В первых двух томах моей книги представлена, в виде наброска для будущей обработки, картина борьбы экономических и промышленных классов польскорусского общества с выделившимися из них казаками, которые не хотели знать иной жизни, кроме добычной, и делали попытки разрушить порядок вещей, стеснявший их похождения.
Эти попытки, одинаково страшные для всех сословий, состояний и народностей Речи Посполитой, умел останавливать лучший из казацких предводителей, Пётр Конашевич Сагайдачный. По своим военным талантам и общественным заслугам, он был для русского народа в Речи Посполитой то, что был для польского Жовковский, и даже более. «Не весте ли, яко властелин велик паде в сий день в Израили»? Эти слова не случайно поставлены эпиграфом в сборнике хвалебных вирш, скомпонованных в киево-братском училище по случаю его кончины. Выбор эпиграфа показывает, что представители тогдашней русской письменности в Киеве понимали великость общественной утраты. Не стало Конашевича-Сагайдачного, и казачество очутилось на произволе беспорядочных ватаг своих. Исчез тот центр, который заставлял обращаться вокруг себя всё своевольное в Украине, не давая диким элементам жизни подавить элементы культурные. С прекращением единства действий в казацких «купах», прекратилась и полезность казачества для самого важного из общественных учреждений — церкви. Казаки помогли Иову Борецкому в его трудном деле настолько, насколько страшен был для противной стороны авторитет их предводителя: они не чем иным, как только молвою о религиозной завзятости своей, дали ему возможность сделать, в пользу православия, захват из захвата, сделанного на Руси латинской иерархией. Существуя больше для своих военных промыслов, чем для какой-либо более возвышенной цели, они одним предполагавшимся в них рвением к церкви и её духовным интересам удержали поборников унии от насильственного противодействия важному для южной Руси акту — восстановлению православной митрополии. Когда было решено — в виду утверждённого правительством униатского митрополита, посвятить, наперекор правительству, митрополита православного, от казаков скрывали акт посвящения так точно, как и от противников православия. Дело сделано тайно, без всякой торжественности, в присутствии только тех лиц, которые, подобно Сагайдачному, были способны понимать гражданственную сторону предприятия. Достоинство церкви велело творцам этого дела предотвратить столкновение падкой на разбой и хищение толпы с униатской партией, которая своими достатками, более нежели чем-либо, возбуждала в казаках типическую охоту биться с ляхами. Конашевич-Сагайдачный помог великому делу одним именем своим сподвижников, оставляя грубую силу их для грубых операций. Но вслед за тем наступила забота об удержании отнятого у похитителей. Исполнение этой новой, несравненно более трудной задачи возлегло, в известном смысле слова, на одного Иова Борецкого, и насколько история есть повествование о результатах, настолько высоко ценит она заслугу великого черноризца перед его отдалённым потомством.
Предводитель русского движения в Киеве стоял в виду врагов, овладевших здесь всеми позициями нашей народности, до последнего её редута, до монастырских стен. Могущество противной стороны заключалось не в одном механизме польской гражданственности. Предстояло бороться с многовековой работой латинской культуры, выдвинувшей свои траншеи за черту католического мира — в землю Владимира и Ярослава; предстояло бороться с приобретениями человеческого ума, которыми располагало энергическое общество полумонахов, всё ещё управлявшее вселенной, и вдобавок — с религиозным фанатизмом, который находил себе оправдание в сознании святости дела своего. Наши поборники православия, в устах папы, были «заражённые корни и не приносящие плода ветви». Наша отрозненная Русь, под его пером, была «рассадником ядовитых растений и пастбищем драконов». Наше вероисповедание называл он «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола». По его убеждению, щадить нас ни в каком случае не следовало. Напротив, глава католического мира взывал к королю, «знаменитому поражением турок», чтоб он, ради общего блага, огнём и мечом истреблял на Руси православие, а пламенные слуги его, иезуиты, работали в Царьграде над тем, чтобы иерусалимский патриарх, этот «факел мятежа», этот вождь «злодеев», в свою очередь, «испытал силу королевского гнева, и своим бедствием обуздал дерзость остальных».
Все это мы видели, слышали, знали, чувствовали. С каждым днём ожидали мы последнего удара, и с каждым днём воскресала в нас молчаливая энергия отпора. Недаром наши убогие чернецы, вписываясь в церковное братство, выражали вместе с тем готовность пролить за него кровь свою. Если католиками руководил фанатизм нетерпимости, то православных одушевлял энтузиазм стойкости. Драма, возникшая таким образом из напора видимой силы на кажущееся бессилие, тем ещё более знаменательна, что доказала победительное могущество нравственных ресурсов, которые, в обыкновенном течении дел человеческих, являются столь слабым двигателем их, сравнительно с ресурсами умственными. По вдохновению простого чувства правды, люди нашего прошедшего преподали в ней людям нашего будущего урок драгоценный.
