Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1

Кулиш Пантелеймон Александрович

Период третий

 

 

 XI.

Гоголь за границей. - Письмо к бывшей ученице (поездка из Лозанны в Веве). - Жизнь в Риме. - Письмо к П.А. Плетневу о римской природе. - Второе письмо к ученице (с наброском статьи "Рим"). - Объяснение побудительных причин к переписке с женщинами. - Воспоминания А.О. С<мирнов>ой о встрече с Гоголем за границею. - Чтение первых двух глав первого тома "Мертвых душ". - Смерть Пушкина.

С выездом за границу начинается в жизни Гоголя новый период, в котором он, по тем письмам, которые находятся у меня в руках, явится читателю сперва детски беспечным, как школьник, вырвавшийся на простор, и ясным, как сияющее небо европейского юга, потом все более и более сумрачным и наконец загадочно-торжественным.

Мы войдем в этот период его жизни посредством одного из самых веселых его писем, в котором он рассказывает одной из своих петербургских учениц о своем путешествии из Лозанны в Веве.

"Веве. Октября 12-го 1836.

"Хотя вы, милостивая государыня Марья Петровна, не изволили мне описать вашего путешествия в Антверпен и в Брюссель, и хотя следовало бы и с моей стороны сделать то же, но, несмотря на это, я решаюсь описать вам путешествие мое в Веве, - во-первых, потому, что я очень благовоспитанный кавалер, а во-вторых, что предметы так интересны, что мне было бы грех не писать о них. Простившись с вами - что, как вы помните, было в исходе первого часа - я отправился в Hotel du Faucon обедать. Обедало нас три человека: я посреди; с одной стороны почтенный старик француз с перевязанною рукою и орденом, а с другой стороны почтенная дама, жена его. Подали суп с вермишелями. Когда мы все трое суп откушали, подали нам вот какие блюда: говядину отварную, котлеты бараньи, вареный картофель, шпинат со шпигованной телятиной и рыбу средней величины к белому соусу. Когда я откушал картофель, который я весьма люблю, особливо когда он хорошо сварен, француз, который сидел возле меня, обратясь ко мне, сказал:

- Милостивый государь...

Или нет, я позабыл: он не говорил: "Милостивый государь"; он сказал:

- Monsieur, je vous servis этою говядиною. Это очень хорошая говядина.

На что я сказал:

- Да, действительно, это очень хорошая говядина. Потом, когда приняли говядину, я сказал:

- Monsieur, позвольте вас попотчивать бараньей котлеткой. На что он сказал:

- С большим удовольствием. Я возьму котлетку, тем более, что, кажется, хорошая котлетка.

Потом приняли и котлетку, и поставили вот какие блюда: жаркое - цыпленка; потом другое жаркое - баранью ногу; потом поросенка, потом пирожное - компот с грушами, потом другое пирожное - с рисом и яблоками. Как только мне переменили тарелку и я ее вытер салфеткой, француз, сосед мой, попотчивал меня цыпленком, сказав:

- Puis-je vous offrir цыпленка? На что я сказал:

- Je vous demande pardon, Monsieur, я не хочу цыпленка; я очень огорчен, что не могу взять цыпленка; я лучше возьму кусок бараньей ноги, потому что я баранью ногу предпочитаю цыпленку.

На что он сказал, что он точно знал многих людей, которые предпочитали баранью ногу цыпленку.

Потом, когда откушали жаркое, француз, сосед мой, предложил мне компот из груш, сказав:

- Я вам советую, monsieur, взять этого компота: это очень хороший компот:

- Да, сказал я, это точно очень хороший компот. Но я едал, (продолжал я) компот, который приготовляли собственные ручки княжны В<арвары> Н<иколаевны> Р<епниной> и которого можно назвать королем компотов и главнокомандующим всех пирожных.

На что он сказал:

- Я не едал этого компота, но сужу по всему, что он должен быть хорош, ибо мой дедушка был тоже главнокомандующий.

На что я сказал:

- Очень жалею, что не был знаком лично с вашим дедушкою.

На что он сказал:

- Не стоит благодарностью.

Потом приняли блюда и поставили десерт. Но я, боясь опоздать к дилижансу, попросил позволения оставить стол, на что француз, сосед мой, отвечал очень учтиво, что он не находит с своей стороны никакого препятствия.

Тогда я, взвалив шинель на левую руку, а в правую взяв дорожный портфель с белою бумагою и разною собственноручною дрянью, отправился на почту.

Дорога от Фокона до почты вам совершенно известна, и потому я не берусь ее описывать. Притом вы сами знаете, что предметов, которые бы слишком поразили воображение, на ней очень, очень немного. Когда я пришел к дилижансу, то увидел, к крайнему своему изумлению, что внутри кареты все было почти занято. Оставалось одно только место в средине. Сидевшие дамы и мужчины были люди очень почтенные, но несколько толсты, и потому я минуту предавался размышлению. "Хотя - подумал я - мне здесь не будет холодно, если я усядусь посредине; но, так как я человек субтильный и тщедушный, то весьма может быть, что они из меня сделают лепешку, покаместь я доеду до Веве". Это обстоятельство заставило меня взять место на верху кареты. Место мое было так широко и покойно, что я нашел приличным положить вместе с собою и мои ноги, за что, к величайшему моему изумлению, не взяли с меня ничего и не прибавили платы, что заставило меня думать, что мои ноги очень легки. Таким образом поместясь лежа на карете, я начал рассматривать все бывшие по сторонам виды. Горы чрезвычайно хороши, и почти ни одной не было такой, которая шла вниз, но все вверх. Это меня так изумило, что я уж и перестал смотреть на другие виды. Но более всего поразил меня гороховый фрак сидевшего со мной кондуктора. Я так углубился в размышление, отчего одна половина его была темнее, а другая светлее, что и не заметил, как доехал до Веве. Мне так понравилось мое место, что я хотел еще и больше полежать на верху кареты; но кондуктор сказал, что пора сойти, на что я сказал, что я готов с большим удовольствием.

- Так пожалуйте мне вашу ручку! - сказал он.

- Извольте, - отвечал я.

С кареты сходил я сначала левою ногою, а потом правою; но, к величайшему прискорбию вашему (потому что я знаю, что вы любите подробности), не помню, на которую спицу колеса ступил я ногою - на третью, или на четвертую. Если хорошо припомнишь все обстоятельства, то, кажется, на третью; но опять если рассмотреть с другой стороны, то представляется, как будто на четвертую. Впрочем, я вам советую немедленно теперь же послать за кондуктором: он, верно, должен знать; и чем скорее, тем лучше, потому что, если он выспится, то позабудет.

По сошествии с кареты, отправился я к набережной встречать пароход. Это путешествие могло бы доставить очень много пользы, особенно для молодых людей, и, вероятно, развило бы прекрасно их способности, если б не было слишком коротко, ибо оно продолжалось никак не больше одной минуты с половиною. Из пассажиров, бывших на пароходе, не оказалось ни одной физиономии русской, даже такой, на которой бы выстроен был хотя немецкий город. Выгрузились три дамы, Бог знает какого происхождения, два кельнера и три энглиша с такими длинными ногами, что насилу могли выйти из лодки. Вышедши из лодки, они сказали "гопш" и пошли искать table d'hote. Потом я пошел к себе в комнату, где сначала сидел на одном диване, потом пересел на другой, но нашел, что это все равно, - что если два равные дивана, то на них решительно сидеть одинаково.

Здесь оканчивается путешествие. Все прочее, что ни было, все было незамечательно. Как вы хотите, но ответ вы непременно должны написать мне. Если вы затрудняетесь, каким образом писать, то я вам могу дать небольшой образец. Вы можете написать в таком духе:

"Милостивый государь, почтеннейший Николай Васильевич! Я имела честь получить почтеннейшее письмо ваше сего октября... такого-то числа. Не могу выразить вам, милостивый государь, всех чувств, которые волновали мою душу. Я проливала слезы в сердечном умилении. Где обрели вы высокое искусство говорить так понятно душе и сердцу? Стократ, стократ желала бы я иметь искусное перо, подобное вашему, чтобы быть в возможности изливать такими же словами признательную и растроганную благодарносхь".

Потом вы можете написать: "Покорная к услугам", или "Готовая ко услугам", или что-нибудь подобное, и письмо - я вас уверяю - будет хорошо.

P. S. Еще одно, не в шутку, весьма нужное слово. Присоедините вашу просьбу к моей и упросите вашу маменьку приехать сегодня же или завтра в Веве, если не состоится ваша поездка в Женеву. При свидании с вами, я был глуп, как швейцарский баран, - совершенно позабыл вам сказать о прекрасных видах, которые нужно вам непременно видеть. Вы были в Монтре и в Шильоне, но не были близко. Я вам советую непременно сесть в омнибус, в котором очень хорошо сидеть и который отправляется из вашей гостиницы в семь часов утра. Вы поспеете сюда к завтраку, и я вас поведу садами, лесами; вокруг нас будут шуметь ручьи и водопады; с обеих сторон горы, и нигде почти нам не нужно будет подыматься на гору. Мы будем идти прекраснейшею долиною, которая - я знаю - вам очень понравится. Усталости вы не будете чувствовать. Вы знаете, что меня трудно расшевелить видом. Нужно, чтобы он был очень хорош. Здесь пообедаем, если вам будет угодно, в час, или можете отправиться к обеду в Лозанну. Во всяком случае, если вам не противно будет, я опять провожу вас до Лозанны".

