В интересах идеи более важной, я резко прервал во втором томе повествование о благороднейшем из русинов, изменившем нашей народности. Его кровавая судьба дала возможность осуществиться самому плодотворному предприятию, какое когда-либо совершали представители южнорусской церкви. Иначе услуга Конашевича-Сагайдачного не понадобилась бы королю до такой крайности, и королевская партия не присмирела бы до такой уступки православию, как существование православной митрополии в виду митрополии униатской.
Жовковский жаждал смерти, в оправдание своё перед неблагодарной Речью Посполитой. Он всегда желал умереть за отечество, и смерть его действительно послужила возрождению отечества, но только не того, которое указано ему латинопольскими прелатами. Отечество, созданное римской курией для наших «поистине безупречных и знаменитых Геркулесов», напрасно держали они на своих мощных плечах. Несмотря на эти гигантские кариатиды, нагромождённое хаотически здание рухнуло на головы своим защитникам, завалило их безобразными развалинами, и только в наше время история начинает различать их благородные черты среди бесцветного мусора. Дороги нам воспоминания о русских героях, которых возвышенные чувства эксплуатировали иезуиты и всякие ксёнзы для своих низких или нелепых целей. Несмотря на искажение, которым чуждая сфера жизни подвергла родные нам по характеру образы великих русичей, мы вносим их в пантеон отечественной истории. Мы не хотим расстаться с Жовковским при плесках радости над его обезглавленным трупом. Мы последуем за его Одиссеевской головой в Царьград.
Она послужила блистательным трофеем турецкому оружию: её повесили на цепи под аркой громадных ворот, по имени которых империя оттоманов прозвала себя Высокой Портой, и турецкий певец наругался над ней вульгарным четверостишием, объясняя в нём чалмоносной публике, что голова лехитского сердара не заслуживает высшего места в диване падишаха. Но в русских преданиях это трагическое зрелище вяжется с воспоминанием об Олеговом щите, повешенном на вратах Цареграда, и об унесённых из Киева Золотых Воротах, которые то блистали надеждой, то меркнули от уныния, смотря по тому, с каким чувством относились к ним русские люди. Тройственный памятник русского духа составил полный аккорд величавых и горестных воспоминаний в том Цареграде, где, по преданию, ещё во времена греческого господства стояла на гипподроме статуя, пророчествовавшая своей надписью о завоевании этого города русью.
И видели многие под гордой аркой оттоманских ворот обезображенную смертью голову пана Станислава; и дошёл слух о том до его Андромахи, Регины Гербуртовны; и каждый, кто чует в истории ту жизнь, которой мы продолжаем жить среди наших близких и дорогих, поймёт, какой музыкой загремела эта весть в сердце Регины. С мужем отправился на войну единственный сын их, Ян. Раненый в ногу на Цоцоре, он очутился в плену у перекопского санджака: добыча драгоценная! Счастливый татарин требовал за выкуп гетманича громадную по тому времени сумму — 200.000 талеров.
Всё это сделалось известным не вдруг в Подгорском замке, построенном доблестной Региной. Как бы щадя любящее сердце, сперва носились приготовительные, тёмные и разноречивые слухи. Пограничные замки червоннорусских панов, по выступлении в поход мужей, братьев, сыновей, резко превращались из оживлённого военного стана в безмолвные монастыри. Женщины, до тех пор деятельные участницы походных приготовлений, принимали на себя долг молитвы и, по духу века, по обычаям религиозной практики, одевались в монастырские чёрные рясы, в монашеские чёрные с белым капюшоны. Фамильные галлереи портретов, уцелевших со времён оных, полны изображениями инокинь. То были жёны, сёстры, дочери казакующей шляхты, заблаговременно обрекшие себя на траур. В таком виде дошёл до нас и величавый лик Регины. Сохранились письма Станислава Жовковского, полученные от него Региной из-за Днестра, из этой Волощины, которая была ареной стольких рыцарских подвигов с того отдалённого времени, когда братья Струси ещё не сознавали различия между паном и казаком, когда родовитые защитники Поднестрия были ещё русскими среди русского народа, и когда о них, как впоследствии о неизвестных в истории Ганжах Андыберах, складывались песни, quae dumae vocantur. В этих письмах crescendo сгущается мрак великой беды, наступавшей на казаков-акратористов за Днестром. Их печальная прелесть не заменима ничем для польского уха, но русскому чувству сказывается в них та мужественная поэзия, которая в Слове о Полку Игореве ярко живописует нам исчезнувшее варяжское общество, протопласт общества полоноказацкого. И, как Ярославна плакала в пограничном городе Путивле, так Регина тревожилась и тосковала в своём украинном замке-монастыре.
