Не смотря на самую неудобную для похода пору, коронное войско не могло отложить похода: «дело шло о короле и всём государстве», говорит Гейденштейн: «казаки делали угрозы самому королю и городу Кракову». Они, по словам военной реляции Жолковского, грозили разрушить Краков, а шляхетское сословие истребить.  Следовательно дело, начатое Косинским, не было мелкой случайностью: оно подходило под закон последовательности, свойственный всем непреложным явлениям мира геологического, зоологического и нравственно-человеческого; оно должно было расти безостановочно, как растёт масса сдерживаемой запрудой воды, пока не разорвет запруду; как растёт пламя, находящее себе пищу, пока не испепелит её; или, пожалуй, как растёт какая-нибудь жизненная идея, уничтожая все преграды и питаясь даже противодействующими элементами. Оно уж и теперь принимало размеры грозные.

Два только источника существуют для истории второго казацкого восстания, Гейденштейн и Бильский, да и те во многом противоречат один другому. Притом же оба эти источника суть свидетельства стороны противной, и потому мы не имеем никакой возможности исполнить правило: audiatur et altera pars. Вообще, это важная потеря для русской истории, что украинские казаки, эти главные деятели торжества Руси над Польшей, оставили по себе так мало памятников своей деятельности. Кровь их пролилась как вода на землю и не оставила даже пятна по себе. Энергический дух их отошёл в вечность, не заградивши уст хулителям своим; а их потомки лишены утешения слышать посмертное слово предков, каково бы оно ни было. И вот мы разворачиваем чуждые сказания о нашем былом, и устами исторических врагов своих поведаем миру понимаемые, до сих пор двусмысленно, сбивчиво, часто крайне нелепо дела героев равноправности.

Февраля 28-го полевой гетман Жолковский, быстрым движением, от Кременца к Константинову, очутился у казацких форпостов. Воображая жолнёров далеко за пределами Руси, казаки спокойно «долёживали» зиму,  помышляя о том, как настанет «весна красна», и как тогда казацкая голота будет «рясна». Между Константиновым и Острополем, в селе Мартиричах, неожиданно ударили ляхи на казацкую стоянку; казаков было четыре хоругви; поляков — целое войско. Но не струсили лохмотные рыцари: оборонялись, как один. Их подожгли со всех сторон в мужицких дворах и хатах; они оборонялись в пламени, и пали все до последнего. Знамёна их развевались в польских руках над их трупами. «Мёртвые срама не имут». Косинский написал программу грядущих битв; казаки в Мартиричах приложили к ней печать. В тот же самый день в соседнем селе повторилась поголовная бойня над двумя казацкими сотнями; ни один бунтовщик не попросил пощады. Вражда двух братьев — ужасная вражда, а Жолковский и его ополяченные спутники были родные братья с казаками. Не ущекотал бы боян победителей своей соловьиной песнью за их кровавый подвиг, нет! Он рек бы своё вещее слово: «О, стонати русской земле, поминаючи первых князей и первые усобицы»!… День и ночь скакал Жолковский от Кременца к Острополю; прискакал, дважды хлебнул горячей крови и гордо поднял голову, как тот лев, который, после своей пустынной гонитвы, «утолил жажду на пути из потока».

Так представляется украинцу польское дело 1596 года; так рисуется в русском сердце образ польского полководца, отступника народности своей; такой взгляд на него выработало то общество, которое политика магнатов превратила в безземельных скитальцев по диким полям запорожским, по шинкам и корчмам украинским. Этот взгляд передало оно и нашему, сравнительно просвещённому поколению. Но можно судить о Жолковском и иначе.

Жолковский был одним из лучших представителей культуры европейской. Он видел её на её родине: он много молодых, восприимчивых лет провёл в чужих краях, а вернувшись на Русь, в богатое замечательными людьми подгорье, поступил в самую лучшую школу, какая существовала тогда для молодого рыцаря на всём пространстве Речи Посполитой, — в дом Яна Замойского, славный просвещением, примерным общежитием и хорошим хозяйством. К простонародной руси, сколько её ни было по сю и по ту сторону московского рубежа, относился Жолковский отрицательно. Не только мужики, торговцы, ремесленники, сельские попы, но и самые землевладельцы русские не привлекали к себе европейского человека, каким явился среди русского мира Жолковский. Исполненный высших культурных понятий, он, в благодушии гуманизма, желал дать этому миру иной ход, готов был, так сказать, переменить формацию руси. Если Drang nach Osten, во имя высшей культуры, не осуждается безусловно в нынешних немцах, то нельзя осуждать безусловно и того пионерства, которое взяли на себя наши русские передовики, во имя польской политики. На свою низшую братию взирали они, как на стада двуногих, из которых так или иначе следует извлекать пользу. Что же касается до русского мира по ту сторону рубежа, за Путивлем и Моравском, то он представлялся им чем-то вроде дремучего леса, которого страшный владыка потешал свою московскую силищу выворачиваньем с корнями вековечных деревьев. Ополяченные предки наши, стоявшие во главе польской культуры, посадили на престол Ягеллонов короля, который объяснялся с ними языком Виргилия и Тацита. Какими глазами должны были смотреть советники этого короля на бушующего в дикой ярости потентата? Он был для них предмет опасной, но завлекательной охоты: рыцарское сердце их трепетало восторгом смелого замысла. Во всяком случае, сарматские римляне не ставили ни царя дремучего леса русского, ни его глубоко усыплённого царства выше бусурманской соседней силы, которая также лишена была социального самосознания и слепо повиновалась деспоту, никогда не выходившему из гарема.  To было время, последовавшее за великой битвой при Лепанто. Европа дышала воинским вдохновением, а на римском престоле восседал предприимчивый папа, мечтавший свергнуть господство турецкого страха над Европой посредством накопленных миллионов. В уме Батория составился замысел, достойный Александра Македонского: Московщина для него была Персией или Востоком. От него должна была она принять дары высшей культуры, его волей, должна была двинуть свои дремлющие силы на одоление врага успехов гуманизма. Жолковский стоял весьма близко к благородному мечтателю: он был одним из четверых русинов, которым великий, по своим замыслам, король вверил свой план, держа его в глубокой тайне от коренных поляков. По одному этому можно видеть, что Жолковский принадлежал к характерам высшего разряда, к тем могучим натурам, которые или созидают, когда со стороны кажется, что они разрушают, или же разрушают, когда сами уверены, что созидают. Когда историография нисходит до биографии, она обыкновено занимается их штудированием. Для нас всего важнее в Жолковском полёт ума его, характеризующий племя, из которого так часто выходило добро или зло в своих крайностях. К которой из двух крайностей принадлежал наперсник Стефана Батория и Яна Замойского, можно судить только по последствиям: это критерий наших действий, и мнимо добрых, и мнимо злых. Но в данный момент, в момент похода на казаков, Жолковский действовал гуманно. По сю сторону московского рубежа, всё просвещённое примкнуло к Польше, и принято ею в лоно своё с тем добродушием, которое поражало в польском обществе свежего наблюдателя, которое и в наше время отличает общежительного поляка даже от настежь открытого великорусса, не только от замкнутого в себе малорусса. «Homines et femmes sont doux et gracieux, difficiles a courroucer»:  так говорит о поляках, на 3-й странице книги своей, далёкий путешественник, под конец XVI века, и не то ли самое впечатление выносит каждый из нас после общения с польскими семействами? Русским, отрозненным от своей северной братии, показалось, что они обрели давно забытую родню в потомках тех лехитов, которые образовали польский status in statu, или народ в народе. Эгоизм сердца человеческого явился в этом случае наилучшей спайкою: поляки поделились гербами и шляхетскими привилегиями с народоправными потомками варягорусских бояр, великодушно возвели их до равенства с собой. В довершение миротворящей ласковости, этой доброй славянской uprzejmości польской, явилось новое очарование — со стороны католического духовенства. Gentile e manieroso по своему происхождению, оно внесло в наши русские области и в наше русское общество сепаратизм, под видом подражания тому, кто не гордился своим божественным превосходством перед обскурантами, кто и малосмысленным детям не препятствовал приблизиться к сияющему мудростью лику своему. Эти кроткие с виду разжигатели международной вражды терпеливо, как Моисей в пустыне, претворяли закоренелость полуязыческих русских понятий о религии, в чистое разумение бога на земле, спасающего во веки человеческий род индульгенциями; они дали невежественному русскому дворянству новый закон, закон исключительности; они ввели своих адептов в обетованную землю панской отрозненности от народа, текущую молоком и мёдом. Когда таким образом русские паны стали одесную(справа) престола славы латинской, естественно, что всё, стоящее ошую(слева), не было в их сознании людьми, а чем-то ниже людей, сынами погибели. Звали они и тех к себе, но приходили к ним, в их избранное общество, только люди просвещённые, или желавшие казаться таковыми, — приходили один за другим, иногда даже массами; всё же остальное, всё мозолившее руки над ремёслами, — вместе с невежественным духовенством своим, упорно оставалось отверженным и отвергающимся. Это упорство, само по себе, в глазах людей, просвещённых высшей, как они думали, наукой веры, было признаком получеловеческого бессмыслия; но, когда из толпы чоботарей, резников, кушнирей, бондарей, из толпы даже ожолнёренных ратаев и плугатарей, выделился класс такого буйного плебса, какой в республиканском Риме удалялся на Авентинскую гору, — почему тогда Жолковский и другие умные и честные люди должны были относиться к ним гуманнее тех, которые придумали подобным бунтовщикам страшную казнь — вешанье заживо на крестах? Почему? Не потому ли, что мраморные боги, видимые глазами, и поэтические образы, населявшие измечтанную гору, сменились в Риме ликом, по которому проходила бритва брадобрея, а не резец скульптора? Этого бога не надобно было искать в поэтических виталищах: он вечно присутствовал среди богатых и знатных, среди талантливых, среди счастливых красотой или вкрадчивостью, среди всех, получивших место на земном пиру, на счёт плебса. Жолковский не был ниже классических римлян, не был и выше их; поэтому казнь, которую он совершил над отчаянными или, как рассказывала шляхта, над пьяными людьми, не должна, быть судима строже распятий, предшествовавших во веки незабвенному распятию того, кого, за божественную истину, пригвоздили между ворами и разбойниками. Мы Жолковского оправдываем, мы сожалеем о нём. Он был наш, но его похитили у нашей народной славы, у нашей благодарной любви, у нашего вечного почтения к его уму, сердцу, к его героической энергии. Всё бы это он имел у нас, оставаясь в среде народа своего, не становясь в ряды его притеснителей.