По хронологическому порядку, за этим письмом следует у меня первое письмо Гоголя из-за границы к П.А. Плетневу. Содержание его представляет такой разительный контраст с веселою болтовнею рассеянного путешественника, как сердечные крики поэта с его комическими картинами. Это было письмо по случаю известия о смерти Пушкина. Гоголь лишился в Пушкине советника и сильного помощника в исполнении литературных своих предприятий. Мы знаем из "Переписки с друзьями" , что первые главы "Мертвых душ" читаны были уже Пушкину, а в "Авторской исповеди"  говорится даже, что сюжеты "Ревизора" и "Мертвых душ" даны были Гоголю Пушкиным. Следовательно можно предполагать не без основания, что Пушкин много содействовал Гоголю в создании если не типов, то плана его комедии и поэмы. Вспомните теперь, как скоро были написаны одно за другим такие создания, как "Тарас Бульба", "Ревизор" и первая часть "Мертвых душ", вместе с другими, менее замечательными пьесами, и посмотрите, что делает Гоголь по смерти Пушкина. Пишет и жжет. У него нет ободряющего авторитета, нет равносильного гения, который бы указал ему прямой путь поэтической деятельности. Словом, смерть Пушкина положила в жизни Гоголя такую резкую грань, как и переезд из Малороссии в столицу. При жизни Пушкина Гоголь был одним человеком, после его смерти сделался другим . Я имею письмо его, писанное им к П.А. Плетневу, от 16 марта 1838 года, из Рима, по случаю смерти Пушкина. Вот что он пишет:

"Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести нельзя было получить хуже из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое - вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание... я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался за перо - и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!"

Гоголь жалуется в этом письме, что "был очень болен", что "начинает немного поправляться", и говорит, что теперь только "установился на месте", а то "все шатался в дороге". Из этого видно, что жизнь его собственно в Риме началась около половины марта 1837 года. Некоторые их русских художников, коротко знавшие Гоголя в этом городе, говорят, что он был скрытен и молчалив в высшей степени. "Бывало (рассказывает г. Гаевский  со слов этих художников) отправится с кем-нибудь бродить по сожженным лучами солнца полям обширной Римской Кампании, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву, послушать пения птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправляется домой, не говоря ни слова. По временам только он предавался порывам неудержимой веселости и являлся таким, как представляют его себе, судя по произведениям, все не знавшие его лично. В эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротою, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту. Из русских художников, бывших вместе с ним в Риме, он особенно любил исторического живописца А.А. Иванова, которому посвятил одно из писем в своей "Переписке", и который до сих пор еще живет в Риме, - гравера Ф.И. Иордана, о котором он говорит в своем "Завещании", и покойного скульптора Ставассера".

Но послушаем, что говорит о своей римской жизни Гоголь, в письме к г. Плетневу. Из этого письма мы узнаём, между прочим, одно весьма важное и до сих пор неизвестное обстоятельство: именно - что в 1837 году сделано было Гоголю от Царских щедрот единовременное пособие в 5.000 рублей ассигнациями. Поэт осчастливлен был столь великодушным вниманием к его положению "как нельзя больше", и этому-то празднику его души мы обязаны следующим письмом, светлым как итальянское небо.

"Не сердитесь на меня----------виновник многих, многих прекрасных минут моей жизни, что в письмах моих нет того, о чем любит изливаться молодая душа путешественника. Теперь, на первый случай, знайте обо мне, что я счастлив как нельзя больше: добрый Государь наш (храни его за это Бог), пожаловавши мне 5000 руб., дал мне средство по крайней мере полтора года прожить безбедно в Италии.

Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства - все, кажется, дышет и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-нибудь уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Богу. Князь Вяземский очень справедливо сравнивает Рим с большим прекрасным романом, или эпопеею, в которой на каждом шагу встречаются новые и новые, вечно неожиданные красы. Перед Римом все другие города кажутся блестящими драмами, которых действие совершается шумно и быстро в глазах зрителя; душа восхищена вдруг, но не приведена в такое спокойствие, в такое продолжительное наслаждение, как при чтении эпопеи. В самом деле, чего в ней нет? Я читаю ее, читаю... и до сих пор не могу добраться до конца; чтение мое бесконечно. Я не знаю, где бы лучше могла быть проведена жизнь человека, для которого пошлые удовольствия света не имеют много цены. Это город и деревня вместе. Обширнейший город - и, при всем том, в две минуты вы уже можете очутиться за городом. Хотите - рисуйте, хотите - глядите... не хотите ни того, ни другого - воздух сам лезет вам в рот. Проглянет солнце (а оно глядит каждый день) - и ничего уже более не хочешь; кажется, ничего уже не может прибавиться к вашему счастию. А если случится, что нет солнца (что бывает так же редко, как в Петербурге солнце), то идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви, чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления. Но небо, небо!.. Вообразите, когда проходят два-три месяца, и оно от утра до вечера чисто, чисто - хоть бы одно облачко, хотя бы какой-нибудь лоскуточек его!

Но я разучился совсем писать письма; одно слово толкает другое, я мараю, ставлю ошибки... но когда-нибудь вы увидите записки, в которых отразились, может быть, верно впечатления души моей, где она вылила признательные движения свои, которых не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости тех, кому в глубине ее сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности. Там и те предметы, диво природы и искусства, к которым издалека мы несемся пламенной душой, в том виде, в каком она приняла их" .

Под этим-то вечно-сияющим небом, вдали от удовольствий света, которые сделались теперь для поэта "пошлыми", в этом городе-деревне и деревне-городе, на просторе и на досуге, Гоголь написал или докончил первую часть "Мертвых душ", в которой отразилось спокойствие, лежащее над "вечным городом", и виден широкий ход эпопеи, забранный поэтом в душу при бесконечном чтении эпопеи Рима. В последующих письмах он сам расскажет, почему он представлял ясно Русь только среди чужого населения и непохожих на нее стран. Он постигнул и объяснил друзьям эту тайну по возвращении в Россию в 1841 году, с готовою для печати рукописью "Мертвых душ". Но не будем заглядывать вперед и проследим заграничную жизнь его по его письмам к разным особам. Всего сильнее занял нашего поэта "вечный город", которого грандиозный образ усиливался он представить в своем отрывке, под заглавием "Рим". Следующее письмо его может служить прекрасным дополнением к этому отрывку романа, начатого, как видно, на слишком высокий строй и потому оставленного без продолжения. Оно тем интереснее, что в нем уж намечены мысли и картины, которые потом развиты и обработаны окончательно в отрывке "Рим".

"Рим, месяц апрель, год 2588 от основания города  

"Я получил сегодня ваше милое письмо, писанное вами------ от 10 февраля по здешнему счету. Оно так искренно, так показалось мне полно чувства и в нем так отразилась душа ваша, что я решился идти сегодня же в одну из церквей римских - тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению, я - решился там помолиться за вас.------Хотя вашу ясную душу слышит и без меня

Бог и хотя немного толку в моей грешной молитве, но все-таки я молился; я исполнил этим движение души моей; я просил, чтоб послали вам высшие силы прекрасные небеса, солнце и ту живую, юную природу, которая достойна окружать вас. Вы похожи теперь на картину, в которой художник великий употребил все свои силы на то, чтобы создать прекрасную фигуру, которую он поместил на первом плане. Потом ему надоело заняться прочим, второй план он напачкал как ни попало, или, лучше, дал напачкать другим. Оттого вышло, что позади вас находится------чухонская природа. Я слышу отсюда все ваши чувства, и, зная вас хорошо, я знал, что вы должны быть полны Римом, что он живет еще светлее в ваших мыслях теперь, чем прежде.

В самом деле есть что-то удивительное в нем. Когда я жил в Швейцарии, где, по причине холеры, я остался гораздо долее, нежели сколько думал, я не мог дождаться часа, минуты ехать в Рим; и когда я получил в Женеве вексель, который доставил мне возможность ехать туда, а так обрадовался этим деньгам, что если б в это время нашелся свидетель моей радости, то он бы принял меня за ужасного скрягу и сребролюбца. И когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет. Опять то же небо, то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея. Опять те же кипарисы, эти зеленые обелиски, верхушки куполовидных сосен, которые кажутся иногда плавающими в воздухе; тот же чистый воздух; та же ясная даль; тот же вечный купол, так величественно круглящийся в воздухе. Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Ваша сестрица оставалась еще во Флоренции. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тот же час отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства: стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы, дичились и считали меня за форестьера.

Кстати о форестьерах. Всю зиму, прекрасную, удивительную зиму, лучше во сто раз петербургского лета - всю эту зиму я, к величайшему счастию, не видал форестьеров; но теперь их наехала вдруг куча к Пасхе.------Что за несносный народ! приехал и сердится, что в Риме нечистые улицы, нет никаких совершенно развлечений, много монахов, и повторяет вытверженные еще в прошлом столетии из календарей и старых альманахов фразы, что итальянцы подлецы, обманщики и проч.------Впрочем, они наказаны за глупость своей души уже тем, что не в силах наслаждаться, влюбляться чувствами и мыслию в прекрасное и высокое, - не в силах узнать Италию. Есть еще класс людей, которые за фразами не лезут в карман и говорят: "Как это величаво! как хорошо!" словом, превращаются очень легко в восклицательный знак и выдают себя за людей с душою. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств.

Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? я теперь занят желанием узнать во глубине весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев - немцы со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа - того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более - аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе. Во время торжества и праздника по случаю избрания кардиналов, когда город был иллюминован три дня (да, кстати здесь сказать, что наш приятель Мецофанти сделан тоже кардиналом и ходит в красных чулочках), во время этого праздника было почти все дурное время; в первые же дни карнавала, дни были совершенно итальянские, - те светлые, без малейшего облачка дни, которые вам так знакомы, когда на голубом поле неба сверкают стены домов, все в солнце, и таким блеском, какого не вынесет северный глаз; в народе вышел вдруг экспромпт: I Dio vuol carnavale e non vuol cardinale----------

Знакомы ли были вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра, которые так горды своим чистым римским происхождением? Они одни себя считают настоящими римлянами. Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке (а иностранкой называется всякая, кто только не в городе их), и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца. Случалось ли вам слышать язык il Meo Patacca, для которой рисунки делал Пинелли? Но вам, верно, не случалось читать сонетов нынешнего римского поэта Белли, которые нужно слышать, когда он сам читает. В них, в этих сонетах, столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться, и это тяжелое облако, которое налегает часто на вашу голову, слетит прочь вместе с докучливой и несносной вашей головною болью. Они писаны in lingua romanescha; они не напечатаны, но я вам их после пришлю.

Кстати мы начали говорить о литературе. Нам известна только одна эпическая литература итальянцев, то есть литература умершего времени, литература XV и XVI веков; но нужно знать, что в прошедшем XVIII и даже в конце XVII века у итальянцев обнаружилась сильная наклонность к сатире, веселости, и если хотите изучить дух нынешних итальянцев, то нужно их изучать в их поэмах герой-комических. Вообразите, что собрание autori burleschi italiani состоит из сорока толстых томов. Во многих из них блещет такой юмор, такой оригинальный юмор, что дивишься, почему никто не говорит о них. Впрочем, нужно сказать и то, что одни итальянские типографии могут печатать их. Во многих из них есть несколько нескромных выражений, которы(е) не всякому можно позволить читать. Я вам расскажу теперь об одном празднике, который не знаю, знаете ли вы, или нет. Это - торжество по случаю построения Рима, юбилей рождения, или именины этого чудного старца, видевшего в стенах своих Ромула. Этот праздник, или, лучше сказать, собрание академическое, было очень просто; в нем не было ничего особенного. Но самый предмет был так велик, и душа так была настроена к могучим впечатлениям, что все казалось в нем священным, и стихи, которые читались на нем небольшим числом римских писателей, больше вашими друзьями аббатами, все без изъятия казались прекрасными и величественными и, как будто по звуку трубы, воздвигали в памяти моей древние стены, храмы, колонны и возносили все это под самую вершину небес. Прекрасно, прекрасно все, что было; но так ли оно прекрасно, как теперь? Мне кажется, теперь... по крайней мере если бы мне предложили ------что бы я предпочел видеть пред собою - древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах, - я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен. Он прекрасен уже тем, что ему 2588-й год, что на одной половине его дышит век языческий, на другой христианский, и тот и другой - огромнейшие две мысли в мире. Но вы знаете, почему он прекрасен. Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Какая весна! Боже, какая весна! Но вы знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные как воронье крыло кипарисы, и еще далее голубые, матовые как бирюза горы Фраскати и Албанские, и Тиволи. Что за воздух!------Удивительная весна! Гляжу - не нагляжусь.

Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше - ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны.

Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения. Первый - поклониться первому аббату, которого я встречу на улице - я исполнил, и вообразите, какая история! Вам нужно ее рассказать. Выхожу из дому (Strada felice, № 126); иду я дорогою к Monte Pincio и церкви Trinita; готов спуститься лестницею вниз; - внизу подымается на лестницу аббат. Я, припомнив ваше поручение, снял шляпу и сделал ему очень вежливый поклон. Аббат, как казалось, был тронут моею вежливостью и поклонился еще вежливее. Его черты мне показались приятными и исполненными чего-то благородного, так что я невольно остановился и посмотрел на него. Смотрю - аббат подходит ко мне и спрашивает меня очень учтиво, не имеет ли он чести меня знать, и что он имеет несчастную память позабывать. Тут я не утерпел, чтоб не засмеяться, и рассказал ему, что одна особа, проведшая лучшие дни своей жизни в Риме, так привержена к нему в мыслях, что просила меня поклониться всему тому, что более всего говорит о Риме, и между прочим, первому аббату, который мне попадется, не разбирая, каков бы он ни был, лишь бы только был в чулочках, очень хорошо натянутых на ноги, и что я рад, что этот поклон достался ему. Мы оба посмеялись и сказали в одно время, что наше знакомство началось так странно, что стоит его продолжать. Я спросил его имя, и - вообразите - он поэт, пишет очень недурные стихи, очень умен, и мы с ним теперь очень подружились. Итак, позвольте мне поблагодарить вас за это приятное знакомство.

С аббатом Lanci я не имел чести видеться, а то бы, верно, и ему отдал поклон.

На вопрос ваш: "Здорова ли Мейерова блуза пыльного цвета?" имею честь ответствовать, что здорова. Я ее еще недавно видел верхом на своем господине, а господин был верхом на лошади, и таким образом, пронеслись все трое вихрем по Monte Pincio.

Соломенная шляпа тоже, вероятно, здорова. На вопрос же ваш: "Боготворит ли он статуи?" имею честь доложить, что он, как кажется, предпочитает им живые творения, - по крайней мере он побольше попадается с дамами в шляпках и лентах, нежели с статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна запыленная драпировка, накинутая как ни попало. Впрочем, Мейер теперь в моде, и княжна В<арвара> Н<иколаевна>, которая подтрунивала над ним первая, говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень хорошего очень много.

Кустод Колисея тоже здоров, и англичан целыми вязанками тащит на лестницу Колисея. Каждую ночь почти иллюминация.

О свинках вам ничего не могу сказать, потому что до сих пор еще не видал ни одной, но козлов множество. Кажется, все римские деревни решились просветить их и отправили страшные толпы. Народ очень умный, но лежат совершенно без всякого дела, и сомневаюсь, чтобы они могли что-нибудь рассказать, прийдя домой, о римских памятниках, а тем более о живописи.

Вы спрашиваете еще, правда ли, что К<аневский> едет в Петербург? Это очень может случиться, и нет ничего удивительнее, страннее, если бы он остался в Италии. Для этого нужно иметь душу художника. К<аневский> может нарисовать хорошо портрет К<ривцова>, но до художника ему далеко, как до небесной звезды.

У английских скульпторов побываю непременно, и очень вам благодарен за это поручение: без вас бы мне это не пришло в голову.

Трагедию Николини: "Антонио Фоскарини", купил и завтра принимаюсь читать.

Что касается до madamigella Conti, о которой вы интересуетесь, то она не ходит в церковь Петра, ибо madama Conti, узнав, что она много глядит на форестьеров, схватила ее в охабку и увезла в деревню Сабины, в 18 или около милях от Рима.

Вот вам и все. Кажется, ничего не пропустил. Жаль мне, и я зол донельзя на головную боль, которая продолжает вас мучить. Нет, вам нужно подальше из Петербурга. Этот климат живет заодно с этой болезнью. Оба они мошенничают вместе. Пишите, ко мне обо всем, что у вас ни есть на душе и на мыслях. Помните, что я ваш старый друг, и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме.------Будьте здоровы. О здоровье только вашем молюсь я; что же до души вашей и сердца, я не молюсь о них: я знаю, что они не переменятся и останутся вечно такими же прекрасными".

Это письмо писано было к той же особе, что и приведенное выше, из Веве, от 12 октября. Я имею шесть писем Гоголя к ней, и все они дышат особенною, весеннею теплотою поэтической души его. Справедливо заметил С.Т. Аксаков в своей статье: "Несколько слов о биографии Гоголя" , что Гоголь "с разными людьми казался разным человеком", и что "он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди". В переписке с своей ученицей он подбирает только самые тонкие и чувствительные струны своей души и сыгрывается с нею в удивительный лад. Не зная, кто была его корреспондентка, каждый составит себе ясное понятие о высоких свойствах души ее. Гоголю нужны были искренние беседы с такими свежими натурами. Он принимал живейшее участие в их внутренней и внешней жизни, и домогался от них полной откровенности. Беседы с ними давали живительную пищу его сердцу и открывали его уму новый мир, замкнутый для его наблюдательности в обыкновенных житейских отношениях. Вот почему он тратил столько времени на длинные письма к ним, в которых старался и смешить, и тронуть их, и вознести их мысли к возвышенному и прекрасному. В то же время он увлекался понятным каждому чувством, которое я назову молодостью сердца и которое заставляет нас симпатизировать движениям каждой прекрасной и юной души, прислушиваться к ее трепету и впивать в себя ее благоухание. Чувство это долговечнее всех в нашем сердце; но ни в ком оно не сохраняется в такой свежести до конца жизни, как в истинных поэтах, так что поэзия и сердечная молодость могут взаимно быть признаками одна другой в каждой высокой личности, и одна без другой никогда не существуют. Отсюда можно вывести объяснение, почему Гоголь, в последнее десятилетие своей жизни, когда, говоря словами упомянутого выше автора, "его христианство становилось все чище и строже, высокое значение цели писателя яснее и суд над собою суровее", - почему Гоголь не изменился нисколько в своих отношениях к нескольким избранным своего сердца и жаждал их беседы и откровенности так же сильно, как и

"Во дни утех и снов первоначальных".

