Смело можно сказать, что, при начале казацко-шляхетской столетней войны, отрозненная Русь была на краю нравственной, а следовательно и материальной, гибели. На казаков никто в то время не смотрел, как на спасительное орудие промысла (faute de mieux, допустим это выражение) и даже, как на карбач, которым сила вещей, или другая, более таинственная сила, должна очистить русскую землю от нашествия иноплеменных и иноверных. Все сословия и партии смотрели искоса на казацкие купы, — все, не исключая ни угнетенного духовенства, ни борющихся в неравной борьбе церковных братчиков-мещан, ни безнадёжно скорбящих и беспомощно обременённых мужиков, — не исключая ни православных, ни униатов, ни торговых людей, ни землевладельцев. Тем менее было расположено дворянство к признанию за казаками присвоенного ими себе права меча, а в дворянской среде наидальше от симпатии к этому единственно русскому воинству был дом, прославленный и прославляемый, как «крепчайший столп и украшение церкви Божией», как «самый ревностный поборник православия». Ему-то больше всех и не нравилось казачество.
Этот дом, так жестоко изменивший нашему национальному делу в самое критическое, в самое опасное, в самое тяжкое для нас время, прежде всего изменил тому рыцарству, которое отстаивало колонизацию Руси против заклятых врагов этой колонизации. Казаки пришли свести счёты с князем Острожским; они смотрели на него так, как в XVIII столетии потомки их — на Саву Чалого. С него решили они начать возмездие за всё, чем виновато было польское право перед русским. Само собой разумеется, что русские паны, а в том числе и князья Острожские, не сознавали вины своей перед казаками: они действовали, как всякая ложная идея, воплощённая в корпорацию, сословие или государство, — действовали тем, «необачнее», чем дальше уклонялись от прямой дороги. Не сознавали казаки и великой задачи своей, как организм, в котором бродят неясные, покамест, представления о том, к чему он предназначен. Насколько одни были удалены от уразумения политических заблуждений своих, настолько другие неспособны были понимать исторический смысл бурных страстей своих. Две крайности имели между собой то общее, что обе были одинаково уверены в правоте своей, и тем самым исключали возможность компромисса между собой. Возвышенное в глазах шляхты было возмутительно в глазах казаков, а то, что казаки вменяли себе в честь и заслугу, шляхта называла грабежом и разбоем.
Славное царствование Стефана Батория было весьма тяжёлым временем для казаков. Факт утопления в Днепре королевского посла выражает не дикий разгул казацкой вольницы, как обыкновенно пишут о казаках, а дикое отчаяние людей, которые и за Порогами не находили пристанища, которые не имели права на самосуд и самоуправление даже у самой пасти чудовища, пожиравшего их братий ежегодно, ежемесячно, даже, можно сказать, ежедневно. И что же? сила вещей брала своё. Вместе с Глубоцким, казаки утопили в Днепре свой страх перед верховной властью польской. Стало слышно опять про их подвиги. Стефан Баторий умер. Паны завели бесконечные споры на сейме, кому быть «королём королей» в Польше. Начались пиршества и так называемые popisywania się. Князь Острожский с сыновьями своими въехал так парадно в Варшаву, что занял целый народ шляхетский зрелищем своего конвоя, состоявшего из нескольких тысяч всадников, и в течение целого дня не дал панам заняться сеймовыми делами. Триумфальное шествие możnowładztwa.
Казаки в это самое время разорили Очаков, построенный Менгли-Гиреем на русской почве, но весть об их подвиге не доставила сеймующим панам никакого удовольствия. Даже и самые толковые из них за сожжение Очакова обвиняли казаков, как за нарушение мира с неприятелем, «страшным всему свету», и упрекали сейм, что он только возбудил вопрос об определении казни этим сорвиголовам, но никакой казни не определил. «От турка», говорили они, «мы можем ожидать разве такой пощады, какую обещал Циклоп Улиссу, то есть, что проглотит его последним. Стоять одной Польше против этого владыки Азии, Африки и большей части Европы все равно, что одному человеку — против сотни человек. Первая проигранная битва погубит нас, а он выдержит и пятнадцать. И то надобно помнить, как с ним обходятся другие потентаты. Сколько он отнял у генуэзцев, сколько у венетов! Великому испанскому монарху разорил Гулету и разные другие делает досады, — все терпят! Молчали и наши предки, когда он отнял у них Молдавию: решились лучше рукавом заткнуть дыру, нежели целым жупаном».
Так ораторствовал на том же сейме знаменитый писатель Оржельский, который видел Запорожье собственными глазами, но не симпатизировал ему нимало. Естественно, что ещё меньше симпатизировал казакам такой магнат как Острожский: он привёл несколько тысяч вооружённого народа не для того, чтобы поддерживать на сейме русское дело. Он был русин только в глазах тех, кому нужно было стращать врагов православия громким именем князя Острожского. Для всех прочих он был польский магнат, которого только протекторат над русской церковью удерживал от перехода в латинство. Он семейные письма писал по-польски. Отправляя в чужие края сына, он говорил ему по-польски: «Помни, что ты — поляк». Но казаки, до самого 1590 года, всё ещё чего-то надеялись от старого соратника; они надеялись наивно.
За конвокационным сеймом следовала война с эрцгерцогом Максимилианом, который вооружённой рукой хотел взять польскую корону; шляхетское большинство предпочло ему шведского королевича Сигизмунда. Было несколько битв под Краковом. В этих битвах участвовало и казацкое войско, то есть известная часть его, под предводительством какого-то Голубка. Под Бычиной казаки потеряли своего предводителя, помогая Замойскому одолеть Максимилиана. Это был уже 1588 год, о котором астрономы писали, как будто занимались делом, что он будет дивный. Польское общество, вверив судьбу свою магнатам, вечно тревожилось предчувствиями, которые таки и не обманули его. После варшавского сейма запели у бернадинов То Deum laudamus и — диво! ошиблись как-то в пении: «ещё одно недоброе предвестие!» — замечает современник. В мае месяце громовая стрела ударила в один из краковских костёлов. Потом затряслись и загудели от подземных эволюций Татры, «Сарматские горы»; потом разнёсся слух, будто бы в Вене провалилось в землю несколько домов. Всё это были таинственные предсказания бедствий народных.
Но между ложными тревогами были и справедливые. В Польшу приходила одна за другой весть о казацких вторжениях в землю соседей, от которых паны решили обороняться платежом дани. То слышали, что казаки разорили и разграбили невольничий рынок Козлов в Крыму, то получалось донесение о сожжении ими Тягини, Белгорода и других пограничных турецких городов и сёл. «Надобно теперь и нам ждать к себе гостей», пишет сын первого русского литератора, сослужившего службу трудному, как говорили латинские грамотеи, языку польскому. И ожидали, по-шляхетски: один на другого взваливал вину, что в казне нет ни тысячи злотых; что нечем платить жолнёрам, которые необходимы для прикрытия пограничья; что поветы не собирают постановленных собственными же сеймиками налогов. Казаки мстили панам на их приятелях — татарах и турках; султан мстил за казаков на самих панах. Он велел крымской орде поновить следы свои, оставленные в 1575 году вокруг Тернополя, а орда, как говорится, до сього торгу й пішки. В августе 1589 года Подолия и Червонная Русь увидели старых гостей своих, и за новое посещение заплатили панскими жёнами, дочерьми и малолетней шляхтой, так как все взрослые на то время сеймовали. «Коронный гетман», пишет Иоахим Бильский, «давал о них знать, рассылал письма, чтобы съезжались, но наши долго не верили, пока наконец увидели татар собственными глазами, да было уже поздно». Даже наёмные роты не могли так скоро съехаться в купы. Всё-таки паны пустились в погоню за добычниками и, на сколько хватало сил, бились с ордою у Буска, Дунаева, Галича. Значительнее прочих была битва под местечком Баворовым. В Баворовском замке укрылась от пленения сестра коронного гетмана, пани Влодкова. Татар особенно интересовал этот ясыр: за него выручили бы они не одну тысячу червонцев; и вот они, при своём обыкновенно плохом вооружении, решились взять приступом замок, чего никогда не делали. Уже вторгнулись было, в местечко, уже показались и в «пригородке»; остервенясь потеряли они страх, который всегда чувствовали перед огнестрельным оружием, лезли в пруд, охранявший замок, и тонули в нём под выстрелами; но на помощь гетманской сестре прискакал Яков Струсь (mąż niepospolity, замечает летописец) со своей ротой; за ним явились роты Потоцких и Подлёдовских, подкреплённые ополчением соседних помещиков. Орда отступила. Но Струсь, потомок тех русских богатырей, братьев Струсей, о которых, по словам латинской летописи, народ складывал песни, quae dumae vocantur, врезался в самую гущину добычников и был изрублен ими в куски: с ним легла почти вся дружина его. «Сваты попоишь и сам полегоша», сказал бы древний боян, если бы Струси воевали за землю русскую, а не за польскую.
Иной, более грубой толпе воинов готовилась в потомстве награда песнями, которых не заглушило глухое и немое время, и ещё более прочная награда правдивым приговором просвещённого потомства. Когда татары шли уже спокойно, уводя ясыр, в числе которого был и князь Збаражский со своей княгиней, увозя даже телеги и экипажи панские, на них напали казаки. Дело происходило ночью. Татары расположились двумя таборами: в одном ночевал так называемый татарский царик, среди награбленного в панских дворах добра и всякого ясыру; в другом — обыкновенная татарская сволочь, о которой в наше время трудно составить и понятие. Убогие ордынцы хаживали даже пешком на добычу, а вместо всякого вооружения, за поясом у них висели лыка для вязанья ясырских рук, а в руках несли они палки с увязанной на конце конской челюстью . Казаки ударили на табор царика, поразили орду наголову, отняли весь ясыр и остальную добычу. На крик и стрельбу прибежали татары из другого табора и «обскочили» казаков. Но казаки импровизировали крепость из татарских тел, из телег и фургонов, и, «побатовавши», то есть увязав густо, коней, открыли из-за этого парапета по наступавшей орде непрерывную пальбу из своих самопалов, мушкетов, пищалей и рушниц, как назывались у них разнородные и разнокалиберные их ружья. Два раза напирали на них татары всей своей массой, и два раза отступили с большим уроном; наконец, говорит польский летописец, «плюнули и пошли прочь». Всё-таки увезли ордынцы князя Збаражского с его княгиней и тех смельчаков, которые, подобно Струсю, напирали на них под Баворовым с ничтожными сравнительно силами: двух Подлёдовских, пана Варшавского, пана Корытинского и других.
