История Руси, находившейся в составе Польского королевства, долго ещё будет писаться с пробелами. Кроме молчания малограмотных её представителей, нас постоянно останавливает молчание о ней людей, которые, считая народом одно привилегированное сословие, занимались только его интересами, и лишь по отношению к зтим интересам упоминали отрывочно о движениях в низших классах. К таким отрывочным упоминаниям принадлежат заключительные слова сеймовой записки Щенсного Гербурта, которой он, в 1613 году, увещевал своих собратий относиться к русским правам и обычаям внимательнее: «Несколько десятков тысяч руснаков, вытесненных поборами, поселилось около Эгра и Сольнока. Чего надобно ждать от них? Одного: что за грабёж они воздадут грабежом, а за нарушение веры своей — нарушением наших денежных мешков, возов и последнего нашего имущества». Это — тёмное, но весьма важное указание на эмиграцию, бывшую следствием национальной и религиозной нетерпимости известной части польского общества. Другое подобное указание мы находим в знаменитой сеймовой Суппликации 1623 года. «Какой дух мы возбуждаем один против другого внутри отечества для отпора ежедневного нашего неприятеля (Татарина)?.. Нет надобности говорить, какой: он высказывается слишком ясно. До слуха каждого из нас доходит плач, рыдание и нареканье нашего несчастного русского народа [который был нерушимой стеной Польскому королевству от этого неприятеля] по городам и местечкам, наконец уже и по сёлам королевским и панским, что людей, вытесненных по поводу унии из домов и имуществ своих, едва может уже вмещать Понизовье и Украина».
Как ни глухо говорится в этих документах о том, на что не хотела шляхта смотреть, как на дело, одинаково опасное и для государства, и для отдельных панских домов, но нельзя не видеть, что уния присоединилась к беспорядочному польскому хозяйничанью в королевских и панских имениях, чтобы ещё больше усилить движение населения из внутренних русских провинций Польши к её окраинам. Этим способом Киевская земля, продолжавшая колонизоваться до самой Хмельнитчины, получила приток белорусского населения, и в лице страдавших из-за унии эмигрантов приобретала опору православию. Этим же способом казаки — что было ещё опаснее для шляхты — делались более или менее солидарны с церковью. Последние слова требуют немедленного объяснения.
Мы уже знаем, что после всякого татарского набега и опустошения украинных областей Речи Посполитой, казаков на Низу прибывало. Люди, лишённые крова и семьи, искали собственной гибели в наездах на мусульманские владения и в нападениях на турецкие морские суда, а не то — разбойничали дома, презирая одинаково, как опасности войны, так и страх ответственности перед законом. Мы знаем также, что казацкие купы росли от бегства за Пороги всех теснимых тогдашней семьёй, школой, общественностью и вообще — каких бы то ни было преступников. Много было между казаками шляхтичей, доведённых до бедности так называемыми экзорбитанциями крупных землевладельцев; ещё больше — таких, которые были инфамизованы и объявлены банитами за собственную необузданность. Теперь к старому контингенту казачества прибавлялся новый. Принуждение мещан к унии, лишение мест в магистратских лавицах, судебное преследование сопротивляющихся королевским повелениям, кара за такие дела, как убийства и увечья при запечатывании церквей и захвате, во имя закона, церковных имуществ, — всё это производило, пожалуй, столько же отчаянных людей, как и татарские набеги, и столько же людей мстительных, как и шляхетское бессудье. Беглецы и скитальцы приносили с собой в Украину и на Запорожье самые мрачные воспоминания о новой, измышлённой иезуитами вере, которая всеми неправдами старалась побороть веру старую. Они подкрепляли религиозный энтузиазм киевских мещан, среди которых водворялись они по всем украинским городам и сёлам проносили имя унии, как чудовищно-отвратительное явление, а казакам, проживавшим в панских стражницах или по городским винокурням и броварням, давали новый предлог к грабежу и разбою во имя обижаемой веры, которой иногда прикрывалась и Наливайкова вольница.
Вот в каком печальном смысле казаки делались более или менее солидарны с православной церковью. Разбойно-промышленные интересы ожесточённой и безнравственной орды самым зловещим образом совпали с нравственно-религиозными интересами церкви. Руина, сделавшаяся в народных воспоминаниях синонимом эпохи Хмельницкого, зародилась в этом неестественном союзе. К чести своей, православная иерархия крайне осторожно пользовалась заступничеством казаков, и в свои возвышенные виды посвящала только таких людей, как Сагайдачный. Казаки, говоря вообще, понимали церковь довольно грубо, и потому, с одной стороны, могли бы влиять на неё в ущерб чистоте и святости духовных целей её, характеризующих православие даже в эпоху упадка ведомых истории представителей его, а с другой — давали чувствовать мудрым охранителям веры опасность, указанную в Евангелии: кто мечом воюет, тот от меча и погибнет. Запорожский братчик, по большей части, был такой человек, который находил для себя опасным появляться среди оседлого народа в церковных собраниях и церемониях. Стоя вне закона подобно утлавам (outlaw) старой Англии и проводя всю жизнь так, что его не по чём было сыскивать, запорожский добычник естественно отвыкал от церкви, в её духовном значении, и в своей скитальческой жизни, полной грабежа, убийства и «непочестных речей», вырабатывал довольно грубую идею божества, карающего за грехи и милующего за молитвы. Вечно гневающееся за человеческие беззакония, оно, по запорожской философии, только и ждало умилостивления, подобно тёмному деспоту, которого всё удовольствие заключается в сознании собственной силы и беспомощном трепете своих поклонников. Во всяком случае, казаки не пошли в новом завете дальше идеи божества ветхозаветного. Доступ к этому божеству имели, по их понятиям, только служители дома его. Они знали, так сказать, его господский нрав: знали, какими словами можно его смягчить и умилостивить. К ним то и обращались от времени до времени наши пираты, наши наездники, наши кровавые мстители и непробудные пьяницы. Обращались они к духовным лицам с приношениями, составлявшими лучшую часть их добычи. Эту часть, по словам кобзарской думы, они
а в монастыри, существовавшие, по мнению большинства, лишь для того, чтоб из них «текли к небесам реки молений», являлись они иной раз и собственной испуганно-свирепой особой. «У вас в монастыре (говорится в одном старинном панегирике Межигорскому игумену) найдёшь штодень коваля з молотом, теслю з сокирою и инших мастеров из далёких мест з розным начиньем, мовячих с покорою: Отче, роскажи, што робити: обецялихмося за спасение души попрацювати тому святому местцю». Из «Тератургимы» Кальнофойского мы знаем, что так поступали и черноморские пираты, давая, в минуту видимой гибели или крайнего бедствия, набожные обеты; а некоторые монастыри, как например Межигорский, от частых вкладов и пособий со стороны казаков, даже назывались казацкими. Надобно при этом помнить, что, при существовавшем в Польше самоуправстве, в казацкое войско вписывались и такие люди, как Сагайдачный, люди шляхетные и по происхождению и по обычаям. Они-то, от лица низовых утлавов, делали манифестации в пользу православия в моменты своего перевеса над партией «казаков-черни»; но и эти люди не были в состоянии казацкую религиозность поднять выше язычества.
Такими-то путями политика объединения Руси с Польшей, сперва в духе шляхетского полноправства, а потом в духе римского католичества, приводила к социальному и религиозному единению на Руси, как лучших между людьми божественного слова и людьми кровавого меча, так и худших между ними. Из под многолетней ржавчины, произведённой чужеземными влияниями, в огне сильно возбуждённых страстей, выковывалась народность первобытная. Незримо для польских политиков и бессознательно для самих русичей южнорусский элемент всё более и более отособляется от польского, для воссоединения с элементом севернорусским, под охраной церкви.
Воссоединению Руси помогал, наперекор самому себе, и праведный в своём роде Кунцевич. Он, сын новоград-волынского чеботаря, по важности своего поста и по противоположности достигнутых им результатов с его намерениями, стоит весьма близко к высокоурождённым Острожским, Замойским, Жовковским, Конецпольским, Потоцким, которые воображали, что созидают из развалин Руси новую Польшу, а в самом деле вырабатывали в ней людей, предназначенных для расширения России. Кунцевич, добиваясь единства веры в Польше с энергией, в которой не превзошёл его никто из ренегатов православия, едва ли не больше всех их подвинул юго-западную Русь к слиянию с северо-восточной.
Полотский архиепископ прибегал к самым радикальным мерам в тех случаях, когда красноречие его оказывалось недействительным. Где унии не принимали, там церкви и монастыри стояли пустками; попов и монашествующую братию изгоняли с позором, невзирая ни на лета, ни на убожество; а когда народ, лишённый предковских святилищ, устраивал шалаши для ненавистного папистам богослужения (нередко плетневые), — архиепископ, вспомоществуемый местной властью и религиозными фанатиками, разрушал народные молельни, как языческие капища. Этого мало: подобно тому как на Западе изгонялись иногда из государств целые корпорации и даже народности ради единства вероисповедания, Кунцевич домогался поголовного изгнания из пределов Речи Посполитой всех схизматиков, то есть бывших его единоверцев.
Народная вражда к нему с каждым годом росла, и давно бы уже мог он сделаться мучеником, к чему готов был во всякое время; но мирян удерживали от пролития крови люди духовные, кто из высших внушений веры, кто из практических соображений, кто, наконец, из недостатка отваги. Под мирянами я разумею здесь одних горожан или мещанство: о сельских мужиках в подобном деле не для чего и упоминать. Что касается до белорусских панов, остававшихся ещё в православии, то лучшие из них воображали, что от них требуются одни манифестации, не имевшие последствий даже и во времена «князя Василия», а худшие старались извлечь из православия ближайшие свои выгоды. Некоторые подчинялись внушениям добродетельных попрошаек и давали им средства преграждать путь унии основанием новых монастырей на своей привилегированной земле, но все вели себя так вяло, что сам Исаия Копинский, пользовавшийся успешнее других подобными фундациями, должен был как мы видели, сказать: «князей и боляр благочестивых не имамы». Хуже всех пописались во времена Кунцевича участники в манифестациях давно уже почившего князя Острожского, паны Корсаки и паны Щиты. Когда обнародована была, при его жизни, церковная уния, они, по старой памяти, объявили себя главными ктиторами полотского Борисоглебского монастыря и, как потомки его фундаторов, захватили оный со всеми приписанными к нему имениями. Два предшественника Кунцевича на полотской архиепископии не могли ничего с ними сделать, неважно, что имели в руках королевские привилегии на владение этим монастырём. Получив привилегию от короля в свою очередь, Кунцевич собрал вооружённую толпу униатов и католиков, подкрепил её отрядом замковой стражи и осадил ревнителей православия в захваченном ими монастыре. Но те поставили на стенах пушки и решились, по-видимому, защищаться. Их поддерживали мелкие шляхтичи, охотники до шумной, не весьма опасной драки; помогало им также и несколько отчаянных мещан, готовых, в случае чего, к эмиграции; а сельские мужики, каковы бы ни были их симпатии, должны были в этом случае творить волю панов своих, как со стороны осаждавших, так и со стороны сидевших в осаде. Прошло в такой борьбе недели три, и нам совершенно не известно, ознаменовано ли это время какими-нибудь смертоубийствами, составляющими у нас поэзию истории, или же дело обошлось безопасными манёврами. Знаем только, что противники королевской власти, уступив Кунцевичу монастырь, продолжали удерживать в своём владении приписанные к нему земли. Наконец в 1621 году Кунцевич, судебным порядком, принудил шляхетных рыцарей веры к уплате 30.000 злотых проторей и убытков. Чтоб не платить пени, паны Корсаки и Щиты обязались быть униатами, но вслед за тем перешли в латинство, в котором давно пребывали уже члены их домов, не заинтересованные в православии захватом церковных имуществ.
