Крик, плач и нарекания панских околиц, истоща силу свою на коронном гетмане, обрушились всей своей тягостью на казаков. Земские послы, во имя высших государственных целей, просили короля обуздать наконец эту вольницу, которой, как всегда, приписали татарский набег, — просили об этом с таким видом, как будто король держал в руках узду, да не хотел надеть её на казачество. Король, с подобающей важностью, повелел изготовить проект комиссии для подавления казацкого своевольства. Это значило призвать к оружию богатых землевладельцев, которые всего больше заинтересованы в обуздании людей, мешавших им хозяйничать. Они, вместе с коронным гетманом, должны были предложить этому скопищу всякого рода безобразников тот вопрос, который сказочный Иван Иванович, русский царевич, предлагал змею горыничу: будем ли биться, или будем мириться? В члены комиссии назначен и молодой Замойский, которого военная слава протрубила героем в панскую золотую трубу, и которому король пожаловал титул киевского воеводы, возведя Жолковского в канцлерское достоинство. Членами комиссии «для постановления договора с панами молодцами Войска Запорожского о способе жизни и службы их» назначены были также: русский воевода, буский и корсунский староста Ян Данилович из Журова; полевой гетман, велюнский и жарновецкий староста Станислав Конецпольский; каменецкий и брацлавский староста Валентий-Александр Калиновский; зегвольский староста Ян Склинский; ротмистр его королевской милости Тыборский-Злотницкий, и опытный в казако-татарских делах пан Ян Билецкий. Как на панских сеймах красноречие ораторов было тем убедительнее, чем больше у кого на сеймовой площади стояло войска с «гжечною» артиллерией, так точно было и здесь; а чтобы судить о серьёзности предстоящего дела, довольно принять к сведению, что один Замойский привёл с собой в собрание комиссии полторы тысячи человек.
Коммиссия собралась над речкой Раставицей, ниже Паволочи, где стояло тогда королевское войско. «Войска запорожские», сказано в акте комиссии, «стояли за Белою Церковью, на речке Узени». Этих запорожских войск собралось столько, сколько желал Сагайдачный, которого слава после московского похода ещё больше прежнего действовала на общественное казацкое мнение. Благоразумие требовало, чтобы между русичами, из которых одни стояли за польское, а другие за русское право, находилось пространство в несколько миль: в противном случае, развязка комиссии могла бы быть не той, какой желали обе стороны. Дело в том, что можайским героям, штурмовавшим Москву под заслуженным ими знаменем, предложили ещё более унизительные условия, чем на Ольшанке; людям, примежевавшим своими саблями к Польше Смоленск и Северщину, не позволяли даже, как говорится в думе, «стати и коня попасти» на той земле, которая только по их милости и не была занята татарскими кибитками. Комиссары спокойно и торжественно, как будто дело шло только о приличном прочтеньи акта комиссии (так оно в сущности и было), объявили присланным к ним казацким уполномоченным королевскую волю, которая состояла в повторении ольшанского акта и распространились о годовом жалованье казацком. «За прошлый год», нисали комиссары, «казаки, согласно Ольшанскому постановлению, получили 10.000 злотых и 700 поставов каразии, и за нынешний другой год отдали мы им такую же сумму деньгами и сукном, тут в Белой Церкви; а потом уже будут получать не сукном, а наличными деньгами 40.000 злотых ежегодно, в Киеве на св. Илью русского». В благодарность за это, казаки должны дать рыцарское слово и присягнуть, что не только те, которые получают жалованье, не будут беспокоить турецкого императора своими наездами, но и других, в случае оказались бы, такие своевольники, всячески будут от того удерживать, а тех, которые недавно в противность запрещению, ходили на море, покарают. Вместе с тем казаки уничтожат морские човны, которых часть уже уничтожена, чтоб своевольным не было искушения; оставят только необходимые для перевоза на Днепре, но будут содержать при них надёжную сторожу, чтоб своевольные не выкрадались на этих човнах в море. Далее в акте сказано, что от казаков не должно быть больше никаких неприятностей людям в королевских, духовных и панских имениях. Для этого из казацкого реестра должны быть выписаны прочь все ремесленники, шинкари, войты, бурмистры, kafanniki, bałakiezie, резники, вообще все занимающиеся каким-либо ремеслом и иные лишние люди, которые до пяти лет назывались казаками: «ибо мы ни под каким видом не согласны на такое огромное число казаков, какое ныне оказалось», писали комиссары. Эти выписанные обязаны подчиняться старостам, державцам, их наместникам и другим панам, под кем кто живёт, не отзываясь к войсковому суду, а паны молодцы вступаться за них не должны. «Всего же больше настаиваем на том», говорится далее в акте, «чтобы паны молодцы запорожцы — или вовсе не жили в имениях земских, духовных, светских, дедичных, или же, если будут иметь в них дома и оседлость, то чтобы оказывали послушание дедичным панам, под которыми будут иметь маетности, из подданства не выламывались и к иным присудам не отзывались. Даётся им крайний срок до св. Ильи русского 1620 года. Кто под кем не хочет жить и быть пану подданным пускай удалится из его имения и живёт где угодно. Те же, которые будут проживать в украинных городах его королевской милости, должны оказывать всяческое почтение своим старостам и, в случае надобности, как на Украине, действовать против неприятелей св. креста, под начальством старост или их наместников». Наконец, комиссары потребовали, чтобы казаки, согласно ольшанскому постановлению, приняли себе старшего из руки коронного гетмана, по образцу того, как некогда был старшим Оришевский».