Да, он был почтенная личность. Польша, эта жертва своего земного бога, лишила нас множества воинов, которыми могли бы мы гордиться, и создала в нашей русской среде множество героев, от которых мы с ужасом сторонимся. Такими героями были по большей части казаки, и в особенности те из них, которых наши летописцы и наши историки наиболее прославили… Во всяком случае, Жолковский стоит несравненно выше «святопамятного» князя Острожского, который играл двусмысленную роль относительно воинственных представителей русского народа — казаков. Посол императора Рудольфа говорит в своём дневнике о разрыве между этим магнатом и низовыми казаками; сам он в письмах своих упоминает о компромиссе, или «торге» с Косинским; от предложений волынской шляхты, готовой подавить казачество, он уклоняется; несколько тысяч войска, постоянно находившегося в его распоряжении, не препятствуют Наливайку гостить в Острополе; а когда, наконец, наступил на него Жолковский, князь Василий садится на коня и, под прикрытием гвардии, едет поближе к сцене действия, для сообщения своему зятю в Белоруссию точных сведений о «начале трагедии между панами жолнёрами и паном Наливайком».  Столько было противоречий между приходившими к нему вестями, что наконец он перестал верить слышанному дома, и хотел услышать что-нибудь более положительное на самой арене казацко-шляхетской войны. Что же донесли ему об избиении казацких сотень? Казаки, под предводительством двух сотников, Марка Дурного и Татаринца, были посланы Наливайком в имение князя Радзивила, Мартиричи, для того, чтобы разорить его и сжечь село, да помешала им это сделать горилка, которой целую бочку нашли они у арендатора. Во время попойки, ударили на них коронные и панские жолнёры. Казакам не хотела шляхетская молва приписать даже того отпора, о котором говорит в своей хронике Бильский. Однако ж оба сотника пали в битве, и ни одного пленника в руках у жолнёров не оказалось. Следовательно: или храбрые воины рубили мертвецки пьяных людей, точно капусту, или необачные пьяницы предпочли смерть с оружием в руках позорному плену. Наливайко стоял весьма близко, в селе Чорнаве. С ним было, как донесли Острожскому, лишь несколько десятков казаков; однако ж он успел соединить свои отряды, стоявшие по соседним сёлам, и жолнёры Жолковского захватили у него только шесть человек живыми, в селе Райках, да тридцать казаков убили в самой Чорнаве. Войска насчитывали под его предводительством не больше тысячи; в Мартиричах и других сёлах побито до трёх сот. Таковы были вести, сообщённые Острожским князю Криштофу Радзивилу. Он прибавлял, что жолнёры ещё больше разорили панские сёла во время перехода, чем казаки, что в редком селе теперь найдётся хоть один конь, и что, чего не взяли в сёлах казаки, то забрали жолнёры.