Да, монастырские стены в Киеве и в тех немногих уже монастырях, которые сохранили древнюю связь с рассадником русского православия, были последней опорой русской народности в то время, когда, среди отчаянной борьбы за наследие после предков, изнемогавшие борцы дерзновенно провозгласили православную митрополию в виду облечённой законностью митрополии униатской. «Не имамы к кому прибегнути (писал в 1622 году Исаия Копинский в Москву): царей и князей и боляр благочестивых не имамы. Все отступницы от благочестивой веры нашей. Едины ляхи, вторые унеяты, третии сынове еретически... И нигде не имамы от них упокою, только все мы благочестивыи в маленьком кутку теснимося на Украине в земле Киевской, колько нас особ святительских благочестивых, которых посветил патриарх иерусалимский».
Вот верное изображение тогдашнего православия в Речи Посполитой, соответствующее поголовному осуждению русской шляхты в апостольском послании Иоанна Вишенского. Из всей обширной некогда паствы воспитанников Антония и Феодосия печерских, одни мещане оставались хранителями родной земли во имя Руси. В сословии дворянском православная Владимирова Русь сливалась уже безразлично с католической и протестантской Польшей. Мещане для Иова Борецкого и его товарищей по иерархии, теснившихся в маленьком уголке среди ляхов, униатов и сынов лютеранской, кальвинской, ариянской ереси, составляли народ, который надлежало вывести из Египта, то есть воспитать сызнова в древнем православии, поколебленном сперва беспорядочной панской жизнью одних иерархов, а потом продажным переходом в унию других. Мещане, с убогим духовенством своим во главе, были ещё чутки к целости русских преданий старого времени. Мещане своей стойкостью в русском обычае как бы ручались перед новыми иерархами своими за русское единство в будущем, и если где, то всего больше в Киеве изображали собою народ русский среди «шляхетского народа» польского. Не на шляхту киевской земли, а на киевских мещан смотрели православные жители городов Вильны, Полотска, Могилёва, Мстиславля, Орши, Луцка, Литовского Берестья, Львова с готовностью подражать им в сомнительных обстоятельствах. Украинская шляхта, как видим из жалобы Копинского, положительно причислялась вождями церкви к отступникам, которыми, в глазах Иоанна Вишенского, были все князья и паны Речи Посполитой. Центр тяготения народной жизни перешёл решительно в Киев, и именно к представителям местной муниципии, после того, как русская шляхта, защищая православие в карпатском Подгорье, на Волыни и в Литве юридически, признала перевес над ним унии и латинства ipso facto. Киев был последний спорный пункт между посягательством римской курии и самозащитой подкопанного чуждой народностью русского элемента. Восторжествуй уния в Киеве, — торжество её было бы в отрозненной Руси повсеместным. Уже на Волыни и в Белоруссии паны Скумины-Тишкевичи, первые противники унии, паны Друцкие-Соколовские, паны Корсаки, паны Щиты, паны Воловичи, поддерживавшие велеречивые протесты князя Острожского, приняли, одни за другими, если не унию, вероисповедание, сохранявшее тень древнего православия, то католичество, которое отрывало человека от его предков окончательно. «Плач Восточной Церкви», книга, напечатанная в 1610 тоду, всего спустя два года по смерти так называемого протектора православия, в числе совращённых в католичество чад этой церкви именует князей Острожских, Слуцких, Заславских, Вишневецких, Сангушек, Чорторыйских, Пронских, Рожинских, Соломирецких, Головчинских, Лукомских, Пузин и других, которых, по словам «Плача», и сосчитать трудно. Потом оплакивается в ней потеря панов Ходкевичей, Глебовичей, Кишек, Сопег, Дорогостайских, Хмелецких, Воен, Зеновичей, Тышкевичей, Пацов, Скуминых, Хребтовичей, Тризн, Горностаев, Мышек, Гойских, Семашек, Гулевичей, Ярмолинских, Чолганских, Калиновских, Кирдиев, Загоровских, Мелешков, Боговитиновых, Павловичей, Сосновских, Потеев. Такие лица, как Анна Гулевичевна, отписывая в пользу церквей своё имущество, выражали фактически колебание своё между двумя тенденциями своего сословия: между политической тенденцией к католичеству и религиозной — к православию. Сердца их были уже сорваны с якоря веры и народности. Как носимые бурей корабли, эти люди не знали, где найдут себе пристань. Как подгнившие в корне деревья, русская шляхта готова была уже и без борьбы к падению. Она, даже и в крепких верою семействах, давала подтачивать корни свои — если не прямому латинству, то переходной к нему унии. Надеяться на князи и на сыны человеческие сделалось тогда для южнорусского православного мира поистине тщетным. Хотя между русской шляхтой оставались ещё люди, преданные православию, по старой памяти, искренне; но двоякость тенденции делала и этих неспособными к энергической защите его. Защита православия всей тяжестью задачи своей и всей грозой своей опасности лежала на духовенстве. Она требовала от духовенства усилий чрезвычайных. Вот почему в этом периоде южнорусской церкви встречается нам больше самоотверженных её представителей, нежели после, когда она восторжествовала над своими противниками. Только поднятием нравственного уровня запуганной, сбиваемой с пути и расхищаемой иноверцами паствы могло духовенство обрести в ней опору себе, а поднять общественную нравственность можно было ему только примером собственной жизни своей. Духовенство нуждалось тогда в мирянах более, нежели когда-либо прежде, и потому естественно больше прежнего стало заботиться о них. В свою очередь и для мирян оно сделалось необходимым более, нежели в какую-либо иную эпоху народного самосознания, и потому привязанность паствы к пастырям возросла в это время до небывалой степени. Между мещанами, которые были самой доступной, подручной паствой для монастырских подвижников, и духовенством, для которого монастыри сделались последними редутами православия, установился таким образом тесный союз: явление важное. Этим явлением объясняется непонятный иначе факт: что уния, рассчитывавшая сперва на соблазн знатных шляхтичей владыцтвами, архимандриями и возвышением их общественного значения, стала потом искать своих прозелитов среди городских ремесленников, и на ступень, доступную прежде одним членам привилегированного сословия, начала возводить людей низкого звания, подобных Иосафату Кунцевичу. Кунцевич, с простонародными товарищами церковной деятельности своей, составлял, в руках творцов унии, самый надежный противовес тому упорству в старых обычаях церкви и веры, которым русские мещане, руководимые духовенством, и особенно мещане киевские, отделились весьма резко, как от образованной в латинских школах русской шляхты, так и от невежественного класса рассеянных по сёлам земледельцев. История жизни этого замечательного в своём роде человека характеризует эпоху с новой, ещё нетронутой мною стороны. Он стоит самого внимательного изучения.