Характеристическую роль разыграл во время татарского набега 1589 года князь Константин-Василий Острожский, который для фамильных интересов своих, явился на варшавком сейме во всеоружии магнатства, с разнообразным войском, богатым обозом и артиллерией. Летописец, с тактом мелкопоместного пана, посвятил этому важному факту всего три-четыре строчки, именно: «Woiewoda Kiiowski, Woiewoda Brarławski mieli też zbiór ludzi na tem czas przy sobie nie mały, ale że się gniewali, nie chcieli się z sobą spolić: zaczym mohłi by byli iaką posługę uczynić, a onych pod Baworowem ratować».
Всё-таки у панов казаки были виноваты, как за татарский набег, так и за прогневание Циклопа, который проглотил уже много народов и готовился проглотить поляков. Как в басне вола судили звери за порчу скирды сена, так произносили паны приговор за приговором над казаками. Дела их с турками принимали наконец оборот зловещий. Полякам приходилось решать задачу страшную: to be, or not to be? При этом следует сказать, что в польскую грудь природа вложила вовсе не заячье сердце: если не львиное, то по малой мере волчье. В случае крайности поляки дрались, что называется, zajadle. Кто не помнит Москвы, Збаража, Остроленки? Воинская доблесть, по замечанию Диксона, исчезает последняя в народе. Когда пришлось бы гибнуть под кривыми саблями янычар, паны доказали бы, что не напрасно читали у классиков о гибели Карфагена. Беда была не в недостатке боевой доблести, а в том, что польское сердце, в минуты самоуглубления, сознавало всю бедность ресурсов своих для политического существования Польши. Вскоре по смерти Сигизмунда I, публичные ораторы, на «великом съезде всей Польши» у Львова, обращались к знатным и незнатым панам с такими убеждениями: «Оставьте вы, господа, домашние интересы ваши и обратите глаза на Речь Посполитую; всмотритесь во все части её: не увидите в ней ничего здорового: powszechne dobro zgwałcone, domowe wydarte znaleziecie». Много лет спустя, другой оратор, от лица земских послов Калишского воеводства, говорил на сейме в Варшаве 1585 года, между прочим, следующее: «Обступили Корону со всех сторон, как внешние, так и внутренние pęricula, и скоро может обнаружиться, что, как в прокажённом, обречённом на гибель теле, так и в Речи Посполитой нашей, nic zdrowego, nic bezpiecznego się nie znajduie».
И вот в этакое-то политическое тело втянута была свежая ещё силами Русь посредством злополучной Люблинской унии! Предана была наша отрозненная Русь полякам собственными протекторами её, подобно тому, как предал князь Острожский родную племянницу князю Димитрию Сангушку, — нет, хуже! Это была цветущая здоровьем, богатая народными песнями, наивная в возвышенности природного гения своего суламитянка, увлечённая хитростью и насилием придворных старцев к ложу отжившего свой век похитителя женщин. И как сильно было это чувство у русских панов, — у тех русских панов, которых, в их пограничном положении, вечно назирал неприятель, точно грешник праведннка, и скрежетал зубами своими! На избирательном сейме по смерти Сигизмунда Августа, когда султан грозил войной, если поляки изберут короля не по его мысли, представитель червоннорусских послов, перемышльский судья Ориховский, окончил свою речь следующими словами: «Объявляем, что наши сограждане, находясь в крайней опасности, признали за благо — одну часть рыцарства выслать сюда , а с другой частью остались сторожить, с оружием в руках, границу. Мы — самые верные стражи от двух опасностей: и той, которая угрожает нам с тылу, и той, которая касается всего государства. Любовью к Отечеству заклинаем вас, рыцари, не откажите нам в помощи: нет у нас больше сил к самозащите от непобедимого неприятеля. Турчин собирает на нас неисчислимые громады войска, татарин грабит нас, Москва готовит войну. Если и вы нас оставите, где же тогда надежда избавления? Никто из соседей не примет нас и не приютит у себя, из свободного и сильного народа мы сделаемся невольниками варваров. Это уже последнее притеснение, это последние наши речи, которые к вам обращаем; в последний раз утешаем себя надеждою нерасторжимого и тесного единения и союза с вами. Сограждане, мы ваши клиенты, братья, друзья, родные, мы ваши сыновья, а вы наши отцы, опекуны, защитники. Если изберёте недостойного короля, то мы, выставленные на такую опасность, принуждены будем поддаться грозным и сильным врагам». Ориховсвий, по словам знаменитого летописца Оржельского, говорил эту речь понурым голосом, с грустным выражением лица; из глаз его брызнули слёзы и заставили умолкнуть.
Напрасные мольбы, напрасные надежды! Нелюбимый до сих пор шляхтой Папроцкий в то самое время печатал в Кракове своего рода обличение польских панов в их неправдах относительно Руси. «Вы», говорит он, «не жаждете другой свободы, кроме свободы торговать скотом, да наполнять свои засеки и клуни. Не в пёстрых саянах свобода, господа. Это вам засвидетельствуют те, которые побывали уже в лыках (со связанными назади руками). Тогда только свободными назвал бы вас целый свет, когда б вы отразили этого падуха (падишаха) и перегородили татарские проходы».
Но в 1589 году, после Баворовского дела, и казацкой победы над татарами, поляки доказали, впрочем, и то на короткое время, справедливость пословицы: mądry Łach po szkodzie. Слышно было, что «турецкий гетман» Гедер-баша-беглербек переправился на сю сторону через Дунай, готовясь идти с громадными силами в Польшу. С ним должны были вторгнуться в польские владения и татары, но они, на беду себе, упредили турок, к которым относились почти так, как русины к полякам. Коронный гетман Ян Замойский съехался с русскими панами во Львове и начал, как возможно скорее, готовиться к защите. Гетман предполагал соединить с городом верхний замок общим окопом, с тем чтобы, в случае беды, обороняться здесь до последней возможности. Тем же порядком должен был затвориться в Каменце снятынский староста Николай Язловецкий. Потом принанял гетман больше войска, затратив часть собственных денег, за поручительством русских панов. Сендомирский воевода Юрий Мнишек, будущий царский тесть, собрал также «не мало» народу. С ним были русины Стадницкие и много других русских панов. Разосланы письма и по другим областям, чтобы каждый спешил спасать отечество. В Краковском и других воеводствах отбывались в это самое время сеймики, на которых выбирали депутатов в трибунал. На этих сеймиках паны решились прибегнуть к последнему средству: чтобы с каждых десяти ланов снарядить пахолка в полном вооружении и с копьем в руке, с тем чтобы и на будущее время сеймовым законом установить эту меру на случай крайней опасности. Но тут же панская логика взяла своё! «Niebezpieczna by nam rzecz była» говорит летописец: «broń swą odpasawszy od boku, innemu ią dać». К этому прибавляли, что пахолки, отданные под начальство ротмистру, выбранному на время ополчения, не стали бы ему повиноваться. Решились остаться при старом порядке: шляхтич, под именем товарища, приводил с собой столько вооружённых пахолков, сколько приходилось на его долю по количеству владеемой им земли, и, будучи их непосредственным начальником, сам подчинялся распоряжениям ротмистра. Этим способом паны заставляли своих крестьян делать военное дело перед своими глазами, принимая в нём участия на столько, на сколько принимали в работах хозяйственных. Отсюда взяло своё начало то зловещее явление, которое уравномерило силы двух борющихся в государстве республик — шляхетской и казацкой: вооружённые пахолки, приобрёв боевую опытность, при всяком удобном случае переходили из-под хоругви наследственного пана под хоругвь избирательного казацкого начальника, как об этом с тревогой говорят «Volumina Legum» уже под 1590 годом. Таково было устройство панской республики, таковы были нравы и интересы шляхты, что поневоле она должна была, «отпоясывая от своего бока меч, вверять его другому». Баворовская битва, описанная паном Бильским так, как будто и она заслуживает песень, quae dumae vocantur, была не что иное, как поражение: в этом смысле представлена она даже в донесении королю, который гостил тогда у своего отца, короля шведского. Она, вместе с другими тревожными новостями, заставила гостя прервать застольный банкет и спешить в Польшу.
Еще до возвращения короля, снаряжён был к отъезду в Турцию полномочный посол Уханский с поручением заключить с турками мир, во что бы то ни стало. Приключения этого посольства бросают мрачный свет на положение Речи Посполитой: в таком отчаянном положении никогда ещё она не бывала, — никогда, даже и в 1241 году, во время великого нашествия татар. Существует у нас поверье, что когда конь споткнётся в воротах, дорога не будет благополучна. С Уханским случилось хуже: он, в самом начале своего пути, сломал ногу и лежал больной во Львове. В конце декабря 1589 года он был однако ж, уже в Силистрии. Там он целых два часа проговорил с беглербеком силистрийским о казаках: казаки уже и тогда были мучительным мозолем на ноге у поляка и турка. Но разговор о них кончился не менее мучительным для панов вопросом со стороны беглербека: почему король не держит при султане постоянного посла, который бы регулярно выплачивал всё, что следует от Польши, в султанскую казну? Читатель поймёт затруднительное положение Уханского, если я скажу, что польские полномочные послы отправлялись иногда в Турцию с 600 злотых в кармане, что они прибегали к таким выдумкам, как потопление обоза на Дунае (причём представляли купленные у местной власти свидетельства), и что классически воспитанные паны королевской рады, вместо всего, чем бывают сильны представители интересов государства при чужом дворе, важно снабжали своих послов советом подражать хитроумному Улиссу, который так ловко обманул Циклопа в пещере. Хитросплетения Уханского в этом роде только раздосадовали беглербека, который, в качестве турка, презирал классиков и классически изолгавшееся потомство их. Впрочем, на другой день, он послал к нему главных чиновников своих, которые проговорили с ним битых четыре часа о казаках, как о виновниках нарушения мира. Беглербек стоял на своём: что теперь иначе не возможно туркам помириться с поляками, как на условии — получать с них ежегодную дань. С трудом добился Уханский пропуска в Царьград, подарив два сорока соболей да британских собак неподатливому беглербеку, который, хлопоча о султане, был, как водится, себе на уме. Пришлось задобрить и его приближённых. Но на варшавском сейме 1590 года получено известие, что Уханский скончался в конце прошлого года, не исполнив посольства, что его место занял пан Лащ, и что всё дело находится в печальнейшем положении. Раздосадованные турки давали только сорок дней сроку для присылки нового посла с ежегодной данью во сто коней, навьюченных серебром (каждый конь должен был нести тысячи тахров). На случай неимения денег, предлагали полякам потурчиться. «Если этого не сделаете», говорил именем султана главный баша, по имени Синан-баша, «то я сотру вас с лица земли, и самую землю вашу обращу в ничто. Уже с персом заключён у нас мир, и вот он прислал в заложники своего сына. Немецкий цесарь платит нам дань и должен тотчас выдать её вперёд за три года. Такова вера наша: чтобы все гауры — или платили дань, или приняли магометанство». Это не была пустая угроза, и поляки не приняли требование потурчиться, как нечто такое, чего турки не могут домогаться от них серьёзно. Синан-баша называл осиротелое посольство без околичностей псами и не хотел слышать о продлении отсрочки дальше сорока дней; а с отъезда посольского вестника, пана Чижовского, прошло уже 28 дней. «Если у вас есть хоть капля ума», говорил баша, который, как видно, был о поляках одного мнения с москалями, «то опомнитесь. Кто устоял когда-либо против меня? Персия ужасается меня, Венеты дрожат передо мною. Испанец молится, Немец должен дать, что потребую. Пошлю к вам все татарские орды, пошлю волохов, молдаван, башу будинского, темешварского, беглербека силистрийского с двумя стами тысяч войска. Сам своею головою поеду за ними с тремя стами тысяч людей. И вы смеете думать об отражении меня! Весь мир дрожит передо мною!» Эти слова (докладывал Чижовский), кричал он, как бешеный. Все посольские вещи были описаны; за сопротивление описи грозили половину посольства повесить на железных крючьях, как Вишневецкого, а половину посадить на галеры. Пробовали послы задобрить башу 12-ю тысячами талеров, но он не захотел и посмотреть на такой ничтожный подарок. «Нет и на свете таких изменников, как вы!» — кричал он. «Ваш король поехал к отцу, стакнулся с Максимилианом, выдал за него сестру, уступает ему королевство и готовится вторгнуться к нам через Волощину со стадвадцатитысячным войском, а Замойский через Седмиградскую землю с другим войском! Знаем, что вы там делаете! Или давайте дань, или принимайте нашу веру». Со своей стороны, силистрийский беглербек писал к коронному гетману, что если поляки ни того, ни другого не сделают, то все их земли будут обращены в ничто и вытоптаны конскими копытами.
