Когда краниолог сравнивает новейшие черепа известного племени с самыми древними, какие только удалось ему видеть, он с удивлением замечает упорство, с которым бессознательная природа хранит выработанные веками черты, не давая новым векам сгладить древние назнаменования свои на ковчеге ума человеческого. С таким же, если не с большим ещё, упорством, природа, сознающая свои операции, полубожественная наша душа, противодействует влиянию новых событий на формацию духа своих индивидуумов.

Когда сравним нынешний идеал праведности, святости близости к Богу, распространённый между лучшими экземплярами тёмных и просвещённых русских людей, мы с удивлением увидим, что он всё тот же, каков был во времена достохвальных пустыножителей Антония и Феодосия Печерских. Аскетизм, кажущийся бессмыслием при поверхностном на него взгляде, есть только своеобразная форма философствующего духа, стоящего в оппозиции с громадным большинством людей, которые vitam silentio transeant… Он, в лучших своих проявлениях, дорог русскому миру, именно живой части этого мира, настолько, насколько — русский мир страдал искони от людских беззаконий и искал забвения их на лоне христианской, бескорыстной, нелицеприятной любви, олицетворяемой для него аскетами. Вот почему живая, способная к развитию часть русского мира сохранила этот идеал неизменным до нашего времени, и не хочет придать ему какие-либо новые черты. Много должно совершиться событий и много должны поработать люди грядущего века для добра своих ближних, чтобы этот идеал преобразился, в народном сознании, на новом Фаворе. Отсюда для историка вытекают две мысли: что прошедшее наше, требует от нас такого полного во всех подробностях изучения, какое усвоено методом естествоиспытателей; и что наше будущее тогда только перестанет быть для нашего ума непонятной игрой случайностей, когда наука истории, призвав на помощь полный контингент человеческих знаний, поставит перед нами факты нашего прошедшего в такой определённости, в какой математика ставит свои теоремы. Стоя на соединительном пункте двух уходящих от нас в противоположные стороны путей, то есть между концом прошедшего и началом будущего, мы, в силу последовательности, должны распространить господствующий на обоих этих путях закон на каждое крупное явление жизни, на каждое многовековое создание былого. Чем глубже в старину восходит неизменяемость главных признаков данного явления, тем это явление, в исторической классификации, значительнее, разумея под значительностью не полезность или нравственную возвышенность явления (понятия не конкретные), а только силу. Сила — в истории единственное мерило значительности, так как она знаменует жизненность, а жизненность означает право на жизнь, следовательно — непреложную правду. Всё то ложно, что вычёркивается из, «книги живота» таинственно правящей миром рукою. На этом основании, в истории природы, сознающей свои операции, равно как и в истории природы бессознательной, из двух или многих борцов, прав более сильный, прав герой успеха, прав победитель. Но прав он дотоле, доколе остаётся победителем. Потому-то боготворимая нами муза Клио так бесчувственна во глубине тонко анализирующей души своей; потому она так безразлично дарит своим вниманием сегодня самого добродетельного человека, а завтра — злодея, сегодня — архитектора дивного храма Дианы, а завтра — Герострата. Для неё разрушительный огонь, истребивший допотопный лес, столь же высоко занимательное явление, как и истреблённый им лес, который был великолепнее и чудеснее всех чудес великого храма Дианы. Она предоставляет времени доказать, что успех её героя не продолжителен, что он противоположен принципу жизненности, и, не меняясь в лице, не потупляя даже девственных очей своих, переносит столь драгоценное для каждого внимание своё с одного любимца счастья на другого. Вот почему и мы, малосмысленные жрецы всеведущей богини, с одинаковым увлечением описываем разрушение древнего мира варварами и созидание мира новых идей подвижниками гуманизма. Вот почему и автор этой отважно выступающей на всяческий бой книги удостаивает зловредных казаков того самого внимания и изучения, что и полезнейших колонизаторов Украины, ревностнейших просветителей общества, энергических распространителей продуктов высокой цивилизации в невежественной, полуазиатской среде нашего народа. Он занимается хищными варварами казаками тем внимательнее, чем упорнее сохраняют они черты, общие им не только с варягоруссами, но и с греческими аргонавтами, с героями поэм Гомера, с древнейшими витязями опоэтизированных разбоев. Вот почему, наконец, он отдаёт этим хищникам и разорителям предпочтение перед чадами европейской культуры, составляющими предмет изящного и глубокомысленного повествования других историков. Да, автор этой смиренной и дерзновенной книги не обинуясь предпочитает казаков польской и польско-русской шляхте, как ни много имела она в себе трагически поставленных героев меча, науки и даже глубокого сердечного благочестия. Они, в своих разбоях, в своём всемирно известном хищничестве и посягательстве на достояние народов, всех их сильнее, этих культиваторов, неспособных охранять собственную культуру; их грубая, разрушительная деятельность жизненнее утончённой деятельности великих польских воинов, политиков и религиантов; их разрушение больше открыло простора для жизни, чем созидание их антагонистов. До скончания нескончаемого века, Клио не закончит своих правдивых сказаний словом finis, и ни для одного народа не изменит божественному, похожему на бесчувствие, спокойствию своему. Полякам предоставляется возродиться силой сохранённой ими в себе жизненности и обратить на себя вновь те пленительно спокойные очи, которые давно отвернулись от них ради грубых лохмотников; но, покамест, эти лохмотники красуются на той странице её бесконечной книги, на которой покоится вооружённая красноречивым пером рука богини, ежеминутно готовая перекинуть листок и прославить нового победителя за превосходство его жизненной силы, которую он заявит в своих подвигах.

Итак — опять казаки, как элемент дикий, но торжествующий над элементом утончённым.

«Сигизмунд — вельми яровитый католик», говорит один из старых украинских летописцев: «всех бы людей подклонил под папу, и целый мир подневолить ему не попозорился».

Между тем этот яровитый католик, представитель целого сонма людей, без которых никто и не знал бы о его католической завзятости, трусил наших убогих иноков и бессознательно воевавших в пользу церкви казаков. Эти два типа, выработанные русской жизнью, носили на себе черты могучей деятельности духа и, по закону долгой формации, были столь огнеупорны, железоупорны, силоупорны и consilio-упорны, чта это инстинктивно чувствовалось даже людьми, мечтавшими о бессмертной славе в потомстве. Постоянный трепет митрополита униатского за свою жизнь, оправданный гибелью его наместника, давал усердным слугам римской курии преувеличенное понятие, как о характере казачества, так и о действительной силе его. Видя, что казаки пьянствуют и кумаются с членами церковных братств, которые стали наконец их заискивать, латинцы, судя по себе, воображали их религиантами и, под видом ревности к дому Божию, сильно беспокоились о возможности утраты церковных имуществ. Благочестивые мещане и близкие к мещанам паны, с умыслом и без умысла, поддерживали их беспокойство своими толками о казаках, а чернецы и светские писаки вносили казаков даже в повествование о благочестивых деяниях святопамятного князя Василия, самого опасного врага казацкого; и отсюда-то произошли те ошибочные понятия о казацком ратоборстве за веру, которые перешли к нашему поколению в виде исторических свидетельств. Беспокойство униатов и католиков составляет параллель с опасениями современных чернецов православных на счёт того, что будто бы, не сегодня, так завтра, всех благочестивых окрестят в латинство, а монастыри и церкви раздадут ксёнзам. Украинские иноки и инокини, шляясь в Москву за «милостынею», распространяли свою тревогу по всему пути своему, и вносили превратные понятия о королевском правительстве в царские терема, совершенно так, как противная сторона вносила преувеличенные толки о казаках — в Ватикан. «Успехам унии», говорит нунций Торрес в донесении папе, «препятствуют казаки, которых 60.000» (цифра, увеличенная ровно втрое, а против признанного законом числа — в 60 раз). В сущности же, между русской церковью, как экономической единицей, и между казаками, как промышленно-военной корпорацией, происходил постоянный антагонизм. Это мы видели в их спорах с Никольским монастырём  за бобровые гоны, рыболовные озёра и другие входы. Этому столько же можно найти примеров в исторических памятниках, сколько со стороны латинской шляхты было примеров оспариванью земель и доходов у своих бискупов, монастырей и катедр, — на том простом основании, — что масса состоит всего больше из эгоистов и всего меньше — из религиантов. Что касается до мещан, из которых казаки большей частью происходили в первое время своего существования, то они постоянно трепетали за своё имущество перед казаками, как это видно из протеста киевских мещан в житомирских замковых книгах 1584 года; из двойной роли тех же мещан в борьбе Жолковского с Наливайком и Лободою; из поступка Брацлавян, которые отреклись от своего союзника Наливайка в трудное для него время; из того, что, когда он бежал впереди Жолковского, то все города запирали перед казаками дорогу,  и из многих других случаев. Хоть казаки и помогли мещанам отстоять иерархию при Сагайдачном, хоть они, по просьбе мещам, не раз и после того протестовали против унии, но вообще, это были такие беспокойные союзники, что мещане всегда готовы были от них отречься. Когда Белоруссия увидела в своих пределах московское войско и города её начали покоряться царю Алексею Михайловичу, — первой просьбой мещанства было запрещение казакам, равно как и жидам, жить в городах. Ещё характеристичнее относительно отчуждения, существовавшего между казачеством и мещанством, а пожалуй и духовенством, отзыв современника о торжествующем казацком элементе. Во время Хмельнитчины, мещане, волей и неволей, должны были идти в казаки и носить усы и чуприны по-казацки. Очевидец этого превращения, по-видимому, какой-то дьякон или священник, восклицает в своей летописи: «Так диавол учинил себе смех з людей статечных!» Если бы казаки в самом деле были заинтересованы церковным вопросом, как в этом нас хотят уверить; другими словами — если бы с интересами церкви соединялись их экономические и корпоративные выгоды, то не допустили бы они, чтобы из 3.258 храмов православных осталось незахваченными унией только 1.089, хотя бы сам король ездил от церкви до церкви по королевщинам и изгонял попов так, как сделано было во Львове по распоряжению арцыбискупа Суликовского.  Очевидно, что казаками только пугали врагов древнего благочестия, преувеличивая даже число их; а такое запугиванье разносилось тем шире молвой, что иногда мещанам удавалось подстроить добрых молодцев запорожских на такую кровавую шутку, какую они разыграли, в 1618 году, с наместником униатского митрополита.