Нас поражает своей неожиданностью громадность панских требований от казаков после их похода в Московщину, но ещё меньше ожидали мы смиренного ответа на него, последовавшего через девять дней со стороны Сагайдачного. Называя себя старшим на то время в Запорожском Войске, Сагайдачный говорит, что он и всё Запорожское Войско, получив уведомление о королевской воле от таких-то ясновельможных панов, послали к ним своих товарищей: пана Яна Костревского, пана Петра Одинца, пана Яцыну, пана Ратибора-Боровского, с двадцатью другими товарищами, для договора над Раставицею, ниже Паволочи; что, после взаимных переговоров над Раставицей, комиссары, со своей стороны, прислали на Узень своих товарищей, их милостей панов: зыгвульского старосту Томаша Склинского, Тыбурча-Злотницкого, Яна Билецкого, Иеронима Вжеща, Михаила Холимовского и Валериана Славского, для окончания комиссии 8-го октября; и что, переговорив между собой обо всём, казаки подчиняются воле его королевской милости и благодарят короля за назначенное им жалованье, но не могут означить немедленно своего числа, так как брак и выпись ремесленников, торговцев, шинкарей и тому подобных людей потребует немало времени. «Это надобно делать по городам», говорил в своём письме Сагайдачный: «таких людей, не принадлежащих к рыцарским занятиям, каковы эти шинкари, кравцы, торговцы и всякие ремесленники, кафанники, рыбалты, и тех, которые, выломавшись лет пять назад из присуду своих панов, сделались казаками, мы от себя выпишем и выпрем. Пусть они не прикрываются нашими вольностями, подчиняются власти своих панов, старост и их наместников, где кто будет жить. А какое число нас останется, мы доложим его королевской милости через наших посланцов и будем ожидать дальнейшего повеления. Вместе с этим паны комиссары, именем его королевской милости, требовали, чтоб мы, не обременяя имений земских, духовных, шляхетских, выселились из них к св. Илье Пророку русскому следующего 1620 года. Хотя это сильно нарушает наши вольности, пожалованные нам привилегиями найяснейших королей, наших почивающих в Бозе государей, и мы должны будем обратиться к его королевской милости с просьбой о ненарушении этих вольностей, но, покамест, постановили так: кто хочет оставаться с нами на службе его королевской милости и Речи Посполитой, то (если его королевской милости не будет угодно оставить нас при наших вольностях и правах) чтоб выходил из шляхетских имений и искал себе спокойного жительства в имениях королевских, где кому любо. Но где имеем или будем иметь оседлость, там будем оказывать старостам, подстаростиям и их наместникам надлежащее почтение. В случае вторжения врага св. креста, должны мы действовать против него, как подобает нам, под начальством старосты, подстаростия или своего атамана, и всё то делать, что от нас будет следовать. Не сопротивляемся и назначению над нами старшего, в роде того, как был некогда Орышевский; но, так как ныне его милость пан канцлер и коронный гетман не наименовал и отложил до ближайшего сейма, то и мы пришлём туда послов своих с нашими просьбами, отдавая это на волю его королевской милости. Мы только просим, чтобы над нами был старшим такой человек, который бы способен был воевать вместе с нами против коронного неприятеля, к славе и пользе короля и Речи Посполитой, и умел бы исходатайствовать у его королевской милости, всё, что нам нужно».
Эти последние слова, объясняют отчасти смирение и уступчивость казаков. Как реалисты, они лучше классиков смекали: что под каким бы названием ни предводительствовал казаками гетман, но, если только он будет лицо излюбленное ими и только утверждаемое верховной властью по их представлению, то казацкое дело будет оставаться всё тем же, каким было до сих пор. Рассматриваемый с этой точки зрения, раставицкий акт представляет самую радикальную оппозицию и объясняет сам себя. Но тем не менее нам интересно заглянуть хоть одним глазом через бумагу, которую, точно ширму, держит перед нами равнодушная к политическим и социальным нашим сенсациям муза Клио.
Сношения коронного гетмана с казаками о предстоящей комиссии начались ещё летом 1619 года. Они, по-видимому, были самого мирного свойства. Жолковский предостерегал казаков, чтоб они не дали татарам удобного случая занять своими кочевьями Запорожье. Так как их такое множество, то пусть бы послали туда несколько тысяч человек, запретив им, однако ж, ходить на море. Но, видно, казакам хотелось чего-то другого: они оставались все на Украине, тем больше, что король, помимо коронного гетмана, писал к ним о комиссии и велел её дожидаться. Между тем Жолковский, этот хитроумный Улисс относительно казачества, и письмами, и универсалами сзывал к себе жолнёров отовсюду, а к тому нанимал ещё и немецкую пехоту: у него на уме было повторение лубенской трагедии с одичалыми соплеменниками своими.
Когда оба войска заняли свои становища, одно под Паволочью, а другое под Белою Церковью, каждое из них представлялось другому противником страшным; по крайней мере казаки, в глазах Жолковского, при их многочисленности, были «metuendi.» — «Немало было с ними тергиверсаций», писал Жолковский к королю: «то одного, то другого добивались они от нас, но особенно настаивали на том, и много ушло на это времени, чтобы всякий раз, когда не получат назначенного им от Речи Посполитой жолду, они имели право ходить за добычей на море. Больше недели прошло в сношениях да в пересылках с ними по этому пункту. Наконец сталось так, как написано в документах. Старшие полковники, их асессоры, принесли формально присягу в том, что подписями своими и печатью войска своего утвердили; а поспольству читал присягу войсковой писарь их. Теперь им, кроме сукон, посланных подскарбием, дано наличными только 30.000 злотых: 20.000 — в награду за московскую службу, о чём не упомянуто в документах, в избежание sekweli na potym , а 10.000 — в счёт годового жолду вместе с упомянутыми сукнами, согласно Ольшанской комиссии. Но, так как они убедительно просили дать им на старших есаулов, на ремонт огнестрельного оружия и на пушкарей несколько тысяч ружей, то, с общего согласия панов комиссаров, признано было возможным прибавить им ещё несколько тысяч злотых, в виду покорности, которую они здесь показали, и для того, чтобы заохотить их больше к выполнению состоявшегося постановления. Так как скарбовых денег не было, то, я дал им из собственной скриньки, всего тысяч до четырёх. Но об этом нигде в бумагах не упомянуто, чтобы потом они не настаивали на подобной прибавке. К такому смирению привело их всего больше то, что они видели перед собой коронное войско, которое, не смотря на дожди, снега, морозы и самую ненастную погоду, терпеливо стояло в поле, а при этом жолнёры грозили действовать против них hostiliter(по-неприятельски), если б они не подчинились воле и повелению вашей королевской милости».
Через бумагу, распростёртую перед нами в виде ширмы, поможет нам заглянуть ещё страница Журковского о предмете безусловного его восхищения, Фоме Замойском, который прибыл к войску Жолковского под Паволочь в начале сентября. «Запорожское войско» пишет Журковский, «стояло в шести милях от ляцкого обоза; старшим вождём над ним был Конашевич, alias Сагайдачный. Трактовали (казаки) через послов, которых постоянно посылали к гетману. Пан мой много содействовал к успокоению казацкого своевольства своим значением и благоразумием; он смягчал их своей людскостью и хлебосольством; он часто зазывал к себе всех запорожских послов, склоняя их разумными речами к послушанию королю и Речи Посполитой, внушал им добрый порядок и к благосклонности своей присоединял тон важный и внушительный».