Нет, Регина была не способна, подобно Ярославне, бесполезно летать зегзицею по дунаеве. Она была родственна первой великой русской женщине Ольге: она любила мужа героически, она служила ему правой рукой, и по его смерти думала только о кровавой тризне. Такая женщина, как Регина, снилась в поэтическом сне юному гению Мицкевича, когда он пробовал свои новые струны, чтобы принести дань сочувствия литовско-русским Гезаням, Кадыням, Бирутам и другим пересоздательницам Литвы в Русь, которые зачастую спасали мужей своих от позорных уз и от самой смерти. Прежде всего обратилась Регина к своему племяннику по сестре, Фоме Замойскому. В качестве самостоятельного государя, киевский воевода Фома Замойский не счёл почему-то нужным принять участие в походе, на котором, как читатель, конечно, помнит, настаивала местная шляхта, терроризуя по-казацки своего Гектора. Недавно женился он на княжне Острожской и занимался устройством своего государства с той беззаботностью о целом крае, которая погубила его предков, удельных князей, не образумленных дяже и такими предостережениями, как вдохновенная песнь о реке Каяле. Регина отправила к нему гонца, прося, требуя и заклиная всем святым спешить на выручку руководителя юности его, друга отца его, благороднейшего из опекунов его. Нигде не щадила Регина ни денег, ни просьб, ни мужественного красноречия Девворы, где только представлялась возможность собрать какое бы то ни было войско. Она нанимала ветеранов шляхтичей, густо сидевших по Подгорью в своих загродах с гордым спокойствием воевод; нанимала и казаков, которым так же, как и их антиподам — шляхте, мало было дела до того, что у соседа занялась уже хата. Среди хаоса социальных понятий и воззрений, отличавшего польскорусское общество, героическая Регина Гербуртовна явилась таким же вдохновительным деятелем, как и та, которая взывала некогда к разъединённому Израилю: «Полно вам сидеть между овчарнями да слушать блеяние стад! Полно вам надмеваться о себе и отстраняться от вашего дела! Проклят город Мероз! Прокляты жители его, за то, что не пришли в помощь Господню, в помощь Господню к героям»! Регина, подобно дочери Лапидофовой, быстро собрала войско, и сам пан воевода киевский, на челе восьмисот надёжных рыцарей, оставил своё самостоятельное государство — свои обширные влости и королевщины. Но было уже поздно.
Уже беглецы с цоцорского побоища наполнили всё Подгорье страшными вестями. Погибли все паны со своими блестящими почтами; погибли и все казаки, панские приятели или наёмники. Пал и коронный гетман, представитель силы аристократической; пал и Михайло Хмельницкий, о котором никто ещё не мог тогда сказать, которую из двух противодейственных сил представлял он, обороняя своими чигиринцами имущественные интересы Даниловича, но которого смерть, однако ж, занесена в современные мемуары. Ужас воображения, наведённый на всё общество приливавшими с каждым днём новыми и новыми вестями, сменился наконец ужасом реальным. Тот самый Скиндер-баша, с которым пан Ожга, от имени Жовковского, так внушительно беседовал над Днестром, разбил теперь Жовковского наголову, и всё Поднестрие наводнил татарами. Пожары и пленения обняли со всех сторон замок Жовкву, и Кантемир, гордый мурза, памятный читателю по 1617 году, грозил овладеть всем домом лехитского сердара. Собранные Региной ополчения едва успели охранить её резиденцию среди тех ужасов, которые совершались в непосредственной её близости. Целый месяц наполняли татары львовское Подгорье своими загонами, собирая по сёлам и фольваркам ясыр, угоняя стада, истребляя огнём постройки и хлебные запасы. Города и замки оборонялись; некоторые землевладельцы оплачивали свои хозяйства данью. Татарские коши или таборы обращались в ярмарки, где продавались пленные мужчины, женщины и дети вместе с захваченным скотом и драгоценными для панов и мужиков церковными утварями. В татарских таборах узнавали, где искать знатных панов, зажиточных шляхтичей, попов, попадь и поповен, уведённых в татарскую и турецкую неволю. Узнали там и о том, где находится тело коронного гетмана. Оно, как ценный товар, объявлено в продаже без головы. Голова оценена в известную сумму отдельно.
Обстоятельства, предшествовавшие катастрофе, характеристичны, и мы должны на них остановиться, чтоб возыметь более точное понятие о той малочисленной, всегда малочисленной дружине русской шляхты, которая так долго сдерживала напор на культивированную Русь азиатской дичи и обуздывала номадные инстинкты казаков.