Симпатия к тому, что молодо, что свежо, что не тронуто нравственною порчею и обещает в будущем роскошные цветы и плоды, сохранилась в нем до конца жизни. В то время, когда многие привыкли называть его молчаливым, угрюмым и даже гордым, он был любим в нескольких детских кружках, он владел искреннею привязанностью другого рода детей, простосердечных поселян, у себя на родине, и пользовался самою нежною дружбою нескольких весьма достойных матерей семейств и христиански-образованных девиц. Даже на смертном одре своем, когда весь мир сделался для него "закрыт и нем", когда он видел в своем воображении только Бога и перед Ним свою душу, - даже и тогда представление святости детства, этого дивного возраста, перед которым открыто столь обширное поприще возможности совершенства, не оставило ума его, и он написал дрожащею рукою на лоскутке бумаги:

"Аще не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное" .

Из всех женщин, которых он уважал, которым открывал свою душу и в дружбе которых искал освежения после сурового своего одиночества, он всего сильнее и постояннее был привязан к А.О. С<мирнов>ой. Его переписка с нею не вся помещена в этой книге по случайным обстоятельствам, но я имею позволение представить здесь, с ее слов, некоторые ее воспоминания о Гоголе.

Знакомство их началось так давно и таким обыкновенным образом, что А<лександра> О<сиповна> не может даже припомнить времени, когда она увидела Гоголя в первый раз. В год его смерти она спрашивала его об этом.

- Неужели вы не помните? - отвечал Гоголь. - Вот прекрасно! Так я же вам и не скажу. Это, впрочем, тем лучше: это значит, что мы всегда были с вами знакомы.

Сколько раз она ни повторяла потом свой вопрос, он отвечал:

- Когда не знаете, так не скажу ж. Мы всегда были знакомы. В 1837 году А<лександра> О<сиповна> проводила зиму в

Париже, и Гоголь ходил к ней довольно часто в Rue du Mont Blanc, № 21. В то время она обходилась уже с ним, как с человеком коротко знакомым. Разговор у них часто шел о Малороссии, о высоком камыше, о бурьяне, об аистах, о галушках, варениках и сереньком дыме, вылетающем из деревянных труб и стелющемся по голубому небу. Она пела ему известную песню:

Ой не ходы, Грыцю, на вечорныци.

Он больше слушал ее, нежели говорил сам; однако ж описал ей однажды малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны несутся с поля к водопою, подымая копытами пыль, а за ними скачут пастухи с развевающимися чубами и путами (нагайками) в руках. Обо всем этом говорил он очень живо, с любовью, но прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было у них речи. По-видимому, он уж и тогда не любил его. Он посещал, однако ж, камеры и театры и часто рассказывал, как входят в театр a la file (т.е. гуськом) и покупают право на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами; но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственной ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незамечательным, представлял сцены при покупке, как он называл, "права на хвост" в самых характеристических и забавных рассказах.

Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и Гоголь сказал, что хуже всего на этот счет в Португалии.

- А вы как это знаете, Николай Васильевич? - спросили его.

- Я там был, - отвечал он, - я пробрался в Лисабон из Испании, где также прегадко в трактирах. Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла!

Так как Гоголь до тех пор ни разу не упомянул об Испании, то А<лександра> О<сиповна> начала утверждать, что он никогда не был в этой стране и не мог там быть, потому что там вечные разбои, дерутся на всяком перекрестке, и т.п.

Гоголь на все это отвечал очень хладнокровно:

- На что ж все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе.

Это, однако ж, не убедило его собеседницы, и она осталась при своем мнении, что Гоголь в Испании не был. С того времени между ними образовалась шутка: "Это было тогда, когда вы были в Испании", и сам Гоголь говаривал: "Это было тогда, когда я был в Испании". А<лександра> О<сиповна> часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать, и т.п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика. Будучи в Риме, уже в 1843 году, он опять начал что-то рассказывать об Испании. Это было в присутствии В.А. П<еровского>, Я.В. Х<аныкова> и А.О. Р<оссет>. А.О. С<мирно>ва заметила, что Николай Васильевич мастер очень серьезно солгать. На это он сказал:

- Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого и не знаете.

Тут он начал описывать во всех подробностях Константинополь: называл улицы, рисовал местности, рассказывал о собаках, упоминая даже какого они цвета и о том, как там подают кофе в маленьких чашках с гущею. Речь его была наполнена множеством мелочей, которые мог знать только очевидец и заняла всех слушателей на целые полчаса или около того.

- Вот сейчас и видно, сказала тогда ему А<лександра> О<сиповна> - что вы были в Константинополе.

А он отвечал:

- Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был.

Действительно он провел в Испании и Португалии с неделю в первую свою поездку за границею. Если же не говорил об испанской живописи и вообще о памятниках искусств в этих странах, то это, кроме его привычки о многом умалчивать, происходило оттого, что он в то время находился уже под сильным влиянием Рима. Испанская школа, в отношении красок и в особенности рисунка, сливалась для него с Венецианскою и Болонскою, которых он не любил, особенно Болонской. Такой художник, как Гоголь, познакомясь с Микель-Анджело и Рафаэлем, не мог слишком увлекаться другими живописцами. "У него, по словам А.О. С<мирнов>ой, была какая-то трезвость в оценке произведений искусства; он тогда только называл создание резца и кисти прекрасным, когда оно затрагивало струны его души".

В 1837 летом А.О. С<мирно>ва жила в Бадене. Гоголь приехал туда больной, но не лечился. Он только пил воды в Лихтентальской аллее и ходил, или, лучше сказать, бродил один по лугу зигзагами, возле Стефанибада. Часто он бывал так задумчив, что его звали и не могли дозваться. Если же это и удавалось, то он отказывался гулять вместе, приводя самые странные причины. Из русских, кроме покойного А.Н. Карамзина, его никто тогда не знал, а один господин из высшего круга даже упрекал А<лександру> О<сиповну>, что она гуляет с mauvais genre.

В июле месяце Гоголь объявил ей, что пишет роман под заглавием "Мертвые души" и желает прочитать вечером ей и ее небольшому кружку. Она пригласила к себе покойных А.Н. Карамзина и графа Л. Салогуба и В.П. Платонова. День был очень знойный. В 7 часов вечера небольшое общество уселось вокруг стола, и Гоголь начал чтение. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с противоположной горы полился каскад, а маленькая речка вздулась и закипела. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Он прочел две первые главы "Мертвых душ", в том виде, как они после явились в печати. Все очень много смеялись, и были в восторге. После того он просил Карамзина проводить его на Грабен, говоря, что там много собак, а с ним нет палки. На Грабене, однако ж, собак не было; но Гоголь от грозы и чтения пришел в такое нервическое состояние, что не мог идти один. На другой день А<лександра> О<сиповна> просила его повторить чтение, но он отказался решительно и даже просил не просить его никогда об этом.

Из Бадена Гоголь ездил с А.О. С<мирнов>ой и ее братом на три дня в Страсбург. Там в кафедральной церкви он срисовывал карандашом на бумажке орнаменты над готическими колоннами, дивясь изобретательности старинных мастеров, которые над каждой колонной делали отменные от других украшения. А<лександра> О<сиповна> взглянула на его работу и удивилась, как он отчетливо и красиво срисовывал.

- Как вы хорошо рисуете! - сказала она.

- А вы этого и не знали? - отвечал Гоголь.

Через несколько времени он принес ей нарисованную пером часть церкви очень искусно. Она любовалась его рисунком, но он сказал, что нарисует для нее что-нибудь лучше, а этот рисунок тотчас изорвал.

В половине августа А<лександра> О<сиповна> и ее брат оставили Баден. Гоголь проводил их до Карлсруэ, где переночевал с ними в гостинице и был всю ночь болен. На другой день он возвратился в Баден.

После этого личные и письменные сношения между ними прекратились до 1841 года.

 

XII.

Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника Гоголя: "Ночи на вилле". - Письма к сестрам о матери, о воспитании характера, о жизни в деревне, обещание приехать к выпуску из института. - Анекдоты о Гоголе.

Жизнь Гоголя в Риме и история его наблюдений над римскою природою и над вечным городом дорисованы им в следующих четырех письмах к сестрам, воспитывавшимся тогда в Патриотическом институте (куда они были помещены его стараниями), и к бывшей ученице. Здесь кстати сделать замечание, что письма Гоголя вообще выражают не только его личный характер, но, более или менее, и характер лиц, к которым он писал их. В этих четырех письмах он часто говорит одно и то же, но с молоденькими институтками беседует он языком, каким и они, вероятно, к нему писали, а с ученицей своей ведет уже речь, как романист и философ. Здесь он является перед нами, с своей мечтательностью, с своей обычной легкой грустью, этим волшебным покровом, возвышающим для нас прелесть ума его, и с своей вечной улыбкой, бросающей мягкий отсвет на самые суровые его истины, - является фантастическим и благоговейным, суетным и торжественным, кротким в душе и беспощадным в своей насмешке.