Казаки не имели не только религиозной, но и политической тенденции. Это, между прочим, видно из посольства Сагайдачного к московскому царю. В марте 1620 года, явился от него, то есть от казаков, или в угоду казакам, в Москву атаман Петро Одинець с предложением царю службы казацкой и с просьбой о жалованье за недавний промысел казацкий над врагами христианства. Думный дьяк Грамотин, похвалив казаков за их службу, сказал: «У нас такой слух, что король Жигимонт хочет наступить на вашу веру; так объявите, нет ли на вашу веру от поляков какого посяганья?» Казаки отвечали: «Посяганья на нас от польского короля никакого не бывало», и эти слова записаны в официальных московских столбцах, наряду с теми тревожными слухами, которые московские дьяки старательно собирали в так называемой литовской стороне из уст единоверного духовенства и монашества. Между тем время казацкого отрицания всякого посягательства на православную веру со стороны католиков совпадает со вступлением Сагайдачного в братство, фактом, истолкованным в смысле eгo казацкой религиозности, и с последовавшим за тем участием Сагайдачного в церковных делах, которое, в глазах наших историков, на всю жизнь его распространило характер воителя православной церкви. Об этом участии казацкого предводителя в делах неказацких расскажем поподробнее.

В том же 1620 году, в котором Сагайдачный посылал в Москву просить у царя жалованье за казацкие подвиги свои,  возвращался через Киев из Москвы иерусалимский патриарх Феофан, вызванный туда для посвящения в патриархи отца новоизбранного царя, Филарета Никитича. Теснимый турками грек, за щедрое даяние, оказал бы царю и не такую услугу, неважно, что был человек учёный и добросовестный. В Киеве окружили святого мужа, как и подобало, представители грековосточного вероисповедания. В числе их были и новые русские магнаты, выступившие на сцену по исчезновении с неё тех, которые предпочли быть магнатами польскими, обратясь в католичество. Что благочестивое духовенство чествовало и должно было чествовать людей, готовых, в случае чего, расправиться с их врагами так, как с Грековичем, это само собой понятно; а ухаживало оно за ними тем паче что добрые молодцы были не прочь и от пожертвования в пользу церкви, во спасение своих душ, обходившихся на суше и на море без священников. Подобно тому, как папские нунции, или какие бы то ни было ревнители западной церкви, склонили Сигизмунда, да и не одного Сигизмунда, а даже таких людей, как Лев Сопига, действовать в пользу унии, — ревнители церкви восточной воспользовались послушной их внушениям силой, чтобы восстановить уничтоженную православную иерархию. Нежданный гость имел власть или решимость восстановить в разорённой Московщине патриархат на досаду католическому миру: почему же было ему в Украине не посадить митрополита и епископов на похищенные у них престолы? Патронат над русской церковью фактически перешёл тогда из рук покойного князя Острожского в руки могущественного предводителя Запорожского Войска. Его вписали в киевское братство со всеми казаками без исключения. С такими братчиками под рукой, можно было отважиться на решительное противодействие унии. От их имени действовать было не только не страшно, а пожалуй надёжнее, чем от имени князя Василия Острожского, этого отступника de facto, со всеми его скарбами, обнаружившимися, во всём безобразии своей громадности, по смерти отступника de jure, Януша. Князь Василий довольно капризно и не по-рыцарски выдал своего гостя и советника, грека Никифора, на смерть в заточении; казаки не выдавали даже самозванцев, искавших у них пристанища. Если князя Острожского, приятеля Поссевина и Скарги, отца окатоличенных детей, заставлял кто-то — и всего скорее кияне — ратовать за благочестие, то тем же самым манером те же кияне могли и, консеквентно, должны были подвинуть Сагайдачного на его хорошее, но никак не его личное дело. Ведь идея церковной унии принадлежала в начале к любимым мечтам князя Острожского; сперва это было его pium desiderium; а потом неудовлетворённая гордость и интересы патроната заставили его действовать в противоположном направлении, идти на буксире у рассчётливых и искренних ревнителей благочестия. Если Сагайдачный, которого мы знаем весьма мало, был не чужд подобной уступчивости, то тем легче он мог склониться на такое дело, которое вовсе не противоречило обычным убеждениям казака, которое мог совершить один он, и которое должно было осчастливить стольких почтенных людей. Дело, конечно, было смелое: предстояло вмешаться в прерогативы королевской власти: при жизни утверждённых королём и Речью Посполитой униатских иерархов, поставить на митрополию и епископию дизунитов. Ни одно государство не представило в истории такого coup d’etat со стороны людей, не облечённых никакой правительственной властью.

Кто был душой этого вполне удавшегося переворота, не известно; но нельзя не заметить, что он был сделан в соответствие тому смелому шагу, который двадцать пять лет назад сделала королевская лига введением унии: это был, что называется, wet za wet. Уния была делом решимости иезуитских патеров; анти-уния должна была быть подобным же делом людей, которых побороть иезуитам не удалось. Ни богатством, ни честолюбием, ни страхом преследования, ни развращением нравов, ни даже наукой, построенной софистически, ничем нельзя было связать руки монахам, борцам за русскую церковь и народность. Всех одолели иезуиты этими могущественными средствами; но русского инока, в его добровольном убожестве, не одолели. Ему-то, против которого все ухищрения оказались напрасными, должен принадлежать и великий подвиг решимости, поддержанный казаками. Нe треба смерти боятись! этот девиз и воинствующая церковь, и воинствующая свобода народная одинаково могли внушить своим подвижникам и поддерживать в них во всём благородстве его. Иову Борецкому, более нежели кому либо другому, мог принадлежать почин этого дела и приведение его в исполнение. Святостию ли жизни, даром ли убеждения, или дружескими отношениями взял он Сагайдачного — ничего не известно; но прецеденты Сагайдачного отнюдь не таковы, чтобы мысль о восстановлении православной иерархии могла в нём зародиться и дойти до осуществления. Сагайдачный, по началу и продолжению своей карьеры, был казак из казаков, ultra-казак. Он, при всём своём уме, который признавали в нём и поляки, слыл, у них «простаком». Простые умы самых гениальных людей, то есть не возделанные наукой, имеют ту особенность, что внушают человеку только исполнение ближайшего долга его. Они слишком мудры для того, чтобы пускаться в широкое море посторонней деятельности, без соответственных знаний. Они тем и высоки, что знают хорошо путь свой и никогда с него не сворачивают. Быть агитатором такого вопроса, как создание разрушенной церкви, Сагайдачный не мог. Не ribaldo flagitiosus, недоучившийся в острожской школе, а тот, кто всю жизнь употребил на приготовление людей к борьбе за веру путём науки, способен был возыметь великую идею и провести её, в окружавшей его среде до конца.

У Сагайдачного было довольно собственного дела. Он, в течение двух десятилетий, образовал за Порогами войско, вполне самостоятельное и одному ему послушное. В противность радикальным мерам правительства, он устремлял русскую силу против турок; он своими успехами вызывал за Пороги цвет этой силы и, в строгой простоте запорожского быта, вырабатывал будущих представителей народнаго права для предстоявшей борьбы его с правом польским. В 1595 году Ласота видел за Порогами только до 3.000 казаков; сколько их собралось на Солонице, достоверно нельзя сказать. Дело в том, что они потеряли там свои знамёна, пушки, ружья, походные возы, и боевые снаряды; но прошло двадцать два года, и запорожцы выставили 20.000 хорошо вооружённого войска под Можайском, а вскоре затем 30.000 под Хотином. Организатор такой силы, делая своё дело с неуклонной постепенностью, во всю свою карьеру не имел ни одной стычки с коронным войском. Он умел пользоваться обстоятельствами, которые заставляли радных панов королевских просить бунтовщика о помощи, игнорируя сеймовые декреты против Запорожского или Низового Войска. Казаки, считавшиеся банитами до московской войны и не признанные свободными гражданами по возвращении из этой важной для Польши экспедиции, тем не менее de facto удерживали русский край за русскими людьми, служили последнему редуту русской народсти — монастырям — опорой, были предметом преувеличенного страха для враждебного ей лагеря и, наконец, в качестве вооружённых братчиков, помогли совершиться важному перевороту в русской церкви. Всё это было дело Сагайдачного, умевшего править хаотической массою; и в этом деле больше военного гения, нежели в соединении Хмельницкого с татарами на христианское войско, или в торжестве многолюдных его полчищ над панским оружием. В этом деле больше политического такта, чем в разрушении государства сампсоновским манером и в закрепощении монастырям и землевладельцам народа, обольщённого казакованием. Если же мы возьмём хотя гадательную цифру выжженных сёл, разорённых хозяйств и павшего народа, то героя «руины», как прозвана в народе Хмельнитчина, не поставим и близко возле защитника Украины и Польши от врагов христианства.

И всё-таки мы не ему приписываем воссоздание церковной иерархии посредством щедрых даяний обдираемому турками патриарху, хотя эти даяния преимущественно исходили от наших добычников. Лично Сагайдачный мог заботиться об отпущении грехов своих, как об этом свидетельствует и надпись на подаренном им в Братскую церковь кресте. Относительно страха Божия, или «Божия суда», русин казак и русин коронный гетман питали одинаковые чувства в войне и её опасностях. Каждый из наших добычников и счастливых пиратов сознавал более или менее, что душа его могла бы быть иной. Даже малёванный запорожец, этот любимец старосветских светлиц украинских, в своей цинической надписи,  говорит:

Та вже пристарівшись на Русь пійти мушу, Ачей попи відпоминають мою грішну душу.

По французской пословице, и сам дьявол состарившись делается отшельником. Что же мудрёного, если казак старался, по своим понятиям, обеспечить себе на том свете возможно лучшее помещение? Но не на вкладах в церкви, не на благочестивых духовных завещаниях напечатлевается суть прожитой человеком жизни, а на её последствиях. Многие историки ошиблись в оценке исторических характеров, не обращая внимания на то, что, после прожитой этими героями жизни, осталось в том обществе, к которому они принадлежали. После Сагайдачного казаки вновь являются перед нами чуждыми интересов церкви, и этим свидетельствуют, что Сагайдачный в своём казакованье был не религиознее малёванного запорожца, который потому не хочет умирать в степи, что

Татарин цурається, а лях не приступить… Хіба яка звірюка у байрак поцупить;

которому всего милее воспоминание о том, как он когда-то варил кровавое пиво, которое

Пив турчин, пив татарин, пив і лях на диво.