Из всего этого мы видим, что польское право пропагандировалось весьма искусно. Тысяча человек между казаками были обеспечены, обласканы, успокоены; прочим предоставлялось на волю — жить где угодно, признавая везде неприкосновенным заведённый шляхтой порядок. Но эта феодальная утопия, как показали последствия, была неосуществима, и надобно только удивляться, что такие люди, как Жолковский и Фома Замойский, были уверены в её осуществимости. Впрочем, они были люди своего, а не нашего века, и, в виду современных нам польских понятий о казацких претензиях, мы требуем от них невозможного. Вся Польша заплатила дань своему времени, тяжёлую дань! Сагайдачный, по всей вероятности, думал иначе, не по-пански, как это доказывают его поступки в критическое время, которое вскоре наступило для панской республики, — поступки, глубоко революционные по своей сущности, хотя при этом чуждые малейшей тени бравурства: диаметральная противоположность звионзкам, конфедерациям и рокошам шляхетским.
Читая дальнейший рассказ почтенного Журковского о его патроне, никак нельзя догадываться, что наша отрозненная Русь была близка к событию, которое убило для Польши возможность претворить русский элемент в польский, именно — к восстановлению православной иерархии, наперекор королю и сенату. Журковский пишет:
«По отправлении комиссии с казаками, которая окончилась спокойно и без кровопролития (его все ожидали), распустил гетман войско на его становища. Пан мой из обоза, со всем своим людом (а люду, надобно нам помнить, было с ним полторы тысячи человек, с такой артиллерией, какой не было во всём коронном войске), отправился в Киев и въехал на киевское воеводство в последних числах октября. Он был принят от всех обывателей киевского воеводства радушно; пышно и громадно выезжали они ему на встречу далеко в поле. Полки Запорожского Войска и киевских мещан провожали его сперва в соборную церковь (do kościoła katedralnego farnego), а потом в замок».
Замок (поясним от себя) теперь не был уже в таком разорённом виде, в каком держал его покойный воевода, князь Острожский: мещане отстроили его заново, на собственный счёт. Кстати он, в 1605 году, сгорел от грому. Теперь он имел 15 башен с бойницами в три яруса. Под башнями было двое ворот: на север — Воеводские, на юг — Драбские. Подъёмный мост взводился на цепях. В вамке находилось 16 бронзовых пушек, литых в XVI веке, длиною в 15 пядей, да 11 пушек железных, так называемых сарпентинов, длиною в 81/2 пядей, да 82 гаковницы и 8 железных огнестрельных «киёв», или стволов, похожих на ружейные. Кроме того, по стенам наготовлено было множество камней и колод, которых доставка лежала на киевских мещанах. Знакомы были эти пушки многим казакам, провожавшим нового воеводу в замок: из них Жолковский добивал казацкое войско под Лубнями. Но тогда, по свидетельству Жолковского, в ополчениях Лободы и Наливайка хорошо вооружённых и опытных воинов было не более 2.000; теперь таких воинов считалось 20.000. Кровопролитие было напрасное. В московских походах паны выковали сами на себя булат, а теперь старались затупить и заржавить. Московщина потерпела жестоко от казаков, но зато выпроводила их домой во всеоружии губительства, вечно алкающего кровавой пищи, вечно жаждущего добычи. За своё «разорение» она была отмщена сугубо.
«Составив акт вступления в должность», продолжает, ничего этого не подозревая, почтенный пан Журковский, «вернулся воевода вниз к ратуше, где он имел своё помещение. Здесь он угощал у себя за столом humanissime всё духовенство, земских урядников и шляхту, а также полковников и всё рыцарство, как из кварцяного, так и из Запорожского Войска. Целый день тогда стреляли беспрестанно из замковых, городских и запорожских пушек, в большом порядке, и даже часа два в ночь. Утром наш пан», пишет Журковский далее, «занимался судопроизводством, и каждый день ездил в замок, пока были в реестре очередные дела; а отправивши свои роки, прожил ещё недели три в Киеве. Он устраивал городские интересы, он занимал жолнёров военными играми и экзерцициями. В награду за искусство в гонитве, выставлялись, по его приказанию, разного рода оружие, оправленная сбруя, кони, блаваты».
Всё, таким образом, происходило в Киеве без малейшего столкновения партий, а их было несколько. Жолнёры и казаки стояли относительно друг друга, как дрессированные псы и дикие звери; шляхта и мещане киевские находились в постоянных спорах и позвах за торговые права, за рыболовные места и за самое помещение в Киеве; но всего больше было антагонизма между католическим и православным духовенством.
Замойский угощал humanissime казаков и шляхту за одним и тем же столом, но едва ли мог он свести в одну беседу православных черноризцев и латинских прелатов, которых вид, по свидетельству папского нунция, был невыносим даже поселянам. Не дальше как в прошлом году утоплен в проруби Грекович. Запорожским братчикам случалось топить в Днепре и королевских послов. Присутствие их старшины за общим столом было respice finem для прелатов и spes magna futuri для попов православных. Беседа между теми и другими на пиру у Замойского могла ограничиваться только общими местами. Обе партии, без сомнения, бросали друг на друга взгляды, о которых народная пословица выражается: подивився, мов шаг а дав . Если латинцы и униаты, по отзыву благочестивых, были хищные волки, то сами благочестивые смотрели далеко не кроткими агнцами. Во всяком случае, общая трапеза не могла сблизить противоположности. Замойский хлопотал попусту. Это было то время, когда иезуиты и доминиканцы водворились уже в Киеве. Иезуиты, невдалеке от киевобратской школы, строили коллегиум; доминиканцы пускали в ход своё искусство проповедовать слово Божие. С 1604 года король, как господин города, отдал латинскому бискупу целую часть Киево-Подола, за канавой, к горе Щекавице, а потом, путём разных тергиверсаций, бискуп отнял из-под магистратского присуду сперва всё пространство до бывшей иорданской обители, овладел даже Иорданщиною и прихватил к своему ведомству знаменитое урочище Кожемяки. В виду братской школы возникали, в лучшем сравнительно с ней виде, школы доминиканские и иезуитские, с наставниками кроткими, ласковыми, щеголеватыми, и даже щедрыми. К ним поступали дети шляхетские или дети мещан, старавшихся держаться на нейтральной почве, тогда как братская школа преимущественно наполнялась нищунами. Правильными апрошами подступала латинская церковь к русской, окружала её своими редутами, своими траншеями и, имея за собой всё полноправное на Руси, терпеливо ждала торжества своего. Болеслав Храбрый со всем войском своим, расквартированным от Лыбеди до Кожемяк, не был так опасен для киян, как эти безоружные и, по-видимому, безобидные гости: он не знал, как пустить в русскую почву корни.