Характеристика тогдашних русских панов, говоря о них вообще, состояла в старании получить свою долю в общественном дележе властью, которая вела к богатству, и богатством, которое давало власть. Потому-то, в религиозных своих манифестациях, они имели в виду вовсе не то, что защищали, и вовсе не тех, кого отстаивали, а отсюда и самые подвиги их на пользу православия имели характер двоякий. К которой бы стороне русские паны ни присоединились, во всяком случае они себя продавали, и старались продать как можно выгоднее. В свою очередь мещане, сбиваемые с толку их традиционными интригами и предательством, не знали, на которую ступить, и нередко, приняв унию, возвращались в православие, а из православия опять переходили в унию. Так общество, подпав под иноплеменную власть, неизбежно деморализуется, доколе беззаветно не признает в ней охранительного начала благоустройства, или же не восстанет против неё со всей энергией отчуждения.
Отрозненные русичи имели много представителей того и другого движения, но полученные в настоящем результаты прошедшего привлекают наши симпатии преимущественно к последним. Среди бури общественных смятений, представляемых историей того смутного времени, взгляд наш постоянно обращается к Киеву, откуда «пошла есть русская земля» и где остался корень её самобытности. Мы воображаем, с каким робким упованием устремляли свой взор белорусские мещане к древней столице Руси: устоит ли в ней православная митрополия против необоримой силы унии, поддерживаемой королём и сенатом? Когда знаешь, как подвигали иезуиты всё далее и далее свои апроши, охватывая полудикую Киевскую украину с северо-запада рассадниками своей иноземной науки от Вильны до самого Львова, и как по следам их двигалась к центру православия уния во всеоружии прельщенья и гонений, — становится ещё виднее заслуга Иова Борецкого перед русской народностью в том, что он не побоялся принять на себя опасный сан православного митрополита при жизни митрополита униатского, утверждённого правительством. Кому бы ни принадлежал почин восстановления народной митрополии, проданной отступниками иноверному потентату, это было вдохновение великой минуты. В год его посвящения в митрополиты, фанатики разрушили православную церковь в Вильне, и это сделано было при таком настроении католического общества, что на трагическое событие смотрели, как на предмет анекдотического рассказа. Бежавшие в Киев защитники поруганного храма распространили между своими единоверцами сильное волнение; но польская шляхта смотрела на досаду православных глазами проповедников латинства. Даже о том толковала она, как о деле маловажном, что казаки (представляемые людьми, подобными Сагайдачному), из-за гонения на православную иерархию, не хотели помогать королю в войне против турок, которые двигались уже от Дуная к Днестру. Между тем королевские мандаты против новых православных иерархов находились уже в руках у Рутского; оставалось только сформировать вооружённую силу для приведения мандатов в исполнение. Но это, по мнению благоразумных панов католиков, могло повести к опасному бунту и кровопролитию, «да и на казаков (говорили они) надобно оглядываться, чтоб они не сделали нам чего худого». В таких обстоятельствах решимость казаков идти против Османа II была вдвойне благословенна в глазах Иова Борецкого. Одни из них пошли с Сагайдачным под Хотин, а другие с атаманом Сребным на море. Королевские мандаты, по настоянию Сагайдачного, были отменены, и тогда только Борецкий мог считать своё положение в известной степени обеспеченным: тогда только приступил он ко второму акту своего апостольства — к замещению епископских кафедр посвящёнными Феофаном архиереями, в виду епископов-униатов, захвативших русские владычества и архимандрии во имя римского папы. Самый опасный для непризнанных, хотя и терпимых королём, архиереев русских, пост представляла полотская архиепископия, в которой столь победоносно подвизался Кунцевич. На этот пост Иов Борецкий назначил, по-видимому, самого надёжного из своих избранников — Мелетия Смотрицкого.
Это — одно из замечательнейших лиц нашей истории, как по своим подвигам на пользу православия, так и по своему отступничеству от него в самое трудное для нашей церкви время. Нам не известно, по каким именно причинам изменил русскому обществу Смотрицкий: по недостатку ли веры в судьбу православия, из ложной ли гордости своей учёностью среди невежд, или же из простой, практической рассчётливости. Во всяком случае, его измена даёт нам понять, с одной стороны, трудное положение восстановленной в Киеве митрополии, а с другой — шаткость нравственных оснований, на которых стояла воспитавшая Смотрицкого православно-шляхетная среда.
Смотрицкий был сын учёного по своему времени южнорусского шляхтича, каменецкого подстаростия, заведовавшего острожским училищем. В этом училище получил он первоначальное образование, под руководством Кирилла Грека (Лукаря), впоследствии константинопольского патриарха. По смерти отца, в 1601 году, он был помещён опекуном своим, князем Острожским, в виленский иезуитский коллегиум и несколько лет слушал в нём философию. Потом он принял на себя звание наставника при молодом князе Соломирецком и вместе с ним долго жил за границей, переезжая из одного университета в другой. В то время медицина только что освободилась от астрологических предрассудков и домашнего знахарства. Смотрицкий первый из русских людей получил учёную степень доктора медицины, и вообще усвоил себе за границей научные приёмы, каких не обнаружил ни один из его земляков. Книжное дело представителей нашей образованности в ХVII веке, при всей горячности их к защите веры, отзывалось домашней простоватостью. Смотрицкий, в своих сочинениях, равнялся с лучшими из польских писателей. Собственно говоря, он и был писатель польский. История польской литературы отводит ему почётное место между Потеем, Рутским, Скаргой, Мороховским и Креузою-Ржевуским. Но, владея польским языком в совершенстве, Смотрицкий употреблял изредка и язык русский, а славу его составила написанная им славянская грамматика, по которой ещё и во времена Ломоносова учились на всём пространстве от Москвы до Далмации. Между прочим, ему первому принадлежит честь отрицания в русском языке силлабического стихосложения в пользу метрического. Лучшим из его полемических сочинений против унии признаётся «Плач Восточной Церкви» (Ovos to iest Lament iedney powszsohney Apostolskiej Wsckodney Cerkwie). В наше время трудно вообразить, как много, при тогдашней малочисленности книг, значили для борющихся сторон полемические сочинения такого сведущего и талантливого человека. Они действовали до такой степени сильно на врагов православия, и так ободряли наших попов и чернецов правотой народного дела, что католические писатели даже смерть митрополита Потея приписывают впечатлению, сделанному на него разоблачениями, укорами и сарказмами Смотрицкого. Около 1616 года, Смотрицкий постригся в монахи в Виленском монастыре Св. Духа, и вскоре сделался архимандритом того же монастыря. Учёность, пламенная ревность к вере, а может быть и то обстоятельство, что он был соучеником Сагайдачного по острожскому училищу, помогли ему возвыситься до степени архиепископа. Стоять на этой высоте было, однако ж, в то время опасно. У городских ворот, у ратуш, у церквей и костёлов прибиты были королевские мандаты, повелевавшие ловить и предавать смерти самозванных, какими они были в глазах закона, иерархов. Но гонения сильного имеют на человеческий дух двоякое действие: или они убивают его, или же возвышают над всеми страхами и искушениями. Смотрицкий чувствовал себя, покамест, непоколебимым в православии; но, воспитанный в тлетворной среде дома Острожских, вращаясь между людьми характера двусмысленного, каковы были почти все наши патроны, едвали сознавал он, что его преданность отеческой вере стоит на почве зыбкой. Ему, как человеку, одарённому редкими способностями, предстояли в жизни высокий почёт, власть, богатство: три соблазна, которыми увлекались прославляемые доныне покровители и образцы его.