Коронный гетман, доложив сейму об этом требовании, упал на колени и, простирая руки к небесам, умолял собрание спасать отечество, пока ещё не поздно. Что касается до него, то он готов жертвовать жизнью и, как бездетный, всем своим имуществом. Трагический момент победил на время личные интересы шляхты: определено было поголовное ополчение, так называемое pospolite ruszenie, и по копе грошей с каждого лана земли, или так называемое pogłowne. От поголовного не был иъзят никто, ни духовенство, ни королевские дворяне, ни даже безземельные. В распределении этого налога интересны некоторые цифры. Гнезненский арцибискуп обязан был уплатить «за свою особу» 600 злотых; львовский арцибискуп — 200; краковский бискуп — 500; все прочие бискупы — по 300, кроме русских, которые платили по 100; катедральные прелаты — по 20, а в Руси — по 6; катедральные каноники — в Польше и Литве — по 6 злотых, а в Руси — по 3. Даже и церковные звонари, и те должны были платить по 2 гроша. На Руси владыки, которые побогаче — по 100 злотых, а победнее — по 50; архимандриты побогаче — по 80, а победнее — по 10; крылошане, диаконы — по 1 злоту; их слуги — по 2 гроша; протопопы — по 2 злота, попы — по 1-му; игумены — по 5; монастырские диаконы —по 15 грошей, а монахи — по 12; пономари — по 6, попадьи и дети их по 8; коронные гетманы — по 100 злотых, полевые гетманы — по 50; коронные сборщики пошлин (czelnicy) — по 100, русские — по 30; мельники водяных мельниц — по 12 грошей, а ветряных — по 15; от жён и детей их по 2; «все шляхтичи, которые только служили своим панам и имели собственных пахолков» — по 15 грошей; а кто служил панам без пахолков — по 6; вся вообще шляхта, имевшая 10 кметей — по 8 злотых; от жён и детей их, сколько бы ни было в доме, с каждой души по 15 грошей; от их слуг не-шляхты обоего пола — по 4 гроша; шляхтич, который имел менее 10 кметей, до 7, должен был платить по 7 злотых; у кого было только 6 — по 6; у кого 2 — по 2; у кого был 1 кметь или плуг, тот обязан был платить по 1 злоту; от челяди в шляхетских домах — по 1 грошу; убогие шляхтичи, которых сидело несколько человек на одной уволоке — все 1 злот; шляхтичи, имевшие фольварки и обрабатывавшие их челядью, «не имея в деревне соседа», — по 8 злотых; шляхтичи, не имевшие ничего и занимавшиеся арендами, должны были платить налог с арендной суммы; шляхтичи, проживавшие в городах, продав имения или каким-либо способом имевшие деньги, —по 8 злотых; столько же и те, которые, не имея собственности, пользовались пожизненно королевскими, духовными и светскими имуществами; наконец, те шляхтичи, которые не имели ни оседлости, ни денег и никому не служили — по 1 злоту с головы. Все ремесленники облагались 10-грошовой податью; но кто выедет на войну, тот увольнялся от поголовщины; «ратаи» в Великой Польше обязаны были платить по 3 гроша; «волохи», имевшие более 100 собственных овец, — по 6 грошей, а меньше, — по 3; «русские бояре и солтысы по королевским, духовным и шляхетским деревням, взимавшие чинши и другие подати с подданных, обязаны были платить с головы по 4 злотых; гультаи по местечкам и сёлам, за исключением сёл погоревших, — по 5 грошей; воеводства же Киевское, Волынское, Подольское и Брацлавское, ради опустошения, претерпенного ими от татар, освобождены были совершенно от поголовного налога.
Замечательны цифры налога по отношению к шинкарским головам, которые, благодаря пристрастию поляков к разным напиткам, существовали не хуже русских бояр и солтысов, сидевших на королевских и других имениях. «Шинкари, продававшие мальвазию, мускатное и другие вина, должны были платить поголовного по 5 злотых; пивовары и корчмари — по 4; шинкари, торговавшие перевозными медами и пивами, — по 2»; книгопродавцы и типографы, наравне с портными, которые шили шелки, и сапожниками сафьянного товара, — по 3 злота; купцы, торговавшие волами и лошадьми, — по 4, а торговавшие дорогими товарами, — по 8 злотых; музыканты, гудочники и дудари — по 6 грошей; медведники — по 15, а их товарищи — по 4; но, заплатавши в одном воеводстве, эти увеселители тогдашнего грубого общества не были обязаны платить в другом. С коронных жидов насчитано тогда поголовного 20.000, а с литовских 6.000 злотых. Это показывает и сравнительную безопасность внутренних областей, и большую распущенность польских панов, и беззащитность чернорабочего народа внутри государства.
Тотчас же были избраны провизоры для распоряжения, как подданными, так и поголовными деньгами. Они были уполномочены занять, каким бы то ни было способом, на кредит Речи Посполитой, в Короне 1.000.000, а в Литовском княжестве 500.000 злотых. Король, имея при себе этих провизоров, должен был жить во Львове, а гетманы коронный и литовский, в сопровождении одного такого же провизора, идти против неприятелей; но «украинные люди» (их не хотели назвать казаками) должны были, ещё прежде гетманов, идти против татар вместе с теми «служебными», которые были на Подолье; если же татар не встретят, то «опановать» Волощину и, согласясь с волошским господарем, до тех пор не давать туркам переправиться через Дунай, пока не соберётся всё польское войско. А войска предполагалось собрать вот сколько: копейщиков 35.000, рейтар 15.000, венгерской пехоты 10.000, собственной 30.000, казаков (вероятно, тут разумелись «украинные люди») 20.000. Последняя цифра интересна в том отношении, что в то же самое время, сеймовым законом, число казаков ограничено 6-ю тысячами; прочих предоставлялось каждому пану ловить и казнить смертью.
В чрезвычайных случаях, каков был настоящий, шляхетская республика готова была действовать с великодушием и самопосвящением римлян, которыми с самого детства иезуиты портили панское воображение и панскую манеру держать себя. Всё чрезвычайное ополчение Польши против турок, по исчислению финансистов, обошлось бы на пол-года в 41/2 миллиона злотых; но они не отступили и перед этой цифрой, не глядя, что их послы не могли иногда получить на дорогу в Царьград более 600, и покупали там в долг куски материи у знакомых купцов, лишь бы как-нибудь соблазнить подарками лукавых, дерзких на воровство, и в то же время раболепных, придворных грозного деспота. Польские агенты обратились к святому отцу и к венецианцам с просьбой о займе; но обе торговые конторы, духовная и светская, знали польские финансы лучше королевских подскарбиев. По всей Европе бегали юрливые паны и ксёнзы, перещупали и дома все карманы, — нигде не оказалось денег. Конечно такой туз, как Василий князь Острожский, у которого наследника, в 1620 году, насчитано 600.000 червонцев, 400.000 битых талеров и на 29 миллионов злотых разной монеты, мог бы выручить отечество в этой крайности; но, если святой идеал панов, преподававший им науку жизни из Ватикана, предпочитал свой Рим всему земному шару, то и таким людям, как Острожский, следовало издерживаться только на поддержание широкой славы двора своего и всему на свете предпочитать свой прославляемый Острог. О князе Василии не было даже слышно в это время там, где говорили о пожертвованиях: ему не на что было исправить даже киевских укреплений, этих ворот в его собственное воеводство, отворённых настежь перед соседними силами.
Очутясь в положении безвыходном, польские паны нашли из него самый великодушный выход, — превзошли, что называется, самих себя. Они решились (неслыханное дело!) изгнать из Польши все излишества. Если б с этого начали они панованье своё, если бы взяли за образец подольских пограничных панов, пока ещё не развратили их вывозной из-за границы роскошью, — они были бы народ великий и не нуждались бы в подражании знаменитым разбойникам древнего мира — римлянам. Но лучше поздо, нежели никогда. Паны определили: отбросить шёлк и ходить в простом сукне; сафьян — прочь! брыжи, то есть все кружева и манжеты, — прочь! дамские наряды — прочь! запретить ввоз виноградного вина в Польшу; довольствоваться домашними напитками. Не оставалось ничего желать от величия духа польского рыцарства. «Wszakże to tylko była mowa: doskutku nic nie przyszło», печально, даже без сарказма, замечает, в конце своей реляции, свидетель польского великодушия, наш русин Иоахим Бильский, волею судеб очутившийся вторым после своего отца, Мартина Бильского, польским историографом w ojczystym ięzyku.
Я пишу историю русского общества, а не Польского государства, — описываю жизнь и страдания вечно молодой красавицы Руси, обвенчанной путём обмана и насилия с распущенным стариком Ляхом; а потому оставлю лехитские, ляшеские, лядские дела и перейду к делам русским; оставлю те дела, которые должны быть погребены в молчаливом архиве, и перейду к тем, которые имеют перед собой живую перспективу. Но нельзя не сказать ещё несколько слов о том, как ляхи лядували.