Вот какую суть жизни выработал в себе Сагайдачный, и только подобные сенсации, а вовсе не религиозность, оставил в наследство своим преемникам. В нисходящем потомстве ищут, и находят, зримый глазами образ того или другого сильного предка. В преемстве жизни духовной существует один и тот же закон. Если бы Сагайдачный был религиозен в смысле не-казацком и не повторился в своих потомках, это значило бы что он был только мнимый родоначальник нисходящих поколений, казацкого семейства, что он был слишком слаб для продолжения своего рода. Но он, как мы видим, был один из могущественнейших ковалей, какие когда-либо участвовали в ковке казацкого завзятого, затаённого и бурно кипящего в своей таинственной глубине духа. Он повторился много раз в казачестве, и родственный ему тип распространён даже и ныне среди земляков его.

Совсем иной характер представляет Иов Борецкий. Он отличался учёностью, которой, впрочем, на Руси в то время не мудрено было отличиться, и выбор в архиереи пал на людей тоже учёных и литературных — прежде всех на Исаию Купинского, потом на Мелетия Смотрицкого и т. д. Это признак его деятельности. Он был благотворительный аскет, и в числе избранных на епископии личностей редко кто не был известен более или менее продолжительным пребыванием на Афоне. Это также его след в великом деле воссоздания того, что было разрушено панами и латинцами. Молодые, впечатлительные годы Иова Борецкого совпали с московской трагедией необычайного успеха названного Димитрия и тех великих мечтаний об освобождении христианского мира от агарян, которые нашли в этом талантливом пройдохе свой громкий орган. Мыслью о возможности переворота в Турции, на манер московских событий, занялся наш инок впоследствии, точно молодой мечтатель, по случаю появления на Руси греческого царевича, и долго не покидал этой мысли. Это опять показывает формацию души, более общую с делом спасения русской народности от латинцев, нежели какова была формация души Сагайдачного. Он же посылал в 1625 году к московскому царю смелый проект присоединения польской Руси к Руси московской, через посредство казаков. Но даже издали, даже из Москвы, было видно, что «соединения» между духовенством и казаками не было (хотя посол Борецкого представлял дело так, как будто казаки стоят на одном и том же уровне с церковным воинством Иова). Царские бояре, без обиняков, поставили это на вид послу митрополита, озабоченного опасным положением только что поднятой им из падения русской иерархии. Греческий царевич, соединение от его имени единоверных народов против Турции и восстановление православной иерархии посредством казаков — это замыслы одинаковые, хотя не одинаков был их успех. Суть жизни Иова: его глубокое понимание церкви, как главной опоры народности, которую старались превратить в латинскую окаменелость; его заботы о науке, как об оружии, без которого не устоять православию против латинства; наконец, его пламенная вера, которая, по апостолу, только в таком случае «чиста и нескверна перед Богом», когда верующий помогает сиротам и вдовицам в их бедствиях и хранит себя неосквернённым от мира,  — всё это напечатлено на последствиях исторической роли его и на продолжателях дел его, которые, подобно нисходящему потомству, повторяли нравственный образ великого строителя церкви, Иова милосердого, многоучёного, пламенного духом, ревнующего о доме Божием паче жизни и всех благ её. В параллель и противоположность Иову, суть жизни Сагайдачного воспроизведена в позднейшем казачестве, которому церковно-религиозный элемент был нужен так же мало, как и ему самому для преуспеяния казацкой корпорации. Оба эти деятеля были равно велики в своих начинаниях, но каждый делал своё дело по совершенно простым, примитивным, чтобы не сказать — по эгоистическим побуждениям, по внушениям самозащиты, этого первоначального родника героической славы. Оба старались не дать гнезда своего в обиду. Один создал казацкую силу, подняв казачество из упадка в опасное для него время, когда оно могло бы быть задушено, и тем бессознательно обеспечил слияние Южной Руси с Северной, вернее сказать — сделал это слияние неизбежным. Другой создал силу интеллигентную, посредством восстановления иерархии из лучших людей, каких только могло выработать русское противодействие католичеству и унии, и сознательно, как подвижник интеллигенции, вёл дела к тому, чтобы Малая Россия не оставалась отрозненной от Великой. Как в казаках последовавших эпох виден их прототип Сагайдачный, более или менее искажённый и видоизменённый новыми внешними влияниями, так и в последовавших деятелях мысли Иова, под сенью церкви, не раз воскресал перед нами образ Иова, со всеми его высокими достоинствами и с примесью неизбежных в омуте жизни недостатков. Таков мой вывод из сопоставления известных данных с неизвестными, или — с историческим иксом.

Как бы, впрочем, оно ни было, только, по сказанию густынского летописца, казаки, в качестве ли «старших», или в качестве младших братчиков киевских, — это нам не известно, — взяли патриарха Феофана под свою охрану, когда он появился в Украине. «Аки пчёлы матицу свою, тако святейшего отца и пастыря овцы словесные от волков противных стрежаху», говорит с трогательной наивностью густынский летописец, который, вместо «овец словесных», взял бы, может быть, подобие «серых волков», если б не был забитый семинарист и читал слово о казаках Игоревых. В виду униатских властей, в виду королевских урядников, в виду отступивших и приготовленных к отступничеству панов русских, казаки теперь, более нежели когда-либо, напоминали стих из панегирика их прототипу — храбрым русичам: «Сами скачут аки серые волцы, ища себе славы, а князю чти». Князем являлся среди них Сагайдачный, и их искание увенчалось полным успехом: они совершили дело во веки славное; русская церковь и русская народность никогда не перестанут чтить имени великого казацкого гетмана.

Феофан пробыл в Киеве с ранней весны до октября; готовые к бою братчики постоянно охраняли его, а потом, в числе 3.000, вместе с Сагайдачным и всеми новопосвящёнными архиереями, проводили его до самой границы и расстались в городе Буше. На прощании патриарх нашёл необходимым внушить религиозному казаку: чтобы он не ходил войной на Москву, «на род христианский».

Не стану распространяться об отношениях польского правительства к патриарху, сделавшему, можно сказать, казацкое вторжение в область другого «святейшего отца», к ущербу его экономии. Довольно сказать, что словесные овцы, пасомые энергическим посохом Борецкого, не переставали охранять импровизированную иерархию, доколе она в том нуждалась, и что, без этой охраны, не просуществовать бы ей и одного года. Опасное положение православного митрополита и его архиереев обнаружилось тотчас по отъезде патриарха в Грецию. Подобно тому, как благочестивым было возможно подстраивать казаков сегодня на кровавые расправы с предержащими властями унии, а завтра на восстановление православной иерархии, так точно, с другой стороны, нечестивым легко было подсунуть королю к подписи декрет, которым новых русских иерархов повелевалось ловить и казнить смертью. Повторялась всё та же история, крторую мы читали между строк у Кадлубка и продолжаем читать у присяжных писак до нашего времени включительно, история разжигательства международной вражды.

Иерархи скрылись в недоступные для королевских рук (brachia regalia) местности, оставляя, покамест, монастырские и церковные имущества в распоряжении своих антагонистов. Несообразное с силой вещей гонение, как обыкновенно бывает, подлило масла в огонь. Для воинственных мещанских братчиков, сподвижников Сагайдачного, настала очередь доказать самим делом то, что было обещано мещанам и не исполнено братчиками-аристократами времён Острожского. Слова: «мы должны им помогать и за них заступаться на каждом месте и во всяком деле», эти слова, так хорошо звучавшие в устах панов, готовых за первое староство отступиться от благочестия, выражены были со стороны казаков иным способом. Можно бы подумать, что Сагайдачный умышленно раздражал турок своими военными операциями в Крыму, за Днестром, в Румелии, в Анатолии и на бурном «русском» море, — раздражал для того, чтобы поставить Речь Посполитую в необходимость умолять своих банитов и бунтовщиков о помощи; но великие социальные деятели не создают обстоятельств: они только пользуются ими. Создавать обстоятельства стремятся деятели низшего разряда, — так называемые военные гении.

Как бы то ни было, только в 1616 году поляки, на варшавском сейме, торжественно обязались перед турками усмирить казаков; в 1617-м повторили то же обещание над Днестром, а в 1618-м взмолились к ним, чтобы спасали в Московщине остаток войска королевича Владислава. В виду этого факта, ещё поразительнее для нас королевские универсалы украинским старостам и вообще к пограничным властям: чтоб они отнюдь не отпускали за Пороги ни за какие деньги живности, пороху, свинца, а на сплавных реках не давали строить казацкие походные суда, или спускать к Порогам липы, из которых казаки выделывали самое корыто своих чаек, — всё это под смертной казнью и конфискацией имущества. Польская система запрещения морских походов казакам, обусловленных не буйством, а житейскими потребностями ещё со времён варягоруссов, имеет, в своей специфичности, нечто общее с континентальной системой Наполеона I: она привела Польскую Речь Посполитую в положение Франции своего времени. Лучшим доказательством естественной законности военно-промышленного стремления к морю, вторжения в землю поработителей, желания отведать счастья в борьбе с врагами европейской культуры служит постоянное участие пограничной шляхты в казацком промысле, от начала казачества до окончательной кровавой ссоры всего шляхетского со всем нешляхетским и всего польского со всем русским. Еще в 1635 году, всего за тринадцать лет до падения запретительной польской системы (при Хмельницком), — сеймовым постановлением запрещалось украинской шляхте увлекаться казацкими походами на море. «Случается часто», говорит сеймовый закон, «что на той Украине люди шляхетского сословия помогают запорожским казакам в таких морских походах и устраивают им различные adminicula к этому своевольству, да и сами ходят с ними на море и делятся с ними добычею». 