Уроженец Владимира Волынского, сын городского чеботаря, Иосафат Кунцевич, будучи агентом у одного из виленских купцов, прилепился к дому Божию во имя излюбленного им почему-то римского папы. Из ревности к дому Божию, бросил он торговлю, считал за счастье быть простым звонарём в отпадшем к унии Святотроицком виленском монастыре, подвизался при этом с большим успехом в искусстве совращения православных, и через несколько лет сделался униатским архиепископом. Такая быстрота возвышения имела свои постепенности, в которых над судьбой Кунцевича бодрствовала сила, устраивавшая политическое, религиозное и социальное объединение Руси с Польшей. Из набожных звонарей Кунцевич попал в воспитанники иезуитского коллегиума. Там Фабриций и Грушевич, впоследствии исповедники при дворе Сигизмунда III, обратили подобающее внимание на пламенного юношу, и с уменьем, в котором иезуитов не превзошёл никто, развили в нём природный энтузиазм до умоисступления. В 1604 году, когда другой столь не пылкий юноша, обработанный иезуитами, шёл с польской вольницей на захват северной Руси, Иосафат Кунцевич сделан был униатским монахом, в видах захвата под иноземную власть Руси южной. В 1614 году, когда казаки, разорители Синопа, сделались опасны для творцов унии своим именем православного воинства, Кунцевич сделался ещё страшнее для поборников древней русской религии — чернецов и светских священников — своим апостольским красноречием и видимой законностью действий своих. В этом году Иосиф Велямин Рутский был возведён в сан митрополита, на место скончавшегося Ипатия Потея, а Кунцевичу предоставлено было важное место архимандрита в Святотроицком монастыре. Иезуиты знали, к чему готовили Кунцевича: они признали излишним обучить его необходимому в тогдашнем образовании латинскому языку. Даже по-русски и по-польски Кунцевич писал весьма безграмотно; но его природное красноречие тем вернее пленяло слушателей. Оно действовало до такой степени неотразимо, что православные уподобляли Кунцевича самому дьяволу, по его искусству увлекать человеческие души в погибель. Стоило только послушать этого паписта несколько минут, и невооружённый догматами православия слушатель делался сторонником папы. В Вильне, у его ненавистников, появилась больших размеров картина, на которой Потей и Рутский были представлены в свойственных их сану одеждах, с сияющими радостью лицами, а Кунцевич намалёван был в виде духа тьмы, с крюком в руке и с надписью: душохват. Он хватал души необразованных людей тем успешнее, что происходил из их простонародной среды, а души людей образованных уловлял тем скорее, что являл им в себе повторение вдохновенных свыше простолюдинов, которые покорили Христу владык мира сего. Отправляясь, в качестве нового митрополита, в Киев, Рутский взял Кунцевича с собой, в надежде совратить, при его посредстве, даже печерскую братию. Но в обители преподобного Феодосия красноречие униатского апостола оказалось бессильным. Там стояли на древнем предании, как на гранитной скале, и всякую попытку поколебать его принимали за внушение отца лжи. Увлёкшись жаром своего убеждения, Кунцевич промолвил несколько слов, нестерпимых для слуха честных иноков. Ревнители древнего благочестия избили его до полусмерти, и только бегство спасло знаменитого проповедника от преждевременного мученичества.
Этот случай ещё больше воспламенил прозелита новой церкви к ниспровержению старой. Вернувшись в Белоруссию, Кунцевич сделался всепобеждающим ловцом человеков не только между мещанами, но и между панами, которые обыкновенно пренебрегали унией и, получив отвращение к «хлопской вере», переходили прямо в католичество. Между прочими, сумел он совратить в унию и того Мелешка, смоленского каштеляна, который, при воцарении Сигизмунда IIІ, так саркастически осмеивал польский элемент, развращавший старинные русские нравы. Совратил он в унию и сподвижника князя Острожского в борьбе за православие, Фёдора Скумина-Тишкевича, новгородского воеводу, и сына его Януша, референдария великого княжества Литовского, впоследствии троцкого и виленского воеводу. Не только православные дома, но и дома самых яростных кальвинцев увлеклись проповедуемой им верой в спасительность единой истинной церкви. Брестский воевода Христофор Зенович, умирая, оставил завещание: чтобы, на случай перехода потомства его в «языческую религию», тело его было вынесено из церкви и похоронено под открытым небом. Теперь вдова этого самого Зеновича, пани Федора, сделалась последовательницей учения Душохвата.