Братское училище существовало в Киеве при Богоявленской церкви с 1588 года, по благословению царьградского патриарха Иеремии, и пользовалось правами высшего училища. Но между чинами киевского братства мы не находим ни одного панского имени: это были монашествующие и светские попы да киевские мещане. Идея братства, очевидно, принадлежала первым. Они вписывали имена свои в братский упис «рукою и душою», а некоторые к своей подписи прибавляли такие слова: «составленное в Киеве граде братство приимаю и облобизаю», или такие: «всегда готов есмь с ним пострадати и кровь мою за благочестие дати». Эти подписи принадлежат к тому времени, когда Кафа, vorago sangvinis nostris, была разрушена, когда в одном Синопе турки понесли убытка на 40 миллионов злотых, и земля агарянская, пылая казацкими пожарами, готова была признать себя данницей новых варягов. Но, покамест, глухо развивалась в Киеве борьба естественного права с вымышленным, русского элемента с польским, русской церкви с латинской. Каждая церковь, в том числе и Богоявленская, имела при себе школу, в которой дети учились, чему могли, и только изредка встречали между наставниками такого эллиниста и латиниста, каким был в своей воскресенской школе священник Иоанн, впоследствии митрополит Иов. Братская школа получала даяния от мещан, иноков и лычаковой шляхты грошами; она недвижимые свои имущества ценила только десятками литовских коп. Шляхта кармазинная льнула к училищам, в которых преподавание шло на языке шляхетном, польском, государственном. Обаяние верховной власти увеличивало силу врагов русской церкви и русской автономии. То льстя правительству надеждой ассимилировать с Польшей Русь, то пугая политическими призраками, они умели пользоваться королевскими подписями. По преданию старины, король был «господарь» земли, принадлежавшей церквам и монастырям, если они не были основаны панами, в родовых имениях, на основании княжеского или, что одно и то же, польского права. Поэтому-то Стефан Баторий отдавал русские церкви и монастыри с их землями иезуитам, как своё добро. Сигизмунд III расположен был больше Стефана поощрять иезуитов и созданных ими униатских иерархов. Не к кому было даже и апеллировать на это законное бесправье. Народ протестовал против унии одним отречением от святынь, отданных иноверцам. Церкви стояли пусты; одни церковные имущества оставались достоянием отступников. Они пользовались этими имуществами на поместном праве, всё равно как паны — королевщинами. Если бы короли издавна не отказались от княжеского права на родовые панские земли в пользу шляхетского сословия, — Сигизмунд мог бы одним почерком пера пополнить счёт униатских церквей целой тысячей. Папский нунций Торрес единственно потому насчитал дизунитских церквей всё ещё 1.089, что королевская власть на панские вотчины не распространялась. Что касается до энергии захвата, то о ней можно судить по первым действиям главного орудия унии, — любезного князю Острожскому Потия, вскоре сделанного киевским митрополитом. Мещане города Бреста, оставшиеся при отеческой вере, были им прокляты, как местным владыкой, а королём, то есть выпрошенной у него подписью, лишены покровительства законов, объявлены банитами; вследствие того товары их опечатаны, и всякое общение с прочими жителями им воспрещено. По этому поводу из уст людей, не боявшихся королевского гнева, исходили громкие слова, принимаемые, как приверженцами, так и врагами православия за наличную монету, так точно как и угрозы 15-ю и 20-ю тысячами войска. Трусы трусов боятся взаимно: глаза у страха велики; действуя сам фальшиво, человек делается неспособен видеть реальную почву под ногами противника. Как, с одной стороны, не было собрано ни одной тысячи войска, так с другой — не выдержана последовательно ни одна законно-беззаконная мера. Паны, видя мещан в баниции, стали говорить, что и их постигнет то же самое, за предковскую веру; но в таком случае, говорили они, король, изгоняя граждан Речи Посполитой, лишится своего титула, не захочет иметь общения с банитами. Глухие и таинственные угрозы действовали на правительственную сферу: в бумагах того времени редко встречаются случаи столь крутой меры. Но зато широко применена к мещанам мера — отрешения от городских должностей за упорное отрицание унии. Об этом говорит и афонский апостол православия, тогда как о брестской баниции, умалчивает: видно, она была вскоре отменена и уже не повторялась в такой резкости. Впрочем правительство имело свой резон в преследовании людей «славетных» между мещанами. Войты, бурмистры, представители цехов резницкого, кушнирского, кравецкого и проч., были своего рода воеводы, каштеляны, старосты, дозорцы, словом — brachia regalia относительно людей, изъятых магдебургским правом из-под старостинского и воеводского присуду. Им следовало прежде других подчиниться утверждённой правительством иерархии. Единство земли было признано шляхтой на Люблинской унии; единство церкви должны были признать королевские депенденты другого рода — мещане; единство народности устроилось бы само собой. Политика обыкновенная, с одинаковой безуспешностью применяемая до нашего времени систематиками, не сведущими ни в философии истории, ни в философии естествознания. И, видно, много теряли эти мещанские славетники, эта коммерческая и промышленная шляхта, с потерей своих мест в магистратских и цеховых лавицах: казацкое войско было ими переполнено. Было, видно, от чего приходить в «десперацию». А что казаки дорожили такими адгерентами, это показывают комиссарские требования, чтобы прежде всего войты и бурмистры были выключены из казацкого реестра. Интересы мещанства и казачества становились тем солидарнее, чем больше польское право старалось разъединить эти два сословия.
Общественная позиция казаков сделалась теперь совсем иной, против того, какой была она прежде. Люди так называемые статейные начали встречать между казаками не одних только промышленников, зарабатывающих казацкий хлеб свой гайдамачеством. Давая казачеству контингент, мещане находили в нём отклик на свою тесноту, которую они терпели от польского права — сперва в ремёслах, независимо от религии, а потом в религии, со стороны ремёсел, промыслов и торговли, как этому образчиком служит выказавшееся во всей резкости притеснение брестских мещан. Их ударили разом и по душе и по карману, этой второй душе самых бездушных людей. Десперация была явлением естественным и зловещим: братчики церковные делались братчиками войсковыми, а потом — наоборот. Отклик на мещанские жалобы бывал различный, смотря по контингенту, который мещанство доставляло казакам. Начнем с низшего.