К сестрам Анне Васильевне и Елисавете Васильевне.

"Рим 1838, апреля 28.

Наконец я получил от вас письмо, мои милые сестрицы. Из него я узнал, что вы меня любите. Мне было приятно также заметить из этого письма вашего, что вы уже не дети, что вы уже чувствуете глубже, понимаете и мыслите. Теперь мы с вами ровны совершенно. Мы можем говорить между собою обо всем и рассуждать обо всем. Конечно, лучше говорить, чем писать: сказать можно гораздо больше, нежели написать, и я бы дал много, много за то, чтоб вас и увидеть и наговориться с вами; но... мы с вами не дети, мы должны доказать, что мы имеем характер. Итак будем писать обо всем, что ни случается с нами: что мы делали, с кем говорили и об чем говорили; все это мы будем теперь класть на бумагу и поверять друг другу все малейшие тайны сердца. Я теперь устроил таким образом, что нам переписка не будет стоить ничего. Ответ на это письмо вы дадите Прокоповичу, а следующие письма вы будете отдавать вот каким образом.

Теперь у вас будет много знакомых, меня знающих, с которыми вы должны будете познакомиться и подружиться как можно покороче, потому что они все мои друзья. Если бы вы знали, какие они все добрые, какие милые дамы! Первая, которая к вам приедет, будет графиня К<омаровская>. Она такая добрая и такая хорошенькая собой! С ней вы можете говорить все, что вам ни вздумается, все равно как со мною. Потом будет у вас А<кулова>, тоже очень добрая. Еще будет у вас К<орсини>, такая премиленькая! Она вас очень полюбит. Она воспит. в Екатеринин<ском> институте. Только вы будьте с ними как можно проще и старайтесь говорить обо всем, обо всем. Менее всего избегайте быть застенчивыми, как бывают девочки, которые растут по деревням и никогда не воспитывались в институтах. Но вы уже большие, вы знаете все это сами. Вы должны помнить, что все эти дамы мои друзья, и, стало быть, вы должны с ними быть, как с вашими сестрами.----------Но с дамами вы должны не только говорить, но расспрашивать, шутить, смеяться и делать все, что вам ни приходит на ум, - быть более даже развязными, чем со мной. Но я знаю, что вам они очень понравятся, вы их очень полюбите. Вы их спросите, когда они будут писать в Италию и, узнавши когда, вы к тому времени приготовьте ваши письма, а они мне их перешлют вместе с своими. Да кстати, не забудьте поклониться от меня г-м К<оростович> - ему и ей. Скажите им, что я очень, очень благодарен им за то, что они вас иногда навещают, и что благодарность эту чувствую в сердце, а не на словах. Итак вы будете иметь очень часто оказии писать ко мне, не платя ничего на почту. Смотрите же, не ленитесь.

Теперь вам скажу о себе. Мое здоровье немного лучше. Мне помогло хорошее время, которое стояло всю зиму. Вообразите, что здесь зима гораздо и теплее и лучше весны. Здесь никто не топит комнат. Дни были такие солнечные, такие светлые! Ни одного облачка; а свод неба весь синий, как не бывает у нас. Но вы, верно, еще не знаете, что такое Рим, и вы очень ошибетесь, если подумаете, что он похож сколько-нибудь на Петербург. Это город совсем в другом роде. Петербург самой новой из всех городов, а Рим самой старой. В Петербурге все убрано, все чистенько, стены выбелены; а здесь все напротив: стены домов совсем темные, похожие на Зимний или на наш Мраморный дворец, и иногда возле нового дому стоит такой, которому тысяча лет. Иногда в стене дома вделана какая-нибудь колонна, которая еще была сделана при римском императоре Августе, - вся почерневшая от времени. Иногда - целая площадь вся покрытая развалинами, и все развалины эти покрыты плющем, и на них растут дикие цветы, и все это делает прекраснейший вид, какой только можете себе вообразить. По всему городу бьют фонтаны, и все они так хороши! Одни из них представляют Нептуна, выезжающего на колеснице, и все лошади его мечут на воздух фонтаны. В другом месте Тритоны, поднявши вверх раковину, бьют высоко вверх воду. Может, вы не знаете, что ни в каком городе в мире нет столько церквей, как в Риме, и внутри они так украшены, как не бывает ни (в) одном дворце. Колонны из мрамора, из порфира, из редкого голубого камня, которого называют лаписом. Слоновая кость, статуи, словом - все великолепно. А что еще больше украшает их, так это картины. Вы, я думаю, слышали имена знаменитых живописцев Рафаэля, Микель-Анджела, Кореджия, Тициана и проч. и проч., которых картины теперь стоят миллионы и которых даже нельзя купить. Вообразите, что здесь все эти картины. Кроме церквей, в здешних дворцах, которых тут много и которые принадлежат лучшим римским фамилиям, есть целые картинные галереи, наполненные произведеньями лучших мастеров; так что хотя несколько лет оставайся в Риме, всегда останется что-нибудь смотреть. Ватикан (где живут папы) есть очень большой дворец, и в нем бездна комнат и галерей, и все эти галереи наполнены статуями, теми статуями, которые сделаны еще во времена древних греков и римлян знаменитыми скульпторами, которых имена вы, я думаю, читали в истории. Словом - все то, что вы читаете в книгах, вы видите здесь перед собою.

Я не знаю, писал ли я вам что-нибудь о карнавале, - то, что называется у нас масляницею. Это очень замечательное явление. Вообразите, что в продолжение всей недели все ходят и ездят замаскированные по улицам во всех костюмах и масках. Иной одет адвокатом - с носом, величиною через всю улицу; другой турком, третий лягушкой, паяцом и чем ни попало. Кучера даже на козлах одеты женщинами в чепчиках. Всякой старается одеться во что может; кому не во что, тот просто выпачкает себе рожу, а мальчишки выворотят свои куртки и изодранные плащи. У каждого в руках по целому мешку шариков, сделанных из муки. Этими шариками они бросают друг в друга и засыпают совершенно всего мукою. Все смеются и хохочут. Иногда вместо муки бросают конфекты. В последний вечер, который называется moccholetti, гасят масляницу, т.е. везде, во всех окнах, показываются огни. Все, которые ни едут в колясках (а в колясках сидит человек по 12), все держут на длинных шестах огни, а другие бегут за ними тоже с шестами, на которых навязаны платки, и этими платками они стараются погасить свечи. Если им удастся это сделать, тогда они смеются от всей души. Во все продолжение этого все сливается в один гул; все до одного кричат: Senza moccolo, senza moccolo! Иные прибавляют: О che oscurita! т.е. "Какая темнота!" Дамы между тем из балконов домов протягивают тоже длинные шесты с огнями и зажигают те, у которых погасли. Это продолжается до 11 часов ночи, и таким образом оканчивается карнавал. Но для этого, чтобы знать, нужно видеть. Может быть, когда-нибудь вам удастся побывать в Италии, в этой земле, так непохожей на все другие.

Хотя в Италии обыкновенно все иностранцы проводят зиму, но мне лучше нравится в Италии лето. Это правда, что очень жарко; но зато природа в Италии в это время во всем блеске. Два-три месяца иногда продолжается, что небо ясное во весь день, и вы проснетесь и видите перед собою небесный свод чистый, чистый - хоть бы лоскуточек облачка; так что вы позабудете, есть ли на свете облака. В это время города и деревни около Рима чудо, как хороши. А если бы вы увидели, как здесь одеваются крестьянки, обитательницы больших деревень и городов! Чудо, чудо! Иные из них есть совершенные красавицы. Но я вам расскажу в следующем письме. Может быть, я найду случай прислать вам что-нибудь из Италии италиянское. Целую вас много, много".

К ним же.

"Рим. 15 октября. Я получил твое письмо, душенька моя Анет, чрез кн. В<олконскую>. При нем была маленькая приписочка от Лизы, которая поленилась написать ко мне подлиннее. Не грусти, моя милая; я приеду, я постараюсь приехать к вашему выпуску. Вы знаете, что я вас очень люблю. Я вас люблю столько, сколько вы себе не можете представить. Здоровье мое будет лучше - я в этом уверен; но я вас прошу только не писать маминьке ничего о том, что я бывал иногда немного болен. Это ее слишком огорчит. Душеньки мои, я о вас очень часто вспоминаю и хотел бы вас перецеловать много раз. Помните ли, как мы виделись с вами в этой узенькой, маленькой комнате в институте, где стоит обыкновенно фортепиано и где г. Высоцкий с нетерпением ожидал своих учениц? Я помню, как теперь, как Лиза просит меня не позабыть о том, что скоро ее именины и что нужно купить орехов 4 фунта, конфектов два фунта, варенья две банки, желе банку, пряников, яблок, изюму и проч. и проч.; и все это не только на словах, но даже было написано с чрезвычайною аккуратностью на записке; и все это сопровождается словами: "Да смотрите, не позабудьте; за день прежде купите и пришлите". И вслед за сим ты, Лиза, бывало расскажешь----------какой у тебя новый друг, и о том, как у тебя хорошо в пульпитре - в каком порядке лежат книги, тетрадки и бонбоньерки, и как ты на днях поменялась с той-то, или другой. И при этом у тебя, Лиза, пальцы были в черниле, и на переднике было чернильное пятно, величиною в месяц. Все это я помню, и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню еще об одном, но не хочу говорить... о, я все помню!