В награду за необыкновенные подвиги, римская курия возвела Кунцевича в сан полотского архиепископа. В тот самый год, когда Конашевич-Сагайдачный созвал 20 тысяч казаков на выручку из беды королевича Владислава с его Оссолинскими, с его Казановскими и Ходкевичами, Кунцевич торжественно вступил в резиденцию своей архиепископии, как бы готовясь восполнить неуспех польского элемента в Московщине покорением ему русского элемента дома. Иезуиты, во главе местного духовенства латинского, встретили созданного ими апостола процессией у входа в город. Участвовали в процессии и православные члены городского управления. Чувства ненависти, страха новых гонений и решимости не даться в руки иноверцам выразились глухо, но многозначительно, в приветствии одного из бургомистров, который заключил свою речь к архиепископу словами: «Если вступаешь в град сей с благими намерениями, гряди во имя Господне; если же замышляешь противное, лучше бы тебе не входить в него»!
Ещё завзятее обошёлся с законным архиеписком город Могилёв. Когда Кунцевич приблизился к городу, зазвонили в вечевой колокол, висевший на ратуше. Произошла тревога. Народ высыпал на городской вал с оружием в руках, а магистрат вышел за город с цеховыми знамёнами, и советовал Кунцевичу не въезжать в Могилёв, чтоб не было с ним того, что постигло Рогозу в Слуцке, Потея в Киеве, Вильне и Львове, а Грековича в Перемышле и других местах.
Но это значило — лить масло на огонь. Кунцевич вовсе не был злой, напротив, по природе своей, это был энергически добрый человек. Не за богатство, не за власть перешёл он из православия в унию, как сделали первые униаты епископы и архимандриты. Он веровал искренне в нравственное превосходство латинской церкви и в святость Христова наместника на земле. Он презирал глубоко мещанство, как тупоумную чернь, вмешивающуюся в церковные дела. Он всей душой жаждал одолеть схизму, которая представлялась ему «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола», как выражалась о ней папская булла. Себя он не щадил нимало, и мученическая смерть была для него идеалом счастья в земном странствовании. Погружаясь в душеспасительные помыслы, он взирал на собственное тело, как на препятствие ко входу в божественную область человеческого существования. Он изнурял себя постами и ночными бдениями; он бичевался до кровавых синяков, и на свежие раны надевал власяницу. Экзальтированный иезуитами ум его, задолго до постигшей его мученической кончины, уготовил ему ту святость у Господа на небесах, которой, в католических сказаниях, сияет столько истинно добродетельных людей и столько безумных злодеев. Встречаемые им на пути к своей цели препятствия только усиливали в нём фанатизм, который в своих проявлениях отличался мрачной холодностью, чем он в особенности «омерзел народу», как выражается о нём, в письме к Рутскому, Лев Сопега. На него собиралась гроза со всех сторон, и всего сильнее — в сердцах жителей древнего города Витебска. Но чем больше было опасности, тем больше разгоралось его сердце, созданное, как это иногда бывает, или для высоких подвигов любви, или для мрачной тираниии.
Город Витебск имел самые древние привилегии между соседними городами. По этим привилегиям, витебцы не платили королю никакого мыта и даже не помогали ему своими «сябрами» (согражданами) в его обычных ловах. У них со времён варягорусских сохранился вечевой колокол, с которым они соединяли неопределённое, но дорогое для них понятие о своей независимости. Кто бы из витебцев пожелал удалиться из городской республики (было написано в их древней хартии), король, как хозяин города, не властен был ни над ним самим, ни над его имуществом. «Путь ему» был «чист, куды исхочет, без всякое зачеики». Удаляющийся должен был только «ударити чолом Святому Благовещенню и обвеститися королевскому воеводе да мужом витебляном». Между прочим, король, на основании старинного русского права, обязывался мещанам жен их силой замуж не давати, и кто из них, умирая, откажет кому-нибудь своё имущество, в это дело не вступайся; холопу и рабе веры не няти, судов, принадлежавших великим князьям литовским, не посужовати; кто будет заочно наговаривать на витеблян, того им витеблянам выявити; в заставу нигде витеблян не сажати; королевскому воеводе по витебской волости не ездити; кто из витеблян проступит у веса или в локте, того витеблянам самим казнити; даже если в отдалённых торговых городах у кого-нибудь из витеблян забракуют воск, и в этом случае казнити виновного самим витеблянам, по приезде его в Витебск; а когда королевский воевода витеблянам не понравится, король обязывался дать им другого по их воле. Так велики были уступки со стороны короны в пользу городской республики. Но всего дороже для неё было обязательство короля не вступаться в церковные дома и в церкви витебских «местичей». Даже в тех случаях, когда бы литвин или лях был крещён в русскую веру, король дал обещание «права их крестианского ни в чым не ламати».