В казаки рвалась, прежде, всего, ремесленная молодёжь, люди не женатые, не связанные хозяйством и семьёй. Оттого мы в кобзарских думах встречаем такие типы, как Ивась Канивченко, от которого старушка мать должна была запирать необходимую принадлежность тогдашнего дома — оружие; оттого кающиеся на море казаки дают обет почитать старшего брата за отца, «а сестру ридненьку — за неньку» (они грубо вырывались из семейного круга); оттого, наконец, Запорожскому Войску присвоен даже поляками официальный титул паны молодцы (panowie moloycy). Бежала молодёжь в казаки отовсюду, где домашний или общественный режим был для неё не по вкусу. Отсюда — потребность juvenilem etatem suam consolare. Как pyкодайные слуги бежали от гордых и взыскательных панов, так молодики покидали отцов или цеховых хозяев. Бежали в казаки даже от «школьной чаши», от «крупного гороху», которым закармливали молодёжь в тогдашних суровых училищах. Вслед за ними «драбантовали» в казацкие купы и люди постарше, такие, которым случалось быть войтами и бурмистрами, но которые удаляемы были с бесчестием из магистратских «лавиц» за несогласие на унию, или за то, что поссорились и подрались при запечатывании церкви с каким-нибудь отступником, в роде известного истории киевского войта Ходыки, или с отступником попом, или даже с паном подстаростием. Наконец, шли в казаки и спекулянты, имевшие даже собственные човны, следовательно и свой почт между убогими казаками, по подобию шляхты, которая входила в состав казацкого войска с собственными ротами. Отсюда-то в казацком товаристве такое процветание ремёсел, что даже немцы обратили на него внимание, и вот почему для колонизаторов Украины особенно было интересно повыписать из казацкого войска «всех людей, занимающихся какими бы то ни было ремёслами». В ремесленниках настояла тогда такая надобность, что Ян Замойский, устроив себе город Замостье, привлекал из-за границы иностранных ремесленников, потому что свои, вместо того, чтоб содержать панские замки, выделывать панам сафьян, строить конскую сбрую и исправлять в походах всякую техническую службу, геройствовали в казацком войске. Но, может быть, чувствительнее самого отсутствия ремесленных людей и опаснее всякого геройства их в казацких купах, была та связь, которую устраивали эти сбившиеся и сбитые с дороги люди между казаками и мещанами. В числе вольных и невольных изгнанников, мечтательных, как все эмигранты, готовых на политические крайности, как все глубоко оскорбленные люди, были и попы, вдавшиеся в казачество «с десперации», как свидетельствует Захария Копыстенский. Но сдесперовавших, как тогда говорилось, попов, не могло быть между казаками много, так как это был класс вообще оседлый, семейный, запуганный и нравственно надорванный тяжким уделом своим. Гораздо больше было между ними церковников. Это мы видим из современных письмен, в которых наряду с прочими своевольными людьми, предназначавшимися для исключения из казацкого реестра упоминаются и рыбалты.
Рыбалтами назывались тогда, в презрительном смысле, недоучившиеся спудеи различных школ, самоучки философы и литераторы, вроде приходских дьяков, вообще люди, которые принадлежали к церковным хористам, составляли при церквах род нищенского братства, и кормились по богатым дворам, за так называемые божественные псалмы, за представления церковных мистерий, или же за списывание разного рода душеспасительных книжек, вирш и тому подобных монашеских изделий. Рыбалт был полудуховный и полусветский человек, полумонах и полумирянин, во всяком случае, человек, бездомный, перебивающийся изо дня в день без мозольного ремесла, одной своей, так сказать, артистичностью. В глазах панов, ремесленники, бежавшие в казацкий гурт, служили казацкой гидре цепкими лапами; рыбалты должны были представляться им глазами или мозгом этого хищного и ненасытного чудовища. Эти праздные философы видели подальше обыкновенных казаков: они были, в некотором роде, казацкой интеллигенцией. В кобзарской думе о буре на Чёрном море, попович Олексий «по три разы на день бере в руки святе письмо да й читае, простых козакив на все добре наставляе». Это — один из рыбалтов, которые тем и хороши были для казаков, что не исчерпали ещё всю тогдашнюю риторику и философию. Они могли ещё влиять на простые казацкие умы. Доучившиеся философы и богословы, большей частью, теряли ту способность, ради которой собственно учились. Народ, не понимая их премудрости, прокладывал сам себе дорогу в область бесконечного, философствовал своеобразными параболами, легендами, песнями и т. п. Народ, как собирательная личность, в известном смысле, часто превышал присяжных блюстителей души своей. И что же? Неужели наставления таких людей, этих казакующих рыбалтов ограничивались только пятой заповедью, которую певец приключений Олексия поповича избрал темой для своего простодушного эпоса? Нравственные интересы Олексиев поповичей среди Запорожского Войска, без сомнения, были посложнее тех, которые связывали тогдашнюю поповскую или мещанскую семью, расторгаемую казачеством: дело шло о связи народа с церковью, в которую паны да иезуиты вколачивали клин за клином; шло дело о связи материальной силы с нравственной и, наконец, о связи русского мира воедино. Рыбалты всему этому содействовали. Малые земли, ничтожные скитальцы, едва поднявшиеся над уровнем примитивного невежества, содействовали явлению великому. В истории человечества такие примеры бывали.
В то время польский король, как творец униатской иерархии, начинал уже терять обаяние монархизма, который так охотно возводится народом в идеал правосудия. Церковная уния и московская война сделали в умах благочестивого люда большой переворот ко вреду Сигизмунда. То, что дошло до нас через посредство письма Острожского о брестской баниции, — по принципу единичного представительства массы, принадлежало ему в такой мере, в какой послу принадлежит общественное мнение целой нации. «Король лишится своего титула» — слова знаменательные и для польской короны зловещие. Не одна Малая, но и Великая Россия, и не только Россия, но вся Славянщина, считавшая тогда 18 племён, — путём обмена мнений и вестей в походах, в торговых сообщениях и умственных общих работах, пришла к заключению, что польский король и польский народ не освободят их из тяжкого языческого ярма, что этот король, с латинским народом своим, сам преследует незавоёванный русский народ, и не даёт ему молиться в предковских его храмах. Чаяние народов — чувство в народах постоянное. Обводя глазами политический горизонт, передовые славянские умы, чаявшие и жаждавшие свободы, остановились на царстве, которое вставало собственными средствами из развалин, сильное одной верой в Божию правду, богатое природными дарами даже и в своём разорении. Весы судьбы начали приходить уже тогда в равновесие между Россией и Польшей. Лишась прибалтийского края и Северщины с Смоленском, без выхода на море, без крепких ворот в государство, Россия была сильна опытом: она знала, что ляхам не одолеть её, — знала тем лучше, что ляхи разочаровались в мечтах Батория, Сигизмунда и самого королевича Владислава: они пришли наконец к убеждению, что не с их обществом и не с их порядками установить режим над полусветом. Это обоюдное сознание внутренней крепости Московского царства, вызванной наружу потрясениями всего его состава, растеклось различными путями по Славянщине и облекло русского государя, в её глазах, величием, до которого не дожил ни один из государей польских. Таким образом уже в то время общественное мнение славянской семьи признавало первенство в ней за Россией, а не за Польшей. Но и в русском мире, так сказать, дома у нас, совершался тогда в умах массы процесс, возводивший московского царя на высоту Равноапостольного Владимира. Из убогих, забвенных сильными южнорусскими людьми келий шла многоустная проповедь в народе о независимом великом царстве православном и о царе, восседающем на престоле во всемогуществе верховной власти, как над последним, так равно и над первым человеком в государстве: образ очаровательный для южноруссов, которых судьбой и даже верой играли польские королята. Об этом поэтическом акте воссоединения народов посредством признания царя общим царем всея Русии, — признании, совершившемся в сердцах задолго до фактического соединения, я расскажу подробно в своём месте. Теперь прошу читателя оглянуться кругом. Спросим друг друга: можно ли было в том положении вещей, какое существовало у нас на Руси после торжества поляков non vi, sed consilio над казаками, провидеть что-либо подобное? Я отвечаю: можно.