Не менее убедительным доказательством силы вещей и бессилия кабинетных мероприятий представляет напрасное назначение комиссий из знатнейших панов для обсуждения способов удержать казаков в повиновении. Хотя, по выражению закона, «от этого зависела вся сила Польши» и в списках членов комиссий фигурировало по нескольку десятков таких имён, как Замойский, Заславский, Корецкий, Любомирский, Потоцкий, но задача была слишком трудна, цель, очевидно, представлялась недостижимой, и паны иногда даже не съезжались вовсе для совещаний по назначению сейма. Ошибка польских государственных людей в воззрении на казачество заключалась не в их свирепости, на которую так налегают наши художничающие историки, забывая, что паны принадлежали к породе людей, а не львов или тигров: ошибка их заклачалась в отсутствии у них экономического образования, которого не возможно было и требовать в тот век, когда уничтожение соседей считалось верхом премудрости во внешней политике, а обогащение одного сословия на счёт других — во внутренней. Они были виновны только тем, что были сильнее русской партии. Если бы русская демократическая партия была на месте польской аристократической, то есть правительствовала бы государством, — наверное она бы впала в подобные же погрешности против силы вещей и здравого экономического смысла. Правители Речи Посполитой распоряжались, без особенных злостных затей, по пословице: «сытый голодного не понимает». Вместо того, чтоб доставить низшим слоям общества безобидные для ближних средства к обогащению, они всё своё внимание устремляли на оборону своего легального захвата. Для сохранения в порядке и обороны домов, замков, фольварков, стад, пастбищ, мельниц, рыболовных мест, пасек, бобровых гонов и других угодий, необходимо было им держать толпу так называемых рукодайных слуг из мелкого шляхетного и нешляхетного народа. Хищность этих официалистов и распространённая между ними подражательность панскому быту увеличивали непомерно расходы и вели к неправильному, форсированному извлечению доходов из каждой хозяйственной статьи. Сдача недвижимого имущества в аренду, естественно не уменьшала, а увеличивала зло. Что делал или допускал делать пан в наследственных имениях своих, то ещё с большей беспорядочностью и насилием над работящим людом творилось в имениях королевских этими старостами, подстаростиями, дозорцами, их наместниками и всего более — рандарями. Такой способ хозяйничанья, получивший у немцев особенное название (polnische Wirthschaft), отбивал охоту к экономической предприимчивости у каждого зависимого земледельца и у каждого неизбежно зависимого в то время торговца. Предприимчивость, эта душа человеческой деятельности, натурально искала выхода, вместо того, чтобы погибнуть. Она устремлялась туда, где не было произвольной власти человека над человеком, стремилась к промыслу на стороне — к звериной и рыбной ловле, прикрываемой от соседних хищников вооружённой силой, а вместе с тем и к добычничанью на счёт хищных соседей. Вот истинное происхождение украинского казачества, а не удальство и разгул, о котором любят распространяться наши сочинители. В этом лёгком эскизе экономического быта Речи Посполитой заключена вся суть её истории.

Если бы, сытые паны способны были понимать голодного они бы обратились к правилу: живи и жить давай другим, которое лежит в основании всякой ассоциации умственного и физического труда. Если бы и наши историки не были городскими питомцами, они бы поняли, как горько приходилось казакам удальство, доставляющее литератору красноречивые тирады. От добра добра не ищут, и в наше время нет казачества, например, хоть бы в Северной Америке, вовсе не от нравственного превосходства янки над запорожцами, а от успехов экономических понятий, усвоенных администраторами и даже финансистами. Если бы в Таврическом Херсонесе продолжала развиваться греческая культура, вместо засевшей там татарщины, — наверное, даже слово казак не было бы известно современному нам человечеству; а те казаки, которые завоевали для Московии Сибирь, благодаря московским порядкам, угнетавшим врождённую в человеке предприимчивость, — без сомнения, не ходили бы так далеко за добычей и, под влиянием культивированных соседей, сделали бы, в качестве хозяев, гораздо более ценные приобретения для обширной пустыни, называющейся в наше время Российской Империей. Казачество, этот продукт отатаренной пустынности русских владений выкохалось среди трёх громадных, но беспорядочных хозяйств: poluische Wirthschaft; moskauische Wirthschaft, tartarische Wirthschaft.

Славяно-татарская беспорядочность, а не дух рыцарства, как это приятно утверждать одним, не дух разбойничанья из ненависти к государственному началу, как это официозно говорят другие, и не то поэтическое удальство, которое представляется историкам, художничающим без юса в своём художестве.  Польские администраторы были или рыцари, или государственники, или кабинетные мыслители; поэтому они так и совпадают во взгляде на казачество с нашими, впрочем, достопочтенными тружениками на разнообразной почве исторических изысканий (я не говорю — исследований). У них на столе лежало римское право, каноническое право и своё любезное książęce, или иначе польское право; но не лежали и не могли лежать основания политической экономии. У наших историков, равным образом, столы завалены легендами старыми — летописями, легендами новыми — прагматической переработкой старых и всевозможными политическими трактатами; но, судя по высказываемым ими понятиям об отношениях сословий в описанные ими времена, в собрании их книг остаётся та же неполнота, как и у польских администраторов, не смотря на то, что политическая экономия, неведомая магнатам, открывает в наше время новую будущность человечеству.

Казаки, как люди, стоящие непосредственно у дела, лучше наших историков понимали, что корень зла для успехов культуры заключается в нелепом хозяйничанье турок и татар, при котором невозможно было удержать даже тех портов черноморских, которыми владели старые литовские князья до падения Царьграда. Претвичу в его реляции и Дашковичу в его докладе на пётрковском сейме не доставало только некоторых аксиом Кэне или Адама Смита, чтобы их речи приняли оборот философский. Если бы войны, которых Польша предпринимала так много, ведены были во имя хозяйства, промыслов и торговли, то есть с целью охранения их от разорителей, а попросту для того, чтоб уничтожить хозяйничанье хищное и чужеядное, водворившееся на поприще древней культуры, то есть, если бы возможна была для панов мысль — заменить военную казацкую добычу продуктами домашнего труда, другими словами — дать их врождённой предприимчивости работу у себя дома; то вид обширной площади от Вислы до Урала, конечно, был бы в наше время иной.

Само собой разумеется, что казаки, также как и паны, не понимали сущности своего дела и той задачи его, которая раскрывается лишь нашему сравнительно просвещённому времени; но, поставленные силой вещей в необходимость бить в известную сторону, они действовали практичнее государственных теоретиков, которые, находя полный простор для собственной предприимчивости, отечески уговаривали казаков подавить в себе это благородное начало прогресса, а за непослушание карали их, как за зловредные шалости. Представителями и даже инстигаторами правительственной теории были коронные гетманы, которые, не смотря даже на такую учёность, какой обладал Ян Замойский, и на такой природный гений, каким одарён был Жолковский, естественно, были такими же младенцами в экономических понятиях, как и прославленный тупыми перьями Карл V, как и превознесённый ими великий Сюлли, эти знаменитые притеснители всемирной торговли и промышленности. Коронные гетманы были русинского происхождения и получали своё военное образование на русском пограничье Польского государства в борьбе с напором азиатской силы; но умственная образованность приходила к ним оттуда, где подвизались эти предводители эксплуатации слабейшего и безоружного.

Из той же Руси происходил и Сагайдачный, но он, как человек среды здоровой, не мудрствуя лукаво, употребил всю жизнь на то, чтобы действовать в противоположном направлении. Украинские летописцы упрекают его дружбой с панами, от которой будто бы терпел простой народ. Если б это голословное свидетельство было написано и в его время, а не после, как мы уверены в том, то, в глазах писавшего (конечно человека низшего слоя общества), казацкий гетман, достигающий своих целей без шума, должен был казаться потаковником ненавистных для убогого гордецов (а кто из магнатов не держал себя в то время гордо?) Украинские хронички проникнуты фанатизмом, равным фанатизму католическому. Одного этого довольно, чтобы Сагайдачный, при своём миролюбивом, чуждом всякого шума, общении с панами, явился «другом мытарей и грешников». Для нас эта черта его характера, — наружное дружелюбие с панами и непреклонная настойчивость на своём, в противность их политике, — являет Сагайдачного типическим представителем украинского характера, который сказался во всей истории Украины, насколько она ещё не затемнена своими истолкователями, и может быть проверен даже в наше время на множестве характерных простолюдинов, с которыми человеку иных социальных понятий так же трудно сладить, как было трудно польскому правительству ладить с этим достославным казацким предводителем.

И вот опять перед историком встречаются две силы, спорящие за обладание Украиною: сила понимаемого по-пански права, во имя государственной теории, и сила простонародного отрицания этого права, во имя экономической практики, указанной фактической невозможностью жить иначе. Вопрос решался не столько рассечением Гордиева узла, сколько старанием развязать его руками, не глядя, что эти руки так были привычны к рассечению. Я говорю об умении Сагайдачного избегать войны с панским или коронно-панским войском и заставить правительственные власти обратиться к низовым казакам с искательством в то самое время, когда давали туркам торжественные обещания обуздать казаков и не шутя изыскивали способы истребить их до остатка. После таких мечтаний, свойственных только людям, недалёким в теории государственного хозяйства, казаков, наперекор всякой политике, пригласили в Московщину, и казаки вернулись оттуда с таким духом, что могли безнаказанно вмешаться даже в королевские прерогативы. Согласие Конашевича с панами, осуждённое близоруким украинским летописцем, его, на вид, предательское единомыслие с притеснителями народа, было действительнее, как предыдущей, так и последующей казацко-шляхетской войны для защиты естественной автономии края.

Ещё меньше представлялось панам возможности стеснить военные казацкие операции против так называвшихся в то время врагов святого креста, которых с большей определительностью можно назвать врагами мирных занятий, питающих разумную предприимчивость человеческую. Сами паны были непоследовательны в казацко-турецком вопросе, по недостатку солидарности между партиями, по увлечению интересами отдельных лиц и фамилий. Ведь не кто же другой, как паны, и именно русские, были образователями казачества. Они, по своей природе или по тому, что по-украински называется вдача, были настолько же казаки, насколько и потомки варяго-руссов, — одного и того же с казаками гнезда «шестокрыльци». Заманенные в польскую семью людьми gentili e manierosi, они противодействовали казакам во имя излюбленного ими польского права, но в душе, во глубине врожденной «удачи» своей, оставались всё теми же потомками казака Байды, Богдана Рожинского, Сверчовского и т. д. Молдавия искушала их по-старому, как местных рыцарей, и заставляла манкировать политическими видами всего своего сословия. За что бы ни повздорили с панами казаки, на Волощине, как они звали безразлично оба господарства, на походе в Волощину сердца их брали один аккорд с сердцами пограничных землевладельцев, как бывало во времена оны, за их дедов и прадедов. Польское правительство билось как рыба об лёд с казаками, билось потому, что не дозрело до уразумения экономической идеи соединения общих выгод в каждом предприятии; а казаки между тем, без всякого мудрствования, отыскивали тайну гармонии. Магнаты внутренних областей, старались вооружить свою украинскую братию против пограничных лотров, а подольские, галицкие и киевские паны не раз забывали, к которому лагерю они принадлежат, и часто относились к казацким отаманам, точно буйтур Всеволод — к Игорю: «Сидлай, брате, свои брзыи комони, а мои ти готови, осидлани». Совместные походы, общие издержки на предприятие и общее пользование добычей связывали русь православную и русь окатоличенную экономически, доколе магнаты с руководившими их иезуитами не порвали и этой связи.

