть русского общества поглубже. Между Польшей и Турцией завязывалось вновь то дело, от которого Речь Посполитая уклонялась различными способами. Турчин замирил с Персом на 30 лет, как об этом знал уже Жолковский, и намеревался molem belli (тягость войны) обратить на поляков.

Предвестником турецкой войны всегда бывало татарское вторжение. Турки натравливали уже орду на Польшу. Казаки донесли Жолковскому, что в половине лета собрались на совет Скиндер-баша, Сеин-баша, Ибрагим-баша и говорили молодому 17-летнему калге-султану, как назывались родные братья ханские: «У тебя войска больше, чем у поляков: они вывели чуть ли не лучший народ в Московщину, а потому ступай, попытай счастья. Если наткнёшься на большое войско, ты от него уйдёшь быстротой твоею; а посчастливится тебе разбить поляков, тогда откроется тебе дорога и к самому Кракову; забирай хоть всё королевство: против тебя не устоит никто». И калга-султан, вместе с самим ханом и Кантимир-мурзой, в сентябре нагрянул в подольскую Украину, в числе 60.000 войска.

Татары пришли взять с панских имений свой недоплаченный харач натурой.

И за прошлогоднюю переделку с ними над Днестром наслушался гетман Жолковский от панов прямых и заочных укоров. Теперь готовились ему новые нарекания. Это он виноват, что татары не дают Польше покою. Зачем он, стоя под Яругой, трактовал о мире? Ему бы следовало разбить турецко-татарское войско. Только вялость да нерешительность гетмана помешали ему это сделать. Жолковский чувствовал несправедливость братий своих глубоко, и оправдывался на сейме с достоинством ветерана. Он весьма дельно доказывал, что проигранная против турок битва в пределах Речи Посполитой открыла бы её всю неприятельскому нашествию; что совсем иное дело — рисковать войском где-нибудь за Дунаем: там, кроме войска, не погубил бы он ничего, а Речь Посполитая скоро выставила бы другое войско; что, наконец, не годилось бы панам обвинять в трусости и нерешимости человека, который побил казаков и привёл в Варшаву пленного московского царя. Всё было напрасно: республика шляхетская терроризировала своих полководцев так точно, как и её незаконнорожденное, одичалое чадо — республика казацкая. Семидесятилетний Жолковский поспешил в поле и, скрепя сердце, разослал унивесалы к панам, приглашая их на такое же и, может быть, ещё более важное дело, какое решено было над Днестром в прошлом году. Сам он выступил в поход раньше всех, и в начале сентября стоял уже на урочище Оринине, в ожидании набега.