Среди шумных приготовлений к войне, расписания войск, собирания средств для похода, нахмуренное чело польского Марса вдруг прояснилось отрадной мыслью: «posłać, do tego Tyranna, ażeby się iescze iako uśmierzył i od przedsięwzięcia swego-cofnął»! Мысль оказалась счастливой: едва посол приехал в Царьград, как Синан-баша, этот наглый временщик, у которого на языке было только я, я, и который, в сознании своей силы, забывал творца этой силы — падишаха, слетел со своего места. Его преемник Ферат-баша не мог ещё смотреть равнодушно на такую безделицу, как 12.000 талеров. Султан, как султан, в вознаграждение за вред, причинённый казаками, удовлетворился обещанием доставить ему сто сорок соболей. Так называемый вечный мир был заключён. Теперь опять можно было ляхам лядувати. Вслед за тем заключили поляки мир и с татарами, «но с непременным условием» говорит серьёзно летописец: «чтобы казаки были уничтожены».
Дав это удобоисполнимое обещание татарам, поляки никак не могли совладать с войском, собранным второпях против турчина. Это войско, не получив, по обыкновению, обещанного жалованья, разъезжало по королевским и другим имениям, делало регулярные наезды, забирало живность и доводило дело до кровавых сцен. Другая часть великодушных защитников отечества в годину величайшей опасности засела в Самборе и действовала, как законная власть, по сбору денег и съестных припасов с окрестностей. Советовали некоторые паны поступить с ними строго, но более осторожные, знавшие твёрдо историю республиканского Рима, пророчили отсюда грозную беду. Наконец король сделал заём, расплатился с жолнёрами частью наличными деньгами, частью товарами, насильно забранными в долг у купцов, и распустил домашнюю орду.
Вслед за тем наряжена была комиссия по вопросу о казаках, над которыми «старшим» поставили снятынского старосту Николая Язловецкого, того самого, которому поручено было построить замок на Кременчуке. Ale z tego wszyslkiego nie było nie», скромно и грустно заключил летописец.
Зато Краков и Варшава шумели пиршествами и публичными сценами по случаю двух свадеб: король женился на австрийской принцессе, а овдовелый недавно канцлер Ян Замойский — на дочери сендомирского каштеляна Тарновского. Отчаяние, в котором ещё недавно находились поляки, было забыто совершенно. Самого летописца, у которого в жилах текла не столь изменчивая кровь, заняли маскарады, «гонитвы» на рынке перед дамами, разукрашенные ворота, Атлас и Геркулес, державшие на себе королевский космос, фейерверки в виде воздушных кораблей и гидр, наряжанье государственных людей в азиатские костюмы, и даже трубач, взобравшийся на верх костёла Панны Марии, чтобы протрубить оттуда краковякам сочинённую иезуитами, вместо народной, песню: «Jesu dulcis memoria».
А Сарматские горы между тем «гучали»; тёмное предчувствие иного рода гонитв и Геркулесов томило сердца людей, которые умели вглядываться в состав государства, зачатого ксёнзами и воспитываемого иезуитами. «Дикая милиция» возникала, среди имений, которые недавно не могли дать панам средств для спасения Польши «от поганской неволи», а теперь давали средства на соперничанье друг с другом в роскоши.
Дикая милиция, таившаяся в народе до вызова на сцену действия, была олицетворением того убеждения, которое господствовало на воинственном русском пограничье, и которое Папроцкий так рельефно перед нами выставил, — убеждения необходимости воевать с мусульманами. Это был главный вопрос тогдашней европейской политики; все хлопотали о том, как бы сразить султана, этого вечно рыкающего льва, который глотал народ за народом и которому в разверстую пасть одни русаки, по выражению Папроцкого, смело совали руку. Во всём ходу международной политики, со времени падения Царьграда, эта идея была преобладающей, но никто не принимал её так близко к сердцу, как «разбойники» казаки. Сколько, однако ж, ни проповедовали они её в Польше своей молчаливо-деятельной проповедью, Польша предпочитала гонитвы на краковском рынке гонитвам по Чёрному морю и держалась твёрдо убеждения, что воевать с турками нет возможности. Один только Замойский думал иначе: он был русин; он был родственник по крови казакам и тем панам подольским, которые смело совали руку в пасть рыкающему льву.
Он оставался верен стремлению Стефана Батория, и в самом начале царствования Сигизмунда советовал ему взяться за это дело. Совет оказался напрасным: заслонённые Русью польские паны пустили план Замойского в проволочку. Но Замойский принадлежал ещё к героическому веку польско-русской шляхты. Его питомец и преемник, Станислав Жолковский, такой же русин как и он, под конец жизни пришёл к убеждению противоположному, хотя до конца сохранил боевое мужество и завершил своё военное поприще, как подобало рыцарю. Только казаки не изменили той идее, которая вызвала их корпорацию к существованию, и продолжали проповедовать её всюду. Каким-то неведомым путём перебросили они свою задушевную мысль в кремлёвские палаты; но там она была заявлена устами, вкушавшими богоненавистную телятину; москвичи убили великую мысль посредством обманутой черни, даже не взяв на себя труда вникнуть в нее (черта характеристическая). Дикая милиция продолжала своё дело без союзников, и под Хотином доказала, что турчина можно побить на суше так же хорошо, как и на море. Но пример энергии — для обленившихся людей не пример. Дожили казаки до Владислава IV, любимца своего между королями, которому они извиняли даже то, что он среди походного лагеря обедал не иначе, как в постели; (великодушие со стороны украинцев беспримерное), и уже их мысль готова была осуществиться над турками; но поляки не лучше поступили с польским органом нашей народной идеи, как москвичи — с московским: они чуть не свели Владислава с ума, или с престола. Казаки снова остались одинокими деятелями русско-турецкого вопроса. Наконец «царь Петро» удовлетворил разумной Немезиде украинской, и за это казаки не помянули ему злом его, как они назвали, жорстокости. Но ещё больше одолжила их царица, которой лучшее название — Вторая как это «наковано» ею на памятнике, воздвигнутом ею Первому. За турчина и за татарина забыли они ей даже Колиивщину, разыгранную ими столь невпопад, от её имени, и даже в жалобных песнях о разорении Сечи сохранили к ней сыновнее почтение: она и там у них Великий Свит наша Мати, а вовсе не то, чем представила её нам полупьяная муза Шевченка.
Возвращаясь к прерванному повествованию, скажу, что казаки обыкновенно делали своё дело молча, но нельзя не заметить, что всего больше вооружались они на панов или «короленят» всякий раз, когда паны отделывались от преемников Батыевых деньгами. Например, после Хотинского мира следовал ряд покушений разорить государство, неспособное стоять с оружием в руках на страже христианства, а после панского насилия над Владиславом и Оссолинским в 1646 году, они наконец и разорили-таки это собрание тузов, ворочавших без толку судьбой народной. Не иначе следует разуметь и войну, начатую ими вслед за краковскими и варшавскими увеселениями 1592 года. Наш ополяченный земляк Иоахим Бильский, польским обычаем, игнорировал подвиги казацкие и давал в своей драгоценной, впрочем, летописи больше места геройству шляхты, которую, например, под Баворовым, в виду польского войска, вязали татары лыками; но о первой попытке казаков попробовать силы своей на панах написал следующие достойные внимания слова: «Jakoż nie trzeba sobie było lekce tych rzeczy ważyć: bo pospolicie z takich małych początków wielkie się rzeczy stawaią». Эти слова написаны нашим бедным соплеменником вслед за известиями о первых действиях казацкого предводителя Косинского, к которому король напрасно посылал мандаты, а коронный гетман — письма. Бильский, в своей летописи ограничился только словами, что Косинский «czynił wielkie szkody na Podolu w maiętnościach Xiążęcia Ostrozkiego», точно как бы желал поскорее отвернуть от него глаза. Мы распространимся об этой знаменитой, по своему начинанию, личности несколько больше.
Прежде всего надобно сказать, что это — личность, всё-таки для нас тёмная, именно потому, что все письменные люди в Речи Посполитой смотрели на Косинского, как на обыкновенного наездника, каких было много между шляхтой, каким случалось бывать и самому князю Острожскому. Может быть, по ту сторону Вислы один только ополяченный русин, своего рода потурнак, и почуял в новой стае запорожцев, в новом их кличе, в новом движении, нечто зловещее для польского права, для политической системы польской, точно как ручной орёл, один среди множества домашней птицы, чует орлиным сердцем, что говорят между собой, к чему готовятся вольные братья его, — чует и знает, что они «клёктом своим на кости звери зовут»… Бильский предчувствовал и предвидел грозные для шляхты события.
Кто, однако же, был этот зловещий Косинский? Косинский, сколько нам о нём известно, был шляхтич из Подлесья, следовательно принадлежал не к «казакам-чорнякам», а, так сказать, к кадрам Запорожского Войска, которое обязано своим устройством рыцарскому сословию Речи Посполитой и только впоследствии мало-помалу омужичилось. (Заметим, однако ж, что и во времена Боплана казаки не имели ещё физиономии простонародной толпы. «Отправляясь в поход или задумывая о каком-нибудь предприятии», говорит французский инженер, «казаки делаются необыкновенно воздержны; тогда, кроме одежды, нельзя заметить в казаке ничего грубого».) Судя по месту происхождения Косинского и по его имени — Криштоф (а не Христофор), под которым он вписан в русские акты, надобно думать, что он был католик, или же отступник католичества, протестант. (Казаки только в позднейшее время, поссорились с иноверцами, и этому главной причиной были запрашиванья их в церковные братства и настраиванья на вооружённое вмешательство в церковные дела.) Из фамильных документов того времени видно, что в предприятии Косинского участвовали так называемые бояре, эта негербованная шляхта русская, низведённая литовскими порядками до уровня безземельных, эти полу-крестьяне панские, легко превращавшиеся в казаков. В числе бояр участвовал и державца или поссесор села Рожны в Остерском старостве, человек замечательный, — как произведение своего хаотического времени и общества. Он был «рукодайным слугою» Михаила Ратомского, помогавшего первому самозванцу московскому, и сам разыграл роль самозванца в меньших размерах: самозванцы были тогда, что называется, пошестью, которая напала на гражданские общества. В походе Косинского достойно внимания всего больше то обстоятельство, что, овладев Киевом и другими городами воеводства Киевского, которые, при тогдашней беспорядочности польского управления краем, сдавались ему без сопротивления, он забирал там не одно оружие, но и шляхетские документы, именно жалованные грамоты, привилегии и так называемые мемвраны, то есть бланки, для вписания в них королевского или панского наказа, которые тут же уничтожал, а от шляхты, мещан и сельского народа требовал присяги казацкому войску. Что это собственно был за человек, что за характер, недостаточно высказалось; но он первый наметил равноправность на суде, которой через полвека так грозно домогался от всей польской шляхты Хмельницкий. Можно также сказать, что он первый поднял и вопрос о землевладении, который, как мы увидим, играл важную роль в казацких переговорах с королевскими комиссарами времён Павлюковских.