Жовковского выпроводили в поход с обещанием прислать подкрепление, и, как водилось у шляхетской республики, не прислали. С другой стороны обманул его волошский господарь Грациан, обещанием присоединиться к нему с значительными силами. Пришлось воевать каким-нибудь восьми тысячам против многих десятков тысяч турок и татар. Но превосходство вооружения и военного искусства совершенно обеспечивало Жовковскому отступление. Он умудрялся даже давать азиатцам битвы в открытом поле; он разгонял их во все стороны и опять замыкался в свой табор, окружённый по-казацки тремя рядами сомкнутых возов. Так небольшое, но сравнительно сильное войско отступало, беспрестанно грозя неприятелю новым ударом. Пришли наконец к Пруту и 12 сентября расположились в тех самых окопах на широкой долине Цоцоре, где, 24 года тому назад, Жовковский вместе с Яном Замойским отстояли волошское господарство в пользу Иеремии Могилы. Коронный канцлер, он же и гетман, открыл с Искандер-башой переговоры, в надежде выиграть время, в которое бы подоспело от короля обещанное подкрепление. Но воюющие стороны обменивались не одними только словами. Скиндер-баша частыми натисками на польские окопы давал осаждённым чувствовать опасность их положения в чужом крае, среди многочисленного неприятеля; а Жовковский считал необходимым от времени до времени внушать азиатцам почтение к превосходству своего оружия. Игра со стороны польских русичей была опасная; но они в этом не смели друг другу признаться. Звезда Жовковского стояла ещё высоко. Его спокойствие действовало на окружавших его панов магически. Но то был последний момент влияния полководца на колеблющееся в духе своём войско. Ещё накануне постыдного бегства осаждённые дали в открытом поле шестичасовую битву, и только ночь развела их с неприятелем. Геройский легион казался ещё сильным. Но двенадцать предшествовавших дней упорной обороны, при недостатке съестных припасов, при истощении боевых снарядов, при совершенной неизвестности, идут ли на выручку обещанные подкрепления, надломили дух предводителей конных отрядов. Знатные паны, участвовавшие в походе своими шляхетными почтами, возымели несчастную мысль — оставить табор, переправиться ночью через Прут и левым берегом бежать к польско-русской границе. Тогда войско разделилось на две партии: одна веровала в искусство предводителя; другая бредила бегством. Военный совет превратился в крикливую сеймовую толпу. Под влиянием уверенности в неизбежной гибели, забыты были и слава, и опытность вождя. К ночи весь лагерь пришёл в беспорядок. Всадники, полагавшиеся на быстроту своих коней, толпами стали переправляться через Прут. Татары между тем сведали о разладе в неприятельском стане и заскочили беглецам дорогу. Остававшимся в таборе слышны были крики тонущих на переправе, сливавшиеся с отдалённым гулом рассыпного боя и погони. Войско, ещё недавно сильное, готово было разбежаться во все стороны, как испуганное стадо. Удерживала его в окопах только стоическая твёрдость полевого гетмана Конецпольского да нескольких ротмистров, которые решились умереть вместе со своим предводителем. Всё-таки в таборе осталось около четырёх тысяч воинов, и с этой горстью надобно было выиграть кровавую игру у многолюдных азиатских полчищ.
Спокойствие, с которым в это время Жовковский уведомлял короля о своём положении, ставит его наравне с полководцами классической древности. Он описывал, как отражены мусульмане от окопов, как потом, с общего согласия всего рыцарства, войско вышло в поле aperto Marte стройными рядами и от полудня до самой ночи билось мужественно в течение шести часов, так что дело между двумя воюющими сторонами стояло, по его выражению, aequo Marte, и потом лишь в нескольких словах упоминал о бегстве своих союзников, не называя никого по имени. Далее он говорит, что всё это предвидел, что он заблаговременно просил о подмоге, что подмога теперь крайне нужна; но в его реляции нет ни упрёков, ни тщетных сетований, ни даже героической театральности. «Я уверен (говорит он), что ваша королевская милость благоволите не забыть о нас. Мы между тем ad extremum halitum сохраним верность к вашему королевскому величеству и любовь к отечеству. Наконец уведомляет о раненых и, упомянув о своём племяннике и сыне, прибавляет небрежно, что ранены они не опасно, — вылечатся. Но тут он горестно ошибался, как об этом сказано будет в своём месте.