Все исполнившиеся чаяния народов, эти высказанные, не немые требования силы вещей, зарождались в человеческих обществах задолго до громкой их манифестации. Историк отдалённого прошлого часто в буиих мира находит проблески плодотворной мысли, и в самом как бы беспричинном и безумном смятении толпы усматривает зачатие нового чада жизни — великой идеи общественной. «Вскую шаташася языци, и людие поучишася тщетным?» — мог бы вопросить украинцев, с их ропотом на унию, с их буйными казацкими купами, такой спокойный и удовлетворённый своим просвещением ум, как Фома Замойский. «Почему не жить вам под моим ласковым и правдолюбивым сиденьем на воеводстве?» — мог бы он говорить им. «Я даже подвоеводия дам вам одной с вами веры, каков был любезный вам князь Вороницкий. Только что мой подвоеводий не позволит себе таких кривд, таких разбоев, какие терпел Вороницкому ваш великий патрон, ревнитель вашей веры, князь Василий. Я, как делал мой отец, не стану сам приневоливать вас к перемене религии и не позволю никому насиловать совесть вашу. С чистой душой, могу я повторить перед вами слова, которые он, великий и приснопамятный в терпимости своей, произнёс перед нашими иноверцами, евангеликами: «Если б это могло случиться, чтобы вы были все папистами, отдал бы я на это половину жизни моей, — отдал бы половину для того, чтобы, живя другую, наслаждаться святым единением с вами; но если кто будет притеснять вас, я отдам всю мою жизнь за вас, чтобы не видеть, как вас притесняют».
Так, без сомнения, и говорил просвещённый польско-русский магнат, когда собирал вокруг себя в Киеве разогнанное римскими волками русское стадо, на котором духовным очам виднелись три тавра: первое положила и завещала сохранить во веки девственно-чистая русская церковь; второе осторожно напятновала хитрая сводница уния; третье смелой рукой сделала наглая прелюбодейка, что предпочла небесному жениху своему земного главу и обладателя. Но что значили кроткие речи и благие помыслы одного или нескольких, когда кругом православных, в среде родного края их, засели враги русского имени «яко лев готов на лов, и яко скумен обитаяй в тайных?» Не хотело успокоиться никакими словами великое собирательное сердце народа нашего, и волновалось тем мятежнее в груди противников церковной унии, в груди ненавистников польского права.
Эти шатания запорожцев, эти, по-видимому, тщетные, суетные поучения озлобленных рыбалтов и сдесперовавших попов, знаменовали возрождение Киевской Руси, предшествовавшее великому в истории событию — воссоединению русского мира. Идея торжества славян над монгольским племенем была не по силам Баторию, не по силам просвещённым поляко-руссам, не по силам и вдохновителю их, украшенному трёхэтажной короною; она оставалась мечтой, доколе пребывала в обществе «премудрых» и «крепких», и весьма много «значущих», но воплощённая «в худородных» и «уничижённых» и «ничего не значущих», оказалась практичной, оправдала реальность свою. Пока, однако ж, торжество её сделалось очевидным для каждого, она проявлялась на древнем варяжском займище дикими сценами. Бессознательные носители идеи, не щадя себя, никого не щадили. Во времена Косинского, они своим казацким обычаем чинили грубый суд и расправу, между такими людьми, как Михайло и Василий Гулевичи. Во времена Наливайка и Лободы, они, вместе с казацким товарищем, князем Вороницким, промышляли разбойницки над имуществами Семашка и Терлецкого; они защитникам этих имуществ, простодушно верным панским недобиткам, резали уши. Архивы судебных мест, уцелевшие от пожаров, полны варварскими расплавами и грабежами казацкими. Не очень много обращали они внимания на различие или единство веры: они, раздражась мелочными сделками, не дали спуску даже монашескому хозяйству Киево-Никольского монастыря. Но всё-таки охотнее прислуживались казацким ремеслом своим защитникам церковных имуществ против их похитителей, нежели какому-нибудь пану Стадницкому против такого же как он недоляшка, пана Опалинского; и к таким-то услугам надобно отнести утопление в проруби несчастного Грековича. Глядя со стороны фактической, следует видеть во всех указанных явлениях казачества обыкновенный разбойничий смысл, оправдываемый частью дурным устройством гражданского общества польского; но, судя по развитию общественной идеи украинской, это был отклик людей сбытых и сбившихся с дороги на жалобы людей, державшихся столбового пути. При бессилии закона и его исполнителей, при злоупотреблениях администрации, поддерживаемых королевской канцелярией, казаки, в качестве родичей, знакомцев и единоверцев, были единственной силой, с помощью которой киевские и другие братчики удерживали за собой древние святыни, не позволяли их запечатывать, отпугивали жадность униатов к захвату церковных имуществ и даже удерживали многих земляков от измены православию. Вот настоящее прикосновение казаков к делам православной церкви, если мы будем разуметь казацкую массу, состоявшую большей частью из таких гольтяпак, каких увидел в Хвастове московский поп Лукьянов.