По дошедшим до нас документам видно, что Косинский вначале не обращал на себя особенного внимания, невзирая что был запорожец. Если запорожец или, как тогда говорили, низовой казак — не был занят на Низу рыболовством, охотой и войной с татарами, или лучше сказать — всем этим вместе и попеременно, то он проживал в каком-нибудь панском или королевском имении. Это называлось быть «на приставстве, домовать». Таких людей обыкновенно «ни в чём не остерегались». Казаки на приставствах и на «лежах» были необходимый элемент для тогдашнего общества. В случае ссоры соседа с соседом, они были всегда под рукой, как наилучшее средство решить возникший спор безапелляционно: сила признавалась непреложным законом; а в случае татарского набега, которого надобно было ждать ежедневно, казаки в самое короткое время собирались для дела, в котором по справедливости считались первыми мастерами. Это были, так сказать, чуткие и злые псы, при которых можно было спать и делать всякого рода дела безопасно. Панские дворы редко обходились без казаков, и по сёлам десятая хата наверное принадлежала казаку; её легко было, и узнать по её неустройству, как об этом поётся в думе. Иной казак жил и на собственном займище, отмеренном саблей, — что называется, сидел хутором или зимовником. Но вообще казаков не было заметно между жителями, как войска или корпорации, пока было тихо в краю. Это были те же обыватели: одинаковые с мелкой шляхтой пьяницы, одинаковые с ратаями работники; порой рыболовы, порой пчеловоды, чабаны, будники, винники и броварники: казак, как говорилось, на все лихо здався, и когда приставал к мещанину, то загонял ковалей, кушниров, седельников и всяких иных ремесленников. Таким образом, в данный момент, можно было сказать, что казаков на таком-то пространстве, или в такой-то местности, нет вовсе. Вдруг проносилась какая-нибудь мысль, очень обыкновенная на Украине, но всегда тревожная, и начинала отрывать людей от повседневных занятий; казаки по целым дням просиживали в шинках, корчмах, орандах, пропивая то, что так старательно зарабатывали, и заливаясь, на сколько возможно, в долг, по пословице: не на те казак пъе, що є, а на те, що буде…
говорит «козак-нетяга» в кобзарской думе. Иногда эти собрания оканчивались небольшим походом пана на пана, и в этом случае гетманили сами паны, подобно королевским старостам; но иной раз дело доходило до похода за границу, в Волощину, в Седмиградчину, в Туреччину, а пожалуй и в Московщину. Тогда мирные жители, казацкие приятели, паны и мужики, начинали сильно тревожиться. Казаки, собираясь в поход, требовали с них «стаций», то есть всего, что нужно для похода, а в случае сопротивления, распоряжались по праву сильного. Это были те же баториевские выбранцы: наверное можно сказать, что каждые 20 дворов, согласно Баториеву уставу, снаряжали одного казака; но иногда с одного панского двора сдирали стаций на 20 казаков. Казак шёл в Волощину или Туреччину, и часто клал голову, как говорил он, за віру християнськую, и никому, кроме товарищей, не было в том печали: «За козаком ніхто не заплаче», говорится в надписи под «малёваным запорожцем». Но, если казак возвращался с добычей, то сорил турецким и татарским добром, и всем от него была пожива. Скоро, однако ж, через посредство «корчмы княгини», нисходил он в положение чернорабочего и делался отличным ратаём или ремесленником до нового похода.
Так вели себя казаки с незапамятных времён. Но с некоторого времени засела у них мысль свести счёты с князем Острожским. Всякую такую мысль вырабатывали казаки на Низу, и приносили на приставства и лежи, в сёла, города и панские дворы готовой. Тут она, объявленная новопришедшими с Низу, ходила из корчмы в корчму, с ярмарки на ярмарку, и, подобно тому как перелетные птицы, после долгого перекликанья между собой, после загадочного для нас слетанья и разлетанья, снимутся наконец и летят всем своим обществом, куда надумались, — так совершенно казаки, разбросанные на пространстве одного, двух или трёх воеводств, «згорнутся бывало в купу», явится у них предводитель, под именем гетмана, и начинается казацкий промысел, исканье хлеба казацкого — война.
В 1591 году особенно много шумели казаки по шинкам и корчмам о каких-то своих интересах, до которых не-казакам мало было дела: шумели, как надобно думать, о сеймовой конституции прошлого года; к осени выработалась у них общая мысль, а зимой она от слов перешла к делу. Решено было начать расправу с панами в пограничном городе Белой Церкви. Это было пожизненное владение князя Януша Острожского, Белоцерковского и Богуславского старосты, и вместе с тем волынского воеводы. Наместником или управителем, так называемым подстаростием, Януша Острожского был князь Курцевич-Булыга. В последних числах декабря поднялись казаки с белоцерковских леж своих и двинулись в поход. Много ли их было или мало, не известно, но стало известно, что у них, как говорилось, объявился гетман, и этот гетман был Криштоф Косинский. Выступление в поход часто знаменовалось у казаков только тем, что казаки вигравали по улицях кіньми, приводя в страх женщин и детей; но теперь дело приняло ход более серьёзный. Косинский, в качестве сильного, нагрянул с казаками во двор к подстаростию и, «добившись до его коморы, забрал всю его маетность, в том числе и шкатулу с клейнодами, с деньгами, с бумагами», в числе которых были «мамрамы», или бланки, вверенные князю Булыге старостой для разного рода дел, а также находившиеся у него на хранении привилегии самого князя Василия и сына его Януша на Белоцерковское староство, на Богуслав и на разные другие владения. Протест князя Януша Острожского в луцком замковом суде был первым сигналом опасности, грозившей всему шляхетству от небывалого ещё в таких размерах домашнего разбоя. Но этот протест не был единственный. В 1591 году в Волынском, Киевском и Брацлавском воеводствах столько было грабежей, насилий и убийств по городам, местечкам и сёлам, что король, по донесению князя Константина Василия, прислал из Вислиц в Луцк универсал от 16 января 1592 года, с требованием сведений, что это за люди такие нарушают общее спокойствие, и с повелением, чтоб никто не скрывал их поступков (а это почти всегда делалось, когда король хотел контролировать пограничных жителей в их, так сказать, внутренней политике). Глухо начиналась борьба; не знали, откуда идёт разрушительное движение, и какова собственно цель его. Если она была кому известна, то разве одному князю Василию, которого манифестации выражали большую тревогу. Что делал Косинский в течение весны, лета, осени 1592 года — не известно, но надобно думать, что он продолжал вооружаться и распространять везде казацкий присуд. Осенью выдан был князю Василию из королевской канцелярии на сейме подтвердительный лист на его протестацию о том, что киевский и белоцерковский замки находятся в разорённом состоянии, что низовые казаки несколько раз находили на Киев и его замок, забирали насильно пушки, ружья, огнестрельные снаряды и никогда их не возвращали, и что в случае какой нибудь случайности, он, князь Острожский, снимает с себя всякую ответственность. Вслед за этим, по его оповещению об угрожающей опасности, в самом начале 1593 года, волынские дворяне прекращают с общего согласия все судебные дела свои, потому что казаки, вторгнувшись в Киевское и Волынское воеводства неприятельским обычаем, овладевают королевскими и шляхетскими замками, убивают и мучат людей, жгут и опустошают хозяйственные заведения и, что всего ужаснее, принуждают к присяге на повиновение казацкому войску не только мещан и селян, но и мелкую шляхту, а непослушных держат у себя под арестом. Король, по донесению Василия Острожского, со своей стороны, прислал универсал ко всем дигнитарам и урядникам воеводств Киевского, Волынского и Брацлавского, чтоб они съезжались в Константинов со своими ополчениями на помощь к князю Острожскому против своевольных казаков. Паны съезжались, однако ж, медленно и неохотно; а казаки усиливали войско своё панскими слугами и теми людьми, которым домашняя война представляла случай поживиться чужим добром. Были между панами и такие, которые, не надеясь на обычное правосудие,выпрашивали у Косинского отряды казаков и нападали с ними на своих соседей. Восстание Косинского было всего опаснее именно с этой стороны. Ссориться местной шляхте с казаками было и невыгодно, и неудобно, и страшно. Казаки на Украине были более или менее люди свои, — и Бог знает, до каких размеров дойдёт их вербовка; их можно было воевать смело только постороннему войску. Напрасно Сигизмунд III разослал воззвания к жителям трёх пограничных воеводств об отражении врага, попирающего права короля и Речи Посполитой. В Константинове собралось ополчение ничтожное, а у Косинского, слышно, было уже тысяч пять войска, с артиллерией, добытой в королевских и панских замках. К нему подошли и с Низу сечевые братчики. Видя это, князь Януш Острожский бросился в Тарнов и навербовал там чужих людей против казаков, а несколько рот пехоты вызвал из Венгрии. Косинский, между тем, спокойно жил в Острополе, недалеко от Константинова, и правил окрестностями, в качестве представителя казацкой республики. В Польской Речи Посполитой это не было явлением чрезвычайным. «У нас», говорил король, жалуясь перед сеймом 1615 года, «кто хочет, может собрать войско; когда захочет, может распустить знамя и, не обращая внимания на законы, предводительствовать по собственному усмотрению». Косинский, как шляхтич, как człowiek rycerski, делал то самое, что позволял себе пан Стадницкий, пан Опалинский и множество других панов, захватывавших чужие староства, замки, даже церкви и костёлы, в удовлетворение своему измышлённому праву. Вся разница была в идее. Идея провозглашённая Косинским была — распространение присуду казацкого на шляхту и не-шляхту, страшная идея, но никто не отваживался или не имел сил восстать против демагога. Так миновала зима. На провесни 1593 года появились иноземные ополчения князей Острожских. Не дожидаясь их в Острополе, Косинский, по каким-то соображениям, двинулся к Тернополю и окопался в местечке Пятке, как в наиболее удобном для защиты месте. Однако ж не допустил панов до приступа, встретил их в поле. Вместе с Янушем Острожским шёл на казаков и черкасский староста Александр Вишневецкий, а с ним — и некоторые волынские помещики. Они нашли казаков уже отаборенными в поле. По рассказу Бильского, прежние встречи острожан с казаками Косинского были неудачны, а потому ополченцы наступали на казаков нерешительно. Князь Януш ободрил их речью и собственным примером; завязалась тогда горячая битва. Копейщикам удалось разорвать возы и вломиться в табор; казаки отступили к Пятку, и острожане «всекли» их в самую брону. Дело происходило, как уже сказано, на провесни(ранняя весна); в поле лежал глубокий рыхлый снег; малорослые казацкие кони тонули в снегу по брюхо, и это дало страшный перевес над казаками панам и рейтарам князя Острожского, сидевшим на крупных лошадях. Косинский потерял 26 пушек и до трёх тысяч народу, как гласила шляхетская молва, всегда склонная к преувеличению. Остались почти все и хоругви «в руках победителей». Ободрённые успехом, они готовились к приступу. 