Почёта достиг он рано, путём защиты православия. Теперь и власть казалась ему достижимой. Но из-за неё выглядывало убожество. Православные владыки тогдашние тем и отличались от владык униатских, что были убоги. Тем и сильна была приманка к унии, что уния сулила богатство. Тем и победило наше духовенство унию, что не пошло на эту приманку. Не даром наш афонский апостол так широко проповедовал о безобразных чеботищах да о ременных поясищах. Простота и убожество жизни были тогда символом православия и залогом его торжества над папизмом. Смотрицкий видел эту простоту и убожество, покамест, в поэтическом освещении горячей, опасной, но блистательной борьбы. Не испытал ещё он крайней нужды и совершенной бесприютности. Ещё его лета не перешли в тот период жизни, который только у весьма немногих личностей бывает лучшим из всех, — в тот критический период нравственного развития, когда, вместо юношеской готовности служить самоотверженно ближнему, чаще всего водворяется в сердце холод себялюбия. Пока Сагайдачный не заставил короля отменить внушённые ему иезуитами мандаты, Смотрицкий вкусил от сладкого чувства, которое испытывают политические агитаторы в виду фактического бессилия своих могущественных гонителей. Он, архиепископ на зло римскому папе, и польскому королю, был скитальцем восторженным. Он дышал духом южнорусских монастырей, ограбленных униатами, угрожаемых отступничеством фундаторов своих, но самой крайностью борьбы за существование доведённых до героического бесстрашия. Переходя из обители в обитель, тайно от преследователей православной агитации, Смотрицкий, в начале 1621 года, появился среди белорусской паствы своей, победительно принуждаемой к унии. Ревностнее всех ухватились за православного архиепископа жители Витебска. Преследование отеческой веры возвысило витебских мещан до патриотизма. Витебские мещане явили собой самый разительный пример восстания за веру, какой только может указать история юго-западной Руси в польский период её существования, и явили именно в то время, когда ими были сделаны уже все уступки напиравшим на них папистам. Уже не молились они в церквях. Из страха кары за свою вооружённую демонстрацию, отступились они от Святого Благовещения. Уже и самих шалашей для богослужения не было у них в городе. Замковая команда и фанатизованные иезуитами ватаги ренегатов разрушали эти убогие прибежища веры, разгоняли и самих «прибежан», как идолопоклонников. Только купив у шляхтича право пользоваться шляхетским или, что всё равно, привилегированным домом, могли мещане молиться русскому Богу без насилия со стороны иноверцев; но и такого пристанища гонимая вера наша не имела ещё тогда в Витебске. В этой «речи посполитой местской», во имя закона, совершались из-за унии, те же беззакония, что и по всей Белоруссии. Гродские книги, в которые обиженные вносили обыкновенно свои протесты и жалобы, для православных были недоступны: ни один замковой или гродский уряд религиозных протестаций не принимал, как противозаконных по самой цели своей. Напротив, Кунцевич позволял себе вписывать в гродские книги, от имени сенаторов, без их ведома, такие акты, которые нерешительных людей колебали в пользу новой церкви, а на людей решительных наводили страх. И не напрасны были опасения смельчаков нажить себе большое горе из-за стойкости в любезной сердцу старине: даже возных и уполномоченных вести процессы со стороны православных — партия Кунцевича, поддерживаемая при королевском дворе, умудрялась карать взысканиями и запирать в темницы.
Вот при каких обстоятельствах появилось в Витебске апостольское послание Смотрицкого! И витебские местичи приняли его с восторгом. Сидя в своих урядовых лавицах, они выслушали торжественное обвинение Кунцевича в отступничестве. Сидеть в магистратской лавице — в то время значило признавать единство своей веры с верой, господствующей в государстве, то есть признавать, как политическую, так и церковную унию. Отрицавших церковную унию лишали муниципальных должностей, которые в городах королевских вполне зависели от короля, так точно как в городах панских они зависели от пана. И всё-таки члены витебской ратуши единодушно отказались повиноваться предателю отеческой веры, составили акт передачи церквей с духовенством в ведение Мелетия Смотрицкого и признали его своим законным архипастырем. Примеру Витебска последовали жители Полотска, Могилёва, Мстиславля, Орши. Только столица литовской Руси, Вильна, имея издавна в магистрате своём две лавицы, римскую и русскую, не могла действовать единодушно. Но зато этот город был центром литовских протестантов, которых предводитель, князь Христофор Радивил, не переставал поддерживать православных против униатов со времени знаменитого Брестского синода. Этим обстоятельством и дружескими отношениями, в каких состоял Иов Борецкий с главой литовских протестантов, надобно объяснять смелость, с которой Смотрицкий появился среди братии Виленского Святодуховского монастыря, священнодействовал в аппаратах архиепископа, рукополагал в православные священники, рассылал чернецов и светских людей для ободрения гонимых ревнителей древнего русского благочестия.
Душохват не преминул позвать Смотрицкого к суду «как самозванного иерарха; но исполнительная власть была тогда озабочена грозой нашествия турок, а многие, как это случалось часто в церковных смутах Речи Посполитой, «оглядывались и на казаков». При таких обстоятельствах, представитель папского вторжения в православную Славянщину очутился, в виду Смотрицкого и его смелых агитаторов, почти в таком же положении, в каком увидел себя под Хотином Осман II, столкнувшись в бою с казаками Сагайдачного. Но Осман, как пишут, в бессильной злобе на воинственных гяуров, плакал; напротив представитель римской правоверности в Белоруссии тем ещё выше возносился пламенным духом своим в обетованные ему римской церковью небесные селения. Его ободряло, между прочим, то обстоятельство, что в неприятельском стане всё дело опиралось на деятелей простонародных; что же до местной шляхты, то она вообще устранялась от мещанских демонстраций, имевших целью фактическое восстановление православия; она ограничивалась подписыванием имен своих под мещанскими суппликациями королю, но и суппликации мещанские подписывала только тогда, когда её поили до беспамятства. По крайней мере так сам Кунцевич описывал положение дел своему другу, униатскому митрополиту. Впрочем иезуиты, разливая в высшей сфере русского населения польский элемент, в самом деле разъединяли её с народом повсеместно, и этим помогали делу унии столь же действительно, как и королевскими мандатами.
Как бы то ни было, только универсалы и словесные наказы Смотрицкого под шум Хотинской войны, наделали такого волнения в белорусском мещанстве, что наконец король, по настоянию литовского канцлера, признал необходимым отпечатать несколько церквей. Кунцевич не хотел слушаться короля: наместник Иисуса Христа один владычествовал сердцем его. С негодованием пренебрежённого пророка обратился он к литовскому канцлеру Льву Сопеге, упрекая канцлера в холодности в истинной вере и к единой спасающей церкви. Из ответа Льва Сопеги видно, как стояли вещи в Польской Речи Посполитой, какую позицию занимала в ней партия Кунцевича и какими представлялись издали ревнители веры — казаки.
Сопега, политический деятель времён Стефана Батория, Ивана Грозного, Годунова, названного Димитрия и потом важный участник в смутах Московского государства, был один из самых просвещённых и добродетельных людей в польском обществе. Наша древняя отрозненная Русь и с юга, и с севера весьма щедро снабжала Польшу хорошими и талантливыми людьми; но римская система единения Славянщины с народами старой формации обращала в ничто богатый наш вклад в сокровищницу польского духа. Сопега веровал в единение славянского Севера с латинским Югом, а тем более — в единение Руси с Польшей. Он уважал русский элемент, но лишь настолько, насколько этот элемент мог способствовать процветанию польского. С целью подкрепить польское законодательство выработанными нашей стариною понятиями о справедливости, переложил Литовский Статут с русского на польский язык. Для поддержания государственного единства, давал ход талантливым людям, стрекавшимся от отеческой веры. В надежде возвеличить Польшу, поддерживал виды Сигизмунда III на Мономахову шапку, и с той же целью прилагал старание о церковной унии, которая долженствовала землю Владимира Мономаха слить нераздельно с царством предположенного обладателя этой шапки. Уния церковная представлялась ему естественным и необходимым дополнением унии политической. Даже и после воцарения в Москве Романова, и после восстановления в Киеве православной иерархии, Сопега находил неблагоразумным делом (rzeczą nierozumna) отложить попечение о церковной унии. Но в его честной и ясной душе не возникало мысли о таких насильственных мерах, к каким способны были прибегать иезуиты, не пренебрегавшие, как известно, самыми низкими мерами для достижения самых высоких целей.
В качестве государя своих панских владений в Белоруссии, Сопега покровительствовал пропаганде латинства на счёт православия; но если вглядеться в его побуждения, то выйдет, что он покровительствовал образованности на счёт невежества. Воспитанник лейпцигского университета, он оставил сперва православие для евангелического исповедания, а потом, уже в зрелых годах, оставил евангеликов для католичества. В обоих случаях руководился он видимым превосходством представителей одной веры над представителями другой. Во времена Сопеги, в литовской Руси, главном седалище польского протестантизма, трудно было найти между диссидентами образованного человека, который посвятил бы себя духовному званию. Многие евангелические общины оставались без пасторов. Выбирать в это звание людей достойных было не из кого, и потому между пасторами немало было круглых неучей, которым так же, как и православным попам, католики подсовывали свои догматические сочинения для назидания прихожан. Между тем иезуиты, в качестсе людей учёных, взяли такой заметный и повсеместный перевес над протестантскими пасторами, что эти последние должны были уклоняться от их вызова на публичные состязания, из одного страха обнаружить своё невежество. Стефан Баторий видел в иезуитах только научную сторону их деятельности. Ту же сторону ценил в них и Сопега. При тогдашнем состоянии школ и всеучилищ даже на Западе, «братчики Иисуса» (braciszki Jezusa) играли в кругу, заинтересованном образованностью, весьма видную роль. В публичных диспутах и полемических сочинениях, они побивали своих противников не одними религиозными идеалами, не одной казуистической логичностью своих доводов, но и научными сведениями. Они весьма искусно пользовались тогдашними сумерками науки, только что начинавшей освобождаться от средневековой тьмы своей, и не одному Сопеге казались провозвестниками дня после долгой умственной ночи. Он отбирал у кальвинистов костёлы в пользу прихожан, обратившихся в высшую, по его мнению, форму вероисповедания — католичество. В том же смысле отобрал он и у православных уфундованный им же самим, в память отца, Черейский монастырь, равно как и все церкви, находившиеся в его владениях. В своих административных действиях, Лев Сопега был поборник не Рима и его папы, как Сигизмунд III, а того улучшения общественной нравственности, которое обещала ему обманувшая не одного его, но и всю вселенную, римская церковь. В этих видах, он основал в Вильне католический монастырь, а в разных местах 24 католических и несколько десятков униатских церквей, соперничая в ревности к вере со своими родными, Павлом, Казимиром, Фридериком, Александром Сопегами, и с такими же усердными фундаторами католических святилищ, Стефаном Пацом, Юрием Литавором-Хребтовичем, Евстафием Воволочем, Юрием Тышкевичем, Яном, Александром, Криштофом Ходкевичами и другими панами, которых фамильные имена были ещё свежи в православных синодиках.
Протестантское движение в Польше пробудило латинцев от их беспечности, заставило их озаботиться улучшением нравственности своего духовенства посредством просвещения, усилить его моральное влияние на светское общество, водворить в нём единство мнений. Симпатии таких честных людей, как Сопега, естественно склонились тогда в пользу католичества, к каким бы вероучениям ни располагались они в предшествовавшую эпоху умственного брожения; и, подобно тому, как это было в современной Франции, — в литовской Руси из протестантства прежде всего перешли в католичество представители знатнейших домов, то есть наиболее образованные люди. В церкви православной движение к улучшению общественной нравственности обнаружилось также под влиянием реформации, но обнаружилось в весьма узких размерах. Оно ограничилось, можно сказать, только немногими лицами, стоявшими на доступной для того времени высоте умственного развития. При недостатке между нашим духовенством таких людей, которые распространяли бы в обществе понятия высшего порядка, смягчали бы собственным поведением нравы, укрощали бы силой своей праведности запальчивые характеры, ревность к отеческой вере у мещан, и в особенности у мещан оказаченных, выражалась чаще всего грубой бранью и порывами к такой расправе, от которой не воздержалась даже киевопечерская братия относительно Кунцевича. Это не могло внушать ни сочувствия, ни уважения к нашей церкви, в смысле собрания верующих, просвещённому переводчику Литовского Статута, воспитанному в лучшем из современных университетов. А если принять во внимание, что белое и чёрное духовенство представляло пример не одной только ревности к дому Божию; если вообразить, каким оно должно было выйти из рук старинных орудователей нашими духовными хлебами; то надобно признать, что Сопега, во глубине души своей, считал не насилием, а делом истинного благочестия, передачу церквей из рук невежественных и пьяных православников в руки образованных католиков или выдержанных иезуитами в школе воздержания униатов.