Ещё рельефнее выступит нравственный образ Жовковского, когда сравним его реляцию с частным письмом пана Мясковского, отправленным из лагеря через день после гетманской реляции. Тот, не щадя малодушных, перечисляет славные в Польше имена цоцорских беглецов, а в шифрованной приписке открывает весь ужас своего положения: «Турки и татары облегли нас кругом. Видим перед собой одну смерть и гибель. Неприятель поделал тут же шанцы и коши; пушечные ядра летят в гетманские палатки; пороху у нас не хватает; некоторые едят уже конину. А тут дождь, холод. Всё пропало от этого бегства. Мы уже погибли».
При таких обстоятельствах, число неприятелей, как обыкновенно бывает, сильно преувеличивалось. Сам Жовковский полагал их не менее 60.000; добытые языки уверяли, будто бы турок и татар не менее 100.000. Оставалось, по-видимому, только погибнуть. Но гений одарён духом изумительной жизненности, которая работает в нём с удвоенной силой, когда люди обыкновенные опускают руки, и в моменты безнадёжности, больше нежели когда-либо, отличает его от менее живучих индивидумов. По словам самого Жовковского, всё войско было близко к тому, чтобы обратиться в такое же постыдное бегство, какому предались предводители конных отрядов; и однако ж это подорванное и деморализованное соблазнительным примером войско умел он удержать в окопах ещё шесть суток. Он озадачивал неприятеля искусными движениями, манил его обольстительными переговорами и останавливал решительные натиски татар геройскими схватками, а между тем готовился к ретираде, которая превзошла бы славой своей известное нам отступление старинного аристократа — казака Мелецкого, если б в течение двух поколений паны не отвыкли от старинной простоты быта и выносчивости, — качеств, которыми теперь отличались казаки-демократы, запорожские безхатники. Не даром Жовковский насчитывал на веку своём 30 татарских набегов великой ордою: он умел обходиться с азиатцами, как охотник с опасным, но трусливым зверем. В течение шести дней, войско не только было под оружием: оно пересмотрено, переформировано, приучено к занятию новых позиций; возы перебракованы; оружие и запасы размещены сообразно предполагаемому способу путевой атаки; раненые распределены по центрам движения. В день Архистратига Михаила, во вторник перед вечером, начало войско отступление, прославленное даже в турецких летописях, как нечто чрезвычайное. Поражали турок сомкнутые тремя рядами, «наподобие батарей», возы, из-за которых существовавшие только у них на бумаге 20.000 пехоты и 30.000 конницы «стреляли на все стороны»; самого Зылкуша (Жовковскаго) описывают они, как героя, который, наперёд уже постановил пролить свою кровь в отчаянной битве.
Семь дней и семь ночей отступал Станислав Жовковский, совершая величайший из военых подвигов своих, и — дивная случайность(!) в последнем, гениальнейшем из своих походов давал он молодому питомцу ярославских иезуитов и днепровских казаков первые уроки стратегии и тактики, которые тот, через 28 лет с таким успехом приложил к истреблению панских ополчений. В цоцорских окопах и в знаменитом отступлении с долины Цоцоры молодой Богдан Хмельницкий видел и слышал много такого, что никогда не забывается. Он видел впервые, как мало солидарны между собой паны, из которых каждый смотрел венценосцем. Он видел впервые, к чему способен казак, питающийся одной соломатой. Он видел в первый и конечно в последний раз, как много может делать один человек, употребивший 44 года на то, чтобы, по его собственному выражению, держать на своих плечах всю Речь Посполитую. Ночи проводил Жовковский в трудной ретираде по местам бездорожным, перерезанным байраками, болотистыми «балками», вязкими «млаками», камышчатыми речками; дни употреблял он чаще всего на отражение постоянно возобновляемых приступов. Медленно подвигалось войско вперёд, подобно живому замку, фланкированному пушками и сплошными рядами возов. Табор составлял параллелограм в 600 шагов длины, в 300 шагов ширины, и когда останавливался, это значило, что татары, забежав наперёд, расположились кошем, через который надобно было проложить дорогу наступательным боем. В польском стане были не только учёные иностранцы, но и молодые паны, почти совсем не умевшие говорить по-польски. Зато они изучили военное искусство там, где целый XVI век и начало ХVІІ-го, города, армии и государства упражнялись почти исключительно только в науке обороны и нападения, при пособии возродившихся в новом блеске математических знаний. Но ни Одиссеевские ухищрения Жовковского, ни та великая подмога, которую в трудных обстоятельствах даёт людям вооружённый чужими опытами ум, не сильны были остановить в польских стоиках развития опасной для воина болезни — безнадёжности. Потеря людей и лошадей, полученные раны и увечья, изнурение сил в беспрерывном бою и, наконец, голод заговорили в сердце многих, если не всех, сильнее красноречия слова и даже красноречия действия. От крайнего изнеможения, жолнёры теряли сознание, садились бессмысленно среди дороги, падали как мёртвые или становились на колени, а некоторые впадали в бред и бешенство. Уже только две мили оставалось до брода на Днестре, называвшегося Субаша, куда направлялось изнемогшее войско; виден был уже родной плоский горизонт с правого возвышенного берега. Но здесь то и не хватило физических, а ещё больше — нравственных сил. Табор, как говорилось тогда, распрягся: ротмистры, хорунжие, полковники, стражники и коронные гетманы — все эти понятия вдруг потеряли своё значение. Войско, соединённое ещё недавно чувствами долга, чести, почтения, страха, повиновения, превратилось в безнравственную ватагу. Перед глазами юного Хмельницкого здесь совершилось в малом размере, то, что возмужалый Хмельницкий видал потом в размерах огромных. Здесь Польша пала впервые, Польша, восемь лет тому назад, владевшая московским Кремлём и пановавшая над половиной мира.