15-го марта Косинский предложил капитуляцию. Он выехал из города и, как рассказывает летописец, упал к ногам князя Януша, прося прощения. Мы не имеем других свидетельств о том, как именно происходило дело, и потому принимаем эту единственную версию. Казаки, данным, князю Константину Острожскому «листом», от 10 февраля 1593 года, обязались: пана Косинского с того времени за атамана не иметь, а тотчас выбрать на Украине на его место другого, не дальше как через четыре недели, а потом быть в послушании королю, находиться за Порогами, на известных местах, не иметь никаких леж, ни приставств в державах и имениях, как самого киевского воеводы, так и других панов, которые находились под Пятком при князьях Острожских. Но о прочих панских владениях в пятковском документе не сказано ни слова; что для нас остаётся загадкой, в виду тревоги правительства о распространении казацкой юрисдикции на шляхту и на низшие слои общества, если не объяснять этого факта тем, что князь Острожский, по духу польской шляхты, действовал, как самостоятельный государь, принадлежавший со своими владениями к составу Речи Посполитой. Надобно притом помнить, как равнодушно отнеслись прочие паны к воззванию князя Острожского. Оградив себя и своих приятелей от казаков, князь Острожский предоставил другим ведаться с казаками в свою очередь. Этим объясняется загадочный факт: что во времена Наливайковщины, казаки гнездятся в городе Степане и других владениях князя Острожского, делятся добычей с его должностными людьми, и даже от его имени нападают на усадьбы соседних землевладельцев. Этим объясняется также и отсутствие ополчений князя Острожского в походе Жолковского против Наливайка, хотя, по-видимому, казаки всего больше допекли князю Василию. В повинном листе своём казаки принесли извинение перед Острожским и признали многие благодеяния, которые «его милость всему войску казацкому и каждому казаку порознь оказывал всю жизнь свою»; но тут же сказано, что эти «кондиции поданы казакам от их милостей панов», следовательно вписаны в них и благодеяния. О благодеяниях говорит в подобных случах всякое правительство прижатому в тесном углу бунтовщику, хотя бы этот бунтовщик был Вильгельм Оранский или Вашингтон. Глядя на территорию с точки зрения польского вельможи, Острожский естественно считал со своей стороны благодеянием самое дозволение проживать в своих городах, местечках, сёлах. Но глядя на ту же самую территорию с точки зрения фактических колонизаторов и охранителей Украины, в том числе и Волыни, казаки никак не могли считать князя Острожского своим благодетелем. В этом и вся суть вопроса. Тем же листом казаки обязались беглецов, изменивших князьям Острожским, выдавать и у себя не передерживать, а также возвратить огнестрельное оружие, где бы то ни было взятое в панских владениях, кроме Трипольских, равно и хоругви, коней, скот и другую движимость, а челядь обоего пола, которая находилась при казаках, от себя отослать. Косинский подписал договор «своею рукою» с теми сподвижниками своими, «которые писать умели». Он приложил «свою печать» к листу, а все его товарищи «приказали приложить печать войсковую» и просили панов, которые при этом были, чтоб и они приложили свои печати и подписались. А паны при договоре были следующие: Якуб Претвиц с Кгаврон, каштелян галицкий, староста трембовльский; Александр Вишневецкий, староста черкасский, каневский, корсунский, любецкий, лоевский; Ян Кгульский, войский трембовльский; Вацлав Боговитин, хорунжий земли Волынской; Василий Гулевич, войский володимерский. Замечательно, что в договоре не упоминаются полковники, а только гетман, сотники, атаманьё и все рыцарство Войска Запорожского. Во времена Сагайдачного, в официальных бумагах, являются после гетмана уже полковники, а потом сотники и т. д. На это обращаем внимание потому, что в специальных исследованиях о казаках встречаются такие несообразности, как деление казаков на полки уже во времена Батория, да ещё территориальное деление! Нельзя оставить без внимания и того в пятковском листе, что прощение дано казакам не только по их собственным просьбам, но и «по ходатайству многих затных людей». Этим объясняется, что паны тогда ещё боялись окончательно поссориться с казаками и следовали примеру киевского подвоеводия, князя Вороницкого, который не решился поступить согласно с интересами короля Стефана, когда к нему привели убийц королевского посла, и, вероятно, наперёд условился с князем Михаилом Рожинским, как сделать так, чтоб казаки очутились на воле.
Оставив князя Острожского в покое, казаки не угомонились. Они очистили Волынское воеводство, но зато утвердились в Киевском, в собственно так называемой тогда Украине, опановали Киев, поместили там свою армату(артиллерия), и помышляли навсегда в нём водвориться. Такое соседство было бы крайне опасно для волынской, самой богатой тогда шляхты. Спустя четыре месяца после пятковского дела, волынские паны, съехавшись для выбора трибунальских депутатов во Владимир, «упросили» киевского и волынского воевод, чтоб они не теряли казаков из виду и, в случае какой-нибудь опасности со стороны этой вольницы, давали о том знать им и коронному гетману, а они обещают явиться с ополчениями своими на назначенное им место «все», как против неприятеля отечества, под предводительством хорунжего Волынского воеводства. Но никакого призыва со стороны князей Острожских не последовало. Князь Василий, очевидно, решился гладить низовых сиромах за шерстью, а не против шерсти. Он знал их смолоду. Через несколько времени, о Косинском начали снова ходить тревожные слухи. Он очутился на Днепре и начал снова вербовать охотников до «казацкого хлеба». Вокруг него собралось новое войско.
Каковы бы ни были в Украине побуждения к поступлению в казаки, нужда была между ними главным. Эта страна «текла молоком и медом» не иначе, как и земля обетованная, то есть — или в воображении бездомных скитальцев, полуголодных, теснимых рабовладельческими порядками, сбившимися с жизненного пути, или же на языке людей, которым предстояло отмерить себе в ней саблей займища и устроить на них доходные слободы. Обе эти разнохарактерные партии толковали одинаково об Украине: одна потому, что преувеличенные понятия о счастливой, то есть безбедной, жизни в Украине доставляли ей естественную, необходимую для человека в тяжком положении, отраду; другая потому, что, без увлечения мечтателей о новой обетованной земле, она никого не соблазнила бы 10-летней, 20-летней и даже 30-летней волей. Но, когда чудесные видения фантазии сменялись действительностью, когда панское займище, вписанное в «Volumina Łegum», с границами от реки до реки, с библейской неопределённостью пределов обетования, приходилось эксплуатировать, в лучшем случае, с оружием в руках, а в худшем — под присмотром арендатора панского имения, или успокоенного на счёт орды панского наместника с его жадными дозорцами и официалистами, — в это время возникал ропот не только на короткий, — но и на долгий срок воли; украинский поселенец находил свою долю «щербатою» и начинал на неё жаловаться в своих грустно-поэтических песнях, которые он варьирует до нашего времени; для заделки щербины, отправлялся он искать счастья вдали от своей домивки, которую, при своей тонко чувствующей природе, он покидал с большим усилием над самим собою; залегал он вместе с такими людьми, каких вышколил Претвич, на татар в диком поле, чтобы перехватить у них добычу; ходил в богатые зверями входы; чумаковал, наконец, рыбой и солью, поднявшись выше добычника и зверолова. Но спокойно осевшие в Украине землевладельцы, а в королевских имениях старосты и дозорцы умудрялись со всего этого брать свою львиную долю, вырезывали из осетров «хребтину», брали с каждой лодки и с каждого воза десятую рыбу, взимали мыто и промыто при въезде в город или на рынок, а подчас присваивали себе чумацкие човны и мажи. Всё это сильно не нравилось людям, которые и зверей и рыбу и даже соль добывали, рискуя, а часто и платясь, головой. Мы уже видели, как старосты заявляли претензии на звериные и рыбные входы, которые сперва принадлежали вольным добычникам по праву их открытия, по праву первого займа, наконец, по праву отбоя у татарских промышленников. Староста был силён тем, что получал от короля пергаминный, припечатанный «вислою» печатью лист на такие входы, и ещё более — тем, что умудрялся подтвердить силу этого листа саблями своих служебников. Тем же самым были сильны и все крупные землевладельцы, которые сперва составляли как бы ассоциацию военного и мирного труда с приглашёнными на слободу выходцами из других местностей, а потом они, а не то — их наследники, или преемники их власти, заявляли претензии совсем иного рода и, во имя «королевского листа», грозили былым шляхетским сотоварищам обухом (чеканом), принадлежностью панского костюма , а не то — обнажали против них саблю. Отсюда понятно, почему первый казацкий «бунт» против панов ознаменовался прежде всего отобранием у предержащей местной власти «привилеев» и «мемвранов». Но возвратимся к предприимчивым людям, которым так или иначе приходилось покидать домивку.