Ляхи, на беду в будущем, гордились и раззадорились первыми успехами. В один прыжок настиг бы Жолковский Наливайка, да только ночь не дала настигнуть. Имя ему было легион: он олицетворял в себе чувства и желания людей, которыми предводительствовал. Люди готовы были не спать из ночи в ночь, лишь бы доконать казаков, но кони нуждались крайне в отдыхе: «претргоста бо своя брзая комоня», можно сказать о поляках, прискакавших от Кременца без остановки. Всю ночь уходил от ляхов Наливайко, точно игоревский Овлур, что бежал волком, «труся собою студёную росу». Рано на заре ополяченные потомки «храбрых русичей» были уже в погоне за своими братьями. Прибежали в Пиков, а Наливайко только двумя часами раньше выступил из Пикова. Однако ж, замечает летописец, не смотря на быстрое отступление, он шёл в большом порядке; в таборе у него было до двадцати пушек и немало гаковниц, а пушкарей, чтоб не ушли, он приковал к пушкам. (Так говорила молва, которой князь Василий, как мы видели, перестал наконец верить.) Пороху, ядер и пуль у Наливайка было много. Только лишь отдохнули кони, двинулся Жолковский далее. За Прилукою начинались уже пустыни. В густой дуброве стоял там Наливайко. Началась перестрелка; ночь опять не дала разрозненным ксёнзами братьям сцепиться. Наливайко снова «потече волком, как Овлур, труся собою студёную росу»; снова погнался за ним польский Кончак, Жолковский, но погнался не прежде, как переночевавши в густой дуброве, откуда ночью выкрались казаки. И до тех пор не переставал он гнаться за казацким Алквиадом, «доколе коней ему ставало», по выражению Бильского. У Синих Вод бросили поляки свою гонитву. Боялся Жолковский участи классических героев, которые не раз удостоверились горьким опытом, что в скифских степях мудрено торжествовать над скифами. Гейденштейн говорит, что Наливайко остановился в «уманском лесу». Не в том ли самом, где стояли казаки в последнюю свою войну с ляхами, — войну, бедственную сперва для ляхов, а потом, благодаря историческому невежеству эпохи, для казаков и украинского народа? Если верить доходившим до историка слухам, пушки затопили казаки в реке, а ядра и порох зарыли в земле; и всё это, по его словам, было найдено жолнёрами. Но когда и где, об этом — ни слова…

В то время, когда Жолковский гнался за Наливайком, Лобода стоял у Белой Церкви, а его товарищ Савула ходил в Белоруссию собирать вольную и невольную дань на казацкое войско. Дело росло незримо, и уже казалось казакам, что конец войны близок; а война только лишь начиналась. В жизни Лободы произошло тогда что-то загадочное. Гейденштейн рассказывает, что он, отобрав себе семь сотен отважнейших наездников, пустился из-под Белой Церкви к Бару, с намерением покарать за что-то пани Оборскую. Жолковский стоял тогда в Погребищах, и Лобода едва не наткнулся на его войско. Вернувшись под Белую Церковь, он получил от коронного гетмана предложение королевской милости и ласки, если казаки опомнятся и не соединятся с Наливайком; а Наливайко между тем «вынырнул» из уманской пустыни и появился под Белою Церковью. Поляки, со своей стороны, двинулись к этому городу. Стояли казацкие сотни и в других местах по Украине. Враги назирали друг друга и готовились к отмщению за взаимные обиды. А новые, глубокие обиды наносились между тем беспрестанно и вписывались в памятную книгу казацкого сердца, о котором сложилось мнение, что оно никогда обид не забывает.

Такой случай произошёл, между прочим, в Каневе, в самый день радостного для казаков праздника Воскресения Христова. Праздник этот имеет важное значение для народа, который не от корсунского попа Анастаса, а от апостолов, просветивших Ольгу, восприял всемирную идею спасения. По случаю этого великого дня, один из украинских Гомеров заставил невольников ещё сильнее почувствовать неволю свою у неверных. Когда воспетая им «дивка бранка, Маруся попивна Богуславка», объявила заключённым в темнице казакам,

Що сьогодні у нашій землі християнській Велик о дна Субота, А завтра святий празник, роковий день Великдень,

то пленные, исстрадавшиеся в тяжком заключении казаки

Білим лицем до сирої землі припадали, Дівку бранку, Марусю попівну Богуславку, Кляли-проклинали: «Та бодай же ти, дівко бранко, Марусю, попивно Богуславко, Щастя й долі собі не мала, Як ти нам святий празник, роковий день Великдень сказала»!

Так глубоко чувствовались казаками, в их особенной, своеобразной религиозности, и святость, и священная красота великого в году дня. Казаки, со своими семьями, окружили Каневскую церковь. Тут, среди широких размалёванных ковшей с пасками, с крашенными яйцами, принесённых на мережаных рушниках для освящения, шли целованья между людьми, далёкими друг другу. Имя воскресшего Христа сближало возрасты, полы, состояния; не могло сблизить только тех, между кем поместился ксёнз, гражданин не Польши или Руси, а папской области. И вдруг князь Рожинский, сын того, с которым казаки осаждали Аслан-Городок, князь Вишневецкий, потомок того, который висел на железном крюке в Царьграде, татарин Темрюк, сделавшийся христианским воином, и русин Ходкевич, игравший роль татарина, напали на казаков со своими жолнёрами, и вокруг церкви, воспевавшей гимн: просветитесь, людие, началась резня между братьями. Сколько надобно было времени, сколько надобно было счастливых, тихих, лет, чтобы забыть кровавый каневский Великдень! А счастливых, то есть тихих, лет не было вовсе на Украине. Как же было казакам не быть разбойниками?

Разбойничали обе стороны. Однажды, среди ночи, в Белой Церкви, выкрались поляки из города в поле, чтобы неожиданно ударить на казацкий табор. В ту же самую ночь наготовились и казаки посетить в городе поляков. Обогнув город, они тихо вошли в Белую Церковь задними воротами, которые, как говорят, отворили им мещане. В польских квартирах оставались одни слуги, только в одной было человек 20 наёмных венгров. Казаки быстро их опустошили и с богатой добычей поспешили убраться. Но, когда пришли в свой табор, он был пуст, безмолвен и наполнен побитыми людьми. Поляки, овладев табором, погнались за его защитниками; а когда вернулись на свою добычу, вместо добычи нашли казаков, дивующихся и скорбящих о своих братьях. Казаки ударили на врагов единодушной массой, и недавние победители насилу спаслись бегством в Белую Церковь, где ожидало их зрелище совершённого казаками разорения и хищничества. За достоверность этого события ручается то, что оно записано в летописи польской, хотя полякам нечем было хвалиться.

Вскоре потом произошла серьёзная битва у Наливайка с Жолковским, в одной миле от Белой Церкви. Бились до самой ночи; жолнёрам сильно досталось в этом бою; одна хоругвь была почти вся перебита и потеряла своего ротмистра, Вирника. Ночью Наливайко отступил к Триполю. Там, говорит Бильский, казаки отрешили его от гетманства и выбрали на его место Лободу; но, вероятно, дело было так, что Лобода и не переставал гетманствовать, а когда оба войска соединились, вместо двух гетманов должен был начальствовать один. Это тем вероятнее, что Наливайко, со своей отдельной дружиной, представлял подобие варяго-русского князя и имел в Запорожском Войске значение «охочего» контингента. Казаки двинулись под Киев, куда пришёл и Савула из Белоруссии. Решено было уходить за Днепр, и при том, без оглядки; Жолковский, как отличный тактик и стратегик, был казакам не по силам. Уходя за Днепр, казаки побросали даже запасы соли в Трахтомирове и Каневе. Зато забрали с собой жён и детей.

Так уходили, спустя много времени, жители русской стороны Днепра на татарскую после несчастной Хмельнитчины, прозванной в народе Руиной. Уже тогда, за пол-столетия до Хмельнитчины, намечен был казаками путь в восточные пустыни, которые, можно сказать, не принадлежали ещё никому.