Накануне грозного момента, совершенно определившегося уже в глазах многоопытного вождя, он написал последнее письмо к своей Регине, и нашёлся такой казак, который сумел его доставить. Оно служит свидетельством искренности слов, которые до сих пор сияют на гробнице Жовковского: Ouara dulce et decorum pro patria mori ex me disce.
Из уважения к памяти великого воина и патриота, я не хочу перевести его предсмертное послание на язык, ему чуждый, на язык ему враждебный, на тот язык, который сосредоточил на наших доблестных, но омороченных латинством русичах все поношения, все хулы, все горькие докоры, какие только может высказать озлобленный народ своим супостатам. Мы, южные руссы, не станем хулить клушинского героя, хотя для нас тоже не «безмолвны Кремль и Прага». Мы скажем о нём то, что сказано через два века после его смерти о Наполеоне:
Но первый обладатель московского Кремля далеко превосходил второго, как гражданин, не уступая ему ни в чём, как полководец.
Заблаговременно этот воспитанный классически казак завещал покрыть свой гроб ярким пурпуром, в знак радостной для воина смерти; заблаговременно сделал он и другое казацкое завещание — насыпать высокую могилу там, где он падёт среди чужой земли. Теперь он просил жену озаботиться его останками. Без головы и без правой руки найдено тело Жовковского, покрытое ранами, но по рубцу от старой раны под коленом плакавшие пленники узнали своего гетмана среди окружавших его трупов, и указали татарам драгоценную для них находку. Обезглавленное тело было выкуплено ценой фамильных кубков, этих трофеев старинного воинственного быта. В числе их были и те, которые Жовковский привёз из Москвы, — те кубки, из которых печально пил пленный московский царь Василий Шуйский вместе со своим радостным победителем.
Но 200.000 талеров на выкуп раненого сына не легко было собрать Регине в тогдашнем пограничном обществе, богатом ценными памятниками московской войны, ещё более богатом сельским хозяйством, но бедном наличными деньгами. Только энергическая женщина, только мать единственного сына, только вдова Станислава Жовковского могла в короткое время нагромоздить массу золота и серебра в осиротелом своём замке. Она испросила у короля разрешение чеканить дома монету, и всё, что составляло гордость панских домов: дорогие доспехи, конская литая из серебра золочёная сбруя, старинные мечи в богатой оправе, блюда и заздравные чаши, с которыми связаны были прадедовские воспоминания Жовковских и Гербуртов, всё превращено домашней миндзой в наличную монету на выкуп милого сына.
В последнем письме своём к Регине, Жовковский выразил упование, что сын, по его смерти, возьмёт в руки отцовский меч, закалит его в бою с неверными и отмстит за смерть своего отца. Для Яна Жовковского эти слова были священным заветом. Он остался верен ему, как Ганнибал той клятве, которой героическое семейство Барок поклялось, в сознании своей изобретательной энергии. Одно занимало его во весь остаток его прекрасной, но кратковременной жизни. Все интересы свои сосредоточил он на одной мысли; об одном только мечтал он пламенно и страстно. С отроческих лет воспринял Ян Жовковский от отца убеждения христианского рыцаря и патриота. В духовном завещании 1606 года, повторённом впоследствии несколько раз, отец обращается к наследнику своего имени с такими словами: «Только для того и хотел бы я остаться в живых, чтоб утвердить тебя в страхе Божием и во всяких благородных делах... Не для хвалы себе скажу, что я никогда не оставался позади других в служении Речи Посполитой: говорю для того, чтобы возбудить в тебе желание подражать доблести отца твоего. Ступай в бой с передовыми и помни, что без воли Божией не упадёт и волос у человека с головы. Но если б пришлось тебе и пасть, в этом нет ничего особенного. И язычники так думали, что смерть за отечество сладка. Тем больше сладка она, когда ты будешь воевать зa святую веру против турок и татар. Положить живот с этой целью — и у людей достохвально, и перед Богом — что всего важнее — драгоценно. Как я получил, в виде самого лучшего наследства от отца моего, эту цель жизни, так и ты наследуй после меня прежде всего мои убеждения, дабы через тебя не умалилась, а увеличилась добрая слава моя».