Да скажите мне, т.е. напишите, получили ли вы мое письмо, которое я писал к вам чрез Данилевского Александра Семенов<ича>, вашего кузена, которому уже теперь пора быть в Петербурге, и навещали ли вас некоторые мои знакомые, которых я просил навещать вас, и кто именно. Напишите мне об этом всем. Я теперь представляю вам случай познакомиться и знаю, что вы очень рады будете знакомству с Б<алабиной> М<арией> П<етровной>, молоденькой, почти одних лет с вами, такой милой, такой доброй! Вам она очень, очень понравится. Я это знаю наперед. Мне сказывала княгиня В<олконская>, что она вас рекомендовала одной приятельнице своей. Была ли она у вас, или нет? напишите. Да вы мне ничего не рассказываете о том, что у вас делается. Ведь у вас много перемен - не правда ли? Я думаю, новые учителя. Да расскажите мне что-нибудь о Плетневе. Так же ли он бывает у вас часто, и по-прежнему ли любим всеми?

Мне вам уже, верно, нечего рассказывать о Риме. Вы все, я думаю, о нем уже узнали от Посникова. Ведь вы, я думаю, прошли давно уже Италию. Вы, я думаю, уже знаете, что Рим - самый старинный город в Европе, что построен он на семи холмах, что домы самые неровные между собою. Великолепные дворцы, и рядом с ними почерневшие запачканные домы. О, Петербург покажется вам щеголем после Рима, покажется гладеньким, чистым, опрятным, вымытым, вытертым! Зато в Петербурге нет таких развалин, покрытых плющем и цветами, - самых живописных, какие только случалось видеть (вам) на картинках. Зато в Петербурге нет кипарисов; зато в Петербурге небо серое и туманное, а здесь оно ясное и синее, и солнце обливает все своим сиянием так приятно! Зато в Петербурге вы уже мерзнете и топите печи, а здесь не закрываются никогда окна, и в этот же самый день, в который я пишу к вам, тепло, как летом.

Случалось ли вам когда-нибудь глядеть на улицу? Кого вы встречали больше всего на улице? Не правда ли - военных и иногда чиновников? Сколько в Петербурге попадется на улице офицеров военных, столько в Риме аббатов, попов и монахов. Видели ли вы, как одевается католическое духовенство? Священники и аббаты в треугольных шляпах, во фраках, в черных чулках и башмаках. Или монахи? Но монахов здесь множество разных орденов. Одни доминиканцы, совершенно одеваются, как женщины, особливо старушки: в темных и черных капотах, из-под которых видно исподнее белое платье, тоже женское. Иные носят совершенные ваши пелеринки. Сам папа очень похож на старуху. Если вы увидите его лицо на портрете, то подумаете, что это портрет женщины.

Я не знаю, писал ли я вам про церкви в Риме. Они очень богаты. Таких у нас нет совсем церквей. Внутри все мрамор разных цветов; целые колонны из порфира, из голубого, из желтого камня. Живопись, архитектура - все это удивительно. Но вы еще ничего не знаете этого. Вы не знаете, что такое живопись. Вы думаете, что это просто рисование и больше ничего. Вы еще не можете отличить, что хорошо, что дурно. Вы не знаете, что такое картина Рафаэля, или Тициана, или Кореджия. О, как много есть того, чего вы не видали! Впрочем нельзя никак все видеть и знать: для это(го) недостанет нашей жизни. Мне бы теперь более всего знаете ли, что желалось бы увидеть? Вы, верно, никак не догадаетесь, что бы это было такое! Мне бы хотелось теперь увидеть вас, поцеловать вас и поговорить с вами. Пишите ко мне чаще. Когда вам сделается очень грустно на душе, сейчас берите в руки перо и пишите ко мне. Если вы на кого рассердитесь, или будет вам досадно - в ту же минуту за перо и в ту же минуту расскажите мне. Пожалуйста, не думайте об том, чтобы написать мне хорошо письмо; пишите как попало. Я терпеть не могу хороших писем. Чем хуже письмо, чем более чернильных пятен и ошибок, тем для меня лучше. Я лучше люблю такие письма. Прощайте, мои миленькие".

К ученице.

"Рим, 7 ноября 1838. Ваше письмо, Марья Петровна, получено мною очень исправно чрез М-г. Паве. Я вам за него очень много благодарен. Вы мне живо напоминаете все - и ваш Петербург, и мой Рим, то есть мои первые впечатления и ваши первые впечатления. Помните, во время первых дней наших в Риме, когда с Нибием в руках, и проч. и проч.... То время уже далеко; уже другие впечатления объемлют мою душу; уже весьма часто прохожу я мимо тех памятников и седых, дряхлых чудес, перед которыми зевал по нескольку безмолвных часов. Уже не с готовым удивлением новичка и чужестранца ищу их... Но до сих пор как прекрасное сновидение посещает меня иногда воспоминание обо всем этом, и я тогда жажду повторить этот сон: спешу увидеть вновь, что видел прежде, и на минуту становлюсь опять новичком. Опять мои чувства живы. Вы их разбудили вашим письмом, вы их приятно разбудили. Я люблю очень читать ваши письма. Хотя в них падежи бывают иногда большие либералы и иногда не слушаются вашей законной власти, но ваша мысль всегда ясна и иногда так выражена счастливо, что я завидую вам. Уже два места, два целых периода я украл из них, - какие именно, я вам не скажу, потому что намерен совершенно завладеть ими... Потому еще я люблю ваши письма, что в них мало того, что бывает обыкновенно в петербургских письмах.

Но обратимся к первому пункту вашего письма. Вы мне показались теперь очень привязанными к Германии. Конечно, не спорю, иногда находят минуты, когда хотелось бы из среды табачного дыма и немецкой кухни улететь на луну, сидя на фантастическом плаще немецкого студента, как кажется, выразились вы. Но я сомневаюсь, та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я по крайней мере в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов и вечных, на одно и то же лицо состряпанных кельнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед и в котором городе лучше едят; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приблизимся к ней близко. Я знаю, есть эта земля, где все чудно и не так как здесь; но к этой земле не всякие знают дорогу. Вы, кажется, теперь стараетесь отыскивать эту доросу. Ах, Марья Петровна! что это вы делаете? Я не узнаю вас. Не вы ли еще так недавно отвергали все то, что иногда неугомонно бродит в нашем воображении и увлекает его далеко, далеко? Не вы ли готовились доказать - и доказать формально, на бумаге, ясно - что первое занятие человека на земле есть свинки?  Или эти свинки не так толсты, огромны и жирны в Петербурге, как вы думали? Но, мне кажется, этих животных в Петербурге весьма (увы!) достаточно. Там же есть чухонцы, которые особенно славятся смотрением за ними. Но я чувствую, я знаю, это сильная и верная истина. Трудно, трудно удержать средину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе - жить вдруг и в том, и другом мире.----------

Я рад очень, что Петербург для вас становится сносен; по крайней мере вы находите теперь развлечения, которые вас занимают. Ваше описание железной дороги и поездки по ней очень живо; стало быть, вам очень весело; стало быть, вы были довольны, и признаюсь, сказать вам нужно втайне и по секрету, я крепко завидовал вам. Все-таки сердце у меня русское. Хотя при виде, то есть при мысли о Петербурге, мороз проходит по моей коже и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою, но хотелось бы мне сильно прокатиться по железной дороге и услышать это смешение слов и речей нашего вавилонского народонаселения в вагонах. Здесь много можно узнать того, чего не узнаешь обыкновенным порядком. Здесь бы, может быть, я бы рассердился вновь - и очень сильно - на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева - вы знаете - немного можно сказать: только рассердившись говорится правда. Когда я был в школе и был юношей, я был очень самолюбив (не в том смысле самолюбив); мне хотелось смертельно знать, что обо мне говорят и думают другие. Мне казалось, что все то, что мне говорили, было не то, что обо мне думали. Я нарочно старался завести ссору с моим товарищем, и тот, натурально, в сердцах высказывал мне все то, что во мне было дурного. Мне этого было только и нужно; я уже бывал совершенно доволен, узнав все о себе. Но в сторону все прочее; поговорим о нашем любезном Риме. Вы его не позабыли; вы интересуетесь о нем до сих пор. Вы читаете теперь историю Мишле: это страшный вздор; это совершенно русской Полевой. Но, к счастию, вы не читали Полевого. Мишле как попугай повторяет Нибура; обокрал оттуда и оттуда, у того и другого, умничает некстати, рассуждает Бог знает как, и модный педант, все как французы.