И вот казаки очутились за Днепром. Ни Брацлавщина, ни Уманщина не дали им приюта; оставалась ещё древняя половецкая земля за Сулою: туда теперь стремились их мысли. Но, покамест, надо было удержать поляков от переправы. Казаки не оставили позади себя ни одной лодки. Жолковский расположился обозом в полумиле от Киева под монастырём, собрал несколько лодок и хлебных байдаков с Припяти и Тетерева впадающих в Днепр, а киян заставил чинить старые и строить новые суда. Он лично наблюдал за работой. Днепр между тем очистился от льдин, и казаки воспользовались водяными своими ресурсами: их човны-чайки (числом до сотни), на которых они хаживали в море, подплыли к Киеву, при звуках труб и литавров, чтобы помешать работе Жолковского. Откуда взялась эта флотилия; где она обыкновенно стояла на Днепре, у Черкасс ли, у Канева, или у Кременчука, — ничего этого мы не знаем. Видим только, что казаки готовились к борьбе долго и по какому-то общепринятому плану. Но история древнего Египта, прочитанная по иероглифам, сказывается нам с большей объяснимостью, нежели история молчаливых наших предков, за три столетия до нас. Украинские иероглифы мудрёнее египетских.

Предводительствовал флотилией шляхтич Каспар Подвысоцкий. Жолковский, пальбою с высокого нагорного берега, заставил её удалиться. Сухопутные казаки стояли табором на противоположном берегу Днепра, чтобы не дать Жолковскому переправиться с «русского» берега на «татарский».

В битвах и походах провели казаки великодные святки. В субботу поляки увидели на Днепре колоду с воткнутой в неё бумагой. То было письмо от Лободы к Жолковскому. Лобода предлагал мировую. В Фомино воскресенье приехал с таким же письмом казацкий сотник, по имени Козловский. Жолковский требовал: выдать Наливайка и главных виновников бунта, отдать армату, то есть артиллерию, и те иностранные знамёна, под которыми казаки сражаются. В понедельник явились два есаула, прося, чтобы гетман гнев свой переменил на ласку, однако ж выдать никого не хотели. В это время два панские пахолка передались казакам и известили их, что приближается литовское войско, а каменецкий староста Потоцкий переправляется через Днепр под Гострым. Жолковский потребовал у казаков выдачи пахолков, а то задержит есаулов. Казаки никого, кто к ним бежал, не выдавали; но, чтобы выручить своих, тотчас велели снять головы бедным пахолкам и показали их посланцу Жолковского. Вслед за тем двинулись шумно (z trzaskiem) в поход и «шли табором», то есть в войсковом порядке, а Лобода и Наливайко остались с полторы сотнями конных казаков на берегу. Севши в лодку, Лобода один подплыл к русскому берегу для переговоров. Трактовал с ним брацлавский староста Юрий Струсь, но «не мог страктоваться». Вернулся Лобода к своим, и пошли казаки к Переяславу.

Во-вторых начали переправляться на татарский берег поляки, а в четверг на Фоминой неделе они шли уже по казацким следам. Из Переяслава казаки двинулись к Лубнам, с целью уходить в степи, лежавшие за Сулою, — в эту «половецкую землю», в эту никем ещё тогда немерянную Скифию, где не так верно побеждал сильный, как выносчивый.

Так описал, до сих пор, второе казацкое восстание наш соплеменник Иоахим Бильский. Он, очевидно, расспрашивал участников похода весьма тщательно, и передал потомству свою летопись в том виде, в каком она была писана, — не так как Гейденштейн, который, в качестве придворного, очевидно подгонял свой рассказ под высокий стиль Тита Ливия и, для отделки картины, жертвовал иногда истиной. Сам предводитель коронной силы, письмом к Сигизмунду III из лагеря над Супоем,  между Переяславом и Лубнями дополняет кое-что в рассказе летописца. Простотой и сжатостью рассказа он, очевидно, подражал комментариям Юлия Цезаря. В его письме особенно рельефно выступают наши земляки кияне. Они и во времена князя Вороницкого колебались между королём и казаками, «яко на Украине». Теперь, видя, что казаки не удержались на русской стороне Днепра против королевского войска, поспешили явить своё усердие к законной власти. Когда казаки истребляли позади себя все средства к перевозу, мещане затопили в Днепре часть своих лодок и, по удалении вольных и невольных приятелей из виду, прислужились этими лодками полякам. Сведав об этом на походе, казаки вернулись лёгким табором, с намерением выжечь город и разрушить киевский замок, но пришли к Днепру в тот самый день, в который на киевском берегу стоял уже Жолковский, именно 11 мая. На другой день подоспело несколько десятков морских човнов казацких, но время для отмщения было упущено.

Жолковский писал к королю, что он был не прочь от мирных трактатов, предложенных ему, как он догадывался, не совсем искренно казаками, лишь бы только не уронить достоинства королевского и положить этому делу конец. Сперва казаки просили прислать им глейт, который бы обеспечил целость их посланцов, но, получив глейт, потребовали заложников. Как военный чиновник и королевский слуга, Жолковский нашёл это требование несогласным с достоинством его монарха. Он написал к казакам, что довольно с них и глейта, для неприкосновенности их уполномоченных. Казаки не верили польскому пану, имея свои на то причины; не захотели послать, под охраной глейта, уполномоченных, но желали, однако ж, знать, на каких условиях могут они быть приняты в королевскую милость. Посоветовавшись с каменецким старостой Потоцким и с ротмистрами, бывшими на лицо(в наличии), Жолковский послал казакам условия. Казаки отписали не так, как того желал Жолковский. Он видел, что трактатами ничего с ними не поделает; он начал помышлять о том, как бы отвлечь их от противоположного берега и обезопасить своему войску переправу. Для этого послал он Потоцкого с частью коронного войска вниз Днепра к Триполю, чтобы делал вид, будто бы жолнёры пытаются переправиться с русского на татарский берег, а вслед за ними послал и човнов штук десять, на возах. В это-то время, весьма не кстати для казаков, перебежали к ним два пахолка и сообщили ложную весть, будто бы ляхи переправляются под Гострым, чтоб зайти казакам в тыл. Казаки испугались за своих жён и детей, находившихся в Переяславе вместе со всем войсковым добром, и очистили место, удобное для высадки неприятельского войска. В тот же день начал он переправлять своё войско и переправил скорее чем сам надеялся, — «по милости Божией», как писал набожный гетман к набожному королю, «без всякой потери».

Казаки, как уже сказано, не решились остаться в Переяславе и двинулись к Лубням, городу князя Вишневецкого, известному тогда под именем Александрова. Так хотели прозвать наши Лубни ополячившиеся, ещё до перехода своего в латинство, князья Вишневецкие, по имени основателя Лубень на старом городище, которое, как видно, не под силу было Бай-бузе удержать против соседних москалей, простиравших свои претензии на древнее Посулие, против татар, желавших, чтобы степи стлались как можно шире, а может быть, и против самого Александра Вишневецкого.  Могущественные Вишневецкие намерены были утвердиться здесь навеки. Они думали, что «селения их будут в род и род» на Посулии; «нарекоша имена своя на землях»… Но «человек в чести сый не разуме». Не разумели Вишневецкие, что, кто хочет захватить себе всё и не дать меньшим братьям ничего, тот «приложися скотом несмысленным и уподобися им».