Урочище Оринин находится в двух милях от Каменца Подольского. Речка, быстро текущая в крутых берегах, не удобна для переправы. К ней примкнуло войско, чтоб не дать окружить себя неприятелю, всегда многочисленному. Не замедлили съехаться и союзные паны. 7-го сентября прибыл Фома Замойский, 25-летний сенатор Речи Посполитой, образец польского рыцаря, идеал окатоличенного русина. Когда король сделал его сенатором, он, по рассказу преданного ему биографа, стал больше прежнего приучать себя к набожным упражнениям; в великий пост отправлял все капланские молитвословия; в мартовские пятницы оставался на сухоядении: в великий четверг умывал ноги двенадцати нищим, кормил их, одевал и выдавал каждому из собственных рук по червонцу; всю ночь великой пятницы не переставал он молиться, бичевался и томил тело своё жёсткой власяницею; самый день великой пятницы проводил в размышлении о страдании Господнем, посещая убогих в шпиталях и снабжая их щедрой милостынею; но в великую субботу, после обеда, лишь только в костёле пропоют радостное аллилуйя, он столь же регулярно веселился и, выехавши в поле, забавлялся рыцарскими играми. В лице Замойского древний наш русич очутился на помочах у людей, выделывавших благочестие механически. Но сердце его билось благородными чувствами: к славе учёного пана и простого ротмистра, каким он служил прежде, Замойский желал присоединить славу полководца и патриота. На собственный счёт снарядил он конный полк в двенадцать сотен, — войско, по тогдашнему времени значительное. Под его знамя вступили вассалы его дома, командовавшие собственными домашними ополчениями, люди весьма заслуженные в обществе, опытные в военном деле, поседелые в битвах с татарами, которые на подольском пограничье, этом «шанце» украинском,  были почти так же часты, как и разъезды по хозяйству. Так, например, выступил с ним в поход дед его по матери, Станислав, граф из Тернова, каштелян сендомирский, староста буский и стобницкий, которому было уже за семьдесят лет, но который, по словам Журковского, горячо жаждал славы по крови и z animuszu antecessorów».  Другой граф из Тернова, Гратус, каштелян жарновский, участвовал в его походе с ополчением князя Острожского, краковского каштеляна. Шёл под его знаменем и Матвей Лоснёвский, подкоморий, впоследствии каштелян белзский, известный на пограничье боевой опытностью. Блестящему юноше-магнату, окружённому почтенными приверженцами дома его, коронный гетман Жолковский оказал почёт беспримерный: он встретил его в поле с тысячей избранных воинов, то есть с союзными панами, полковниками, ротмистрами и богатейшими «товарищами». Но, вместе с почётом, старый гетман заявил и воинскую суровость, свойственную лучшим людям того времени: он не пригласил Замойского примкнуть своим обозом к обозу кварцяного войска, а поставил его на отдельной горе, как замок, открытый со всех сторон неприятельским покушениям. Действительно этот поход был для Замойского опытом серьёзным, и не будь при нём заслуженных в военной науке его союзников, первый опыт его в деле тактики мог бы быть и последним.

Татары наступили сперва в числе 12.000, потом подходили другие купы, и наконец появилось в поле 60.000 всадников. Сравнительно с их массой, христианское войско представляло горсть отважных людей, полагавшихся на своё мужество, на превосходство вооружения и военного искусства. Если б удалось татарам рассеять этих единственных защитников польской Украины, тогда одни только города да замки остались бы на широком пепелище сёл, как указательные знаки королевских и панских владений. Орда начала искать слабых мест; не бросалась она в бой опрометью. Сперва калга, или ханский брат, отрядил Джюрлан-калгу, двоюродного брата своего, с шестью тысячами. Сильным натиском Джюрлан ударил на правое крыло польского войска. На том крыле стояли хорошо вооружённые дружины Станислава Любомирского, Криштофа Збаражского, Януша Острожского, Юрия Заславского. У них было собственного народу более десяти тысяч. Панский центавр оказался с этой стороны не по силам орде, любившей, как говорится, «кликом полки побеждати». Центавр загремел пушками, выступил в поле казако-татарскими гарцами; сам Джюрлан-калга был убит ружейным выстрелом; бусурманы отступили. Вслед за тем напёр татарин всеми своими силами на польский обоз, но, чтобы понять разницу в борющихся силах, довольно знать, что татарские пули делались из дерева и обливались оловом, да и такие ружья были нововведением в татарском полудиком войске.  Ощупав самый центр христианской армии, татары нашли наконец такой пункт, который представлял им более верную надежду на успех: это был табор Фомы Замойского. Тут прежде всего досталось четырём сотням казаков, без которых украинские паны не существовали. Казаки стояли на челе панского полка и не выдержали натиска целого войска ханского. Но Замойский повёл на татар свои гусарские и пятигорские хоругви. Татары не любили давать отпор тяжеловооружённой коннице, они подались назад; казаки оправились. Поняла, однако ж, орда, что это — самый слабый пункт во всей армии; она окружила Замойского со всех сторон, и три раза делала натиск. Три раза отразил её Замойский. Наконец соединились все татарские купы и обступили обоз, как характерно выразился, очевидец, «щупая, нет ли в нём где-нибудь дыры». На эту охотницкую потеху смотрел коронный гетман с своими ветеранами, не двигая с места ни одной хоругви: то была своего рода травля. Кварцяное, да и панское войско всегда было не прочь дать попробовать знатному пану холодного дыхания смерти; а смерть уже заглядывала в глаза окружённому со всех сторон и колеблющемуся полку Замойского. Наступил наконец момент, в который жестокая забава зрителей перешла в тревогу. Уже все прощались мысленно с горстью русичей, затёртых навалом азиатской дичи. Ещё момент, и пали бы стязи Замойского, как пали Игоревы на реке Каяле. Но тут князь Збаражский и несколько других знатных панов послали на выручку две сотни панцирных стрелков, которыми предводительствовал «старый и опытный казак» Ян Билецкий, тот самый Ян Билецкий, который первый вписал имя своё в историю солоницкого дела. Послал наконец Жолковский две гусарские хоругви без копий, но уже, что называется, в пустой след: уже заходило солнце, и неприятель начал отворачивать полки свои. Татары отступили на пол-мили за гору, на урочище Жердье, а отступая, подъезжали под хоругви Замойского и кричали: «Приготовьтесь к завтрему получше для битвы: сегодня была только шутка». Жестокая угроза! Она была почувствована всем полком, и почувствована тем тревожнее, что перед его глазами, в тот же день, произошла трагическая сцена. Ещё с утра татары заметили в поле небольшой табор князя Порицкого, который не успел прийти вовремя и соединиться с главным табором. Видно, князь Порицкий принадлежал к числу хулителей седого гетмана. Жолковский видел, как окружили его татары, как разгромили его табор и взяли в плен раненного князя со всей его челядью. Этот ясыр вели мимо кварцяного обоза, и как ни сожалели все в обозе об участи побеждённых, гетман, что называется, не шевельнул и усом. Правда, и мудрено было предпринять выручку знатного пленника: она вовлекла бы всё войско в битву, которой исход был бы сомнителен. Зато Замойскому послал Жолковский ночью приказ — примкнуть к своему табору, чтоб на другой день орда его не доконала.