Вы спрашиваете насчет новооткрытых мозаик в катакомбах, чудесных, как говорят газеты, однако ж, вовсе нет. Отыскали мозаик, и очень много, но все очень повреждены; даже не знают до сих пор, к какому времени отнести. Антикварии разделились на две партии: одни относят к временам христианства, другие - к язычеству. Но найдена у Porta Maggiore гробница булочника, которую, (как объявляет сам булочник в надписи, им же сделанной), он воздвиг себе и своей жене. Монумент очень велик (булочник был очень тщестлавен). На нем барельеф; на барельефе изображено печение хлеба, где супруга его месит тесто. Прошлый год... но, может быть, вы слышали об этом?., нашелся один спекулятор, который взялся рыть, с тем, чтобы найденными вещами делиться пополам с правительством, а остальные ему продавать. Он вырыл несколько гробниц, множество золотых и бронзовых вещей; в числе их статуи четыре, скульптуры первого и лучшего вкуса. Они разделились. Нашедший взял на свою долю мало, но самых отличных. Правительство взяло много, но достоинством хуже. Остальные правительство оценило и готовилось заплатить 5000 скуди; но когда пришло дело до платежа, сколько ни рылось оно по своим старым карманам, ничего не могло найти, кроме нескольких медзопаолов, говорят, очень истертых, и нашедший продал почти все в Англию, а лучшую из статуй купил король баварский за несколько сот тысяч и перевез в Мюнхен.

Но довольно о старине. В Риме завелось очень много новостей. Здесь происходят совершенные романы, и совершенно во вкусе средних веков Италии. Первый роман... но героини его вам известны. Это ваши приятельницы, девицы Конти, которые, как вам известно, очень плотны и толсты, и потому не любят ходить совершенно alia moda, и которые всегда жаловались на самовластие своей матушки, не пускавшей их всякий день в церковь Св. Петра, когда очень много форестьеров. Эти девицы Конти влюбились страшным образом в двух жандармов; но так как, по причине того же самого самовластного правления своей матушки, они не могли видеть часто своих любовников, то (средство, как вы увидите, очень оригинальное) они решились задавать матушке каждый день в известное время добрый прием опиума и в продолжение того времени, как матушка спала, впускали к себе своих жандармов. Один раз, когда матушка еще не успела совершенно вздремнуть, одна из этих героинь - которая именно, не помню - сгорая нетерпением видеть своего жандарма, полезла к ней под подушку доставать ключи. Мать проснулась и с этих пор усилила присмотр, а дочки решились усилить прием опиума. Старуха никак не могла понять, от чего у ней кружится голова. Приемы опиума, видно, были довольно велики. Она уже давно подозревала, что дочери что-то с ней делают, и решилась один раз прикинуться спящею. Дочери вели преспокойно в своей комнате беседу с своими любовниками, как вдруг стучат в дверь, и голос матери приказывает им отворить. Дочери спрятали их как могли; но, по расстроенному и испуганному их виду, мать догадалась, что в комнате что-нибудь есть, начала искать, искать, и вытащила из шкафа обоих жандармов. Выгнавши жандармов, мать заперла дочерей. Но дочери скоро нашли случай уйти и убежали в монастырь. Оттуда они написали письмо к одному монсиньору, их опекуну, жалуясь на деспотизм своей матери и требуя, чтоб их выдали замуж за жандармов. Монсиньор изъявил свое разрешение, и теперь обе Конти - супруги; живут и питаются решительно одною любовью, потому что у жандармов нет ни копейки, а мать с своей стороны не хочет дать ни меццо-байока.

Другой роман. Один из фамилии Дориев влюбился до безумия в одну девушку сироту, хорошей, впрочем, фамилии, а главное - прекрасную собою. Все дело было между ними улажено, и через неделю свадьба, как вдруг Дория получает известия, заставляющие его ехать в Геную. Он просит свою невесту переехать на время в монастырь, потому что он не желал бы ее видеть до тех пор в свете. Уезжает в Геную; оттуда пишет письмо довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которые заставляют его пробыть немного долее; описывает ей великолепие своего генуэзского дворца и приуготовления, которые он делает к принятию ее. Из Генуи Дорий поехал в Париж и оттуда написал письмо, менее страстное, а наконец уведомил ее, что свадьба не может между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этот союз. Бедная невеста не сказала ни слова на это, никаких укоризн, но через пять дней умерла. Тело ее было выставлено в одной из римских церквей. Она и мертвая была прекрасна.

Третий роман тоже с Дорием, другим. Но не хочу более сплетничать. Вы знаете о нем, без сомнения, из газет, потому что он был публикован. В Риме шумно, более, нежели сколько бы желалось. Форестьеров гибель. Русских, энглишей, французов - хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в которой теперь приезжаем, и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев... словом, грустно. Пишите ко мне, не забывайте вашего обещания. Пишите ко мне не тогда, когда вам будет весело, но тогда, когда вам сделается скучно, или, лучше, когда душа ваша пожелает с кем-нибудь разделиться, когда вы почувствуете потребность передать именно кому-нибудь мысли. Будь они самые сокровенные, пишите их смело: я их сохраню, как секрет. Еще одна просьба к вам, и я вас попрошу, чтобы (вы) попросили от меня тоже вашу маменьку: будьте так добры, навестите когда-нибудь моих сестер в Патриотическом институте. Вы этим сделаете им большое благодеяние. Может быть, они украдут что-нибудь из ваших прекрасных качеств; а это может доставить им много радости в жизни. Мне часто становится грустно при мысли, что у них никого нет из родных близко. Если ж вам не будет времени и вы будете заняты, то отправьте им это письмо, которое я при сем прилагаю".

К ней же.

"Май 30, 1839. Рим. Я получил ваше письмо и, распечатав, долго не верил, ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне. Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился; даже русский язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой, которые вы в то время читали. Ваши суждения об этой книге оригинальны и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу: это и вы, и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного, основательного ума его. И все это - добыча неумолимой смерти. И не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную. Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак не вините меня, если я глуп и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф, один единственно прекрасный и возвышенно благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот... Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего (на земле)! Едва только оно успеет показаться - и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. "Оно на краткий миг", шепчет глухо внятный мне голос. "Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа".------

Зачем вы ни слова не написали мне о вашем здоровьи, о его подробном, то есть, состоянии? Я бы вам дал совет очень не хуже докторского. Знайте же: ваша болезнь излечима совершенно, и со мною согласны все те, которым я давал идею о вашей болезни. Вы должны лечиться холодною водою в Грефенберге. Слышали ли вы о чудесах, производимых там медиком, воспитанным одною натурою, без помощи медицинских академий и проч. и проч.? Я один из числа самых неверующих, как вы сами знаете, и всегда сомнительно качал головою, когда слышал, как вы внимали вздорам Фишера, или глотали ваши гомеопатические порошки и аллопатические гадости в виде микстур. Но, клянусь, я сам своими глазами видел такие чудеса! Нет, я умоляю вашу маменьку всеми силами небесными испытать это средство. Холодной водой лечат все болезни, кроме грудных, но более всего лечат болезни вашего рода.----------Если ваша болезнь даже просто только головной ревматизм, то ревматизмы целятся удивительно. Словом, послушайте слова истины и поезжайте.

Кстати о здоровье и болезнях, если о них уже мы заговорили. Говорят, для больного нет большего наслаждения, как встретиться то же с больным и наговориться с ним досыта о своих болезнях. Они говорят об этом с таким наслаждением, с каким говорят только обжоры о съеденных ими блюдах. Итак, вследствии этого, скажу вам о своем тоже здоровьи. Здоровье мое поп vale un fico , как говорят итальянцы, - хуже нынешней русской литературы, о которой вы мне доставили в вашем письме известия. Летом еду в Мариенбад на один месяц. Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю. Опять я увижу эту Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем... Но я забыл, что вы ее так любите, и чуть было не сказал еще несколько приличных ей эпитетов. Впрочем, совершенно не понимаю вашей страсти. Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша. И как вам не совестно! Вы, которая так восхищались в вашем письме Шекспиром, этим глубоким, ясным, отражающим в себе, как в верном зеркале, весь огромный мир и все, что составляет человека, и вы, читая его, можете в то же время думать о немецкой дымной путанице! И можете ли сказать, что всякий немец есть Шиллер? Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть: "Невский проспект". По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то, что немцы издавна славятся опрятностью? Но вы, я думаю, на меня сердитесь за это ужасным образом и, может быть, даже имеете маленькое желание поджарить меня за это на медленном огне. Но полно! больше не буду вас сердить.

Вы меня очень заинтересовали новым романом, который вы читали и который вам понравился. Я верю, он должен быть очень хорош, ибо все ваши суждения в этом вашем последнем письме так основательны, что я никак не смею им не верить (отсюда исключается слов несколько о немцах). Я говорю о романе Миклашевичевой , о котором вы пишете. Он точно редкость у нас на Руси. Порядочный роман... что-то очень... . У меня на языке вертелось вставить здесь одно слово, которое чрезвычайно просилось на язык, но лучше повоздержаться. Не все то можно, что хочется, особливо в письме; ибо есть очень много таких почтенных людей, которые чрезвычайно любят (может быть, даже из любви к просвещению) читать чужие письма и доставлять таким образом невинное утешение добродушной душе своей, а иногда выводить даже из этого невинные сплетни. В вашем письме, между прочим, еще теплятся следы восторга, чувствованного вами при представлении "Гамлета". Вы им полны. Впечатления ваши живы и сильны. Так они и должны быть. Вы его смотрели в первый раз, и актер, исполнявший роль его, должен был вам нравиться безусловно, совершенно. Таков закон, которому подвергается живая, исполненная чувства душа. Потом вы будете тоже восхищаться, но будете более находить больших промахов в актере. Каратыгин есть один из тех актеров, который вдруг и с первого раза влечет к себе, схватывает вас в охапку насильно и уносить с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и придти в себя. Эти роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине. Вы можете это увидать только после, по долгом соображении и долгом изучении характеров, созданных Шекспиром, и потому я не хочу говорить вам об этом. Лучше, если вы дойдете к этому сами.