Иначе думали те, которые, во имя высшей культуры, гнали родных детей русской земли в половецкие степи. Им грезилась бессмертная слава в потомстве; им грезилось обеспечение наследников своих во веки и веки. Вышло напротив: слава досталась в удел бесславным, а земля — безземельным.

Выход из Лубень на левый берег Сулы был тогда, как и ныне, через длинный мост, который в те времена, более нашего обильные озёрами, речными заточинами и топями, составлял весьма важное сооружение. Перейди казаки вовремя за Сулу и уничтожь позади себя мост, — конец походу против них наступил бы не скоро. Но Жолковский проведал, а может быть и прежде знал, о существовании другой переправы через Сулу, — той переправы, которой воспользовался литовский князь Витовт после несчастной битвы с татарами над Ворсклой, в 1399 году. Она находилась у села Горошина, верстах в 20 ниже Лубень, где Сула, разливаясь в широкие заточины, делается мелководной. Будущий полководец армии, наполнившей смутой и руинами всё Московское царство, как видно, разумел хорошо кровавое ремесло своё. Он заблаговременно послал в обход значительную часть коронного войска, чтоб она заняла на Суле мост и не пустила казаков из Лубень в степи. Это важное дело поручил он брацлавскому старосте Струсю, который дождался наконец возможности отомстить казакам за Брацлавское староство. Вместе с Юрием Струсём посланы были князь Рожинский и Михайло Вишневецкий. Воспоминание о Витовте придало Струсю уверенности в исполнении трудной задачи — совершить переход через широкую водянистую равнину с тяжёлым войском и артиллерией; он совершил его с редким успехом. Рыбачьи лодки и вязанки очерету послужили ему для переправы людей и обоза, а лошадей пускали жолнёры вплавь.

Казацкие чаты не предполагали и возможности чего-либо подобного: всё их внимание было обращено на тот шлях, который вёл в Лубни из Переяслава. Чтоб задержать казаков по сю сторону Сулы подольше, Жолковский открыл с ними переговоры через Галицкого каштеляна, «старго приятеля их». Казаки всегда имели между польской пограничной знатью так называемых «приятелей», которые в мирное время вели с ними выгодную меновую торговлю, получали от них за свои продукты, в особенности за борошно, — воловые шкуры и лошадей, «татарское и турецкое добро», иногда выигрывали у них в карты пленных татарских мурз и представляли королю, как трофеи собственных подвигов, а в войнах панов с казаками служили полезными для панской, но всегда вредными для казацкой, стороны посредниками между двумя лагерями. Присутствие в таборе жён и детей располагало многих казаков к мирному трактату. Лукавый, хоть и старинный, их приятель предлагал им выгодные условия, на которых они могли помириться с королём, — предлагал тем щедрее, что его обещания, по обычной у поляков практике, не считались обязательными для Жолковского. Казаки, что называется, развесили уши и простояли в Лубнях столько времени, что Струсь успел заступить им дорогу в степи.

По рассчёту времени, потребного для далёкого и трудного обхода, который был поручен надёжному соратнику, Жолковский прервал заманчивые для казаков переговоры и быстро двинулся к Лубням. Теперь он был сильнее прежнего: к нему 24 мая за Переяславом подоспел на подмогу князь Богдан Огинский, главный начальник литовского войска. Казаки начали отступать через мост, но не успели ещё переправить всего своего обоза, как показалась «передняя стража» Струсева войска, или, как говорится нынче, авангард, под предводительством пана Билецкого. Билецкий был один из множества «chudych pachołków potciwych», между шляхтой, о которых говорит Папроцкий, как о людях, обучавшихся в Запорожском Войске «рыцарскому порядку и деятельности».  Полякам подобные псевдо-казаки служили самыми лучшими орудиями для подавления бывших соратников их, так точно, как туркам — потурнаки. Наступившая ночь помешала пану Билецкому сделать нападение. Местность была незнакома полякам; кругом виднелись густые заросли, среди речых заточин и озёр; Билецкий боялся засады. На рассвете казаки принялись было уже жечь оставленный позади себя лубенский мост; но Билецкий прогнал зажигателей, исправил повреждённое место и вошёл в город.

Казаки расположились табором верстах в пяти от Лубень, за Сулою, на урочище Солонице. Они всё ещё не догадывались, что очутились между двух огней, и, увидя вдали перед собой пыль, думали, что идут татары. Это был грозный своей неожиданностью Струсь. Оставалось или броситься в степи, или окопаться на месте. В степях коронное войско легко могло отнять у казаков воду; здесь низменная местность более благоприятствовала казацкой тактике. Решились окопаться. Впрочем, по словам Бильского, казакам преграждён был путь к выходу в степи, так что никакого выбора им не осталось! Искусная стратегия Жолковского торжествовала над сиромахами. Теперь настала очередь его тактики, которая памятна и нашим братьям москалям по Клушинской битве, доставившей ляху случай узнать в Кремле, по чім ківш лиха!

Условленный выстрел из пушки дал знать Жолковскому в Лубнях, что Струсь занял свою позицию. Казаки до того потерялись, что допустили письменное сообщение между двумя полководцами. Жолковский приказал Струсю открыть с ними переговоры, пользуясь близким знакомством с Лободой, но отнюдь не начинать никакого боя. Казаки все ещё надеялись на мирные соглашения с Жолковским, которому не раз дали почувствовать на русском берегу Днепра, что бой может быть сомнителен на обе стороны. Но Жолковскому нужно было только выиграть время. Он, по своим предкам и месту рождения, был также русин, следовательно человек столько же хитрый, сколько и завзятый.

Коронное войско, с торжественным спокойствием сильного, прошло по лубенскому мосту и, без всякой со стороны казаков помехи, расположилось против казацкого табора так, чтобы, стоя отдельно от Струсева лагеря, отрезать казаков от пастбищ и от реки, а между тем иметь полную возможность сообщаться между собой и помогать друг другу. Так говорит Гейденштейн. Бильский пишет, что казаки одной стороной своего табора примыкали к непроходимым болотам реки Сулы, а кругом обступили их враги казачества в следующем порядке. С одной стороны стояли: Струсь, князь Кирилл Рожинский и Вишневецкий, с ротами: Ходкевича, Язловецкого, Фредра Собиского, Чариковского, Брекеша, Горностая и с остатком роты Вирниковой, которая потеряла своего ротмистра в битве под Белою Церковью. Всех было больше тысячи коней, как гусар, так и казаков, то есть легко вооружённых всадников. С другой стороны стоял гетман со своей ротой и со своим полком, в котором были роты: Щасного-Гербурта, Ковачевского, Гурского, Сладковского, Тарнавского и королевская пехота под начальством венгерца Лепшена, — всего до полуторы тысячи. Другой стоявший с этой стороны полк каменецкого старосты Потоцкого заключал в себе роты: Стефана Потоцкого, Якуба Потоцкого и Яна Зебжидовского, князя Порыцкого, Даниловича, Гербурта, двоих Пшерембских, Плесневского, Уляницкого, — всего тринадцать сотен. Там же стоял и князь Огинский с Литовским войском своим, которого было одиннадцать сотен коней. Наконец, с третьей стороны стояла обыкновенная стража. Я вызвал всех на перекличку, для славы или бесславия, как угодно кому разуметь казацко-шляхетское дело.