Уже по одному осуждению насильственных мер в распоряжениях Кунцевича — можно заключить, как Лев Сопега гнушался всяким грубым заявлением права и силы. «Всевышний (писал он) зовет к себе кротко: приидите ко мне и т. д., но не хочет и не приемлет рабов, привлечённых насильно».
Для Сопеги тем неприятнее был фанатизм Кунцевича, что самое отпадение московских людей от избранного ими в цари Владислава приписывал он распространившимся везде слухам о насильственном введении унии в польскорусских областях. В то время агитация странствовавших по нашей Руси греческих и украинских монахов достигла крайнего возбуждения умов против королевского правительства. Сравнивали безопасность Афонской горы с нашими монастырями, спокойствие турецких христиан с положением православия в польских владениях, и у многих, на языке была готовность принять турецкое подданство. Сильнее этого нельзя было ничего придумать против соответственной агитации с другой стороны. Не говоря об оскорблении религиозного чувства в русском народе и о естественном желании прозелитов папизма оправдать своё отступничество, попы и монахи той и другой религии изо всех сил раздували международную вражду, и конечно не столько из религиозных, сколько из корыстных, побуждений. Греческий патриархат лишался, по милости унии, своей эксплуатации юго-западной Руси, а римская курия, осёкшись на Москве, боялась — и, как видим, не напрасно — что Москва притянет к себе всё русское население католической Польши. Две экономические системы, образовавшиеся в течение столетий из первобытной христианской общины, византийская и римская, продолжали быть живым свидетельством той истины, что большинство исторических деятелей христианства управлялось материальными интересами, и только весьма ограниченное меньшинство — чисто нравственными. В настоящем случае материалисты едва ли не сильнее идеалистов ожесточали одну партию против другой, так как язык их был понятнее для невежественной и грубо эгоистической массы. В воздухе пахло уже будущими пожарами, и кровью: эти слова часто встречаются в современных писаниях. Просвещённые католики приходили к сознанию, что «соединять насильственно значит расторгать», как это выразил в своём ответе Кунцевичу и Сопега. Сагайдачный взялся склонить казаков к походу на Османа II только под условием, что Борецкий и его архиереи будут утверждены в своих епархиях. Для рассмотрения этого дела назначена была комиссия. Решения комиссии дожидались казацкие вожди в Киеве спокойно; но Сопега в этом спокойствии провидел бурю за много лет раньше, чем она разразилась.
«Вы управляетесь больше праздной мечтательностью и частной ненавистью (писал он), нежели любовью к ближнему, а между тем зажгли те опасные искры, которые всем нам угрожают пагубным и всеистребительным пожаром. Вы пишете (продолжает он), что и политика обращает на них (казаков) внимание; а я прибавлю, что не только политика, но и правительство: ибо от их повиновения больше пользы для края, чем от вашей унии. Пишете об обращении отщепенцев к вере и т. д. Согласен с вами: надобно стараться, чтобы было одно стадо и один пастырь; но в этом деле надлежит поступать благоразумно, сообразуясь с обстоятельствами времени: оно зависит от свободного согласия, особенно в нашем отечестве, где не применима сентенция: понуди внити, cogé intrare. Прочитайте жития всех благочестивых епископов, перечитайте творения Златоустого: вы не найдёте в них ни жалоб, ни протестаций, ни единого намёка на процессы, ни ссор и судебных свидетельств, ни позвов к суду антиохийскому или цареградскому о гонении, об отрешении от должности, о лишении жизни благочестивых духовных. А у вас земские суды, магистраты, трибуналы, ратуши, епископские канцелярии полны позвов, тяжеб, протестов. Этим не только не утвердите унии, но расторгнете и последний союз любви в обществе, а сеймы и все уряды наполните разладом и ссорами. Вы уверяете, что имеете право топить отступников унии, рубить головы и т. д. А божественное Евангелие строго запрещает мщение, что относится и к вам. Вы говорите, что на сеймах поднимаются вредные голоса не только против унии, но и против всего правоверного духовенства римского. Кто же тому виною? Одна уния! Когда вы насилуете человеческую совесть, когда замыкаете церкви, чтобы люди погибали как неверные без богослужения, без христианских обрядов и таинств, когда злоупотребляете королевскими милостями и наградами, вы обходитесь в этом без нас; а когда надобно усмирять волнение в народе по вашему безрассудству, тогда двери загораживать нами! От того даже и противная сторона думает, якобы мы с вами сговорились насиловать людскую совесть и нарушать общее спокойствие, чего никогда не было. Довольно с вас, что вы с нами в унии; ну, и берегите её для себя, а нас на общую ненависть не выставляйте, да и самого себя не подвергайте опасностям и такому уничижению перед всем народом. Вы советуете изгнать из государства всех непринимающих унии и т. д. Сохрани Боже! Да не будет в нашем отечестве такого страшного беззакония! Давно в этих областях введена святая римско-католическая вера, и пока не имела подражательницы себе в благочестии и послушании святому отцу, до тех пор славилась любовью к спокойствию и могуществом внутри и вне государства; а теперь, когда приняла к себе какую-то сварливую и беспокойную приятельницу, терпит из-за неё на каждом сейме, в каждом народном собрании, в каждом поветовом заседании множество раздоров и обвинений. Лучше бы, кажется, и полезнее было для общества разбрататься с такой задорной союзницей. Никогда не было у нас в отечестве таких раздоров, каких наделала нам эта размалёванная уния. Вы рукополагаете таких священников, от которых церкви больше разорения, нежели созидания. Покажите, кого вы приобрели, кого привлекли к себе этой суровостью, этой жестокостью, этим запечатыванием и замыканием церквей? Вы потеряли даже и тех, которые были послушны вам в Полотске. Из овец вы превратили их в козлищ, повергли край в опасность, а может быть — навлекли гибель на всех нас, католиков. Вот плоды вашей хвалёной унии! Вы пишете, что вам дал в этом повеление верховный пастырь. Противиться верховному пастырю было бы проклятым покушением; но я смею утверждать, что если бы святой отец знал, какие раздоры возникают в нашем отечестве по поводу вашей унии, то, без сомнения, дозволил бы то, чему вы упорно сопротивляетесь. Вследствие всего этого, король повелевает вам распечатать и отворить в Могилёве церкви; а если вы этого не сделаете, то я, по повелению его королевской милости, сам прикажу церкви распечатать и возвратить. Жидам и татарам не возбранено иметь в королевских владениях свои синагоги и мечети, а вы печатаете христианские церкви! Уже со всех сторон отзываются слухи, что они (православные) хотят разорвать с нами всякий союз, и всюду пошла поголоска, что они лучше готовы быть в подданстве у неверных турок, нежели терпеть такое угнетение своей совести. Что касается до полочан и других бунтовщиков против вас, то может статься, что они таковы в самом деле; но вы сами подняли их к возмущению».
Письмо это писано в Варшаве 12 марта 1622 года, в то самое время, когда в Киеве догорал последний пламень жизни Сагайдачного. Коммиссия по вопросу унии медлила, как водится, своим решением, и влияние иезуитов заставляло опасаться, что её решение к добру не приведет. Замечательны в этом отношении следующие слова Сопеги: «Того мало, что казаки ждут в Киеве решения назначенной по сему предмету комиссии: дело в том, удачна ли будет её работа! Результаты этой комиссии дают нам лишь надежду неведомого доселе блага, и потому безрассудно прерывать грубым насилием столь желанное согласие».
Ещё интереснее для нас противоположные взгляды Кунцевича и Сопеги на отношения казаков к вопросу церкви. Кунцевич писал, что унии сопротивляются только некоторые монахи из епархии Борецкого и Смотрицкого да несколько лиц из киевской шляхты; а Сопега отвечал ему: «Нет, просьба королю подана не от нескольких чернецов, а от всего Войска Запорожского, с домогательством, чтобы Борецкого и Смотрицкого в их епархиях утвердить, а вас вместе с другими удалить».
В этом случае показание Кунцевича согласуется с позднейшим свидетельством очевидца, по которому только немногие лица присутствовали секретно при посвящении Иова Борецкого в митрополиты. Эти-то лица и могли быть шляхтичами, в роде самого Конашевича-Сагайдачного, которые действительно подали королю просьбу с прибавлением к своим титулованным по-казацки именам обычных слов: «со всем Войском Запорожским». В отзыве Сопеги мы видим документальность; в показании Кунцевича — реальность. Сопега, как человек кабинетный, принимал написанное на бумаге в буквальном смысле, тогда как на деле всё Войско Запорожское, именем которого импонировали короля и его раду, состояло только из домовитых киян, присутствовавших в запертой накрепко церкви во время совершения великого акта. От Запорожского Войска, толкавшегося даже по киевским базарам, скрывались его вожаки с тем делом, которому служили по дружбе к таким лицам, как Иов Борецкий; и каждый из членов восстановленной иерархии был посвящаем Феофаном неожиданно то в одном, то в другом из украинских монастырей, без всякой парадности.
Сопега, видевший религиозную агитацию через медиум панских съездов, писал далее к Кунцевичу: «На сеймах же разве мало мы получаем жалоб от всей Украины и от всей Руси, — не от некоторых только чернецов»?