Ослеплённое римской политикой, панское полноправство вызывало в отрозненной Руси реакцию безземельных и бесправных. Отсюда — гайдамачество среди мирных жителей и казацкий промысел вдали от панской монополии. Но то же самое полноправство давало панам диссидентам и дизунитам возможность противодействовать королевскому правительству в устройстве единой римской иерархии. Паны не потому противодействовали королю, что прониклись высшими убеждениями, что превзошли просвещением учредителей католичества в Польше, а потому, что это им было нужно, как панам, по династическим соображениям, по эгоистическому рассчёту. Отсюда — замешательства во всех сословиях и классах общества в пользу то панских, то не-панских партий, но всегда во вред экономическому развитию общества. Противоречиям не было в Польше конца. То же противное здравому гражданскому смыслу полноправство, которое, по-видимому, стояло на страже государственного единства и беспорядочного порядка, обеспечивало панам безнаказанность в таких походах, за которые они же сами, на своих сеймах, придумывали казакам наказания. Если бы можно было забыть, что Сигизмунд III всю свою жизнь, подобно Филиппу II испанскому, богобоязненно и набожно вредил успехам общественного преуспеяния, то положение его и его религиозных советников могло бы внушать участие. «Во всё наше царствование», плачется он в своём универсале от 22 мая 1618 года, «мы всеми силами старались не только освободить коронные земли от внешних неприятельских вторжений, но и сохранить внутреннее спокойствие, и укротить своевольство частных лиц, разнузданных на всякое зло; но, по какому-то особенному несчастью и, вероятно, по людским грехам, ничто не помогает, напротив, своевольство всё более и более усиливается».

Это писал глава законодательной власти, а вслед за тем глава исполнительной, именно коронный гетман Жолковский, вместе с такими казаковатыми панами, как оные Корецкий и Вишневецкий, вмешивается в молдавские дела и ведёт с собой в турецкие владения тех самых казаков, которых он же наказывал и стращал наказаниями за то, что они не хотели играть роли голодных псов в виду пиршествующих пастухов, а предпочитали блукати вовками сироманцями по колонизованной панами Украине. Об этом походе говорено в своём месте. Здесь остаётся напомнить, что казаки участвовали в последнем походе Жолковского — или, как люди наёмные, или, как вассалы панских домов. Коронный гетман, опасаясь поднять высоко казацкое самомнение, оставил казаков de jure за шеломянем, и набрал к себе казаков de facto; поступил, значит, по пословице: «Тех же щей да пожиже влей».

Между тем, как король терял голову иносказательно, а коронный гетман, потерял фактически, и на шляхетскую половину отрозненной Руси напало безголовье, болезнь, которой страдала Польша со времён обращения православных людей в язычников и вторичного крещения их во имя мнимого главы церкви Христовой, — Сагайдачный, деятель скромного, но плодотворного разряда, продолжал то дело, которое, начали братства вместе с отдельными представителями убогой интеллигенции края, от имени Острожского и подобных ему богачей, готовых, как это часто бывает, на всё полезное и на всё вредное, в одно и то же время. С его именем, оставленным в тени и летописцами, и историографами, соединяется то великое движение русской силы против мусульманства, которое напрасно называют одни разбойничаньем, а другие рыцарством, — движение нравственно-экономическое, истекавшее при всей своей грандиозности, из двух простых начал — отмщения за «обиду гнезда своего», манером варяго-руссов, и снабжение этого гнезда всем необходимым, по их же предковскому примеру. С его же именем связано и воспоминание о самой решительной оппозиции, какую когда-либо сделал русский народ папизму. Два величайшие врага успехов благоденствия человеческого, два величайшие представители чужеядности, какие когда-либо появлялись в истории разумного труда и промысла, встретили в этом тёмном казаке препону, которая доказала христианскому миру, что не всё возможно для их всеподавляющей силы. Уже в 1617 году решено было в турецком диване послать в пределы Польши сильное войско, под начальством Скиндер-баши, чтоб истребить казаков поголовно и заселить Украину мусульманами. План этот отсрочен по независящим от верховного дивана обстоятельствам, но не отложен. Гораздо раньше решено в Ватикане распространить апостольскую миссию Польши, жадный к захвату мессианизм, до ледовитого моря. И этот столь же великий и столь же нечеловеческий план только отсрочен, но не отложен. А казак, сидя задумчиво на Порогах, на этих «каменных горах», которые Славутица Днепр «пробил сквозе землю половицкую», — подсмеивался с одинаковым презрением и над бородатыми, и над бритыми врагами своими. По мирному трактату над Днестром, ниже Яруги, паны взяли расправу с казаками на себя, — русские паны приняли на себя обязательство угодить разом и тем, которые слыли опасными врагами всего христианства, и тем, которые ещё опаснее для христианства пропагандировали его. Но ни угрозы неверных, ни самоуверенность христиан не остановили походов казацких на море. Непоследовательные представители верховной власти в Польше сами помогали казакам раздражать султана; наконец дали ему отведать самого вкусного из всех блюд, какими «судьба, балуя смертных чад», лакомит их изредка, — отведать мести, да ещё самой полной, самой кровавой.

Теперь давнишние угрозы турчина, превратились в действительность. Разнёсся слух, что молодой султан Осман с трёх частей света стягивает на Польшу войска свои; что проектировано составить армию в 600.000 воинов, и что перед его дворцом стоит бунчук, в знак того, что сам падишах будет главнокомандующим. Готовилось нечто подобное знаменитому походу Ксеркса на греков. Польским классикам открывалась широкая возможность доказать, что получаемое ими, при посредстве иезуитов, воспитание, возвышает патриотизм и даёт сердцу мужество. Но Польская республика подражала классическим героям только фразами: между её гражданскими доблестями и доблестями Леонидов и Фемистоклов было столько же общего, сколько между фигурами святых ксёнзов, изваянных для украшения польских костёлов, и высокими произведениями резца Фидия или Праксителя. Передо мной лежит развёрнутый «Pamiętnik Wojny Chocimskiój», написанный по-латыни одним из просвещённых участников этой войны и переведённый по-польски одним из учёных поляков нашего времени. Оба были ополяченные русины, и оба одинаково бредили славой Хотинской войны, точно после приёма опиума, хотя между ними было 230 лет расстояния (а время, как говорят, но, относительно поляков говорят ошибочно, всех отрезвляет). Между тем эта война обнаружила пороки польского общества ещё в большей степени, чем знаменитая война московская, и принесла Польше бессмертный позор, но никак не бессмертную славу.

Прежде чем подтвержу мой протест против неисправимого польского самовосхваления, дам самим полякам высказать взгляд на это действительно громкое, но для них бесславное дело. Автор книги «Commentarius Belli Chotinensis», был отец прославленного польскими историками (а с их голоса — и российскими) Яна Собиского, по имени Якуб. Книгу эту историк польской литературы, Вишневский, ставит наравне с творениями Фукидида и Тацита, но она начинается следующими словами:

«Суждено мне описать поход польского короля Сигизмунда III против турецкого императора Османа, — описать войну, которой ничего подобного не сохранила человеческая память, — войну, больше которой век смертных не видел, — войну, ужасающую числом войска и приготовлений, славную знаменитыми чудесами мужества, быстрых действий и счастливого окончания, — войну, изумляющую века и достойную того, чтобы она в отдалённейших концах земли у самого позднего потомства, получала заслуженную мзду и заняла знаменитейшие перья».

Если история должна быть панегириком, как думал, очевидно, многоуважаемый skąd inąd автор «Historyi Literatury Polskiej», то «Commentarius Belli Chotinensis» бесконечно превосходит и Фукидида, и Тацита. Но, если история пишется для того, чтоб образумить и предостеречь потомство верным изображением безумных предков, изображением их пороков, их несообразных с природой вещей стремлений, а вместе с тем представить и примеры мужества, самопожертвования ради моральных интересов, высокого полёта к идеалу свободы, который не потеряет своей цены во веки; то книга Якуба Собиского не достойна даже и того, чтобы Тацит или Фукидид взял её в руки для самого низкого употребления. Мы не станем развенчивать предков своих, унесённых из нашей русской среды потоком общественных, политических и религиозных соблазнов. Предоставим самим полякоруссам представить их на суд нашей довольно уже трезвой и смышлёной современности, с фальшивыми своими аттестациями.

Начнём с предводителя войны, «изумляющей века», — с окатоличенного русина Ходкевича. Это — тот великий полководец, который, если читатель помнит, помнит по Нарушевичу и другим историкам, простоял жестокую морозную ночь под Вязьмой, в открытом поле, воображая что на него ударят русские войска, даже не ведавшие о его стоянии, и едва не представил миру зрелища целиком замороженной армии, в чём превзошёл бы даже боготворимого поляками Наполеона. Он, вместе с руководимым им королевичем, был выпутан из московской войны «простаком», как пишут современные поляки, Сагайдачным. Тот же простак понадобился ему в ужасающей степени и для войны турецкой. Здесь между поставленным вне закона казачеством и узаконенным со всеми его плутнями панством, произошла сцена, которую польские историографы всячески игнорируют. К помощи Сагайдачного обратились паны, именем короля, в то самое время, когда королевские мандаты, повелевавшие ловить и предавать смерти членов новой русской иерархии, красовались на всех местах, наиболее посещаемых народом: на городских воротах, на дверях церквей и костёлов, у входа в ратуши и всякие судилища. Сагайдачный на просьбу присланных к нему королём уполномоченных, отвечал так, как в наше время отвечает нерасположенный к соседнему пану хлибороб украинский — учтиво и уклончиво. В переводе на язык придворной шляхты, отговорки его своевольством казаков, невозможностью подняться в короткий срок с большой силой и тому подобным, значили не больше и не меньше, как желание, чтоб шляхта повторила опыт войны без помощи Грицев, которых она отсылала пасти свиней да пахать землю. Слова, дошедшие до львовского летописца, могли так же точно дойти и до Сагайдачного; а Сагайдачный, как и всякий могучий человек, — это надобно помнить — был не более, как представитель известной нравственной силы, какова бы она там ни была. Великость и малость так называемых исторических личностей больше всего этим обуславливаются. Он имел, к тому же, ещё и другую причину играть роль человека, бессильного над казаками. По проискам панов; казаки реестровые, или считавшие себя таковыми, старые бурлаки, составлявшие род боевого монашества в Низовом Войске, избрали своим предводителем, официально так называемым старшим, какого-то Бородавку. Интриганы хотели парализовать этим манёвром власть Сагайдачного, в которой так нуждался теперь король. Но Сагайдачный был силён своим именем и памятью успехов своих; отнять у него обаяние над казацкими умами было выше средств, какими располагали тёмные противники его. К нему справедливее, нежели к которому-либо из казацких предводителей, могли быть применены слова летописной легенды: «рече убо старший, и абие казаков аки травы будет». Его авторитет никем и ничем не мог быть ограничен. По рассказу польского Фукидида или Тацита (трудно сказать, на кого из этих великих историков он менее похож), Ходкевич и его войско под Хотином, ожидавшее со дня на день прихода нового Ксеркса, были в страшном унынии по случаю отсутствия казацких полков. Часть ополчений шляхетских разбежалась из-под королевского знамени ещё до перехода через Днестр; остальное войско непременно бросилось бы стремглав назад, как в Цоцорской кампании, если бы казаки не прибыли раньше турок. Вместо domi ne sedeas, было бы тогда domine sedeas, и мусульмане брали бы шляхту по домам, как грибы. Но Сагайдачный был не Хмельницкий: он этого не желал. Он желал только, чтобы ляхи не трогали души народной — христианской науки, заявившейся в православном духовенстве, как последний залог спасения русского народа от чужой веры и чужого обычая. Давши ляхам дойти до агонии ужаса, он вдруг появился в Варшаве и, в виде почтительнейшей просьбы, потребовал от латино-польского правительства отмены мандатов против новой иерархии. Интересно читать в современном дневнике одного из королевский дворян о варшавском визите Сагайдачного. Он, в самой почтительной форме, но как нельзя категоричнее, предложил ляхам выбор между быть и не быть, а о нём пишут, как о явлении, едва стоящем упоминания!