Но казаки, как многочисленная корпорация, по инстинкту самосохранения, нуждались, для некоторых мудрёных дел, в людях высшего разряда, в людях статечных, интеллигентных и, если было возможно, даже знатных. Таковы были гетманы и старшины их со времён князя Рожинского; таков был и сам Петро Сагайдачный. Как ни сильно преобладала в казацких делах воля большинства, но само большинство, в свою очередь, подчинялось иногда влиянию таких личностей, какие действовали вместе с Сагайдачным по части казацкой дипломатии. Для нашего разумения, в грубой казацкой массе заметна работа людей талантливых и образованных. Самая артиллерия казацкая, названная в польском дневнике grzeczną, в смысле отличного устройства, ещё во время московской самозванщины, — доказывает, что Войско Запорожское не было пристанищем одних буянов, невежд и горьких пьяниц. Оно смыслило многое и за пределами казакованья, как это видно из его отношений к императору Рудольфу, к господарям дунайских княжеств и к самому князю Острожскому. Оно вело торговлю с украинскими городами издавна; оно состояло преимущественно из городских ремесленников. Высшие интересы мещан и церковных братств не могли оставаться чуждыми и непонятными тем людям из числа казаков, которые так или иначе видали Краков, Пресбург, Вену, Москву и Царьград. Дикие казаки древней Греции, из которых предприимчивый гетман, Филипп Македонский, образовал фаланги, иначе понимали многое по смерти великого Александра, чем в то время, когда ходили с Филиппом под великолепные Афины, в первом пылу своей хищности. Такая, или ещё большая, разница была между людьми, тонувшими в снегу под местечком Пятком, и теми полковниками, сотниками, есаулами казацкими, которых, через 23 года, многоучёный Фома Замойский угощал humanissime в светлицах киевской ратуши.
Истекло уже 30 лет с появления в печати книги книг на славянском языке, и 22 года — со времени издания великой прокламации православия — «Апокрисиса». Не только множество сочинений вызвано было на сцену этими двумя явлениями, как их естественное следствие, как возрастание посева, брошенного в согретую дыханием Цереры землю, или созревание божественного слова в простых умах, способных воспринять истину только под видом притч, — нет! эти два незабвенные дела общественной энергии, сказавшейся нам в единицах, вызвали также из небытия к бытию и множество типографий. А мы знаем, что каждая типография была учёный, по тому времени, кружок, собиравшийся около печатного станка и шрифтовой кассы; каждая представляла собой, в миниатюрном виде, академию свободных наук, наук wyzwolonych, как их прекрасно назвали поляки. Сколько было на Руси друкарень, столько было и очагов, у которых отогревался русский ум, на которых готовилась умственная пища для голодающего русского мира. Знали тогдашние полуневежды, что они делают, когда не только постоянные, но и кочующие типографии находили у них средства к своему существованию. Радетели печатного искусства, кто бы они ни были, «их же имена ты, Господи, веси», кормили русский мир пищей, которой так долго не доставало ему. «Ядят убози и насытятся, и восхвалят Господа: душа их жива будет во век»: так, без сомнения философствовали эти немые для нас прозиратели в будущее, столь красноречиво говорящие нам о себе множеством трудных и опасных работ своих. Они не дали умереть душе народа нашего, распуститься в польщизне, как распускается золото в гальванопластическом аппарате, не дали ему потерять для истории след свой, уйти на одну позолоту польской гордости, осиять богатыми дарами природы своей чуждый народ, иноверное общество. Это уже сделала богатая часть южнорусского мира для Польши: она, распустись в разъедающем, латинопольском элементе, позолотила собой знамёна Казимира III, Ягайла, трёх Сигизмундов и забравшегося между них великого по замыслам Батория; позолотила фолианты книг, которых не видать бы у себя Польше без абсорбирования русского элемента; позолотила даже ту житейскую мудрость, которая проявлялась в польских посольствах. Такие писания, как «Апокрисис», как послания Иоанна Вишенского, которые теперь не каждый способен понимать и ценить по достоинству, остановили остальной, убогий южнорусский мир от подобного же химического разложения, для позолоты тщеславной Польши, и сохранили самобытность его для более достойных целей. Монашествующие интеллигентные люди, представители убогих панских и теснимых поповских и мещанских домов, не по собственному замышлению вписывались в братство, лобызая его и выражая готовность пролить за него кровь свою. Они, своими словами и делами, составляли аккорд с теми речами, которые возгремели в их слухе с афонского Синая. Они выполняли программу, изложенную в кодексе православия — «Апокрисисе».
Печерский монастырь был крепостью в двояком смысле: он мог отстоять себя против нападения силы материальной и, более нежели какой-либо другой монастырь или церковное братство, обладал средствами нравственными. На нём прежде всего споткнулась факция, задумавшая, путём унии, претворить нашу Русь в Польшу. Лишь только владимирский владыка Ипатий Потий сделан был униатским митрополитом по смерти Рогозы, ему дана была королевская грамота на вступление во владение Печерским монастырём. Но в те времена всякое пожалование, независимо от грамоты, должно было сопровождаться вооружённой силой, достаточной для того, чтобы написанное на бумаге сделалось фактом. Мы уже знаем, как паны отмежёвывали себе саблей пожалованную от короля и Речи Посполитой землю, как даже убогий пахарь, прежде чем пахать занятый лан, втыкал на меже саблю. В 1580 году князь Василий, для того, чтобы ввести нового архимандрита в испрошенный для него Жидичинский монастырь, явился туда на челе своего войска и поставил гарнизон в монастыре и его имениях. Без этого насильственного акта, старый обладатель монастыря продолжал бы в нём господствовать, и завещал бы его своим наследникам, как это случалось не раз под беспорядочным господством польского rządu. Подобный акт предстоял и Потию для овладения Киево-Печерской Лаврою; но собрать силу, достаточную для овладения этим ковчегом православия, затруднился бы и сам король, как в материальном, так и в нравственном отношении. Тогдашний архимандрит Печерского монастыря, Никифор Тур, объявил наотрез, что не уступит русской святыни никаким иноверцам. Дело кончилось овладением только теми монастырскими имуществами, которые захватил законным способом первый отступник-митрополит, Михаил Рогоза. В акте прямого и решительного отказа со стороны Никифора Тура слышно участие того сильного духом инока, который объявил всех панов еретиками, который игнорировал вооружённую русскую силу — казаков, и взывал только к силе русского духа. Два лагеря духовных людей, православный и католический вступили тогда в борьбу на жизнь или на смерть посреди пассивного дворянства, невежественного сельского духовенства, зависимой от панов массы поселян, среди сохранивших нечто вроде автономии городов и беспорядочной казацкой вольницы. Из приведённого в хаотическое состояние южнорусского мира надобно было сделать народ: задача трудная! Одни мещане приближались к идеалу православного гражданского общества, но их, сравнительно с массой осёдланных и взнузданных панами, было мало; а казаки, хоть и были силой, но вовсе не той, которую употребляют при созидании. Дворян решительно забирала в свои руки католическая партия. Оставалось рассчитывать разве на их скупые даяния и получать эти даяния путём древних печерских иноков, которые склоняли иногда задорного варяга обеспечить спасение разбойницкой души своей записью на монастырь разорённой деревушки, бортных ухожаев, городского дворища. Оставалось действовать обычаем работников «немой проповеди», которые упросились, с своими просветительными помыслами, сперва в Заблудово к Тишкевичу, а потом в Острог к князю Василию, или обычаем того неизвестного нам деятеля, который расположил пана Загоровского к составлению благочестивого завещания в пользу церкви и школы, остававшихся при его жизни без проповедника и без учителя. Оставалось инокам нищить и прослыть канюками, чтобы из великой добычи меча и лукавства отделена была частица в пользу нравственной и духовной жизни русского народа.