Сознавая себя, таким образом, государством в государстве, как это было свойственно составным частям Речи Посполитой, жители Витебска не хотели подчиниться новому архиепископу, который столь очевидно был назначен для того, «чтобы право их крестианское» сломать навеки. Они привели свой город в оборонительное положение, как бы в ожидании неприятельского нашествия. Они, по-видимому, решились пасть в борьбе с той властью, которая изменяла собственным обязательствам. Но велика разница между решимостью и выполнением. Еслиб Кунцевич наступил на них с вооружённой силой, могла бы завязаться религиозная война; могли бы принять в ней участие другие белорусские города; могли бы тогда и казаки явиться к ним на помощь, в чаянии поживы. Тогда решение вопроса между Русью и Польшей наступило бы раньше двумя-тремя десятилетиями. Вместо всего этого, драма защиты православия в Белоруссии ограничилась одним городом Витебском, и кровавый конец её послужил (как мы увидим) только косвенно к расторжению связи между двумя народностями. Когда Кунцевич, объезжая свою диоцезию, приблизился в сопровождении своего клерикального конвоя к Витебску, он нашёл городские ворота запертыми; на стенах стояли пушки; между пушек расхаживали вооружённые люди. Именем короля он требовал объяснить ему: почему не хотят впустить его в город, порученный его духовной опеке? В ответ на это требование, ворота отворились. С оружием в руках и с церковными хоругвями, появились в них витебские местичи. Они осыпали Кунцевича упреками в отступничестве и грозили смертью, если не удалится от их города. Кунцевич удалился; но вскоре последовал королевский допрос: на каком основании витебские мещане осмелились действовать, как осаждённые неприятелем, когда опасности ни от кого не было? Мещане указали на свои привилегии, подтверждённые многими сеймами; но самые оправдания обращены в доказательство их виновности, королевским декретом повелевалось назначить комиссию для открытия зачинщиков бунта и заговорщиков, с тем чтобы казнить их смертью; витебские же церкви и монастыри, а равно попов и монашество, предписывалось отдать немедленно под юрисдикцию и послушание владыке, со всеми церковными и монастырскими аппаратами, украшениями, фундушами, со всеми пожертвованиями и доходами; а на будущее время (сказано в декрете — и это самое главное) витебские мещане не должны вмешиваться в дела церквей и монастырей, попов и чернецов, и никакой власти себе над ними не присваивать, под страхом уплаты в казну 20 тысяч злотых.
Такова была уверенность иезуитской партии в торжестве унии над православием. Решительная мера к подавлению православия в одном из древнейших русских городов показывает, что в успехе унии тогда ещё не сомневались ни в королевской раде, ни в римской конгрегации для проповедования веры.
И вот витебские мещане одни, без союзников и защитников, отдельно от шляхты и принадлежавшего шляхте поспольства, отдельно от мещан прочих белорусских городов, от Волыни, Червонной Руси и Украины, стали лицом к лицу с польским правительством, как бунтовщики, как оскорбители королевской власти и церковные анархисты. Им предлагали — или покориться иноверному архиерею, отступнику древнего русского благочестия, или подвергнуться всем последствиям бессильного бунта. Неготовые к борьбе за свои привилегии и за своё обычное право вмешательства в церковные дела, они смирились; но сердца их были подготовлены к роковой вспышке.
Между тем Кунцевич продолжал неуклонно выполнять программу римской курии. Иезуиты помогали ему всеми зависевшими от них мерами; а их партия преобладала в королевской раде безусловно. По старанию иезуитов, король, в качестве верховного патрона русской церкви, предоставил в распоряжение Кунцевича все православные храмы и монастыри в Полотске, Витебске, Могилёве, Мстиславле, Орше и во всех пределах его архиепископии. Тогда Кунцевич потребовал от каждой ратуши списка «церковных стаций» и привёл их в известность. Он знал, что путём захвата и ловкого распределения собственности возможно подчинить папе даже и таких схизматиков, которые затыкали уши от униатской проповеди. Если он и ошибся в расчёте на пассивную покорность мещанства, которое презирал, как закоренелую в предрассудках чернь, то не ошибся в разъединении предводителей оппозиции. Мало-помалу протесты со стороны духовных людей умолкли. Одни были смещены, другие куплены, третьи запуганы гонением, а не то — соблазнены перспективой спокойной жизни. По смыслу королевской привилегии, каждый противящийся распоряжениям архиепископа являлся нарушителем общественного порядка. Ревнителей древней русской веры, отстаивавших свои приходские церкви, Кунцевич призывал к суду, как бунтовщиков, а суд карал их заключением в тюрьму и денежными пенями. Даже публичные речи православных и печатаемые ими книги «подводились под криминалы», как покушения на существующий порядок вещей. Церкви, не согласившиеся на унию, стояли запечатанными. Приписанные к ним имущества отдавались в пользование униатскому духовенству. Городской народ, верный своей старине, в праздничные дни собирался за городом и молился под открытым небом; но священников среди молящихся не было. Священники смели совершать христианские требы и поучать истинам веры только украдкой, по ночам. При этом их старались изловить для заключения в тюрьму, как бунтовщиков, а кто их защищал, те рисковали поплатиться баницией и секвестром имущества, как это постигло первых фактических противников унии, мещан города Бреста или Берестья.