Но мы знаем уже, что это были за жалобы и как мало общего имели с ними действия тех, которые пользовались правом присутствовать в посольской избе. Всё Войско Запорожское действовало в настоящем случае никак не единодушнее, как и вся Украина или вся Русь. Принимать эти слова в буквальном смысле могли сеймовые паны, пугаемые своими собратиями, именно диссидентами, всегда подогревавшими православников, самими православниками, постоянно лицемерившими перед своим духовенством и мещанством, и, наконец, так называемыми политиками, к которым Кунцевич, очевидно, причислял и Льва Сопегу; но потомству это яснее, чем было современникам. Положение церковных дел зависело от немногих личностей, умевших агитировать простонародную массу в том или в другом направлении. Со стороны православия, число таких агитаторов, в данный момент нашей истории, не увеличивалось, а уменьшалось. Это доказал, в числе других, и знаменитый Мелетий Смотрицкий, к которому никак нельзя было нам возвратиться раньше.
Смотрицкий, вместе с православной иерархией, был терпим правительством, но не утверждён в своём звании королём и сенатом. Кунцевич, как это видно из письма Сопеги, признавал существование его епархии, но тем не менее считал её вторжением в область главы христианства. Фанатик, писавший литовскому канцлеру, что имеет право топить отступников унии и рубить им головы, был человек опасный. Смотрицкий прятался от него в монашеском общежитии и действовал, в пределах своей епархии, не иначе, как через посредство своих тёмных и убогих апостолов. Можно себе вообразить, какого закала были эти люди. Они готовы были на мученическую смерть, и нередко погибали в своей миссии, как об этом сохранилось не одно указание в современной полемике. Раздражение умов с обеих сторон дошло до последней крайности. В последствии, гонимые за православие, уже успокоясь в безопасности, говорили своим гонителям: «Вы, как огонь пожирающий, накинулись на нас; вы повернули нам всю душу и переполнили её горечью. Мы думали, что наступает последний день мира и страшный суд». Смотрицкий видел из своего убежища, как православных преследовали в судах, на улице, в домах, как запрещали иметь с ними какие бы то ни было сношения, даже обращаться к ним с обыкновенным словом. В самый монастырь Св. Духа бросали к нему камни из пращей и горящие головни во время грустных и торжественных «церемоний» страстной недели. В таком положении провёл он больше двух лет, и душа его, не созданная для открытой, отчаянной борьбы, истомилась. Вдруг узнает он, что Кунцевич убит и город Витебск кипит открытым бунтом. Это можно было предвидеть; это следовало предвидеть; этого ждал сам Кунцевич, но вовсе не ожидал православный его соперник.
Заговор на жизнь Кунцевича составился, как полагали, ещё в конце октября 1623 года. В той самой ратуше, где, тому назад два с половиной года, славетные местичи выслушали православное заявление Мелетия Смотрицкого, они, по словам их обвинителей, постановили тайное решение уничтожить унию, которая, по их мнению, держалась только Кунцевичем. Может быть, их решение было вовсе не то, каким оно явилось в устах молвы и во мнении судей по совершении убийства. Может быть, в этой секретной раде мещане были ещё далеки от кровавого дела. Кто знает? Может быть, они колебались между двумя предприятиями, на что сохранились намёки и в современных письменах: взять ли защиту церкви на себя, или же вверить её казакам? На казаков, говоря вообще, мещане смотрели, как на отребье «статочного» общества; но, что казаки действительно могли быть предметом их мимолётных мечтаний, это доказывают и некоторые события в Киеве, и те слухи о стачках мещан с бывшими их потужниками, которые так упорно поддерживались противниками православия. Быть может, витебцы ещё взвешивали: не будет ли разлив казачества в Белоруссии хуже всякого другого бедствия для городов и сёл? Память о сожжении Могилёва и обо всём, чем сопровождалось это событие в 1596 году, была ещё свежа в устах очевидцев. Да и на самих себе испытали витебцы, в 1601 году, что такое казаки. На возвратном пути из шведского похода, зацепили казаки, по дороге, Полотск варяжским обычаем и, по словам летописца, причинили ему великую шкоду, а с Витебском обошлись по-татарски, и «такую содомию в нём чинили», что показались честному составителю летописи хуже всякого неприятеля. Поэтому-то, хоть и старались православные, чтоб «имя казаков было в устах у папы и у митрополита униатскаго»; хоть и пугали местичи своих напастников низовыми братчиками, но в сущности не знали, которая из трёх орд была для них опаснее: татарская, жолнёрская, или казацкая. Если казаки были крайне антипатичны хозяйничавшей шляхте, то не меньше шляхты сторонились от этих добычников и промышленные горожане, к какому бы вероисповеданию ни принадлежали они. Иначе — не смотрели бы они на московского царя, как на освободителя городов от двух противоположных и враждебных друг другу элементов — жидовства и казачества. Но, как бы оно ни было, только, по-видимому, ничего ещё не было решено в Витебске относительно крайних мер против унии. Случай, в то фанатизованное время довольно обыкновенный, заставил горючие материалы вспыхнуть в сердцах витебцев, может быть, раньше того времени, к которому они готовились агитаторами свободы совести.
Утром 12 ноября 1623 года, в воскресенье, архидьякон Кунцевича, Дорофей, напал на православного священника, переправлявшегося за реку Двину для совершения тайком богослужения в заречной «будке», или «шопе», как назывался шалаш, устроенный гонимыми поборниками древнего благочестия. Фанатик был не один. Он избил священника до полусмерти и, связав по рукам и по ногам, запер в архиепископской кухне. Слух об этом насилии поднял весь город: сердца были подготовлены множеством предшествовавших обид. Загудел вечевой колокол; ударили в набат по всем колокольням. Ещё недавно молчаливые витебцы взревели подобно стаду белорусских туров. Толпа отчаянных людей вломилась в архиепископский дом. Православный священник был освобождён, а предводитель ненавистной унии пал среди своих перекалеченных слуг. Тело его, брошенное с высокого берега в реку, подхватили рыбаки, отвезли вверх по Двине, на урочище Песковатик, и, привязав к нему каменье, бросили на самой средине реки в воду.
Молва об убиении полотского архиепископа быстро облетела всю Польшу. Думали, что это — сигнал к избиению всех католиков, которого давно опасался Сопега. Католической партии мерещилось, что в Белую Русь нагрянут казаки, и начнется во имя религии кровавый грабёж. Но казаки, в лице Сагайдачного, потеряли свой Центр и, подобно хаотическому телу, разорвались на несколько хаотических тел, из которых каждое вращалось на собственной оси. Одни ватаги продолжали работу Сагайдачного на море, о чём расскажу в своём месте; о других было слышно, что они гостят в Волощине; третьи кочевали с конскими табунами в диких полях или «дубовали» в Великом Лугу, воспевая родной Днепр, неизменный среди множества перемен и недоведомый для разведчиков:
Пишут, будто бы витебские мещане отправили посольство к казакам и звали их для своей защиты. Но прошёл ноябрь, прошёл и декабрь, а казаки, эта надежда православных, этот фантастический образ из Валгаллы украинских патриотов, не являлись. Между тем время было именно такое, когда они сидели по своим хатам, у кого была хата, или пропивали в шинках летнюю добычу, или, пропивши всё, до рубахи, «курили по винницам горелки, варили по броварням пива», служили истопниками в городских «лазнях» и уже не одёжею, а голыми «плечами вытирали сажу», как изображают их наши простонародные Гомеры. Ни одна ватага не нашла себе ватажка, никто не «обозвался гетманом» для защиты витебцев, которым угрожал «длинный королевский меч». Через два месяца и десять дней по убиении Кунцевича, спокойно, без всякой со стороны казаков помехи, прибыла в Витебск уполномоченная королём комиссия для разбора дела и казни виновников бунта. Во главе комиссии явился тот самый Лев Сопега, который так внушительно предостерегал Кунцевича и так гуманно относился к угнетённой религии. Теперь он представлял собой всю католическую партию. Надобно было показать сеймовым защитникам православия, что господствующая в королевстве религия действительно господствует. Надобно было показать и мещанам, что напрасны их угрозы казаками. Надобно было застращать и схизматика Борецкого, который, наперекор всему строю придворной политики, продолжал держать «заражённое неизлечимой ересью» православие на высоте народной святыни. Молва разгласила, что Витебск поднялся не без союза с другими белорусскими городами. Решено было подавить в Белоруссии возможность восстания навсегда. При том же, искателям хлебов духовных представился дорогой случай захватить их все разом. Если бы придворная рада Сигизмунда III размышляла спокойно, то и в таком случае консеквентно надлежало бы верховной власти явить над Витебском всю строгость оскорблённого им закона. Но эту шаткую раду экзальтировали иезуиты, и, кроме того, по всей Польше гремело воззвание знаменитого доминиканца, Фабиана Бирковского, которого и современные нам поляки называют «таким же, как и сам Скарга, народным пророком».
Бирковского знали все военные люди. Он участвовал во всех московских походах, возбуждая народную Немезиду против исконных врагов католичесва и польщизны, против «диких зверей, которые живут только ночью», против «московской фурии, вечно стремящейся в Польшу». Он был популярен; он был любим всеми сословиями, и о его проповедях можно сказать, что слово его было со властию. Польская шляхта выслушивала от него не одни хвалы. Бирковский, в восторге от её храбрости, уподоблял её героев тем звёздам, из которых каждую Господь зовёт по имени; но он же позорил участников Хотинского похода, как очевидец их лагерного распутства. Он восхвалял предприимчивость фуражиров, которые «тайными ходниками», через леса, носили в лагерь живность из соседних местечек и сёл, и тут же осмеивал лентяев, которые хотели, чтоб им летели в рот жареные голуби. Он благодарил Бога за то, что на волошских горах оставил он довольно травы для своих слуг, и хвалил искусство, с которым добывали её своим лошадям смелые люди; но вместе с тем смеялся над шляхтичами, которые убивали всё своё состояние на приобретение доброго коня, в надежде, что он вынесет их из тесного кутка, а потом допустили быстроногих товарищей своих околевать с голоду. Бирковский был возвышен и грубо саркастичен в проповедях своих. В духе своей «казнодейской» среды, он, для известной цели, выдавал правду за ложь и ложь за правду. Он был оратор фанатизма, и будил в душах слушателей энтузиазм, достойный лучшего назначения. Он обладал вполне искусством заставить слушать себя. Он публикой своей властвовал могущественно. И такой-то проповедник написал теперь «челобитную» самому Богу от всей Короны Польской и Великого Княжества Литовского и от всех верных Божиих. Челобитную озаглавил он так: «Голос Крови Благословенного Иосафата Кунцевича, Полотского Архиепископа». Этот голос вопиял у него против «Наливайковской секты», которой он приписывал убийство праведника, и которая жестокосердием своим превосходила, по его словам, диких зверей вавилонских пустынь и африканских степей.