«Julii 7. Krolowic wyiąchał do Woloch pod Chocim przeciwko tureckim woyskom, na poźarcie Korony Polskiej następuiącym».

«Julii 20. Saydaczny kozak, który był hetmanem kozakow Zaporowskich na Wojnie Moskiewskiej y potym pod Chocimem przeciw Osmanowi, Cesarzowi Tureckiemu, poselstwo od Woyska Zaporowskiego odprawował v Króla JMci y dwa więźniów Tatarskich oddal.

«Julii 31. Saydaczny wziął Odpawę».

Вот всё, что записано в придворном дневнике о человеке, который держал тогда в руках судьбу всей Польши, и мог бы превратить её в пустыню одним своим бездействием. Важно то обстоятельство, что эти тупые строки были писаны не во время пребывания Сагайдачного в Варшаве, а по окончании войны, которая без него была бы вавилонским пленением и варфоломеевской бойней.

Но перенесёмся из Варшавы в хотинское войско. Польский Тацит, Якуб Собиский, так изображает Ходкевича: «Na trwarzy Chodkiewicza jaśniała taka wspaniałość, że Cohstanty (посол турецкий), na pierwsze ujrzenie wodza, chciał przed nim uklęknąć jak przed bostwem».  Это действительно так было. Хитрый грек знал несчастную слабость поляков и нашёл в их сердце такой уголок, что, при заключении после войны трактата, получил от них 5.000 злотых: сумма огромная для людей, которым собственного посла случалось отправлять в Турцию с 600 злотых в кармане.

Не смотря на wspaniałość или почти божественное величие предводителя, жолнёры не хотели переходить через Днестр и требовали платы, а денег у поляков, как всегда, не было. Комиссары, подражая ex officio Улиссу, разослали по ротам секретную «цедулу», или записку, которой каждую роту уверяли, что она получит плату первая. Этим способом заставили великодушных патриотов двинуться к мосту, с тайной уверенностью, что денег могут не получить товарищи, но не та отличная от всех хоругвь, которая овладела секретным обещанием. Risu teneate amici!

О мосте через Днестр стоит не меньше прочего вспомнить. Сперва считали невозможным такое смелое дело; наконец войсковые инженеры принялись за работу. Работа, однако ж, им не удавалась: быстрота течения рвала из рук строительный материал. Всё это наблюдал молча один тёмный русин и, когда важные техники отчаялись в возможности предпринятого дела, он предложил им свои смиренные услуги. В короткое время мужицкая постройка дала панам возможность переправить войско, обоз и артиллерию на волошский берег Днестра, под Хотин. Дальнейшего упоминания о гениальном самоучке в дневнике польского Тацита не обретается.

По раздаче хоругвям тайной цедулы, «we wszystkich umyslsch byb ycięztwo, we wszystkich ustaeh okrzyk tryumfu… Chodkiewicz iiaffeimroby ułaby fiatem, ale silny duchem, a obliczem Marsowi podbny, ieehał na dzielnym rumaku, wzrokiem i skinieniem ozywiaiąe iwoisko».  Далее польский Тацит описывает, какими грозными показались молдаванам весёлые польские хоругви польские кресты и орлы на знамёнах, и как народ всякого возраста и состояния воздевал к небу руки, прося поляков о помощи. А поляки уже напали на беззащитный замок Серет и захватили там имущества сбежавшихся туда армян и молдаван. Другая купа героев, всегда готовых карать казаков за хищничество, бросилась вскоре потом назад через Днестр на местечко Жванец, которое будто бы велено уничтожить. В самое короткое время всё имущество жителей было расхищено татарским обычаем, село раскидано, сожжено, уничтожено, — и после этого Якуб Собиский говорит с негодованием, что подольские хлопы учили турок, как зажечь польский лагерь. Такой же и даже более ужасный случай повторился над молдаванами, которые устроили себе род цыганского села, под защитой польского лагеря. Один пьяница шепнул другому, что молдаване умыслили какое-то предательство; как бешеные, метнулись польские жолнёры на несчастных скитальцев и не оставили в живых ни беззащитной женщины, ни ребёнка. А когда начались приступы турецкого войска к обозу, этих неукротимых людей часто вытаскивали из-под возов и обводили по всему лагерю, как трусов. В числе их, по словам пана Якуба, было много людей, принадлежавших к знаменитым фамилиям. Эти представители того, что носило у поляков имя народа, не только прятались под возы, но бегали из-под своих знамён, как ночью, так и среди бела дня. Дошло до того, что составлен был публичный акт, наполненный именами трусов и беглецов; этот акт представлен сейму, и сейм приговорил отобрать у негодяев имущества, которые одни только и составляли признак их szlachetności. Войска для турецкой войны предположено было собрать 70.000, не считая казаков, а собрали едва до 30.000, да и те норовили или бунтовать за недоплату жалованья, или тайком разбежаться. Артиллерия была в таком положении, что понадобилось тут же, в лагере, можно сказать, накануне битвы с турками, производить починки, делать лафеты и колёса; но и то едва штук двадцать пушек годилось для стрельбы. Хлебных и других запасов сделано так мало, что в короткое время кампании, продолжавшейся всего месяца два, были в польском войске люди, умиравшие с голоду».

При таких обстоятельствах, понятен ужас полководца, лицом похожего на Мapca, когда он получал известия о наступлении грозной турецкой армии и не получал никаких вестей о движении казаков. Наконец появился в польском лагере Сагайдачный, но без войска: он прибыл под Хотин прямо из Варшавы. Казаки раскиданы были в разных местах: кто готовился к войне, кто сторожил на татарских шляхах орду, а некоторые занимались уже казацким промыслом в Волощине. Конашевич быстро их созвал, и рядом с 30.000 коронного войска, над Днестром у Хотина отаборилось 30.000 казаков, с артиллерией, которая и числом и достоинством далеко превосходила польскую. Но прежде чем примкнуть к полякам, он позвал к суду Бородавку. Это загадочное для нас дело, в чём собственно был виноват Бородавка. Известно только, что его судила войсковая рада и присудила к отсечению головы. Польские историки говорят, что Конашевич был грозный предводитель: за всякий войсковой беспорядок, по его мановению летели с плеч буйные головы. Диктатура в военное время принадлежала гетману вполне, и не мудрено, что Сагайдачный достигал успеха в походах тем, что заставлял казацкую орду трепетать своего слова. Но он, величайший из всех гетманов, был больше всех игнорирован. Известны только результаты его деятельности, но какими способами достигал он выполнения своей воли, никто об этом не распространился.

Едва заняли казаки свою позицию, как подступили к Хотину турки. С этого момента начинает польский Фукидид свою повесть об ужасах войны и геройстве воюющих. Мы повторять его не станем. Батальных историков и без того у нас много. Ограничимся общим взглядом на турецкое войско, чтобы понять исход кампании, наделавшей пустого шуму в Европе, при содействии к тому красноречивых польских языков и писаний.