Казаки отаборились в четыре ряда возами и фургонами, а кругом окопались рвом и валом; так что возы за ним скрылись. В воротах насыпали они высокие горки и поставили на них свои арматы, а внутри табора поделали высокие зрубы, и наполнили землёй, чтобы стрелять с них подальше из гармат. Так описал их табор Бильский, конечно со слов очевидцев.

В тот период своего образования, более нежели когда либо, казачество держалось приёмов татарской тактики, основанием которой служила быстрота передвижений. Главную военную статью составляли у них кони, которые в безлюдном краю, среди редко рассеянных номадов, служили казакам пищей, так же как и татарам. На этой статье сосредоточил Жолковский всё своё внимание. Вместо того, чтобы ломиться в казацкий табор, он посылал небольшие отряды войска отбивать у казаков пашу. По этому поводу ежедневно завязывались битвы, в которых, по словам Гейденштейна, поляки брали всегда перевес над казацким многолюдством своей отвагой и дисциплиной. Казаки, после первой стычки, обыкновенно уходили к своему становищу, но там оборачивались на разгорячённого преследованием врага, и часто знатные паны доставляли осаждённым отраду своей гибелью. Так протекло четырнадцать дней, тяжёлых и для осаждающих. Коронное войско было постоянно под оружием, кони — под седлом; живность привозили издалека, и потому она продавалась дорого. Но приз был так интересен для жолнёров, что все труды и неудобства своего положения сносили они без малейшего ропота.

Собственно говоря, как в этой, так и в последующих казацко-шляхетских войнах, решался вопрос не столько государственный или международный, сколько социальный, и притом совершенно местный. Начиная с коронных гетманов и главных их подручников, Потоцких, Вишневецких, Струсей и пр. и пр., так называемое польское войско состояло, во-первых, из русских землевладельцев, а во-вторых, из набранных почти исключительно тут же на Руси рейтар, драгун, панцирников, гусар и панских казаков, с придачей нанятой за русские деньги немецко-венгерской пехоты и управляемой немцами артиллерии. Всё дело состояло в том: быть, или не быть польскому праву в русской земле? Польское право доставляло толпе русских, частью польских и частью чужеземных наёмников легкий и лакомый хлеб, за труды и опасности, услаждаемые попойками и бравурством, не говоря уже о нанимателях, которые играли роль государей среди земляков своих. Основанный на принципе панского полноправства порядок нравился всем им, и потому считался неприкосновенным; всё устроилось этим порядком как будто нерушимо во веки, — и вдруг толпа низовых кочевников заявляет о каком-то другом порядке, основанном на ином принципе, да и заявляет-то прежде всего беспорядком, разорением сельского хозяйства, опустошением панских домов, этих благодатных приютов балагурной шляхты, в которых, по выражению шляхетского поэта, «погреб, как панское сердце, было вечно открытым».  В этой толпе оборвышей и грубиянов, под казацким кобеняком, скрывалось много шляхты, или разорившейся вследствие неумеренного гостеприимства, этой болезни старого доброго времени, или изгнанной с беcчестием за нешляхетские дела, к которым причислялись, между прочим, занятия чёрной работой, ремеслом, крамарством, или же осуждённой на смерть, иногда за вспышку против панской наглости, и потому, по выражению Гейденштейна, «жаждущей мщения». Всё это были изменники и мятежники в глазах панов, которые сами были изменники народу своему, которые отняли у народа, и самое имя его. Ale mniejsza о to, как говорят поляки. Да и наши россияне обращали внимание в казацко-шляхетских войнах вовсе не на это. Казаков, по сравнению с панами или их ролью, можно бы считать патриотами; но для патриотизма, равно как и для всякой высшей идеи, например идеи религиозности, не доставало им соответственной культуры. На своём уровне социального развития, казаки были военные промышленники, не более. Они явились исторической вариацией канувших, так сказать, в «реку времён» варягоруссов, которым в их промысле служил тот же «обычный шлях», что и казакам, и которые так мало выработали для успехов человечности. Больше ли выработали украинские казаки, ещё не определилось.

Отаборившись на Солонице, казаки ниоткуда не ждали подмоги. Предводитель их водяной армии, Подвисоцкий, старался всеми силами подать им помощь, но польские чаты не теряли его из виду, и сам он едва не попал им в руки. Много было у них раненных, много убитых; кони дохли с голоду; съестных припасов не ставало; соли не было вовсе. Множество людей разбежалось. Остальные не имели взаимной веры.

Отсюда родились раздоры, которые Жолковский, будущий сеятель смут московских, разжигал систематически. Он постоянно вёл переговоры с одним Лободой. Низошедшая самой силой вещей на второстепенный уровень Наливайкова партия заподозрила Лободу в продажности. Лобода был убит; на его место выбрали какого-то Кремпского. Сторонники Лободы злились на Наливайковцев; в таборе происходили кровавые сцены, а Жолковский, между тем, беспрестанно громил обоз из пушек. Люди и кони падали. Лето было горячее; трупы заражали воздух. Казаки изнемогали телом, а ещё больше — духом: с ними рядом валились мертвые и раненные женщины и дети. Трагическая сцена! Страшный посев непримиримой вражды на будущее время! Что могло выйти из детей, уцелевших от солоницкого побоища, как не такие люди, о которых говорит Кадлубек, что они жаждали одного только — утопить своё закоренелое, бешенное мщение в польской крови? Под Лубнями на Солонице выковывались ужасающие человеческое сердце герои Хмельнитчины. Под Лубнями на Солонице набирались ляхи того безумия, к которому всегда приводит человека зрелище пролитой им крови брата его. Но на могиле роскошнее растут цветы: в солоницкой трагедии есть и отрадная мысль: этой трагедией расторгалась та связь, которая держала южнорусский мир в отрозненности, — расторгалась бесповоротно. Погибая под Лубнями, мы спасали свою будущность, как народ, как нравственно-самодеятельная семья среди лучших семей человеческих; мы спасали не одну собственную нравственную самобытность, но и политическую самобытность всего великого, ныне нераздельного, русского мира. Таков смысл «казацких разбоев», извращаемый московскими историографами.