Вот он, древний источник богатырского стремления «поборать за христьаны на поганые полки»! Как цветная нитка в грубой домашней ткани, эта идея проглядывает беспрестанно в будничной, грубой жизни польскорусского воинства. Она шла по преданию от времён дотатарских. Она унаследована храбрыми русичами от первых защитников христианства. Разветвлялась она между богатыми и убогими в меру общественного и национального самосознания; сильно пропагандировалась родоначальниками днепровских казаков, пограничными рыцарями-панами; но, ослабев со временем в сердцах извращённого сословия; осталась до конца любимой мечтой людей, воспитанных в варяжской буести. Мы не имеем письменных документов о том, как относились казацкие матери к своим сыновьям-героям. Украинские песни дают нам поэтические образцы только великой матерней скорби о падших на войне казаках. Регина смотрела на своего единственного сына глазами спартанки. Её любовь была любовью гордого родовыми доблестями сердца. Когда юный Жовковский от любимых своих занятий математикой взят был отцом в московский поход 1609 года, она писала в лагерь: «Вижу, что военная жизнь уже ему наскучила, но не мешает ему ещё потерпеть беды в дымной избе, чтобы знал, что такое бедованье, и умел бы беречь своё добро, если будет иметь его. Наука весьма полезна, и я сама такого мнения, чтобы через несколько времени вернулся он к учению, но и там он проводит время не в праздности: видя войска и рыцарские дела, он многому может научиться». — «Лучше пусть дом наш останется безпотомным (говаривала Регина), нежели сын наш не будет похож на отца и предков своих. Если суждено гетманскому роду продлиться, пускай он даёт людей богатырских». — И отец и мать учили сына смотреть на жизнь суровым взглядом, ценить в нём больше долг и борьбу, нежели удовольствия и богатство.
Такова была среда, ставившая польское имя высоко во мнении католической Европы, — среда, торжествовавшая над защитниками Москвы под Клушином и подавлявшая московских бояр Смутного Времени нравственным превосходством своим.
Но Яну Жовковскому суждено было окончить своё поприще слишком рано. Слава не успела свить ему венка, которого он заслуживал по своей природе и воспитанию. Сидя невольником в Перекопе, он возымел мысль, которая не раз приходила в голову воинственным пограничникам, но которую осуществить суждено было женщине, — мысль покорения Крыма. По той самоуверенной фантазии, которой мерил свои ресурсы польский пан, король между тысячи королей Речи Посполитой, в этом замысле не представлялось ничего чрезвычайного. Наши древние русичи рыскали ночным волком от Киева до Тмуторокани; подобно вихрю, исторгали они Кобяка от великих полков половецких и побеждали Редедю перед полками касожскими; а Подгорские рыцари были потомки их по прямой линии. Уже в XVI веке Вишневецкий, Претвич, Альбрехт Лаский, и в особенности Николай Язловецкий, сильно наметили в казако-польском обществе мысль овладения Крымом, и не дальше, как в 1617 году, пан Ожга высказал весьма положительно возможность этого подвига Скиндер-баше. Одно только и было к этому препятствие: ни князья варяги, ни короли шляхтичи не умели соединиться под один стяг. Но сердца их тем не менее пылали высоким пламенем. Даже меньшие, полудикие братья польскорусских панов, запорожские казаки, и те считали возможным во всякое время «окурить мушкетным дымом» стены султанской столицы; и те, выкрадываясь на море против воли сеймовых политикантов, разоряли за морем портовые города и превращали в кучу развалин такие фактории невольницкого торга, как город Кафа. Не доставало только, чтоб у всех разорванных и спутанных социальными недоразумениями сил была «дума и воля едина», как это грезилось Украине в один из несчастнейших моментов её истории. Увы! Польская историография, столь гордая исторической ролью Польши относительно христианского мира, должна была сознаться откровенно в бесплодности геройских подвигов шляхты своей, не имевшей того единства движения, которое даже и под грубой деспотической властью настоящего вырабатывает возможность благородного будущего. «Излишне высокое мнение о достоинстве каждого отдельного землевладельца (горит она), каждого голоса в кругу политиков или рыцарей, придало умам необычайно отважный полёт, поднимало их до удивительного преувеличения собственных сил, делало их более склонными к рискованным предприятиям от собственного имени, нежели к участию в великим походах, организованных надлежащим образом и поддерживаемых общими силами. Склонить сердца военной шляхты к общему удару на Крым, определённому целой Речью Посполитой и выполненному рыцарством всех провинций, было бы решительно невозможно».