Осман грозил собрать 600.000 воинов и собрал только половину. Империя, которой повелевал молодой султан, изменилась много в течение XVI столетия. Янчар-Поляк описывает войско султана Амурата в конце ХV века, как образец устройства и фуражировки. Он отдаёт ему, по вооружению и дисциплине, первенство перед всеми европейскими войсками: в этом и тайна успехов оттоманского оружия, поразивших балованную Европу ужасом. Турки были страшны порочной Европе, нo нe добродетельной. Если бы пороки XV и ХVІ столетия не приобрели, долговременной практикой, неприкосновенной законности, — азиатская сила отхлынула бы от Европы скоро. Тогдашнее общество вело упорную, хоть и глухую, борьбу с привилегированными злодеями, и, в то же самое время, под их злодейским предводительством — с азиатцами. Торжество оттоманов надобно мерить упадком гражданской нравственности, как в Византии, так и в тех государствах, которым турецкая сила представлялась непобедимой. Насколько турки были сильнее трепетавших перед ними дворов и армий, настолько они были их свежее силами физическими и нравственнее. Другой закон воинского торжества народов над народами не выслежен историей со времён Фемистокла. Турки в начале своего появления перед глазами растленной Европы, были народ здоровый в своих азиатских нравах, верный своему слову, воинственно деятельный. Доколе необходимость требовала от них завоевательной энергии, дотоле жизнь этого народа подобна была горному ручью, быстрому, свежему, живому. Но, местный элемент империи, в которой расположились наконец беспрепятственно последователи энергического пророка со своими гаремами, со своими кофейными домами и галереями, где проводили они всё праздное время, не замедлил произвести на бурную дружину завоевателей снотворное действие. Этот элемент был — готовность побеждённых греков к услугам. Сам Ганнибал, одушевлённый жаждою мщения, а не господства, не устоял против мягких, ласковых нравов и предупредительности жителей Капуи. Воин крепнет от сопротивления и слабеет среди рабской покорности, среди всеобщей угодливости. Всё смелое, всё верное долгу, всё благородно-гордое, чем Византия держалась ещё на старых своих основаниях, пало под фанатическим напором пришельцев; представители народных доблестей погибли в неравной борьбе без остатка; напротив представители нравственного разврата, порождённого деспотизмом, в византийском обществе, остались целы в завоёванном крае. Они сделались печальным достоянием завоевателей, и начали мало-помалу разлагать силу, созданную трезвой умеренностью среди роскоши, воспитанную религиозной готовностью оставить земные утехи для бесконечных наслаждений райских. Среди роскошнейшей местности, какую только могли выбрать обладатели древнего мира, окружённые, дарами и добычей со всех земель, прикасавшихся к новой империи, турки сделались равнодушны к награде, уготованной Азраилом каждому правоверному за великодушную разлуку с гаремом и его одалисками. Ремесло воина перестало быть предметом соискания; оно сделалось долгом и долгом тягостным. Масса богатых людей разрослась постепенно в целое общество. Масса искателей богатства превратилась в толпу угодников этого общества. И начали усевшиеся спокойно на дорогих коврах богачи повелевать людьми, привычными сидеть на седле. Этим способом образовалось войско, задариваемое, поощряемое и часто подкупаемое. Нагромождённые в частных руках богатства, путём подарков, наград и подкупов, делались достоянием боевого народа и выделяли из него людей обеспеченных. Страсть к обогащению охватила всё воинственное общество и заменила в нём прежнюю страсть к господству. Торговые обороты в недавнем центре всемирной торговли награждали каждого за искусную спекуляцию вернее, чем военные случайности — за мужество и храбрость. Этим-то манером в турецкой грозной империи пришли дела к тому, что янычары позволяли казакам грабить владения падишаха почти у них перед глазами, и, вместо того, чтобы их преследовать, занимались продажей столичных товаров. Государственный организм давал пищу чужеядным тварям, каковы были разбойничавшие внутри государства райзы; он уже не в силах был разростаться на счёт соседей. Дряхлость его состава сказывалась в обмане, которого жертвой был постоянно верховный повелитель. Полководцы играли перед ним роль непобедимых и не пускали его самого в поход, чтоб он не удостоверился в противном.

Когда пылкий Осман воткнул бунчук перед своим сералем, всё государство как бы сговорилось противодействовать его повелениям. Приготовления к войне шли вяло; препятствия и неудобства оказывались на каждом шагу; советники как органы массы, всячески отклоняли Османа от войны с Лехистаном и пророчили ему гибель; дошло до того, что одного султан пронзил ножом, а другому велел снять голову. Всё-таки трепетные и вместе дерзкие рабы бесконтрольного деспота пригнали поход к осеннему времени. Только в начале сентября достигли турки берегов Днестра, двигаясь медленно с громадной армией тысяч в триста народу, обременённого множеством громоздкого багажа. Самый поход к Днестру был уже началом поражения беспутно организованной и без толку фуражируемой армии Османа. Широкий, проторенный ею путь означен был падшими животными и мёртвыми людьми. Жители Смирны, Дамаска, Коринфа и Каира, насильственный контингент «повелителя Мекки и Медины, владыки семи царств и четырёх углов света», страдали от холодных дождей и ветров в том краю, куда римляне ссылали своих преступников на климатические мучения. Купцы, привыкшие отделываться золотом от военной повинности, шли под Хотин, точно каторжные. Столкнувшись прежде всего с казацким табором, турки почуяли свою физическую и нравственную немочь от соприкосновения с этой свежей силой, с этим собранием здоровых мускулов, с этим олицетворением бесстрашия в виду смерти. Робость Османова войска заставляла его не раз опасаться безумной паники. А северное небо дышало, между тем, порывистыми ветрами, срывавшими турецкие шатры; невиданная в южном климате слякоть превращала почву в скользкую тину. Среди такой беды, неотвратимой для человеческого могущества, пушечные колёса врезывались в грязь по ступицы; а пушки при безобразной своей огромности, действовали весьма неверно и производили только напрасный грохот. Тридцать четыре дня простояли мусульмане в боевом порядке, нападая на христиан; множество было битв, множество пало с обеих сторон народу; но несравненно больше гибло турок от холода, голода и болезней, нежели от неприятельского оружия. По свидетельству английского посла в Царьграде, Осман вернувшись из похода, не досчитался 80.000 войска и 100.000 лошадей.

И при таких-то обстоятельствах, польские воины, носившие часто фамилии, знаменитые в истории, бегали из-под знамени, или прятались под возами. Казаки, одни казаки спасли польское войско, и не столько от турок, сколько от паники. Не будь под Хотином Сагайдачного с его диктатурой над сиромахами, поляки ещё скорее, чем на Цоцоре, бросились бы бежать врассыпную. Они до того выдерживали на себе, как говорили тогда, импет неприятельский, что даже польские историки, не смотря на «подлое происхождение» казаков, признали их героями. Так Нарушевич говорит в одном месте: «Imiona tych ludzi zakryla podlosc urodzenia; pamięć odwadi została przykładem dla pótomney szlachetności.  Но сохранённая ими dla potomney szlachetności характеристика Сагайдачного лучше всего характеризует его сподвижник — поляков. Он вернулся с Хотинской кампании, покрытый ранами, от которых и умер. Якуб Собиский (а за ним и Нарушевич, благородно мысливший историк) приписал смерть Сагайдачного вовсе не ранам, о которых умолчал, а неумеренной страсти к женщинам (niepomiarkowaney żądze jniłostek, które o śmierć jego przyśpieszyły). He мешаясь в закулисную жизнь человека, о котором так мало известно мелочей, на слова польского Тацита можно возразить только патогномическим замечанием, что люди, воспитанные в казацких таборах, в военных трудах и простоте привычек, никогда не умирают от подобного истощения сил. Это немощь панская, и, если на то пошло, так напомним кому о сём ведать надлежит, что Ходкевич, женясь в 60 лет, перед самым походом, приехал под Хотин больной и умер в лагере morte naturali, как записали в своих дневниках современники.  Такою же натуральной для магнатов смертью умер и Конецпольский, преемник Ходкевича. О нём документально известно, что он, женясь в преклонных летах, принимал: confertativum, и что брачная жизнь его прекратилась от этого весьма скоро.  Если бы Конашевич не спасал Руси, Польшу ему спасать не стоило: под турецким владычеством, она не сделалась бы ни развратнее, ни бессмысленнее, чем под латинским.

Но оставим батальным историкам дописывать позорную для Польши войну и вернёмся с израненным её героем Сагайдачным в Киев. Прибавим ещё только одну мелкую черту к тем крупным, которые определяют характер союзных сил и силы неприятельской. Будь поляки таковы, какими они себя выставляют, будь их полководцы похожи на Марса, которого благосклонность Венеры только воодушевляла к новым подвигам, но не убивала, как недостойного прикасаться к чаше жизни, к чаше любви, — они бы могли довести Османа до того положения, до которого доведён русскими в 1812 году вличайший полководец в мире с его громаднейшей в мире армией. Вместо того, они прибегнули к подкупу подлых рабов несчастного деспота и гордились тем, что с них запрошено 42.000 злотых, а они выторговали целых 30.000, заплатив обманщикам за обман их государя только 12.000 злотых, да самому Осману, в виде дани, 50 сороков соболей, 20 мартурков, дорогой работы шкатулу и двое часов. Когда наш «Первый Император» был принуждён освободиться из западни над Прутом посредством подкупа, — он не хвалился победою, а в минуту величайшей опасности, на случай плена своего, отправил в Россию повеление — оставлять все его указы без исполнения. Поляки сделали из своего величайшего позора величайшее торжество и, пользуясь невежеством публики, пользуясь манерой историков повторять друг друга, до сих пор слывут победителями Османа. Они бьют лежачего, а зрители им рукоплещут. Казаки смели воевать с турками под Царьградом; казацкие потомки смеют протестовать против общего оскорбления исторической правды. Мы апеллируем к потомству, которое, в силу вещей, должно быть умнее своих предков.

1621 год был для Сагайдачного таким моментом, в который роль Хмельницкого могла бы быть им разыграна с большим достоинством перед судом истории, без предательства родной земли «на поталу» мусульманскому войску и без превращения культивированной страны в руину. Мало того: на нём не лежал бы, как на Хмельницком, упрёк отмщения за личную обиду: он бы отомстил за поругание народной религии, за похищение церковных имуществ, за присвоение папе сосчитанных нунцием Торресом 2.169 церквей православных. Он бы явился Кромвелем, без кромвелева террора, и, по чистоте отношений своих к диктаторской власти, по молчаливой политике, сияющей в делах, а не в манифестациях, уподобился бы величайшему гению честной политики нового времени — Вильгельму Молчаливому, Оранскому. Но нe по-нашему, как видно, смотрел на шляхту и на казаков Сагайдачный. Он шляхту ценил выше нашего, a казаков, без сомнения, ниже. Весьма быть может, что его, как человека натуры высокой, ужаснула перспектива вооружённого дележа землями, богатствами, правами, которая не ужаснула «козацького батька». Он ограничился скромной ролью предводителя контингента; остальное предоставил силе вещей и работе времени. Едва ли это не самая разумная и вместе с тем гуманная политика.

Воротясь в Киев к одинокой жене (детей у них не было), Сагайдачный видел, что раны его смертельны и провёл остаток жизни в деятельном благочестии. Характер и влияние Иова видны во всех его посмертных распоряжениях. В качестве душеприказчика, Иов Борецкий составил для него духовную, в которой отписал значительную часть имущества его на братства и школы, между прочим 1.500 злотых назначил Львовскому братству на содержание из процентов «ученого майстера, в греческом языку беглого на науку и цвиченье деток християнских и на выхованье бакалавров учёных».

Кто хочет в этом акте видеть ту же самую религиозность со стороны Сагайдачного, которая одушевляла его иночествующего земляка и друга, тот основание монастырей, устройство школ и других заведений, относящихся к ведомству церкви, с самого её образования в Южной Руси, должен приписать не духовенству и его традиционной практике, а людям, которые, проходя свой жизненный путь, чаще всего обагряли руки человеческой кровью, которые думали вовсе не об иноках, которым так мало было дела до иноческих рассадников, которых будущность не упрочивалась этими рассадниками, которых специальная жизнь диаметрально расходилась с иноческой.