Казаки, за своими окопами, покопали так называемые по-польски долы; в них заседала пехота и не давала ружейной пальбой доступу к окопам. Ночью поляки не имели минуты покоя: со всех сторон врывались к ним отчаянные люди, о которых сложилась даже легенда, что они оживают до девяти раз: девять раз должен был лях убить казака, и тогда только завзятая казацкая душа расстанется навеки с телом. Поэтому в таборе Жолковского спала только третья часть войска: две трети постоянно держали под седлом коней, которые уже почти что отказывались служить изнурённым жолнёрам. Днём происходили неожиданные явления. В то время, когда казацкий табор колебался уже и, по-видимому, готов был сдаться, из него выходил отряд завзятых и врезывался в польское войско. Такой случай записан в летописи Бильского под 28 числом мая. Казаки выхватили двоих панов иссреди их товарищей и тотчас одного посадили на кол перед своими окопами, а другого четвертовали. Венгерская пехота служила сильной подмогой панам: наёмники-чужеземцы выносили обыкновенно на себе так называемый импет казацкий, и бывали случаи, что погибали под их ударами за одним разом все до последнего. Под Лубнями они оборонялись удачно, и не раз гоняли казаков к окопам. Почти на каждый час приходилось по одной вылазке из казацкого табора. Наконец поляки обступили табор на конях и, очередуясь, целую неделю не сходили с сёдел, как днем, так и ночью. Дело в том, что казакам не давали уйти в «поле незнаемо», в средину «земли половецкой». У Наливайка был свой отдельный полк, вероятно, из острожан; с этим полком он мог вырваться в поле, как сделал, через 42 года, на Суле Остряница. Штурмом невозможно было взять казацкого табора: он был хорошо укреплён, а у поляков мало было пехоты, да и пушки их были мелкокалиберные. Жолковский послал в Киев за большими пушками. Когда их привезли, 4-го июня открыта пальба с одной стороны из киевских замковых, а с другой — из полевых пушек. Кстати подъехал ещё родственник князя Острожского, князь Заславский с тремя сотнями свежей конницы. Два дня пальба не умолкала. Отняли поляки у казаков и воду и дерево, так что они довольствовались копанками, а пищу готовили под фургонами на щепках из раздробленных возов. Потом полковники польские, собрав своё рыцарство, предложили ему идти на приступ в первых рядах, так как пехоты было мало. Рыцарство не отказалось нанести последний удар казацкой гидре, — последний, по мнению современных поляков, первый в глазах пострадавшего за него потомства их. И вот, отсёкши древка копий своих по шарик, устроили себе польские ветераны так называемые дарды. Половина каждой роты жолнёрской приготовилась таким образом к приступу, который был назначен на утро 7 июня. Готовилась облава на диких зверей, в полном смысле слова, такая точно, какие впоследствии устраивал на польско-русскую шляхту ученик иезуитов и ясновельможных панов, Богдан Хмельницкий, который в то время ещё не родился, который в то время ещё только создавался в озлобленной душе казацкой, как идеал того варварства, до которого были доведены меньшие братья шляхетские. Кругом всего солоницкого табора стояли конные паны, сторожа, чтоб не ушла добыча, а верные «британы» готовы были броситься в звериную берлогу. Видя погибель прямо перед глазами, казаки «шумно согласились» на предложенные им прежде условия, то есть, чтобы выдать своих предводителей: Наливайка, Савулу и Шостака. Наливайко оборонялся и хотел вырваться со своими дружинниками из окопов. Перед вечером слышен был полякам страшный крик в казацком войске: то бились казаки с казакими. Поляки, сев на коней все, сколько у них было конных людей, приступили к табору и держали его в сомкнутой цепи, чтоб не ушёл «изменник Наливайко». Резкие звуки боевых труб и зловещий звон походных бубнов сливались в дикую гармонию с криком, который нёсся из-за казацких окопов. Наконец привели Наливайка к Жолковскому: дар страшный по своим последствиям! Есть имена, которые, принадлежа даже ничтожным личностям, делаются кличем кровавой беды и внутренних смут на много поколений. Таково было имя Наливайка; таковы были имена Отрепьева, Хмельницкого,  Стеньки Разина, Мазепы, Пугачова. Зло заключается не в самих личностях, означенных такими именами: не заслуживают они даже и этой печальной чести. Зло заключается в обществе, которое сделало их органами своих пороков, и в обстоятельствах, которых вывеской служат для нас их имена, прославленные, или опозоренные историками. Во всяком случае, развитое высшей культурой человечество домогается от истории верных портретов каждого из врагов своих, смотрит на воспроизведённые строгой музой Клио черты с любопытством, с ужасом, с отвращением, наконец предает их проклятию, которому имя — забвение.

Мудро сказал кто-то из древних: что боги иногда во гневе своём исполняют желания смертных. Божество Польши, в минуту первого полного торжества поляков над казаками, было самым коварным божеством… На утро обещали казаки выдать остальных «зачинщиков бунта», обещали отдать армату и знамёна, обещали отпоясать сабли и дать присягу на верность, лишь бы только позволено было им разойтись по домам. Но зрелище пролитой крови обезумило Жолковского: он потребовал, чтобы сперва каждый пан взял среди казаков каждого своего подданного, то есть казака, по польскому праву, считавшагося подданным даже и в таком случае, когда он пять лет назывался непослушным, пять лет принадлежал к составу вольного рыцарства, пять лет оборонял колонизацию Украины от постоянных врагов её. Это был момент величайшего позора для ляхов, которые за подобные поступки получили от русского народа исторический эпитет безмозглых, и величайшего торжества народного дела русского. Те, которые своими руками выдали Наливайка, в ответ на требование выдать им подданных панских, сказали: «Нет, мы будем обороняться!» — «Обороняйтесь», лаконически отвечал реалистам классик. В ту же минуту бросились поляки, без команды, на табор, так что казаки не успели ни построиться, ни схватить оружие, «и так их немилосердо секли», пишет ополяченный брат наш, «что на милю или и больше лежали трупы на трупах. Было их в таборе с жёнами и детьми тысяч десять, а ушло с Кремпским не более полуторы тысячи». Досталось победителям 24 пушки и немало другого огнестрельного оружия; достались им и все знамёна, в том числе и те, которые казаки заслужили своими подвигами против татар и турок.

Так описано это великое событие у Бильского, которому и в польской его шкуре всё ещё был мил отцовский девиз его: «Нет ума против правды». Гейденштейн имел возможность расспросить у самого Жолковского, как происходило дело, и однако ж, не зная, конечно о работе Иоахима Бильского, дал своему панскому обществу другую версию лубенского события. Он смягчил ужасные черты трагедии и заключил своё описание следующим рассказом.

«Многие из наших советовали, для примера и острастки на будущее, вырезать казаков до последнего; но Жолковский боялся довести казаков до отчаяния, в видах пощады собственного войска. Ему памятна была упорная защита их под Острым Камнем на русском берегу Днепра. Казаков оставалось в таборе всё ещё до 8.000, не считая женщин и детей. Жолковский предписал им следующие условия капитуляции: 1) тотчас разойтись по домам и никогда без королевского позволения не собираться; 2) выдать зачинщиков бунта, по его указанию, вместе с хоругвями и другими войсковыми знаками, присланными им иноземными монархами а также пушки, ядра, порох и другие военные снаряды; 3) вернуть всё, что награбили, а войсковой свой скарб отдать королевскому войску; 4) освободить всех пленников. Условия эти (заключает свой рассказ Гейденштейн) были немедленно выполнены. Казаки выдали своих предводителей и разошлись во все стороны. Жолковский предоставил Кремпскому распустить и отвести своих домой».