Новорожденных детей мещане возили иногда за десять и более миль для крещения по православному обряду. В такие же отдалённые места отправлялись и новобрачные для венчанья. Умерших в древнем русском благочестии старались хоронить тайно у церквей, окружённых могилами предков; но случалось, что новые могилы были раскапываемы фанатиками, и мёртвые тела выбрасывались, как падаль, в поругание православия. Случались и такие сцены, что погребённое, как говорилось, на «королевском грунте» неотпетое тело вынималось из земли и отпевалось униатским священником, но мещане вырывали его из рук у признанного законным духовенства и погребали неотпетым.
Всё это вместе представляло явление крайне дикое, но, по социальному строению Речи Посполитой, совершенно естественное. Речь Посполитая была не монархия и не республика, а собрание монархий и республик, существовавших рядом одна с другой на праве невмешательства. Лишь только церковная уния была объявлена, многие церкви, подаванье которых (jus patronatus) принадлежало непосредственно королю, переданы были архиереям-униатам фактически, а на прочие распространено их владычное право во всех так называемых королевских городах и во всех «маетностях королевского стола». Урядники, управлявшие этими маетностями, в качестве старост и державцев, получили от короля строгое повеление — не допускать местных попов до непослушания своим иерархам. Так точно распорядились и расположенные к унии помещики в своих родовых имениях, по отношению к которым они были такие же государи, как Сигизмунд III — по отношению к своим королевщинам. Напротив, паны, остававшиеся покамест верными православию, сохранили принадлежащие к их маетностям церкви в послушании цареградскому патриарху, а паны-протестанты — или оставляли у себя православные церкви на полной воле прихожан, или переделывали в лютеранские и евангелические храмы, или же уничтожали, как притоны суеверия. Образовалось таким образом четыре монархии, из которых первая основана была на ленном праве, имея во главе своей короля, раздавателя ленов, то есть королевщин, а три остальные представляли группы более или менее мелких королей — владельцев, окружённых своими вассалами, так называемой низшей шляхтой. По закону невмешательства, каждая из этих монархий имела полную возможность позволять себе делать с религией всевозможные безобразия, и потому-то в королевских городах могли униаты и католики выбрасывать мёртвых из гробов совершенно так безнаказанно, как в панском городе Остроге печатались протесты против римского папы, а в других панских городах (которых, впрочем, было немного) и во всех панских местечках и селах строились лютеранские и кальвинские молельни.
Положение монархий, входивших в состав Речи Посполитой под главенством короля, было совершенно независимое; но далеко не таково было положение республик, именно городских муниципий, которые величали себя местскими речами посполитыми. Члены этих республик, мещане, по отношению к королю, а в помещичьих городах по отношению к пану, были не только подданные, но и хлопы. Они к гражданскому обществу не принадлежали и никакого участия в конституционных съездах или сеймах не принимали. Как у пана в селе мужики, так у короля и магната в городе мещане, а с мещанами и их попы, беспрекословно обязаны были подчиняться административным распоряжениям владельца. По обнародовании в Бресте Литовском церковной унии, виленские мещане возмутились против неё, подобно мещанам брестским. Присланная по этому случаю в Виленский магистрат королевская грамота не обинуясь называет их желание сохранить отеческое православие своевольством против верховной власти, бунтами я розрухами, нарушающими общественное спокойствие. Король воспретил виленцам строить предпринятую ими новую церковь, говоря, что они имеют в виду не столько хвалу Божию, сколько распространение своей ереси и бунтов в Речи Посполитой. Он сослался на привилегии предшественников своих, по смыслу которых, нигде и никаких церквей в его государстве строить не позволялось, без ведома и разрешения господарского. Он, конституционный государь относительно шляхты, выставил себя неограниченным владыкой коронных имуществ. И паны, будучи столь же неограниченными государями в том, что ими, как говорилось, выслужено на государях, не могли, в подобных случаях, оспаривать панское право короля в королевщинах.
Так стояли вещи в Речи Посполитой, и потому-то мещане, верные религии предков, должны были отдельно от шляхты отстаивать православие. Церковная уния, рассматриваемая юридически, имела такие же непреложные основания, как и уния политическая, устроенная на люблинском сейме 1569 года. Польская государственность, развившаяся из древних лехитских начал, выработала у нас в отрозненной Руси народ в народе, и такие люди, как Острожский, помогли ей скрепить свою работу политической унией. Оставалось увлечённую польскими правами и вольностями русскую шляхту разлучить с единоверцами, которые, не называясь народом по государственной конституции, тем не менее продолжали разуметь себя народом, и на самое дворянство смотрели, только как на охранённых привилегиями собратий своих. Отсюда вышло, что русские мещане, относительно веры предков, стояли в естественном, исторически верном положении, напротив русская шляхта — в положении двусмысленном. Русская шляхта принадлежала к двум лагерям, и по этому самому не могла действовать в пользу православия так искренне, как это представляется на первый взгляд читателю её манифестаций. Там, где мещане со своим духовенством, в случае торжества унии, потеряли бы всё, и даже имя русских людей, там дворяне сбросили бы с себя только простую русскую одежду и облеклись бы в польские нарядные жупаны. Из-за каких же благ было им жертвовать правами и вольностями, равнявшими их с венценосцами? Только такие капризные магнаты, как Острожский, могли вдруг повернуть оглобли обратно к православию, когда всё уже было у них улажено для путешествия в польскую будущность. Только такие недалёкие, как он, люди могли подчиняться внушениям русских протестантов, которые сами, в их глазах, отверглись отеческого православия и таким образом примкнули к чуждым народностям. Только такие деланные из панов архиереи, каким был Гедеон Болобан, способны были, продав неосмотрительно своё отступничество королевской партии, предпочесть потом главную роль среди православных второстепенной роли среди униатов. Протесты шляхты обходились ей весьма дешево, и притом располагали королевскую партию к уступчивости в сделках вовсе не религиозных. Протесты мещан вели их в суды, где судьи прямили иноверному королю, подвергали их тяжёлым взысканиям, заключениям в темницы, изгнаниям, а часто и смертной казни.