В то время процветал среди монашествующей братии способный к такому нищанью и канюченью Исаия Купинский, впоследствии киевский митрополит. Происходя из древнего дворянского рода, он имел много приятельских связей с панскими домами, и не одного человека, вроде князя Василия, подвинул, своими внушениями, на доброе дело. Так, нам известно, что он выпросил у князей Вишневецких значительные займища под Густынский и Ладинский монастыри, которые мало-помалу создал и снабдил всем необходимым посредством своих напоминаний панам о мимотечности всего земного, о неминуемой расплате за всё, в чём слабейший брат наш когда-либо нами обижен, о том, что только милостивые помилованы будут, и о великой радости видеть лицом к лицу божество, незримое очами грешными. Замечателен факт, что все великие жертвователи (за неимением больших) на просвещение православного народа, через посредство типографий, школ или монастырей, — приносили жертвы свои накануне перехода своих домов на сторону врагов православия. Когда созидался от их имени славяно-русский храм, в нём собирались люди, чужие создателям и благодетелям его, а дети первых ктиторов молились уже под католический орган и шептали латинские слова, выкованные где-то далеко от русской земли, подобно бесконечной цепи, накидываемой на всю вселенную. Так отошли прочь от напечатанных в их имя книг, от построенных на святую память о них церквей и заложенных на прославление их великодушия училищ — наследники Григория Ходкевича, Василия Острожского и современных им панов Загоровских, Вишневецких, Проскур, Корецких, Чорторыйских; отвернулись они в сторону и пошли в жизнь путём, противоположным предковскому. Мысль грустная, но она подтверждается ещё одним примером. Тот же Исаия Купинский, который создал руками Вишневецких и других панов два монастыря, в 1615 году получил из рук жены мозырского маршала Степана Лозки, Анны Степановны, урождённой Гулевичевой «наследственные (гулевичевские) имения, пользующиеся дворянскими правами и вольностями, под монастырь ставропигии патриаршеской, под школу детей, как дворянских, так и мещанских, и, сверх того, под гостинницу для духовных странников веры восточной кафолической церкви». Дальнейшие слова этого драгоценного в истории нашего просвещения дарственного акта: «я с давних времён умыслила сделать добро для церкви Божией», в переводе на житейский язык, означают, что она умыслила только тогда, когда была убеждена к тому религиозным красноречием инока, которому, по порядку дел человеческих, принадлежала и самая фраза: она исключает подозрение родных в наушничанье и выставляет Анну Гулевичеву самодеятельной в своём поступке; а самодеятельности нельзя предположить даже и в мудрой княгине Ольге: и та, без всякого сомнения, была уловлена в царство истины безымянными для нас «ловцами человеков». При каких обстоятельствах совершилось благотворное пожертвование, видно из того же акта, дышащего тогдашним тревожным и бесправным временем. «А чтобы та фундация», написал Купинский от имени Гулевичевны, «возымела своё действие (могла ведь и не возыметь), то я тотчас же в тот двор с землёй духовных и светских православных, именно: правоверного священно-инока отца Исаию Купинского и других из монашествующих, также и школу, ввела и ввожу, отдавая им то в действительное владение и заведывание». Таким образом крепость была снабжена гарнизоном, и кто бы стал отрицать права Купинского с его братией, тому предстояло два процесса: один юридический, а другой кулачный. Повторилась история с Жидичинским монастырём для введения в действительное владение и распоряжение сделанным пожертвованием.
Зная уже, что дочь православной жертвовательницы, София, вошла в католическое семейство; зная власть или верховодство тогдашних мужчин над «белыми головами», мы не совсем без основания можем предположить повторение над Анной Гулевичевной той сцены, которую совершил в Острожском замке князь Василий над вдовой своего брата. Хмельнитчина,своими пожарами, сделала нашу старину темнее обыкновенного. Поэтому семейная история панов Аксаков и Лозок, в дарственном акте, представляет полный лад, и сам Sędzia Jan Aksak скрепил его. Но этот pan Sędzia умел казуистически присвоить себе часть имений князей Половцев, а его сын и внуки, уже в начале Хмельнитчины, устроили в домашнем кругу сцену разбоя и грабежа на широкую ногу, с полнейшим родственным скандалом (о чём будем иметь случай говорить в своём месте). Натура Аксаков, как мы видим, была, что называется, gwałtowną. Что касается до натуры Гулевичей, то они заявили такую же гвалтовность во времена Косинского. Все говорит нам, что, при тогдашнем разделении руси на части в пользу модной и господствующей польщизны, новому поколению давался ход, противоположный отеческим преданиям; что совесть матери возмутилась за дочь, встревожилась за будущность, как её, так и своей собственной души, и что, имея, по Литовскому Статуту, право располагать своим веном как угодно, она охотно вняла милосердому к бедствующим единоверцам иноку. Мешать ей в этом не стоило, хотя дарственный акт отзывается страхом вмешательства. Такой человек, как Sędzia Kijowski, должен был провидеть в недалёком будущем переход законным путём всех схизматических церквей и их имений в лоно Kościoła Rzymskiego. Уния лишила уже схизматическое общество церковной иерархии. Долго ли устоит оно на своей вере при одних киевских архимандритах? Конечно, пан Аксак, равно как и все гвалтовные натуры, не в состоянии был проникнуть ни в милосердую душу Иова, при имени которого вспоминаются слова: «Он бе светильник горя и светя», ни в замкнутую душу Конашевача-Сагайдачного, о котором ни единым словом не помянуто у Журковского, точно как будто и не было его меж теми знатными казаками, которых новый воевода угощал humanissime. Не слыхать было в то время ни про того, ни про другого. Это показывает, что оба подгорца думали свою крепкую думу без шуму. Приближалось великое время. Оно предвиделось, то есть должно было предвидеться, такими людьми. Стеснённая со всех сторон враждебными апрошами русская церковь была накануне своего возрождения.