Не то было у неё на уме: с полуночи двинули татары своё войско в поход, оставили только несколько тысяч всадников для стражи и распустили свои загоны вглубь галицкой Украины, до самого Тернополя. Кошем стали они у Заславля, а оттуда, перевалившись на Чёрный шлях, пошли назад мимо Чуднова, Чорторыи, Кодни, Паволочи, Белой Церкви, и наделали безнаказанно страшного вреда по дороге, нахватали без числа пленников и добычи. Напрасно было о том и думать, чтоб их преследовать. Жолковский объяснял это в сеймовой речи своей следующим образом: «Преследовать орду — всё равно, что ловить мотылька на воздухе. Она пришла 29 сентября, а завтра ускакала за восемь больших подольских миль».

Иначе думали поднепровские торки да берендеи, чорные клобуки позднейшего времени, родственники Митрадата Понтийского, неутомимого в беге, волшебно-быстрого в передвижении. Казаки, вырывши яму, клали на землю бубен, и тонкий слух их угадывал, в которой стороне «гудуть» татары. Казаки, как бегущий из плена Игорь, беседовали с природою: налетевшие не вовремя куропатки или какие-нибудь неожиданные птицы, появившиеся в несвойственной местности четвероногие — давали им понять, что орда близко. Их дети и жёны спали в степной траве, за селом или хутором: язык пустыни был им понятен столько же, как и самим татарам. Они умели предсказать нападения; они знали, где татары ночуют, где поят коней, где дуванят на возвратном пути ясыр. Их было дело сторожить Польшу от азиатской дичи, и, видно, не даром говорили о них в Кракове, ещё до ссоры за кусок хлеба, что «до тех только пор Польша будет процветать, пока у неё будут добрые казаки».  Но такие великие умы, как Ян Замойский, глядя на русско-польский мир с европейской точки зрения, просто сказать — по-феодальному, первые заподозрили казаков в общественном мнении; а такие важные люди, как Стефан Баторий и князь Острожский, вообразили, что можно истребить цвет жизни народной, которая, по их мнению, украшала себя цветами в настоящем и обещала плоды в будущем только со стороны шляхетства. Между тем вещи стояли здесь иначе, и скрытые от современников причины готовили непредвидимое будущее: величайшие люди своего времени оказались бестолковее одичалых бурлак; явились на суде истории слепцами, водящими других слепцов.