На брестский синод 1596 года съехались, как мы знаем, весьма важные представители отрозненной Руси; но королевская партия отнеслась к ним с замечательным невниманием, будучи, конечно, убеждена, что этим господам нужны дигнитарства, находившиеся в руках у короля, нужны почётные роли в польском обществе, нужно политическое значение патронов церкви, но вовсе не догматические интересы греческой веры. И действительно первыми жертвами их лицедейства были — представитель патриаршей власти на брестском синоде, европейская учёная знаменитость, грек Никифор, и искренние противники церковной унии, мещане города Берестья с их приходскими попами. Русские паны, предводимые так называемым столпом и украшением православной церкви, князем Острожским, только и сделали в защиту подведённых ими под королевские декреты людей, что издали величавый «Шкрипт Синоду Берестейского», ни в чём не уступающий соборному посланию сеймовой русской шляхты 1585 года.
В Шкрипте прежде всего выражено желание русской шляхты оставить по себе память своих дел и поступков, в чём она совершенно успела у русских историков; но ни единым словом не упомянуто о принадлежности мещан к составу не только съезда, но даже и православного общества, а они то и понесли на себе последствия панского кокетства с римской курией. Потом высказывается довольно рельефно негодование на то, что митрополит с некоторыми владыками предупредил панскую лигу в соглашении с «панами римской религии», с которыми она не прочь была бы войти в компромисс, если бы почин принадлежал (как и было в начале) ей. Далее лига домогалась низложения этих выскочек, предвосхитивших честь согласования «всех со стороны веры и церемоний розниц между восточной и западной церковью». Вслед за тем соединение церквей, устроенное без её посредства, объявляет она недействительным. Это постановление положено было сообщить для обсуждения всем поветовым сеймикам, а между тем члены православного синода обязывались взаимно за себя и за своих потомков не повиноваться отступникам архиереям и не допускать их властвовать не только в панских маетностях, но и в городах Речи Посполитой; если же отступники решатся на какие-нибудь более настойчивые меры, то всеми силами, не щадя никаких издержек, противодействовать преследованиям, насилиям и нововведениям.
Архивы сберегли для нас и другой, не менее громкий и бесплодный акт, представляющий весьма важный, в известном смысле, исторический документ, именно — постановление, состоявшееся в столице великого княжества Литовского, Вильне, куда, в 1599 году, подогретые протестантами защитники православия съехались, под предводительством того же князя Василия Острожского. В этом акте наши паны ссылались на знаменитую варшавскую конфедерацию 1573 года, торжественно определившую полную веротерпимость в Речи Постолитой. Они объявили: что конфедерация нарушена католиками во всех постановлениях своих; что уже почти нет угла в обширных владениях польских, в котором бы иноверцы не терпели обид, притеснений и насилий; что никто уже не может хвалиться свободой, принадлежащей членам и сынам Речи Посполитой, ни относительно безопасности жизни, ни относительно имущества и благосостояния. Они вопияли: что православные церкви и монастыри большей частью отняты у них с позорным грабительством, с крайним жестокосердием, с неслыханным поруганием не только живых, но и мёртвых; что захват церковных имуществ сопровождался нередко кровавыми приступами и вторжениями; что православное духовенство, за преданность своей религии, подвергается разнообразным преследованиям, разграблению домов, изгнанию из городов, захвату среди вольной для каждого дороги, заключению в темницы, пыткам, утоплениям и всевозможным мукам; что не только мещане, происками римских прелатов, лишаются своих магистратских мест, терпят стеснения в торговле и промыслах, не принимаются в свидетели, но и люди шляхетноурождённые не допускаются до почётных званий и хлеба Речи Посполитой. Они обязывались зa себя и за своих потомков противодействовать стеснению религиозной свободы и захвату церковных имуществ, будет ли то делаться насильственными, или же хитрыми мерами. Они клялись, при всяком подобном случае, спешить на помощь своим единоверцам, как на общественный пожар, и пр. и пр. и пр.