Что чувствовали они, когда владелец королевских листов, какой-нибудь Немирович в Киеве, какой-нибудь Пенько в Черкассах и т. д., отнимал у них лошадей и вооружение, конечно, по законной причине, и раздавал своим служебникам, как об этом говорят дошедшие до нас акты (а сколько дел не попало в архивы, сколько самих архивов истреблено!), когда он находил себя в праве присваивать себе мещанские дворища и угодия, когда он не позволял им продавать вне своего присуду мёд, не давал ловить рыбы и бобров, отнимал такие займища, как, например, днепровский порог Звонец и т. д. и т. д., — что чувствовали эти люди, в которых другие люди старались, без особых, положим, видов, а так, спроста, заглушить лучшее свойство человеческой природы — предприимчивость? Они бывали озлоблены на воевод, старост и их наместников не больше и не меньше того, как были бы озлоблены в наше время обитатели лондонского Сити против самой законной, возможно законной и законнейшей власти, которая вздумала бы остановить их торговые операции, в противность основному правилу политической экономии — свободе деятельности. Сравнение моё не должно удивлять экономически образованного читателя. Если Гомер, в эпоху героической резни, мог запрещать женскому сердцу радоваться при виде падших напастников, удивляя нас утончённостью гуманности своей, то почему сердца первых казаков были способны чувствовать только по-зверски? Они, в свою очередь, чувствовали по-человечески, подобно кровожадным героям Гомеровых поэм, — и нарушение простого закона справедливости сознавали никак не хуже императора Юстиниана или современного нам законодателя Европы, князя Бисмарка. Не одна корысть устремляла их на привилегированного обидчика, и, без сомнения, началу известных нам казацких войн предшествовало столько же неизвестных, сколько их было между кудреглавыми данайцами и боговидными согражданами Приама. Эти-то мелкие войны выработали тот упорно стремительный дух обеих спорящих партий, который поражает нас одинаково и в поэтической летописи Гомера, и в прозаических панских архивах, поэзию которых составляет одно то, что в них не высказано. А когда, схватка не удавалась, когда грамота с висячей или с налепленной печатью брала верх над притязаниями непризнанной в Кракове или в Варшаве автономии простонародной Украины, тогда побитым и ограбленным лохмотникам приходилось волей и неволей углубляться в низовья Днепра далее Звонца. Для людей, потерявших дворища, батьковскую хату, весь свой добуток и даже семью, не страшна была близость орды; отчаянье вдохновляло их решимостью, которой не обретали в своём сердце радные паны королевские, предпочитавшие харач отпору азиатской дичи, — и вот оно, то удальство, которое наши историки рисуют в казаках перед публикой, как нечто самородное (spontanś). Публика этих историков привыкла видеть жизнь всего отдалённого и былого на театральной сцене; а ведь немногие из посетителей театров проникают в душу забавляющего их паяца, так точно как немногие римляне проникали в душу гладиатора. Упокоенные своим кабинетом, историки не хотят додуматься до того, что крылось в умолкнувшем прошедшем под той удалью, которая забавляет их воображение, — под, этим вечным гладиаторством казаков на опасной арене между Днепром, Днестром и Чёрным морем. Крылась непреложная потребность поступать так, а не иначе, крылась нужда, в строгом, грозном значении этого слова, крылось отчаяние, которому нет выражения на бумаге, которое выржается только воплем.
Отсюда эта вечно стонущая нота, которая характеризует украинскую народную песню.
На Запорожье жизнь, как мы видели в похождениях Самуила Зборовского, была ещё тяжеле украинской. Не каждый был в силах её выдержать. Мерялись там силами за рыболовные места, звериные входы и вольные пастбища не столько посредством оружия, сколько посредством выносливости. Да и выносливым людям, сотканным из железной проволоки вместо фибр и мускулов, рано или поздно приходилось вернуться на Украину, в «города», как тогда говорилось (потому что ни одно село, ни даже пасека, не смели стоять на пограничье без высокого вала и частокола). И что же приводило домой скитальцев? О сердечных побуждениях человек забывает в таком положении, в каком очутился Зборовский в днепровских пустынях. Гнала скитальцев та же беда, которая указывала им дорогу за Пороги.
вот одно из тех свидетельств, которые упускают из виду любители запорожского разгула, любители сценической картинности Запорожья и казацкой беззаботности, измышлённой литераторами. Уносил казака или другого бидолаху на запорожский Низ поток жизни, стремившийся из Польши по причинам, скрывающимся не только в Риме, в Кракове, в Варшаве, но также и в истории европейской культуры, — уносил, как днепровая вода, положим, даже приятно, но, непреодолимо. Когда же приходилось ему вернуться домой, тут уж гнала его «бида» во всеоружии своих ужасов. Но воображение, которым так богата натура украинца, рисовало перед оборвышем на этот раз другую привлекательную картину: его поджидает верная жена; малые дети, которых он оставил, подросли и скоро способны будут ему товарищить… И вот человек religionis nullius, как определил казаков православный пан Кисиль, обращается к Фортуне, этому древнейшему из божеств человеческого рода:
(Мы берем отдалённое эхо умолкнувших звуков и по нём судим о голосе)… Но жену часто находил бродяга во власти другого. На Украине женщина была дорога и в позднейшее время: и в позднейшее время казачества служила она предметом кровавого соперничества между двумя спорящими партиями, как это отразилось даже в кобзарских думах. Что же сказать о том времени, когда татарин, обходя залегавших на него казаков, минуя притоны их летнего промысла вдали от дома и сторожевые могилы с казацкими чатами, охотился преимущественно на женщин да на детей? Жёны невольных «удальцов», в качестве редких на Украине экземпляров, как раз попадали в руки их гонителей, панов старост, панов дидичей, панов дозорцев, а дети бывали обращены в даровую рабочую силу, обращены в пастухов, служилых «казачков» старостинских и т. п.; во всяком случае, редко мог находить казак свой дом в том виде, в каком оставил.
говорит кобзарская дума позднейшего, а может быть и весьма раннего времени, и эти слова совпадают с отзывом современных нам свидетелей недавней панщины: «Тоді було панського чоловіка за десять гоней познаєш», говорят наши казаки. По неволе казацкая хата бывала «невкрыта» и «присною не обсыпанa», как описано в той же гомерической думе.
Но тем не всё для него кончалось. Панская цивилизация в Украине, или лучше сказать колонизация украинских пустынь во имя панов, шла поступательно и быстро. Запорожский промышленник казак, не тревожимый, положим, беспокойством о семье, которой часто не имел вовсе, и не соблазняемый пленительной картиной домашнего притулка, мог сравнивать положение своё за Порогами, у самого логовища ненасытного зверя, называемого ордой, с положением на родине и, натерпевшись беды, неслыханной до бегства за Пороги, побывав, пожалуй, даже в плену у турок и татар, отдавал предпочтение земледельческой жизни перед кочевой, или мечтал поступить к ремесленнику на заработки, или даже к пану старосте — в сторожевые казаки. Всё это казалось ему лучше той беды, которая гнала его с Низу Днепра. Но полуномадная родина его делалась уже строго земледельческою; уже не было речи о работе толокой, по ласковому зазыву на неё поселян, сидевших на срочной воле. Обычай дружеского зазыва со стороны пана дидича делался преданием старины, которое пленяло воображение новых людей, подобно тому, как нас пленяет наивная сцена пахаря, изображённого Гомеровским Гефестом на щите Ахиллесовом. Теперь тивуны и сельские войты грозно стучали в угол казацкой хаты и выкликали его семью на панщину. Вольный за Порогами человек делался дома членом крестьянской общины и получал название подданного. Ремесленников между тем теснили старосты, а ремесленники, с соответственно возростающей черствостью сердца, выжимали побольше поту из своих рабочих. Что касается до службы у пана старосты, то к нему поступали не такие оборвыши, которые притащились пешком из запорожского Низу, а так называемые бояре, служившие на собственных конях и делавшиеся казаками только под нужду, или в каком-нибудь несчастье, или, наконец, подобно Рожиновскому, в надежде ниспровергнуть господство людей привилегированных, а не то — сделаться чем-нибудь вроде князя Половца.
Снова было тесно сиромахе, и снова был он готов на все так называемое удалое. Людей сбитых и сбившихся с дороги было тогда так много, как много было в польской администрации безладья и произвола. Целый класс бояр, обратившихся в полуподданных панских, можно назвать сбитыми с дороги. Масса так называемых рукодайных слуг панских принадлежала к сбившимся, во всяком случае к безземельным или малоземельным завистникам крупных землевладельцев. Искавшие, но необретавшие, счастья за Порогами, среди всех недовольных существующим порядком вещей, играли роль дрожжей, или малой закваски, которая заквашивает всё тесто: им ничто не было страшно; они, во всяком случае, больше могли приобрести чем потерять в общем замешательстве; и такие люди, даже оставаясь в стороне от предприятия Косинского, содействовали его популярности громким одобрением.
Положение тогдашней Украины во многом было сходно с положением нашего Заднеприя, нашей Уманщины, Богуславщины, Корсунщины и проч. в эпоху Колиивщины. Мы, которые беседовали лично с людьми, видавшими Зализняка и его сподвижников собственными глазами, легко можем перенестись воображением во времена Косинского. В смутное время Колиивщины, слух о появлении запорожцев, имевших опередившую век свой (хотя вместе с тем и запоздалую) цель — уравнять права панов с правами простолюдинов, опьянял соумышленников Максима Зализняка, послушных народному движению, этомузакону природы (а не человеческой воли, как думают), которого не подавляет ни произвол высшей сферы, ни невежество низшей, ни даже развращение ума и сердца ложно толкуемою верою.
Слух о появлении Косинского, с его задачей — уничтожить привилегии и поставить казацкий присуд на место присуда панского, должен был действовать с не меньшей силой на его современников.
Историки наши удивляются бездействию местных властей, или дворянской самозащиты, в волынском, брацлавском, киевском крае, — удивляются потому, что в накопленных дворянами бумагах не находят таких свидетельств о том времени, какие, посредством изустных преданий, мы имеем о времени Колиивщины. От невозможности или неуменья выполнить относительно той эпохи правило: audiatur et altera pars, исторический суд о ней является у нас или неприязненным, или лицеприятным, или же, наконец, тем фантастическим судом, который приближает историю к сказке. Но в казацкой старине, в первых движениях южнорусского общества к завоеванию открытой силой того, что похищено у него кабинетным способом оно почти что неизбежно: именно потому, что казаки делали своё дело, можно сказать, молча, тогда как их противники горланили на всю Европу, и часто преувеличивали их силу, испугавшись опасности, которую сами себе устроили, часто придавали казакам несвойственный им характер, или же, подобно почтенным нашим кабинетникам, объясняли их действия так, как иной методический педагог объясняет действия школьников, вырывающихся из-под его режима. «Удальство, разгул», на языке этих добрых трудолюбцев, для нас — то самое, что «шалость» и «непослушание» — на языке педагогов, забывающих, в своём усердии к делу, — примитивные потребности человеческие. Бездействие местных властей кажется таковым только потому, что вокруг них происходило много озадачившего их действия, точнее сказать — говора и таинственного шёпота, в хатах, в куренях, у плугов, на сенокосах и в лесах, как это было в Колиивщину, когда паны совершенно потерялись, прикипели к своим местам и, без того, что мы знаем помимо современных письмён, могли бы также казаться нам бездействующими. Паны времён Косинского не то что бездействовали, а просто не знали, как им быть: новость казацкого заявления о похороненном и забытом вечевом праве, под формой казацкого присуда, ошеломила каждого. Сам князь Острожский, воюя казаков, трусил их и, очевидно, рад был как-нибудь уладить с ними дело. Он после Пятка сдал казаков на руки другим; не шевельнул пальцем, когда они опановали Киев, и вообще относился к ним пассивно. Во время Наливайковщины, он позволял им гнездиться в своих имениях, разбойничать от его имени, и только в письмах к зятю Радзивилу, так сказать заочно, выражал свою досаду на украинских «лотров». Разве не так поступал с «колиями» Младанович?