Таким образом против православия, можно сказать, объявлялся крестовый поход. Дело разжигания международной вражды было в полном ходу. Свежие семена кровавой казацко-шляхетской войны засевались в том и другом обществе обильно.
Королевская комиссия нашла, что в заговоре принимали участие не только почти все жители Витебска, но даже Орши, Могилёва, Полотска и самой Вильны, а зачинщиками заговора признала она писаря Гурка, священника Коменца, бургомистров Наума Волка, Семёна Нишу а в особенности полотского лентвойта Петра Василевича. Около ста человек приговорено к смерти; но большая часть осуждённых успела скрыться. Только двадцати отрублены головы на плахе перед ратушею. Имущество всех конфисковано. Витебск лишён магдебургского права и древних привилегий своих; вечевой колокол снят и переплавлен; ратуша разрушена в виду рыдавшего народа. Соборную Пречистенскую церковь, при которой совершено убийство, определено сломать, с тем чтоб на счёт горожан выстроить новую, большую и великолепную, и на колокольне повесить колокол, вылитый из колоколов прежней церкви, из вечевого колокола и тех, которыми сзывали народ во время мятежа; надпись на нём должна была содержать краткую повесть об убиении Иосафата. Многих горожан, признанных менее виновными, заключили в темницу, многих наказали плетьми, некоторых осудили на изгнание из города и государства, а не то сослали на поселение в отдалённые города. Все церкви отданы униатам; все без исключения жители Витебска должны были принять унию, чтоб не осталось в нём никаких следов «Наливайковской секты», а вслед за тем, королевскими декретами, в Полотске, Могилёве, Орше и Мстиславле, по примеру Витебска, запрещена схизма, то есть православная вера; не дозволено строить и подчинять схизматических церквей; всем нешляхетным жителям Белоруссии повелено принять унию и быть, по делам веры, в послушании нового полотского архиепископа Антония Селявы.
В этой политике утвердило короля повеление верховного пастыря, которому противиться, даже по мнению Сопеги, было бы покушением проклятым. Урбан VIII, от 10 февраля 1624 года, писал к Сигизмунду III: «Кто даст источник слёз очам нашим, чтобы мы могли оплакать жестокость схизматиков и смерть полотского архиепископа? Вот до чего дошла свирепость нечестия, которое не насыщается плачем невинных, а утоляет свою жажду разве кровию священников! Святой архиепископ, почтенный не митрою только, но и добродетелями, убит в собственном дворце преступным духовенством и свирепым народом. Вот ясное доказательство мщения Божия над этими людьми! Дело отвратительное для зрения, жалостное для слуха! Слышали мы, что тело, которое было храмом Святого Духа, влачили по стогнам града руки рассвирепевших, и говорят, что дышавшие злобой схизматики, по обычаю варваров, с величайшим, свойственным нечеловеческой лютости поношением, издевались над тем, кому, надобно думать, рукоплещущие ангелы принесли венец мученичества. Мы действительно думаем, что церковь может ублажать лучшего из архиереев за сию драгоценную смерть, за каковую преимущественно даётся небесное наследие. Но жестокость убийц не должна остаться ненаказанной. Там, где столь свирепое злодеяние требует бичей мщения Божия, да проклят будет тот, кто удержит меч свой от крови! Не воздерживайся же, могущественный король, от меча и огня. Пусть ересь чувствует, что жестокосердым преступникам нет помилования. Посему да отложит ваше величество всякое замедление и, воспламенившись благочестивым негодованием, да утешится слезами нечестивцев, наказанных за оскорбление религии».
Действительно ли смерть Кунцевича огорчила папу, нам, не известно; но не подлежит сомнению, что она обрадовала иезуитов. На этом событии построено было много надежд.
Да и в самом Риме думали, что настало наконец для Сигизмунда время поразить «чудовище нечестивых догматов», эту схизму, которая, как издали казалось, «хитро прокралась, в казацкие рады и вооружилась силами храбрейших воинов на защиту дела Сатаны». Папа, наслушавшись ходячих между католиками легенд, писал к королю: «Так как нечестие обыкновенно презирает угрозы, наказаниями не вооружённые, то да потщится твоё величество, чтобы русские лжеепископы, стремящиеся возбуждать волнения и господствующие в казацких кругах, понесли наказание, достойное такого дерзкого поступка: защищай это дело всей твоею ревностью и властию».
И король, как мы видели, не оказался ниже великих надежд, возлагаемых на него главой церкви. Но преследовать какую бы то ни было веру значит — утверждать её в оскорблённых преследованием сердцах. Ни один шляхтич не замешан в витебском бунте. Все Корсаки и Щиты, ещё недавно отстаивавшие православие в духе князя Острожского, уклонились от общения с раздражёнными Кунцевичем мещанами. Как на Волыни, в Галицкой Руси и в Украине, так и в Белоруссии, буйная и дерзкая на пирушках, конфедерациях и даже на сеймах шляхта вела себя смирно в виду грубой, неловкой, нерассчётливой, завзятой борьбы мещан с иноверцами. И что же? Через тридцать два года после витебской трагедии, один из уцелевших униатских протестов против схизмы обнаруживает, что мещане возымели с того времени влияние даже на местную шляхту, привлекли её к сообществу в деле религии, образовали, при участии чернецов, православную общину среди господствующей унии и, наконец, построили совместно «будку» или «шопу» на месте той, которая, в 1624 году, была «роскидана до грунту» по распоряжению королевской комиссии. Между тем проповедники православия, вроде Исаии Копинского, находили между шляхтой и таких, которые по старому фундовали монастыри. Именно пан Стешкевич пожертвовал на основанный им мужской монастырь село Кутейню, а жена его Анна, урождённая Огинская, устроила, в 1631 году, над речкой Кутеенкой, девичий монастырь, оговариваясь в грамоте своей, что это сделано «не з чиеи намовы», но по доброй воле своей, дабы оставить по себе бессмертную память в умножении хвалы Божией.
Что православие находило тайных последователей между запуганными витебцами даже в самый террор по убиении Кунцевича, — это весьма естественно. Не менее естественно и то, что древняя русская вера, хотя бы её действительно убили и похоронили вместе с казнёнными за неё мещанами, должна была воскреснуть и в воскресении своём привлечь к себе даже и тех, которые, не участвуя в убиении, допустили убивать её перед своими глазами. Следовавший за религиозным террором в Белоруссии 1625 год был временем крайнего уныния православных в самом Киеве, временем крайнего страха их за свои святилища, даже за собственную жизнь и свободу; но этот же год, как увидим, был началом новой эпохи южнорусской церкви, эпохи её пророческого общения с православием московским.
Где же находился Мелетий Смотрицкий во время витебской трагедии? Католические писатели обвиняют его в составлении заговора на жизнь Кунцевича; но это обвинение ни с чем не сообразно. Не в такой среде воспитался он, чтобы рисковать собой в решительную минуту, чтобы воодушевиться духом общественной бури, чтобы явиться среди витебских мещан Савонаролой и, во имя христианского самоотвержения, провозгласить народную свободу. Смотрицкий просто спрятался.
Он бежал с поприща своей деятельности. Он боялся за свою жизнь и в Киеве. Он, удалился в Грецию; странствовал по восточным патриархатам; прислушивался к вестям, которые приходили туда из отрозненной Руси; соображал возможность и невозможность того или другого хода дел в православном мире, и наконец решил, что «не следует нашему народу находиться вне церковного единения», так как «в скором времени и против воли он должен будет принять унию». Это писал он в последствии к константинопольскому патриарху Кириллу. Совесть его успокоилась убеждением, что противники православия непреодолимы. По его нравственным правилам одного этого было достаточно для того, чтобы, после горячей борьбы за православие, склониться на сторону унии; но он старался оправдать своё отступничество и другими аргументами. В недостатках отдельных лиц стал он искать недостатков самого православия, и наоборот, в некоторых представителях папизма видел превосходство западной церкви над восточной. Мало-помалу он убедил себя даже в том, что в русском православном обществе «нет учёного человека»; что «его не найти здесь и со свечёй»; что, будучи «неучами», русские люди, только по своей закоснелости, «не признают где бы то ни было кого-нибудь мудрее себя», и, при всём своём разномыслии о предметах религии, «хотят слыть единомысленными». — «Мы терпим такой сильный и невыносимый голод слова Божия (писал он в том же послании к патриаху по возвращении на родину), что от него нас с каждым днём и часом становится меньше: одни переходят к римлянам, другие к кальвинцам; много есть и таких, которые обращались к анабаптистам. Это превращение русской церкви с каждым днём и часом грозит ей окончательным разрушением».
Проведя около трёх лет на Востоке в беседах с православными, которые, почти без исключения, были грубоватые, мало сведующие в западной науке бедняки, Смотрицкий отдал полное предпочтение духовным представитетелям той среды, в которой он провёл годы своего ученического странствования. Он не таился с новым своим воззрением и внушал свои чувства каждому из православных, с кем приходилось ему беседовать о церкви и вере во время пребывания в восточных патриархатах. Смотрицкий проповедовал новые свои убеждения тем ревностнее, что, по его сознанию, «на него обращала взоры почти вся русская церковь», так как (это его подлинные слова, он в ней был то, что между слепыми одноглазый. Гордость науки внушала ему презрение к общественному мнению полуобразованных и вовсе неучёных земляков его.
С таким воззрением на самого себя и на тех, с кем прежде увлекался энтузиазмом стойкости в отечественном православии, Смотрицкий возвратился в Киев. Здесь между тем выработалось решительное мнение о его личности. Внимая вестям, приходившим о нём с Востока, вспомнили, что, ещё в эпоху политической деятельности в Вильне на защиту православия, он хаживал тайком в лагерь противников, именно из Святодуховского монастыря в Троицкий, для учёных бесед с людьми, которые гнали православие всего больше из презрения к невежеству его пастырей и паствы. Вспомнили также, что было время, когда он состоял в весьма близких отношениях с униатским митрополитом Рутским, и пользовался благосклонностью князя Александра Заславского, теперь (с 1620 года) главы дома князей Острожских. Рутский с Заславским пошатнули было Смотрицкого так сильно в православии, что братия ратовавшего за отечественную веру Святодуховского монастыря предложила ему — или принять монашество, а с ним и отречение от мирских соблазнов, или совсем оставить монастырь, в котором он пребывал в качестве школьного наставника и литератора. Эти воспоминания осветились теперь новым светом, и сами пролили свет на перемену в образе мыслей того, кого прежде энтузиасты древнего русского благочестия «ставили наравне с Иоанном Златоустом». Когда он прибыл в Киев, печерский архимандрит Захария Копыстенский не дозволил ему остановиться ни в одной из «печерских обителей», как назывались тогда киевские монастыри.