Этот акт отличался от предыдущего тем, что шляхта в нём упоминает о мещанах. Но если б она ограничилась только собственным сословием, то ей не на что было бы жаловаться: её имения были до такой степени неприкосновенны, что когда униатские архиереи просили короля, в 1596 году, чтоб униатских церквей никто не обращал в латинские костёлы, король нашёлся вынужденным отвечать письменно: «в королевских имениях мы это воспретим, но в маетностях шляхетских того учинити не можем». Как бы то ни было, только с этого времени вошло у шляхты в обычай шуметь на сеймах о притеснениях, которым подвергались православные, умышленно смешивая свои претензии с гонениями, которым подвергались только мещане. До нас дошла одна из безымянных и неизвестно где напечатанных брошюр, под именем «Суппликации к светлейшему и ясновельможному Сенату», распространённая между сеймующими панами в 1622 году. В это время Кунцевич находился уже в полном разгаре своей апостольской деятельности. По замечанию одного из папских нунциев, шляхта вообще нуждалась в королевских пожалованиях, потому что родовых имений не хватало для её обихода. Этим объясняется, почему никто не решился объявить в Суппликации имя своё, и самое место издания брошюры не означено. Тем красноречивее говорит она об отчуждённом и беспомощном положении мещан. Это одна из самых многоглаголивых манифестаций русской шляхты в пользу православия, какие только дошли до нас. Ряд подобных писаний начинается соборным посланием к митрополиту Онисифору в 1585 году и непрерывно идет вплоть до Хмельнитчины. Сеймовые диариуши наполнены жалобами православных земских послов и спорами за свободу вероисповедания; но то были не более, как политические агитации людей, домогавшихся этим способом королевских пожалований, по получении которых они делались латинцами.
Эти жалобы, эти споры и письмена, подобные Суппликации, с одной стороны, изображают нам, как действительно страдали непривилегированные и безоружные классы от религиозных гонений, а с другой показывают, как лицемерно плакались над ними люди, из которых не один, подобно Острожскому, владел вооружёнными замками, собственными городами, десятками и сотнями автократически подчинённых им сёл и часто такими запасами денег, какие весьма редко можно было найти в государственной казне. Положение русской церкви и опиравшейся на неё русской народности было тем опаснее, что привычка мыслить иерархически не давала мещанам и их духовенству видеть нравственной несостоятельности людей, на которых они взирали, как на своих представителей в высших правительственных сферах. Даже и в наше время эта привычка мешает многим различать явственно истинные страдания защитников православия от лицемерных воплей их предателей. «Разве с одним человеком имеете вы здесь дело? — говорили своим оппонентам сочинители сеймовой Суппликации. — Разве с одним городом? Разве с одним поветом? Правда, что только с одним народом русским; но русские люди так преданы своей православной вере, что мы скорее все готовы умереть, нежели допустим нашим отступникам вырвать из наших сердец данную нам Богом нашу веру. Разве мы хлопочем об имуществе? О здоровье? О жизни? Или нам дороги какие-либо другие временные блага? Дорога нам вера, дорога нам душа, дорого нам царство небесное. И потому-то, повторяем, скорее доведут нас до того, что мы дадим разлить нашу кровь до остатка, нежели отвлекут от той веры, которая чудесным образом пришла к нам с востока, — от той древней, святой веры, которая семью вселенскими соборами, как серебро в горниле, по св. псалмопевцу, седмерицею искушена, очищена».
Так умели говорить наши паны о самопожертвовании, и однако ж никто из них не пожертвовал ничем во всё время борьбы православия с унией. Ни одного можновладного мученика не представило нам смутное время в истории южнорусской церкви, и даже ни одно панское имение не было секвестровано за обещанную панскими манифестациями поддержку и защиту мещан, гонимых всевозможными способами, караемых денежными взысканиями и казнимых смертной казнью. Суппликация 1622 года была такой же фальшивой тревогой со стороны православной шляхты, как и все протесты «патрона православной веры», прозванного, как бы в насмешку, Святопамятным. Можно сказать, что уже в его время дело отечественной веры сознавалось проигранным. Из неё старались только извлечь фамильные выгоды, то есть не отказаться от неё безвозмездно. Как люди по своему веку широко образованные, они в душе пренебрегали простонародным и монастырским православием. Как привилегированное сословие, они из-за интересов валящейся перед ними церкви не смели возмущать источник своих привилегий. Как члены общества, привыкшего жить не по средствам, они непреодолимо увлекались материальными выгодами. Наконец, как жертвы социального соблазна, предстоявшего им в виде высших и низших дигнитарств, они ораторствовали на каждом сейме в пользу православия, как будто для того только, чтобы подороже продать себя, и с каждым годом увеличивали собой число явных отступников. Между тем люди, одушевлённые истинной любовью к предкам и старине, люди, подобные Исаии Копинскому или Иову Борецкому, напрасно гальванизировали умирающее сословие электрическим током духа своего; напрасно выпрашивали у панов такие, можно сказать, прощальные фундации, какими оказались заднепровские монастыри в имениях Корибутов Вишневецких и самое пожертвование дома Ложек от имени Анны Гулевичевны; напрасно сочиняли для них красноречивые манифестации вроде «Суппликации к светлейшему и ясновельможному Сенату». Видя неудержимое тяготение своих двуличных патронов к польскому центру, они оставляли их без ругательств, какими противная сторона осыпала поборников православия, и, вместе с низшими классами русского народа, стремились к более сильной точке тяготения, к центру московскому.