Но за то польский историк прибавил весьма важное обстоятельство, оставленное летописцем без внимания. Казацкий скарб жестоко обманул надежды победителей: он состоял большей частью из так называемого в украинских народных думах «турецкого добра», ценимого казаками высоко, как память их походов на грозного всему христианскому миру врага, но шляхтой оценённого всего в 4.000 злотых. Этой ничтожной добычей далеко не вознаграждались потери, понесённые жолнёрами в настоящем изнурительном и кровавом походе. Коронное войско заявило свои претензии шумным ропотом. Жолковский насилу усмирил мятеж диктаторской строгостью, которая предоставлялась ему законом на время похода.

Королевский меч, которым паны постоянно грозили казакам, не досягнул на этот раз Подвысоцкого, державшегося на Днепре с казацкими чайками. У Жолковского не было никаких судов для его преследования. По словам польского историка, война с казаками покрыла славой предводителя войска и войско польское. Чтоб не уменьшить сияния славы, Жолковский поручил черкасскому подстаростию уговорить Подвысоцкого приостановить разорение панских имений, которым тот занимался, как казацким промыслом и ремонтировкой. Письмо Жолковского было сообщено предводителю казацкого флота, и он отвечал на него Жолковскому обычным в казаках выражением покорности, которое так удивляет нас в письмах Богдана Хмельницкого к вельможным панам даже после побед над ними.

Низкопоклонной учтивости научила казаков польская шляхта; отвагу и предприимчивость внушало им невозможное, по казацкому толку, положение дел в шляхетской республике. Слышно было о Кремпском, что он со своими недобитками удалился за Пороги, где «на курене» как выражались казаки, сидело около пятисот казаков. Он держал себя смирно и «złości żadney potym nie wyrządzał»,  говорит Бильский.

А Наливайка (продолжает польский летописец) велел гетман оковать и послал королю вместе с шестью другими разбойниками, которых вскоре потом обезглавили; Наливайка же держали до самого сейма. Панская Немезида требовала кровавой жертвы в присутствии жрецов своих. После сейма, Наливайку отрубили голову, потом четвертовали, и четверти развесили. «Była to osoba krasna», замечает летописец, «mąż kterau nie leda, by to był na dobre obracał, co mu Bóg dał; do tego puszkarz znamienity».

Но казнь, успокаивающая, в подобных случаях, безумное волнение толпы, при тогдашних обстоятельствах панской республики, возымела действие противоположное. Противники унии тотчас же применили к Наливайку классическую легенду о быке Фалариса и распространили в Украине слух, что Наливайко сожжён панами у мидяному волу. В казацких «хроничках», писанных людьми духовными обыкновенно лаконически, вероятно, страха ради польска, он, так же как и Косинский, был представлен мучеником за древнее благочестие. При отсутствии у нас исторической критики, украинские бытописатели до последнего времени поддерживали в своих ещё менее развитых читателях убеждение, будто бы казаки уже со времён Косинского и Наливайка отстаивали вопрос религиозный, что — сказать мимоходом — принесло бы не столько славы казацкой общине, сколько вреда успехам просвещения и мирной гражданственности. Это конечно была болтовня, не очень вредная для нашего сравнительно просвещённого времени; но легенды о замуровании Косинского в каменном столбе и сожжении Наливайка в медном быке произвели много серьёзных смут во времена оны, чему свидетельством может служить одно то, что православие, прозвано в противном лагере, Наливайковой сектой, а все православные — Наливайками. Наконец всё, по-видимому, улеглось в кровавых, или хоть и не кровавых, но полных горечи могилах: пререкания и ядовитые докоры с обеих сторон умолкли; самые могилы враждовавших за церковь и за церковные имущества забыты, сглажены, застроены домами, засажены садами, засеяны хлебом насущным.

But words are things, and a smali drop of ink, Falling like dew upon a thought, produces That which makes thousands, perliaps millions, think. T is strange, the shortest letter which man uses, Instead of speech, may form a lasting link Of ages: to what straits old Time reduces Frail man, when paper — even a rag like this— Survives himself, his tomb, and ali that’s his. [86]

Сказанное в этих стихах великим человеком относится не к одним произведениям поэзии: летописные сказания действуют, в свою очередь, могущественно, и, увы! не одни только истинные. Давно похороненное встаёт из гробов силой озарённого новым светом летописного слова и вмешивается в жизнь и дела новых поколений неотразимо. Нелепым легендам, в роде замурования одного гетмана в каменном столбе и сожжения другого в медном быке, обязаны мы появлением в прошлом столетии рукописи, сделавшейся вскоре популярной, под заглавием История Руссов. Она выдана нам за сочинение авторитетного в то время архиепископа Кониского; она наделала украинской интеллигенции много вреда. Своими правдоподобными сказаниями о небывалых событиях и обстоятельствах,  это изделие тёмного фанатизма замедлило уразумение международных отношений — не только Польши и Южной Руси, но даже этой последней и Руси Северной. Во времена издания в Харькове «Запорожской Старины», сочинены, согласно сказаниям «Истории Руссов», псевдонародные думы о польско-украинском прошедшем, имевшие очевидной целью фанатизировать украинское сердце. Эти думы влиятельный поэт Шевченко, как почти все его сверстники, принимал за произведения самого народа; не сомневался он и в мнимых сказаниях Кониского, которые послужили им основанием. Слепая вера в летописные предания, без научной поверки, была пагубна для него самого и для многих других людей, подчинявшихся действию стихов его. Не чему другому, как влиянию мнимого Кониского и мнимо-народных песнопений «Запорожской Старины», следует приписать фальшивое настроение всей украинской интеллигенции 40-х годов, которой самым громким органом сделался, к сожалению, Шевченко. За Косинского, Наливайка и другие исторические личности, ещё похуже их, представленные в духе исторического сочинительства, унаследованного со времён оных, поплатились тогда пылкие молодые люди, которых способности, без этих легенд и без их нелепого толкования, могли бы найти себе другую работу. Но тем дело не кончилось. Наливайково время продолжало, и продолжает отзываться на живых людях, даже помимо украинцев, не только помимо украинофилов. Старинные религианты и политиканты, исполненные жадной нетерпимости, передавали свои мысли и чувства из поколения в поколение с настойчивостью иезуитов, против которых боролись наши предки, и новейшие последователи этих «слепых вождей» не одного государственного деятеля подвели вписать своё имя в тёмную страницу русской истории. Своекорыстие, благовидная интрига и вкоренённая в сердца наследственная страсть к предательству нашли себе в мутном потоке вымыслов обильную ловлю. Имея в сердце мысль о потере или приобретении доходов, а на устах слова вера, древнее благочестие, единство русского народа (своего рода уния!) и т. п., преемники древних клеветников, возрождавшиеся паки и паки под новыми костюмами, под новыми декорациями и титулами, уготовили и польскому обществу, именно лучшей, великодушной, но обезумленной, части его, ту «чашу гнева», о которой сказано, что и подонки выпьют из неё нечестивые. Так ли, иначе ли, но только казнь Наливайка до сих пор, до настоящего момента, отзывается ещё в сердцах — не только потомства палачей, которое гордится ими, но и потомства жертвы, которое сторонится от неё.