Это довершило совращение Смотрицкого в унию. Он обратился к наследнику князей Острожских, под влиянием которого находился уже однажды, и продал себя за богатый Дерманский монастырь, окружённый со всех сторон первобытными лесами, живописными горами, фруктовыми садами и виноградниками.
Так как на Смотрицкого действительно было обращено внимание почти всего православного общества, как на человека весьма учёного и талантливого, то Заславский, вместе со своим советником Рутским, решил, чтобы, для большего успеха дела, Смотрицкий оставался тайным униатом. С другой стороны, такие люди, как Иов Борецкий, дорожа его авторитетом, не отталкивали его от себя подобно суровому иноку Копыстенскому, и продолжали иметь с ним общение. Паписты надеялись, что он, входя в лагерь их противников, как свой между своих, произведёт в нём нравственное разделение на ся. Православники надеялись, что он, видя их апостольское самоотвержение в пользу истинной веры, опомнится от увлечений пылкого ума. В худшем случае, для их дела было полезно уже и то, что Смотрицкий не вдруг представит поощрительный для других пример отступничества. Будучи политиками в свою очередь, они старались изгладить в умах вредоносное впечатление, произведённое недостатком стойкости со стороны Смотрицкого в бурное время витебщины и его трусливым исчезновением с театра действия, по одним толкам о его участии в заговоре на жизнь Кунцевича. Вернёмся к этому времени.
Смотрицкого не было в Белоруссии в прискорбный для православной церкви день мученичества её гонителя. Он, вместе с Иовом Борецким, находился тогда в Варшаве, стараясь убедить правительство Сигизмунда III в его близорукости относительно церковнорусского вопроса. Борецкий и Смотрицкий, как видно, пользовались всегдашним преимуществом гонимых перед гонителями относительно чуткости к угрожающей беде. Ещё Варшава не знала о том, что совершилось в Витебске, как они оба бежали в недоступные для королевского фанатизма украинские пустыни. По их следам, как это было естественно, шла преувеличенная молва об их кровавых кознях, об их страхе законной кары, о наступлении господствующей в государстве церкви на церковь, заподозренную не только в мещанских, но и в казацких бунтах. Дело православия считалось тогда потерянным у всех, кто воображал, что для центральной власти нет ничего невозможного в провинциях. Люди характера героического присмирели; люди что называется себе на уме приподнялись и выпрямились в толпе. Вследствие такой перемены в настроении общества, киевский войт Фёдор Ходыка с несколькими мещанами и одним совратившимся в унию попом, желая показать пред правительством так называемое похвальное рвение, стали печатать в Киеве православные церкви, как противозаконные, и при этом позорили имя митрополита, представляя его бунтовщиком, заговорщиком, врагом отечества. Момент был крайне опасный. Восторжествуй в это время окончательно Ходыка и другие благонамеренные предатели, Киев постигнула бы надолго, если не навсегда, печальная для православия судьба белорусских городов. Даже и Печерский монастырь, воспротивившийся при Никифоре Туре воле Сигизмунда III, мог бы теперь очутиться в руках униатов, по большинству голосов его собственных «застолпников». С большинством голосов нечего было бы делать не только мещанам и казакам, но даже и православным дворянам, которые, в союзе с панами диссидентами, отстаивали против короля и его католической рады древние русские святыни, сделавшиеся для них почти что чужими и важные лишь по соединённым с ними фамильным интересам. В этот критический для южнорусского православия момент спасла его только крайность, до которой был доведён глава православной иерархии, Иов Борецкий. Борецкий видел, как оживилась деятельность поборников унии, имевших теперь своего мученика в лице Кунцевича. Он с ужасом наблюдал влияние, производимое такими людьми, как Фабиан Бирковский, на польское общество, к которому, по школьным, сеймиковым, родственным и имущественным связям, принадлежало и русское дворянство в Речи Посполитой. Наконец, папская булла не только поощряла, но и освящала всякое насилие над православием во имя общественного спокойствия, во имя государственной чести и самого христианства. Православие, доселе, можно сказать, безобидное в своей стойкости, явилось, перед глазами всех простодушно или умышленно легковерных, с окровавленными руками, и как-будто оправдывало чудовищное значение, которое униаты, десять лет назад, придали ему в книге, изданной под заглавием Воскресший Наливайко. Исчезновение Смотрицкого; возгласы противников русской веры; боязливость одних и подлая угодливость грубой силе других, — всё вместе заставило Борецкого, как он писал к царю Михаилу Фёдоровичу, вспомнить реченное: «укрыйтеся в мале, дондеже мимо идет гнев», и спрятаться «под крыле христолюбивого воинства черкасских молодцов». В переводе на прозаический язык московских вестовщиков это значило: что Иов Берецкий, в Филиппов пост 1624 года, написал за Пороги к казацкому гетману о замысле поляков, как назывались преимущественно отступники православия, «ломать христианскую веру» в Киеве; что гетман прислал двух полковников, Якима Чигринца да Антона Лазаренка, и велел им собраться с казаками, проживавшими в окольных киевских городах, на защиту киевских церквей; что казаки явились на призыв запорожских полковников, распечатали церкви и схватили Ходыку с его соумышленниками мещанами, а отступнику попу, Ивану Юзефовичу, отсекли тут же голову.
Казаки всегда внимали охотно подобным призывам. Поэтому и теперь, нагрянувши в Киев (не известно, в каком числе), распорядились что называется по-свойски, и наградили себя при этом за ревность к Божию дому обычным у них в подобных случаях грабежом крамных комор и мещанских дворов. Борецкий чуждался грубых мер и конечно не имел в виду такого способа защиты киевских святынь; но более соответственных защитников у него не оставалось. Только князь Христофор Радивил, глава протестантского движения в Белоруссии, был предан ему, как сотоварищу в борьбе с папизмом; но Радивил был далеко, и мог работать лишь для его личной безопасности в правительственной среде. Волей и неволей, Борецкий должен был сделать реальной жизни уступку, каких она требует почти от всех великодушных и возвышенных идеалистов: сохраняя высокое и святое для грядущих поколений, Борецкий низвёл его временно до нравственного уровня массы. Но невольная прикосновенность к слепой казацкой завзятости до того была противна его понятиям о православии, что он в многочисленных письмах своих к царю Михаилу Фёдоровичу, к московскому патриарху Филарету Никитичу и к другим знатным лицам не упомянул о ней ни единым словом.
При таких-то обстоятельствах, когда в Украине происходили религиозные и общественные смуты, о Мелетии Смотрицком получались известия с Востока, вовсе не утешительные для православного общества. От людей, подобных учёному Копыстенскому, они переходили к полуграмотным чернецам, а от чернецов — к казацкой старшине, которая, предводительствуя ведомыми всему христианскому свету разбойниками и грабителями, тем ещё заботливее вверяла попечение о своих грешных душах людям, славившимся святостью христианской жизни. Казаки, в лице своих вождей, которыми обыкновенно бывали у них шляхтичи да изгнанные из магистратских лавиц мещане, до такой степени были вооружены против Смотрицкого, по распространённым в их среде чернецами слухам, приходившим о нём с Востока, что Смотрицкий мог пребывать безопасно на Украине только среди иночествующей братии. Отвергнутый киевскими монастырями и сделавшись тайным униатом, он, как уже сказано, продолжал внешнее общение своё с киевскими борцами за православие, которые, по смерти Копыстенского, последовавшей в 1626 году, приглашали его останавливаться даже в Печерской лавре. Пользуясь этим обстоятельством и слывя человеком святой, подвижнической жизни, Смотрицкий разлагал православные мнения осторожно и последовательно в интимных беседах с избранными людьми, а между тем готовился нанести православию удар, от которого оно должно было разрушиться, как измышление народа, по его словам, «глубоко падшего». Удар долженствовала нанести книга его, рекомая Апология, в которой он изобразил все заблуждения православной церкви, проникнутые духом протестантизма, или же исполненной невежественных понятий о религии. Этой литературной работе, имевшей значение подводимой под церковь мины, помогал Смотрицкому другой отступник православия, почти столь же учёный и талантливый во мнении современного общества, как и он сам, Кассиан Сакович, бывший префект киевобратского училища, издатель хвалебной книжницы: «Вирши на жалостный погреб Петра Конашевича Сагайдачного». Сакович, так же, как и Смотрицкий выработал свои правила жизни в доме знатного православного пана, именно в доме знаменитого в последствии Адама Киселя, где был домашним учителем, и так же, как Смотрицкий, оставил свой пост под влиянием паники, распространённой в Киеве витебской трагедией. Увидев своего вождя, Иова Борецкого, в положении крайне неверном, почти гибельном, он принял сторону церкви, покровительствуемой королём, и получил от наследника дома и имени Острожских дубенскую архимандрию в награду за отступничество от того православия, которое недавно превозносил и в прозе и в стихах. Но по отношению к Смотрицкому Сакович является повторением Гедеона Болобана, который, будучи другом Кирилла Торлецкого, старался уронить его во мнении патриарха Иеремии.
Печатая во Львове «Апологию» Смотрицкого, Сакович сообщил тайком в Киев печатные листы этого пасквиля на православие. Очевидно, что ему надобно было так или иначе погубить своего совместника: явление в его иезуитски набожной среде нередкое.
Слух о том, что Смотрицкий письменно, по назначенной формуле, исповедал униатскую веру перед Рутским, ходил уже по Киеву. Там говорили, что, только из рассчёта на более верный успех унии, Смотрицкому дозволено, покамест, на богослужении поминать иерусалимского патриаха, но что от Смотритцкого, Рутского и Александра Острожского отправлены между тем письма к папе Урбану VIII, к конгрегации de propaganda fidei и к протектору польской Руси, кардиналу Бондини, с просьбой о принятии православного архиепископа в недра латинской церкви. Эти слухи и толки дали повод к осуждению самого Иова Борецкого и печерского архимандрита Петра Могилы за их дружеские отношения к Смотрицкому. Дошло до того, что Исаия Копинский напечатал сгоряча послание к русскому народу, в котором не обинуясь говорил, что Борецкий, Могила и Смотрицкий сносятся с отступником Рутским и замышляют унию по примеру Рогозы, Терлецкого и Потея.