Справедливость и обстоятельность требует сказать при этом, что в материальном созидании учреждения, безразлично называемого духовным его именем — церковью, участвовали также и женщины, следовательно не все пожертвования на церковь приносились от мира сего руками кровавыми. Но наши создательницы и благодетельницы святых храмов получали свои имущества из тех же самых рук, из которых не брезговали принимать их преподобные иноки. Все они, подобно нежной Ярославне, тем больше любили своих «милых лад», чем богаче нагружены были их посады дорогими паволоками, оксамитами, ортмами, и не чуждались «того злата и сребра потрепати».

Роль Иова Борецкого у одра болезни казацкого гетмана играл с тем же благочестием Исаия Купинский у смертного одра княгини Корыбут-Вишневецкой, когда заставил её наложить на сына, будущего отступника, «страшные (хотя, как оказалось, бесполезные) кондиции, обязанности, клятвы». Такую же роль разыгрывали, в противоположном лагере, Кунцевичи, Скарги и множество других людей получше и похуже их, в предсмертное время богатых господ и госпож; и никому из наших историков не приходит в голову — основание униатских и католических рассадников суеверия приписывать кающимся под конец жизни буянам и щеголихам. Тут они видят вещи ясно, и прямо указывают на тех, которые этим окольным путём упрочивали существование вредоносной касты своей.

Каждый такой акт, как основание церкви, монастыря, училища, типографии, не есть нечто произвольное, принадлежащее отдельно какому-нибудь лицу или отдельно какому-нибудь моменту жизни. Как ни один грубый порок не овладевает человеком без постепенности, как ничто крепкое и прекрасное не ветшает и не обезображивается в самое короткое время, без посторонней разрушающей силы, так ни одна добродетель не вырастает моментально, и ничто прекрасное не созидается вдруг, из ничего. Всё имеет прецеденты свои; всякая творческая деятельность подвергается предварительной пробе на менее прекрасном. С другой стороны, всё хорошее, внедрённое в человеческую природу, не прекращается со смертью человека. По этому-то закону возрастания и упадка, по закону общности и связи явлений, человек не способен совершенствоваться в одиночку. Подобно тому, как высокое дерево росло некогда вместе с малыми, под хранительной сенью старых дерев, — каждая возвышенная личность находилась когда-то в безразличной смеси с другими, а все вместе, относительно великих деятелей жизни, составляли они род подлеска. Потом превосходство жизненной энергии выдвинуло вперёд одну особь из множества подобных; всё прочее уступило её могучему росту, осталось позади, в тени её широко ветвистой вершины. Если падёт это превышающее всё кругом дерево, — после него остаётся множество подобных, и в их росте, в их густоте и разветвлении, древовод читает историю возрастания падшего лесного великана. Так точно и в обществе человеческом, ни один великий характер не уносит с собой всего, что было ему свойственно. Суть жизни его, любимая мысль его остаётся в его домашнем и общественном кругу более или менее долговечным памятником его морального существования. На основании этих сближений, мы должны предсмертные дела Сагайдачного распространить как на прошедшее время, так и на время, последовавшее за его кончиной. Но в прошедшем он представляется нам рыбалтом, который много, много уже делал по части благочестия, если, согласно словам думы, брал в руки святое письмо по три раза на день и поучал простых своих собратий; а время, последовавшее за смертью Сагайдачного, являет казаков казаками. Совсем иной представится нам порядок явлений, если мы подвергнем тому же анализу Иова Борецкого, по отношению к тому подвигу, который он совершил своим религиозным влиянием на товарища детства. Высокий нравственный рост незабвенного иерарха представится нам в полной гармонии с условиями окружавшей его жизни, с теми законами природы, которые одинаковы для всех и для всего; а то, что совершалось в русской церкви после Иова, явилось после него так естественно, как после срубленного или павшего от времени патриарха лесов естественно идут в ширь и в высоту другие могучие создания таинственной силы, вечно творящей, вечно зиждущей новое на просторе, оставшемся после старого.

Да, Иов Борецкий имел продолжателей своему благому делу в среде заботливого о церкви духовенства. Напротив, Сагайдачный, при всех подогреваниях казаков со стороны Иова по его смерти, вовсе не имел продолжателей своего церковного подвига в среде военной корпорации, поднятой им из ничтожества. Казацкая корпорация видела упрочение своей будущности вовсе не в постройке церквей и не в основании при них училищ, а в силе меча и хищения. Эту силу она и прилагала всюду, где было можно прилагать, — прилагала до тех пор, пока внешние и внутренние дела края приведены были в порядок иного рода деятелями. С прекращением возможности казаковать, прекратилось казачество. С приведением края в порядок, оно сделалось ненужным. Функция казаков была кончена, и не без великой всё-таки заслуги в истории. Заслуга Сагайдачного в истории, как и заслуга казачества, которое создало его, и в котором останется жив его нравственный образ, состояла в воспрепятствовании двум великим силам убить русский народ материально, стереть его с лица земли и, как говорит кто-то и где-то, прославить его одной его гибелью. Одна враждебная нам сила действовала через посредство поляков и старалась погубить нас нравственно; другая столь же враждебная нам сила действовала через татар и имела в виду уничтожить нас вещественно. Против первой силы восстановили казаки, по внушению Иова и подобных ему людей, русскую иерархию, утвердившую в обществе начала науки и высшей нравственности; против второй стояли они сами до тех пор, пока она вызывала их к бытию, а бытие казачества имело характер чисто отрицательный, никогда — положительный, как представляют некоторые историки; точнее сказать, оно имело характер всегда рассчётливо-материалный, и не имело никогда — расчётливо-духовного. Последний был казакам несвойствен ни по чему: ни по их положению среди сословий и классов общества, ни по требованиям их ремесла, ни по умственному и нравственному развитию их массы.

Но перед нами лежит разогнутая книга, написанная вовсе не безграмотно, написанная с научными приёмами и с притязанием на авторитетность. В ней мы читаем следующее: «Русская вера оставалась преимущественно (только с немногими исключениями) верой хлопской и не могла найти никакой поддержки внутри русского края; её знамя взяли казаки».

Допустим, что это справедливо; допустим, что казаки в самом деле взяли знамя веры. Но тогда надобно будет указать, когда и в каком виде возвратили они это знамя — или церковной иерархии, или иным защитникам веры. И без того наш ум отвращается от страшных сцен казачества во времена ломки существовавшего порядка вещей для водворения надолго варварского беспорядка; если же принять за истину, что все исторические безобразия казацкие совершались под знаменем веры, под священным знаменем православия, то чем была сама наша вера, чем было это православие, которое мы храним преемственно от времён апостольских? Неужели в самом деле наша православная церковь была скопищем невежества, коварства и тирании, как изображают её латинцы?…

Мы думаем о ней лучше. По нашему простому, без эффектов, воззрению, она, прийдя в упадок наравне с латинской церковью в Речи Посполитой от политических и социальных причин, сама в себе, то есть в собрании верующих, обрела силу восстать из своего упадка. Этим собранием верующих, или их высшими представителями, никак не приходится быть людям, которые резали для потехи уши безоружным единоверцам среди их родных сёл, которые свирепствовали безразлично среди шведского и литовско-русского населения, и, наконец, помогли агентам папы, польским латинцам, произвести беспримерное в истории «московское разорение». Нет, не в казацком стане, алкающем добычи или терзающем её по-зверски, могла выработаться такая глубоко благочестивая и дальновидная личность, какая нужна была для того, чтобы поднять русскую церковь из упадка, а среди оседлого мещанства, среди того класса тесно сплочённых между собой людей, который так долго лавировал между Сциллой и Харибдой, между гибелью нравственной или материальной, который, с чистотой голубя, но с мудростью змеи, пользовался и бесхарактерной доступностью князя Острожского, и громким именем старших братчиков, вельможных русских панов, и, наконец, бурной завзятостью грабителей всего света, по определению Жолковского, казаков. Он, этот средний слой общества, между избалованными людьми, с одной стороны, и придавленными к земле, с другой, оценил христианское подвижничество Иова посреди безотрадных развалин родной церкви; он пожелал вверить её верховное управление неизвестному в высших сферах, убогому и незнатному архимандриту Михайловского монастыря, и, как в казацком войске мещанский контингент был весьма значителен, то выбор «людей статечных» не мог встретить сопротивления со стороны одичалых и буйных братчиков. Милосердный защитник вдов и наставник сирот был избран и самыми лучшими, и самыми худшими людьми единодушно. Конечно картина казаков, идущих под знаменем веры, пленительна для автора и тех из его читателей, которые ищут в истории забавы воображения. Но противоположная ей картина будет иметь гораздо больше реальности и исторического смысла.

Казаки были вытеснены из родных домов, точно как будто отцы их переженились на других жёнах. (На эту тему любит петь наша народная муза.) Казацкими отчимами сделались паны, которые, в начале казачества, обороняли родной край от врагов христианства наряду с казаками. Паны, эти исконные патроны церкви, допустили её падать в руины; их новые жёны, эти привилегии, эти «шляхетские вольности», эти громадные пожалованья и придворные связи, завели их Бог знает куда в сторону от ближайшего долга их. Паны до того потеряли чутьё единства племени и веры, что собственные их семьи, как например семья знаменитого князя Острожского, «главы православного движения», «главного деятеля защиты православия против римского католичества», принадлежали к противоположным церквям. Церковь действительно «не могла находить у них никакой поддержки внутри родного края»; а без панов мещане и сельские хлиборобы не были, в политическом и социальном смысле, народом. Церковь запустела, точно «Святая София» перед глазами у киевского воеводы, и в неё — можно сказать почти что без фигуральности — начали загонять скот… Между тем невольные беглецы образовали сильную корпорацию; и вот русская церковь, в лице своих истинных братчиков мещан,

Кличе дитей додому... [246]

И прикликала. Собрались одичалые дети, в качестве нововписанных в братский реестр братчиков, и стали многолюдной толпой вокруг церкви, «голы как бубен, страшны зело», как бы сказал о них московский поп Лукьянов. Враги православия отступили в ужасе. Церковь подняла тогда своё знамя; иноческой рукой Иова высоко подняла она его над русской землёй, и уже никогда не спустила своего флага. Эта картина согласуется больше первой с достоинством идеи, заключающейся в словах вера и церковь. Она не стоит в противоречии с беспощадной и беспутной резнёй, пожарами, опустошениями, истребительными грабежами казацкими. Она гармонирует с понятием о целом составе украинско-русского народа, в истории которого казачество исполнило только временную, хоть и весьма трудную, функцию. Она, наконец, не оскорбляет нашего чувства за тех из наших предков, которых чистые «от всякие скверны» руки были достойнее казацких рук нести святое знамя веры своей.

КОНЕЦ ВТОРОГО ТОМА.