В этом признании высказана причина неудачи всех польских предприятий, смелых классически, отчаянных разбойнически, поэтических гомерически, но ничтожных по своим последствиям детски. Обратимся снова к Яну Жовковскому.
Язловецкий управлялся тщеславием, а может быть и патриотизмом; но беспощаден суд а posteriori, суд, основанный исключительно на том, в чём человек успел. Имя Язловецкого сделалось притчей во языцех и покиванием главы в людях. Но мысль отважного русского пана, как естественное вдохновение самозащиты, принадлежала не одному ему. Она принадлежала весьма многим казакам-аристократам и казакам-демократам. Она, по смерти мечтательного Язловецкого, осталась живой и деятельной в том социальном организме, которому организм чужеядный не позволял развиваться согласно почве и её первоначальному засеву. Она явилась в уме Яна Жовковского тем же путём, каким впоследствии возродилась в уме московского полугосударя, князя Василия Васильевича Голицына. Она естественно сделалась достоянием Петра Великого, невзирая на то, что Пётр был озабочен сверх человеческих сил государственным хозяйством; и Екатерина, осуществив наконец эту мысль с той лёгкостью, которая часто отличает многотрудную работу гения, осуществила только замыслы множества мужественных сердец, вдохновлявшихся собственными и чужими бедствиями.
Ян Жовковский возвращался из Крыма через днепровский Низ и казацкую Украину. Там, больше нежели где-либо, можно было найти людей, сочувствующих походу в Крым. Молодой Жовковский видался с передовиками запорожского рыцарства и заручился их согласием на разорение зловредного татарского гнезда. Для этого он вознамерился продать вотчинные владения своего дома и на вырученные от продажи деньги сформировать сильное войско. То было время, последовавшее за хотинской войной, время пылания сердец отмщением за свежие утраты, под влиянием недавно доказанной возможности бить турок и татар «за одним заходом». Не долго молодой Жовковский остался в своём замке с матерью. Он поспешил в Варшаву, где собирался сейм. На сейме не таил он своего намерения в толпе воинственных королей, которые постоянно были в оппозиции с королями-домонтарями. Он обратился к царственной руси, к потомкам тех, что когда-то подпирали железными полками Угорские горы, и королята-подгорцы, представители фамилий, превознесённых Папроцким в его «Паноше», на досаду засидевшимся дома ляхам, поддержали энтузиаста. Не противоречили ему и люди менее воинственные, коренные лехиты, вместе с волынцами и белорусцами. Предприятие Яна Жовковского гармонировало с так называемым gieniuszem narodowym polskim. Затевал ли кто из магнатов присвоить своему потомству московскую корону, или посадить на господарский престол своего родственника, — ничему подобному серьёзной оппозиции в обществе польских королят не было. Тому назад немного лет, одни представители Речи Посполитой, именем своего пассивного монарха, поддерживали в Волощине Стефана Потоцкого; другие участвовали в его предприятии своими ополчениями, а третьи показывали вид, что поход был предпринят без их ведома. Так и в конце XVI века, когда Николай Язловецкий рискнул всем своим состоянием для импровизированного им похода в Крымское ханство, сарматская республика королей руководилась правилом: «при невозможности разрешить похода, не препятствовать ему». Так же точно поступлено было ею и в фантастическом предприятии Юрия Мнишка. По заведённому обычаю, имевшему в Польше силу закона, обычаю — не стеснять никого в шляхетских вольностях, в рыцарских подвигах и даже в самостоятельных сношениях с иностранными правительствами, план Яна Жовковского не встретил ни малейшего противодействия, как будто дело шло не о завоевании царства, а о приобретении имения. Никогда ещё польское общество не было так расположено в пользу покорения Крымского ханства. Хотинская война, прославляемая поляками по всей Европе в видах политических, открыла им глаза на слабость Оттоманской империи, а королевский посол в Царьграде, князь Христофор Збаражский, подтвердил их открытие поразительным изображением дезорганизации этого чужеядного царства. Уже и в первом упоении победы над Османом II, многие в Польше сожалели, что не поддержали войны с большей энергией и щедростью; а папские нунции, так те прямо высказали польским магнатам, что под Хотином поляки потеряли случай, когда могли бы не только истребить войско султана Османа, но и его самого принудить к