Для совещаний об успокоении умов, Борецкий ещё в мае 1628 года разослал ко всем церковным братствам киевской митрополии приглашение прислать в Киев своих выборных для присутствования на соборе духовенства, долженствовавшего съехаться к храмовому празднику Успения в Печерский монастырь. По словам окружного послания, в течение восьми лет нового существования православной митрополии, окружённой со всех сторон неприязнью видимых и невидимых врагов, не могли собраться «до купи» представители св. благочестия не только со всех «краин», но и от «полнейших епископских особ» и церковных братств, хотя многократно были к тому приглашаемы. В послании высказывается таким образом трудное положение передовиков православия среди возмутительных толков, клевет и возбуждённой подозрительности православного общества. И в такое то время получены были в Киеве отпечатанные листы Апологии (Apologia Peregrinacij do Stron Wschodnich).
Они произвели в православной среде сильное волнение. Особенно злились на Смотрицкого атаманы запорожских казаков, съезжавшиеся к дню Успения на храмовой праздник в Печерскую лавру. Это были руки, посредством которых мстительные монахи не впервые загребали жар. Сам Копинский, публикуя своё послание к русскому народу, имел в виду казацких вождей, с которыми старался быть в дружбе и которым, сколько известно, он первый внушил мысль — в случае беды, искать московского подданства. Атаманы льнули к нему, как к святому молитвеннику о казацких грехах; но Борецкий пользовался репутацией ещё более святого человека. Для дьявола особенно интересно поселять зависть в сердцах соискателей высшего достоинства, на какое когда-либо претендовал человек, и в этом случае самоотверженный аскет Исаия доставил Божию противнику полное торжество. В православной среде господствовал разлад, и ревностные подражатели евангельского раба Малха, запорожские казаки, готовы были повторить над новыми отступниками православия казнь, постигшую уже не одного униата. Они жестоко поплатились на Медвежьих Лозах за вмешательство в правительственные дела; но подобное кровопускание угомоняло казаков лишь на время. Монастырские приятели внушали им, что они клали головы свои в битвах с ляхами за святое благочестие, и добычникам нравилось разыгрывать от времени до времени роль защитников церкви, хотя бы жертвами их защиты были и такие люди, как Борецкий и Могила. Судя по жалостному письму киевского митрополита к московскому царю о тираннии клеветы, которой он митрополит подвергается со всех сторон, в Киеве можно было ожидать всевозможных ужасов от слепых орудий монастырской сварливости. Только полученные листы «Апологии», к общему благополучию, обратили всю казацкую злобу, вместо троих иерархов, заподозренных в унии, на одного. Теперь запорожские атаманы, собиравшиеся на богомолье к храмовому празднику «Пречистой», только о том и говорили, как им покарать предателя Смотрицкого: начинить ли его телом утробы днепровских осетров, как это сделано с Грековичем, или же отсечь голову, среди киевской улицы, как это они совершили над отпавшим в унию попом Васильевской церкви, Иваном Юзефовичем.
Ничего не подозревая, Смотрицкий, по своему обыкновению, спешил в православное собрание, чтобы закинуть в нём свои римские мрежи на уловление душ человеческих, и направлялся прямо в Печерскую лавру, где всегда находил и соответственное его сану помещение, и радушное гостеприимство. Но над его жизнью бодрствовал деятельный ум Борецкого. Митрополиту было известно, что «черкасские молодцы» держат казацкую «чату» на дороге, которая шла тогда через густой лес из Старого Киева к Печерскому монастырю. Предупреждая позорную для православия катастрофу, он поставил своих людей у Золотых Ворот и велел проводить Смотрицкого в свою резиденцию, в Михайловский монастырь.
Это было 13-го августа, в среду по полудни, когда собор православных архиереев и архимандритов открыл уже свои заседания. Лишь только Смотрицкий расположился в Михайловском монастыре, к нему явилось от собора посольство с грозным вопросом: остаётся ли он при том оскорбительном взгляде на православие, который высказан в его «Апологии»? Из объяснений с посольством Смотрицкий понял своё положение. Видя себя в казацкой земле, и зная короткий казацкий суд над заподозренными в папизме православниками, он разыграл роль человека ни в чём неповинного. С изумлением и негодованием, в известном смысле искренним, Смотрицкий объявил, что Сакович, без его ведома, поделал в его книге антиправославные приписки. Он просил допустить его для оправдания на соборе, зная, что там его жизнь всё-таки будет ограждена от грубых ревнителей православия, которые, по-видимому, готовы были вторгнуться даже и в обитель своего митрополита. Депутаты собора не получили инструкции взять его с собой в Печерский монастырь. Смотрицкий провёл остаток дня, ночь и следующее утро в мучительной неизвестности о своей участи. Рассказы монахов и собственных слуг его о казацких угрозах заставляли трепетать его сердце, дерзновенное в одних случаях и трусливое в других.
На следующий день пришёл к нему киевский казак Соляник со своим товарищем и прочёл ему, как описывал потом сам Смотрицкий, «по-казацки» длинную речь, которую заключил следующими словами: «Мы приобрели эту святыню (то есть православие) нашей кровью, хотим и запечатлеть её или собственной кровью, или кровью тех, которые бы стали пренебрегать ею или отступать от неё». В качестве богослова и человека цивилизованного, Смотрицкий отзывался с презрением о тех, которые отличались в благочестии ревностью не по разуму. Этот народ (говорил он) не знает ни «Отче наш», ни «Верую», ни «десяти Заповедей» и живет по-скотски, но заставляет попов плясать под свою дудку. Однако ж, при всём своём презрении к казацкой теофании, он должен был выслушать проповедь смиренно. Довольный произведённым на него впечатлением, проповедник удалился, без дальнейших оскорблений учёному архиепископу. Вслед за тем, Смотрицкому, к величайшей его радости, сказали, что приехал в монастырь митрополит с тремя епископами и пошёл в церковь. Смотрицкий поспешил к ним — скорее под защиту, чем для оправдания.
Борецкий обошёлся с ним холодно, но тот час же выслал из церкви всех мирян. Два человека не вдруг подчинились приказанию митрополита и вышли нехотя. Это был Соляник и его товарищ. Оставшись в кругу своих, Борецкий сказал Смотрицкому, что в его «Апологии» говорит дух нечистый и гордый, и что он в церковь хочет ввести папскую манихейскую и сабеллианскую ересь. Смотрицкий оправдывался, как умел; но ему ни в чём не верили. Он был человек потерянный в общественном мнении. Только из политики, в избежание соблазна, предложили ему отречься публично от «Апологии» и навсегда остаться в Киеве. Он должен был и на это согласиться, спасая жизнь ценой унижения. Тогда повезли его в Печерский монастырь.
Лишь только Смотрицкий появился в «великой церкви», его повели в алтарь и предложили к подписанию так называемую ревокацию, или отречение. Смотрицкий подписал, скрепил подпись приложением своей печати и поклялся не выезжать из Киева в Дермань. После этого, для успокоения православной паствы, Иов пригласил Смотрицкого принять участие в божественной литургии. По прочтении Евангелия, Смотрицкий взошёл на амвон и прочёл в слух народа подписанный им в алтаре документ, который гласил следующее:
«Я, Мелетий Смотрицкий, Божией милостию Архиепископ Полотский, будучи подозреваем всей нашей Русскою Церковию в отступничевстве от православной веры Греческой Восточной Церкви, а по случаю издания под моим именем Апологии, ещё сильнее заподозренный в этом, торжественно объявляю всей Русской Церкви, в лице присутствующих теперь в Печерском монастыре и в церкви Успения Божией Матери, что отчасти сам виноват в таком заблуждении против православных догматов; но большую часть этих заблуждений я считаю произвольным вымыслом того лица, которому я поручил издание Апологии, на польском языке; именно они внесены с злым умыслом начальником Дубенского Преображенского монастыря, Кассианом Саковичем. Сознаваясь в этих заблуждениях против догматов Православной Церкви, молю Господа Бога быть милостивым к моим грехам, а всей Русской Церкви добровольно обещаюсь и на будущее время всеми силами остерегаться этого. Во свидетельство моего раскаяния перед Св. Церковию, я торжественно высказываю моё презрение к Апологии, раздираю и попираю её ногами, под опасением клятвы, которую я дал Господу Богу в тот час, когда, в присутствии святейшего моего Господина и других Архиереев нашей Русской Церкви, был посвящён в Архиепископа святейшим Иерусалимским Патриархом, Господином и Отцом Феофаном, под власть святейшего Константинопольского Патрираха. 1628 г. 14 августа».
Вслед за тем печерский архимандрит Пётр Могила раздал всем архиереям листы «Апологии» и свечи. Митрополит, вместе с луцким епископом Исакием Борисковичем, вышел на амвон, произнёс проклятие на «Апологию», на дубенского архимандрита Кассиана, разорвал бывший у него в руках лист этого еретического сочинения, попрал его ногами и погасил свою свечу. То же самое сделали и все архиереи вместе с самим Смотрицким, при пении клира анафема!
Но, отделавшись от казацких угроз позором, Смотрицкий воспользовался первой возможностью ускользнуть из Киева. Вслед за тем выпустил он в свет «Апологию», протестовал против претерпенного им, при участии грубых казаков, насилия совести, и до конца жизни, последовавшей в 1633 году, подвизался в пользу римского папы.
Такова была смесь добра и зла, благородства и низости, ума и безрассудства, которые вырабатывались в южнорусском обществе под влиянием введённых в него чуждых элементов. Смотрицкий и Сакович, Сопега и Кунцевич служат нам эмблемами того неестественного порядка вещей на древней русской почве, который польские политики хотели увековечить. Нельзя не заметить в каждом из них, даже и в самом Сопеге, отсутствия полноты характера и его цельности. Полнота и цельность характера даются не наукой и образованностью, а совместимостью науки и образованности с отечественными преданиями. Искусственные полонофилы, эти искалеченные создания русского духа, со времён Казимира III, постоянно сопутствуют нам южноруссам в нашей отособленной истории, и настойчивее коренных полонусов стараются течению нашей общественной жизни дать направление, не согласное с нашим русским прошедшим. Чем дальше, тем их делалось всё больше в истории; наконец за ними стало не видать даже извечных католиков. Они национальную польскую церковь и политику взяли на своё попечение. Они отстаивали ту и другую с энергией и самоотвержением, достойными лучшего дела. Их русские имена красуются даже и в наше время среди польского общества, в качестве передовых имён польской нетерпимости.