Я сделал эпизод, чтоб объяснить: как появился Косинский между людьми, нуждающимися в казацком хлебе; как он, подобно пчелиной матке, образовал вокруг себя шумный рой в Белой Церкви; как, после расправы с белоцерковским подстаростием, появился он в Киеве; как захватил там пушки, ружья и огнестрельные снаряды, и как, наконец, начал приводить к присяге на верность казацкому присуду не только всё воспрянувшее от сна, но и всё оцепенелое от новости явления, от непостижимости требования, от страха. «Конец панскому господству!» так, без сомнения, говорили казаки при начале своей долголетней войны (потому без сомнения, что говорили они это в её разгаре). «Земля наша! Мы вызволили её от орды, наше на ней и право!» Тут-то выступали на сцену такие двусмысленной и недвусмысленной нравственности люди, каким был князь Вороницкий, киевский подвоеводий, игравший разом роль и казацкого товарища и панского приятеля, или каким был Рожиновский, которому, во что бы то ни стало, хотелось поравняться со своим паном. Тогдашние бояре, эти бывшие княжеские большаки, вообще остались после татарского погрома ни при чём, были низведены переменой обстоятельств до служения пану на одном, на двух и так далее конях, число которых определяло большую или меньшую их значительность. В этой служебной градации заключалась вся будущность бояр отрозненной Руси. Как люди всё-таки высшего полета, сохранившие о себе традиционное понятие, как о классе почётном, они делались рукодайными слугами деревенской шляхты или военными служебниками пана старосты повыше казаков его, но, не имея герба и шляхетского звания, всегда считались слугами, почти в смысле подданных. Панско-казацкие транзакции наполнены требованиями выдачи изменников, слуг, и запрещением принимать их в казацкую среду: то разумелись бояре путные, конные и какие бы то ни было, наравне с прочими подданными. Этот в старину влиятельный класс народа, возвышенный на севере до значения полутатарских перов и оставленный на юге без места на шляхетском пиру, всего чаще входил в состав казачества, и, может быть, поэтому Боплан не находил в казаке ничего грубого, кроме одежды. Бояре связали казачество с дружинами удельно-вечевого периода, и под знамёнами новых защитников русской земли опять начали «звонить в дедовскую славу».
Теперь, когда порядок вещей в эпоху Кониского для нас ясен, прошу читателя представить себе казаков, проигравших под Пятком дело. По красноречивому описанию панских благодеяний Запорожскому Войску и по многократному повторению казацкой клятвы в пятковском листе, этот лист, несомненно, написан в панском лагере. Но, хоть это была и вынужденная клятва, предположим, что она всё-таки была выполнена, в благочестивом страхе божественной кары, который вовсе не был чужд людям religionis nullius. Казаки Косинского оставили «лежи и приставства» в панских имениях, как было ими обещано, и побрели на свои получумацкие, полувоенные промыслы за Пороги, — кстати наступила весна, когда на Низу голота делается рясна, по словам думы, — а не то, разошлись по домивках своих, в качестве обезоруженных. Но первая ярмарка, первое шумное сборище в хорошей корчме, неизбежно должны были поднять насущный для множества предприимчивых людей вопрос: «Неужели же так и пропало наше на панах?» Вопрос, равнозначащий с тем, который поднимался некогда в Греции по поводу мифического золотого руна или полумифической аргивской красавицы Елены, — в обоих случаях, без сомнения, в чисто экономических видах. «Так это мы для панов тёрли луга и откармливали своим телом комаров, как медведей? Ведь недавно ещё, ещё за нашей памяти, по самый Тясмин с обеих сторон Днепра кочевали татары! а теперь они едва смеют показываться вдали от нашего Славуты, пониже Псла и Ворсклы! Ведь почему панам так затишно на Украине? Потому что казаки стали муром против татар, залегли на татарских шляхах и обезопасили панские займища». Такие размышления отзывались даже в устах защитников казацкого вопроса на сейме: как же им было не высказываться на Украине, где, уже и по замечанию Верещинского, не смотря на убожество самого Киева, каждый «гордился своею вольностью украинскою?» В Киеве, по словам его, продавали только горілицю, да такое пивище, что когда б налить козе в горло, то и коза околела бы; но при такой бедности кияне, по выражению почтенного бискупа, «не хотели показать дорогу ни пану, ни панской собаке». Так было при воинственном Стефане Батории, и конечно не переменилось при богомольном Сигизмунде III. Пьяные от горілиці, от пивища и от собственного буйства, киевские казаки неизбежно должны были прийти, и пришли, к такому решению:
Это значило, что лях не должен лядувать в Польше, хотя бы казаки опять и опять были побиты. С таким решением совпадала, конечно мысль, что присяга волынского товариства Косинского не распространяется на тех, кто не был с ним под Пятком, то есть на всех киевских казаков, самых завзятых, потому что самых убогих, и что Косинский не мог требовать от казачества забвения всех мелких обид его и такой крупной обиды, как та, что князь Острожский договаривался с ханом выгубить казаков. Если предположить, что Косинский, как католик тогдашнего времени, или воспитанник латинской школы, был пропитан иезуитством, то собственная логика eгo совести никак не должна была быть выше логики завзятых киян, готовых к новому восстанию. Но если Косинский был больше казак, нежели шляхтич, больше воин, нежели политик, больше человек, нежели раздражённый неудачей низовой сиромаха, то и в таком случае ему открывалась полная свобода действовать так, как будто пятковский лист никогда не был им подписан. Казакам нужна война; казаки без войны оставаться не могут. Эта дикая в наше время мысль не была дика ни во времена гуманного Гомера, ни в похожее на гомеровские времена столетие кровавого спора казацкого с польско-русской шляхтой.
кричит в украинской песне олицетворение казачества — пугач, усевшись на степном кургане. Гетмана своего казаки величали обыкновенно батьком; гетман называл казаков официозно детьми. Косинский перестал быть казацким батьком для одной купы казаков, но не мог перестать быть им для другой, то есть не мог лишиться вдруг всей своей популярности у казаков. За те же самые свойства, за которые избрали его своим предводителем казаки волынские, могли избрать его гетманом в свою очередь, кияне, а избравши просить у него «казацкого хлеба», как просят хлеба дети у отца. Вспомним, как поступили казаки по избрании гетманом Самуила Зборовского: первым вопросом их было: куда же ты нас поведёшь, пане гетмане? Вопрос нужды и необходимости. Теперь и спрашивать было не надо: война с панами началась; хищные варяго-русские сердца чуяли, что поживы хватит надолго. На Украине стояли тогда вещи по-гомеровски, и наивность казацкая не уступала аргивской, когда нужно было, для казацкого хлеба, осветить ночное небо заревом и наполнить окрестность воплями.
Косинский, каков бы он там ни был, не мог устоять, и не устоял против искушения. Тут опять является мысль: что он и не боролся с искушением; что, по примеру многих героев древности нового времени, он в собственном сердце носил достаточный запас измены и предательства. Такой предводитель и нужен был казакам; таков был, по натуре своей «казацкий батько» Хмельницкий. И вот раздался новый зов по Украине, настала новая вербовка диких героев равноправности, явилась новая забота о вооружении. Киев стоял перед казаками настежь. На место проигранной под Пятком, нашлась у них другая армата. Кадры будущего войска составились в самое короткое время, во-первых, из людей, знакомых с употреблением оружия, каковы были панские и старостинские бояре, во-вторых, из мещан, побывавших на Низу и, так сказать, помазавшихся запорожеством, наконец, и из действительных запорожцев, запорожцев по ремеслу и по резиденции, которые для торгового или казацкого промысла постоянно сновидали или блукали по Украине, точно прислушиваясь и нюхая воздух, не пахнет ли где войной и добычей. Их осуждать не за что: они, на мой взгяд, были ничем не хуже аргонавтов, пронюхавших золотое руно, или наших варяго-руссов, которые нашли ещё лучшее золотое руно на полянах, деревлянах, дреговичах и проч. С этими кадрами, в числе трёх или четырёх сотен коней, как говорит предание, появился Косинский в Черкассах и продолжал там затягивать новых затяжцев с намерением взять приступом старостинский замок и покарать пана Вишневецкого за то, что он вмешался туда, куда, по мнению казаков, мешаться ему не следовало. Казаки «воевали князя Острожского», а ему какое было до того дело? Они решились проучить вельможного пана. Бильский говорит, что вслед за Косинским водой и сухим путём шли в Черкассы новые казаки на поддержку Косинского. Но, пока они пришли, в Черкассах случилось обстоятельство, непредвиденное ни Косинским, ни его казаками. Мы знаем из устных преданий об уманской трагедии, что хмельные напитки, как всегда и везде, были главным пособием казацкого красноречия, при затягивании затязців, то есть при вербовке волонтёров. В Черкассах, должно быть, шла попойка на широкую ногу. В ней участвовали и старостинские служебники, которым было за обычай оставлять «реймент» пана старосты и переходить под реймент Запорожского Войска. Зашёл на пиру спор, завязалась драка, и одним ударом со стороны какого-то предателя или необачного пьяницы шляхтича прекращена была бурная жизнь пана Криштофа. Случайно ли это сделалось, или преднамеренно, только смерть Косинского была сигналом к нападению на пирующих казаков. Старостинцы перебили защищавшихся и положили конец казацкому бунту.
Так погиб малоизвестный, но достопамятный человек, начинатель кровавого дела, которое можно было бы назвать столетним разбоем, если б этот разбой не защитил русского народа от тех, которых заповедано нам бояться больше, чем убивающих тело. Но убивающим тело, в лице мусульман, казацкий разбой также положил не малую преграду к распространению ислама и к чужеядности татарско-турецкой орды. Следовательно Косинский имеет полное право на название деятеля народного, если не в положительном, то в отрицательном смысле. Открытием столетней борьбы с польско-русской шляхтой, он воспрепятствовал распространению антикультурных начал в нашей отрозненной Руси; а это — дело не маловажное, каков бы ни был взгляд самого Косинского на последствия его казакованья.
Украинские летописцы почтили память Косинского сообразно своим интересам и понятиям. Не обратив внимания на то, что он был Криштоф, а не Христофор, они, в благочестивой своей ревности и религиозной завзятости, сделали из него мученика за православную веру и сочинили легенду, что будто бы Косинский был замурован живой в каменном столбе, в Варшаве. То было время религиозной борьбы и мартирологии во всей Европе.