капитуляции. Po szkodzie łach madry, говорит польская пословица, а Хотинская победа признавалась втихомолку шкодой, и вот паны решились вознаградить её ударом смелым и неожиданным. Время было такое, что наставница Польши, римская курия, следя в Царьграде, за беспутством турецкого правительства, ждала распадения Оттоманской империи. Папский нунций при дворе Сигизмунда III, как об этом уже упоминалось, получил небывалый дотоле наказ — внушать королю и сенату, чтоб они не препятствовали казакам и другим охотникам завоевать себе часть Турции и основать в этой империи отдельное королевство. Имя Жовковского, по смерти великого гражданина и воина, освободилось от тумана, которым люди средних способностей заволакивают работу гения при его жизни, инстинктивно боясь померкнуть в его сиянии. Объявленное в его сыне, это громкое имя могло служить знаменем для лучших рыцарей панской республики и для самих казаков, которых политический такт Сагайдачного привел, на ту пору в гармонию с оседлыми жителями края. Всё так сложилось в это полное тревоги, великих утрат и великих надежд время, чтобы Польше, одним львиным прыжком, достигнуть могущества, о котором так пламенно мечтал талантливый Баторий. Но Польша не знала, что могущества надобно искать внутри, а не вне государства. Польша не умела пользоваться элементами для создания великой монархии, которых было у неё так много, и которые заключались даже в розбишаках казаках, носивших в дикой душе своей идеал единовластия. Иному, более грубому, но сильному самобытностью обществу дано было достигнуть преобладания на севере двух материков путём единства стремлений. Великолепный мираж героизма рассеялся моментально перед глазами поляков. Сын одного из четырёх русинов, которым Баторий вверил свой великолепный план, отошёл к предкам, в пылу великодушных своих мечтаний. Полученная им на Цоцоре рана была серьёзнее, нежели думал или желал высказать отец. Во время пребывания в Варшаве он разбередил её и умер от горячки. Следом его существования осталась только торжественная надпись, начертанная Региной на гробнице сына в виду гробницы мужа: «Великого отца рождённый для великих дел единственный сын. Скончался 1623».
К похоронам Яна Жовковского подоспела выкупленная наконец из плена голова знаменитейшего из польских патриотов и опочила от своего поругания возле рыцарского туловища, которого правую руку, как бы в свидетельство того, что Жовковский был своего рода казак, постигла участь, воспеваемая в казацких думах:
Регина Гербуртовна жила ещё год одна, окружённая блистательными и мрачными воспоминаниями. В течение четырёх лет, в третий раз совершились многолюдные похороны в замке Жовковских, и с каждым разом предавали земле сердце, каких природа производит весьма мало. В надгробном слове над Региной справедливо было сказано: «Если где-либо, в настоящее время открывался обширный театр поразительных трагедий, так это именно в этом доблестном доме Жовковских».
Глухая в наших малорусских летописях эпоха, наступившая за Хотинской войной, исполнена была великого движения, высокого трагического интереса, глубокого исторического смысла. Не замыкаясь в существующие рамки отечественной историографии, пройдёмся из конца в конец по великанскому ристалищу наших одичалых, или же замороченных лантинщиной буйтуров-всеволодов. Не закрывая глаз ни для какой сферы тогдашней жизни, захватим в наш кругозор столько поприща для выражения русской идеи, называемой русской историей, сколько его отмерила судьба для воинской предприимчивости, для дикой славы и тяжких страданий наших предков.
«Не буря соколы занесе через поля широкая», можно сказать о тех из них, которые стояли крепко под стягом Станислава Жовковского до тех пор, пока стяг развевался родным, прилетавшим из-за Днестра ветром. Да, то не буря гнала соколов по широкому полю: то гнали турки и татары в неволю пленников цоцорских. Мы за ними последуем в их неволю, за этими недобитками. Они того стоят. Крым и Туреччина были в то время местом пребывания не одних трусов и беглецов, постыдно связанных татарскими лыками, но и лучших воинов русских, — таких, как сын Станислава Жовковского, Ян, и товарищ его по фельдмаршальству, полевой коронный гетман Конецпольский. Крым и Туреччина заключали в себе тогда не только таких творцов могущества Польши, как подгорские рыцари землевладельцы, но и творцов её Руины, каким был знаменитый в малорусских летописях Богдан Хмельницкий.