Итак Жолковский  не преследовал орды, но, в угоду общественному мнению, делал вид, будто преследует. Кварцяное и панское войско переходило с места на место, делая наиболее по две мили в день, что относилось к татарскому бегу, как 2:8. Остановясь на Жабинце, Жолковский отдыхал несколько дней и потом распустил войско. «Натерпелся он потом укоров, и нареканий от подольской и волынской шляхты», говорит Журковский, «что мог бы побить неприятеля, но оставил его под обозом. Бранили его и проклинали на чём свет стоит все потерявшие жён, детей и имущество своё. Они обеспечились тем, что гетман стоит в поле табором, и татары всюду брали их как грибы».

И не одна мелкая шляхта относилась враждебно к Жолковскому. Этот талантливый, энергический, правдивый человек и строгий монархист не угодил не только своим товарищам магнатам, но и самому Сигизмунду III, интересы которого предпочитал всему другому, недостатков которого старался не видеть, а его повеления, даже противные здравому смыслу, исполнял слепо, веруя твёрдо, что сердце монарха в руце Божией.  Сигизмунд III, это игралище римских прелатов и мечтательных панов, поправил несколько грубых ошибок своих, выручаясь в трудном положении талантом нашего русина, но даже в 1610 году, когда Жолковский представил ему так названных «московских царей Шуйских», не дал ему большой гетманской булавы, остававшейся в его распоряжении по смерти Яна Замойского (1605 г.), а дал только в 1618 году, за два года до его смерти и на 44 году его военной службы, в которой Жолковский не нажил никакого состояния. Так ценили польские магнаты русские услуги в борьбе одной руси с другой в пользу Польши. Такова и должна быть награда отступникам за отступничество. Жолковский сознавал себя патриотом, а не отступником, и тем ещё сильнее чувствовал нападки на него со стороны панов, которых он один спасал от политической гибели, «неся на своих плечах безопасность Речи Посполитой», как это он сказал в глаза всему сеймовому собранию в 1619 году. То была знаменитая речь его, сильная правдой, красноречивая фактами, которые заставили молчать собрание сеймующих, это «universum faciem reipublicae», как назвал его престарелый оратор. Он уж не мог говорить стоя, и попросил у короля позволения сесть. Изложив дело исторически и документально, Жолковский заключил свою речь словами: «Обвиняют меня в том, что я не дал татарам битвы, что я попусту выходил в поле. Но если б только я оставил свою крепкую позицию, я погубил бы войско, погубил всю Русь, и ещё больше — погубил бы Речь Посполитую, потому что тогда огромная неприятельская сила со всех сторон окружила бы нас. Пускай не говорят мне, что у меня было чем защищаться, было чем биться. Я не мог биться по одному тому, что неприятель не устоял на месте, а с малым войском бросаться на большое — всё равно, что бросаться с мотыкой на солнце. Разве не убедительны для нас примеры Владислава, погибшего под Варной, и короля венгерского под Могачем? Не я один, много было со мной таких, которые видели, что и на пядь нельзя было нам удаляться от табора. Бить неприятеля у себя дома — дело опасное. Что он потеряет? Потеряет войско, больше ничего. Но, если бы, сохрани Бог, не повезло нам, мы потеряли бы не только войско, но и всю Корону. Впрочем, здоровье мое расстроено, лета мои велят мне искать покоя. Мне нужно отдохнуть не столько от перенесённых трудов и лишений, сколько от людских языков. Поэтому прошу вашу королевскую милость — снять с меня слишком тяжёлое для моих лет звание, которое ношу не из амбиции, а потому, что вам угодно было всемилостивейше возложить его на меня. Боюсь, что при той зависти, при той неблагодарности, которую терплю вместо признательности, я не буду уже в состоянии достойно служить вашей королевской милости».

Среди глубокого молчания, наступившего после этой речи, раздался голос подканцлера, который, от имени короля, благодарил Жолковского за его великие заслуги и просил оставить при себе гетманскую булаву. Старик был утешен; но тот же король, по настоянию тех же близоруких советников, через год послал его в экспедицию, где участь Владислава III и Людовика Венгерского, приведённых Жолковским в пример, постигла и его хитроумную, многозаботливую голову.