Вы спрашиваете меня о новостях: что происходит нового среди вечных древностей? Все прекрасно, чудесно. Больше ничего не могу сказать. Цветут розы, темнеют кипарисы, ослепительно сияет синий небесный свод, убраны по-праздничному все развалины и ваш друг Колизей. Но вы все это знаете и без моих слов. Картина Бруни, о которой вы интересуетесь знать, кажется, стоит на том же, на чем стояла. Век художника, кажется, оканчивается, когда он оставляет раз Италию, и, дохнув холодным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет головою. Бруни как-будто бы прихватило петербургским морозом; по крайней мере кисть его скользит лениво, а не работает. Об аббате Ланчи не имею никакого сведения.

Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату такой, который и мне может пригодиться. Прощайте. Будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего; я имею хорошее предчувствие, - и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей, - о, вы бы извинили меня!"

Во время болезни графа Иосифа Вьельгорского, о которой упоминается в этом письме, Гоголь вел род дневника, которого сохранилось только две осьмушки. Существовало ли продолжение - не известно; но в этих листках недостает средины, как видно из того, что на одном листке написано: "Ночь 1-ая", а на другом: "Ночь 8-я". Может быть, это отрывок тех записок, о которых упоминается в письме к П.А. Плетневу от 2 ноября 1837 года. Как бы то ни было, но этот отрывок интересен в высшей степени, как излияние нежной, можно сказать ангельской души поэта. Вот он.

НОЧИ НА ВИЛЛЕ

Ночь 1-ая

Они были сладки и томительны эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него! Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже, с какою радостью, с каким бы веселием я принял бы на себя его болезнь, если б моя смерть могла возвратить его к здоровью! с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней!

Я не был у него в эту ночь; я решился наконец заснуть ее у себя. О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем; мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий в постеле. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку, пожал ее любовно.

- Изменник! - сказал он мне: - ты изменил мне.

- Ангел мой! - сказал я ему: - прости меня. Я страдал сам твоим страданьем. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых. Прости меня!

Кроткий! он пожал мою руку. Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенною ночью!

- Голова моя тяжела, сказал он.

Я стал его обмахивать веткою лавра.

- Ах, как свежо и хорошо! - говорит он.

Его слова были тогда... что они были!., что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ...! нет, о них не стоит говорить. Ты, кому попадутся - если только попадутся - в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, - ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все----------если бы только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его!

- Что ты приготовил для меня такой дурной май? - сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший по стеклам окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз.

В 10 часов я сошел к нему. Я его оставил за 3 часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного и приготовить ему... чтоб доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление, скука выражались на лице его. Он меня увидел; слегка махнул рукой.

- Спаситель ты мой! - сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.

- Ангел ты мой! ты скучал?

- О, как скучал! - отвечал он мне.

Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.

Ночь 8-ая

Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постеле. Душенька мой! его уставший взгляд, его теплый пестрый сертук, медленное движение шагов его... все это я вижу, все это предо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель:

- Теперь я пропавший человек.

Мы всего только полчаса останемся в постеле, сказал я ему: потом перейдем вновь в твои кресла.

Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет, во все то время, как ты спал или только дремал на постеле и в креслах; я следил твои движения и твои мановенья, прикованный непостижимою к тебе силою.

Как странно нова была тогда моя жизнь, и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные... И все эти чувства, сладкие, молодые, свежие, увы, жители невозвратимого мира, все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее увидел исчезающую мою жизнь. Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтоб потом скрыться навеки".

Здесь я должен нарушить хронологический порядок, чтобы дать место письму Гоголя к князю В.Ф. О<доевскому>, в котором выражается тоска по родине или по тем лицам, которые служат представителями милой родины для души одиноко странствующего путешественника.

"Рим. 1838 года, марта 15.

Любит ли меня князь О<доевск>ий так же, как прежде? вспоминает ли он обо мне? Я его люблю и вспоминаю. Воспоминание заключается в талисмане, который ношу на груди своей. Талисман составлен из немногих сладких для сердца имен, - имен, унесенных из родины. Но, переселенцы, они дышут там не так, как цветы; нет, они живут живее, чем жили прежде. Талисман этот хранит от невзгод, и когда нечистое подобие тоски или скуки подступит ко мне, я ухожу в мой талисман, и в кругу, мне сладком, заочных и вместе присутствующих друзей нахожу свой якорь и пристань.

Помнят ли меня мои родные, соединенные со мною святым союзом муз? Никто ко мне не пишет. Я не знаю, что они делают, над чем трудятся. Но мое сердце все еще болит доныне. Когда занесется сюда газетный листок, я напрасно силюсь отыскать в нем, знакомое душе имя или что-нибудь, на чем бы можно остановиться.

Все рынок да рынок, презренный холод торговли, до ничтожества! Доселе все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи, да свободнее возносится святая молитва".

К сожалению, я до сих пор не имею в своих руках писем Гоголя к Жуковскому и еще к двум-трем лицам, с которыми он переписывался, живя за границею, и потому должен делать пробелы в его биографии, которые надеюсь наполнить в свое время. Теперь, чтоб показать отношения Гоголя к Жуковскому, расскажу один характеристический анекдот, в котором Гоголь является таким же баловнем маститого поэта, каким был в свое время и Пушкин. Когда Жуковский жил во Франкфурте на Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды - это было в присутствии графа А.К. Т<олстого> - Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая с своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене.

- Чьи это часы? - спросил он.

- Мои, - отвечал Жуковский.

- Ах, часы Жуковского! никогда с ними не расстанусь!

С этими словами, Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности.

Написав слово "проказливость", я вспомнил слова С.Т. Аксакова об этой черте характера Гоголя, в более обширном смысле. С его позволения, я приведу здесь отрывок из письма его ко мне.

"В натуре Гоголя была проказливость, шутка: он любил спроказить, подшутить, любил пуф. Он был не лгун, а выдумщик, и всегда готов был сочинить целую сказку, чтоб отделаться как-нибудь от скучных или неприятных вопросов. По тем же причинам, он часто давал обещания, которые и не думал исполнять. Из множества примеров, я расскажу вам два.

Гоголь вздумал попробовать, можно ли путешествовать в чужих краях, не имея паспорта, и выдумал следующую штуку. Когда надобно было предъявлять где-нибудь паспорты, Гоголь отбирал их от пассажиров и очень обязательно принимал на себя хлопоты представить, кому следует. Собственного паспорта он не отдавал, а оставлял у себя в кармане. Когда помеченные пас-порты возвращали Гоголю, он принимал их, рассматривал и вдруг восклицал: "Да где же мой паспорт? Я вам его отдал вместе с другими!" Начинали искать, но паспорта не находили. Тот, кто их записывал, совестился, извинялся, а Гоголь мастерски разыгрывал сконфуженного путешественника. Между тем надобно было ехать, и Гоголь уезжал с незаписанным паспортом. Разумеется он разнообразил свои выдумки. Дело только в том, что я и другие видели его паспорт, возвратившимся из-за границы почти белым; а известно, как бывают измараны заметками заграничные паспорты.

Вот другой случай. Гоголь ехал из Петербурга в Москву в дилижансе и сидел в одном купе с моим знакомым, прекрасным человеком, П.И. П<ейкером>. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству известного писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогелъ, прикинулся смиренным простачком, и П<ейкер> оставил соседа в покое. Приехав в Москву, П<ейкер> немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у нас почти каждый день. Через несколько минут входит Гоголь, своей тогда еще живой и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? П<ейкер> узнает в Гоголе своего соседа Гогеля! Мы не могли удержаться от смеха. Но П<ейкер> осердился. Он был прав: за что Гоголь дурачил его трое суток? Между тем Гоголь сделал это решительно для того, чтобы избавиться от докучных вопросов, предлагаемых обыкновенно писателю: "Что вы теперь пишете? когда подарите нас новым произведением? для чего вы не напишете того-то?" и проч. и проч. Можно ли строго осудить за это Гоголя, который так любил уединение дороги? Невинная выдумка возвращала ему полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям".

Дорожные приключения Гоголя - если б собрать их побольше - представили бы очень занимательное чтение, потому что Гоголь во всем, что с ним случалось, выказывал часть своего оригинального и разнообразного характера. Например, однажды, остановясь во Франкфурте на Майне, в гостинице "Der weisse Schwan", он вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах половой), уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А.К. Т<олстой>, и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде - в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор, пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта.

 

XIII.

Письма Гоголя к А.С. Данилевскому: о кофейных домах по марсельской дороге; - о разных интересовавших его пьесах и книгах; - о петербургских приятелях; - о юбилее Крылова; - о чайных вечерах в Риме; - о современном воспитании; - утешения другу в его потере; - о расстройстве здоровья и порядке жизни в Риме; - о представлении "Ревизора" в Полтаве и нерасположении полтавцев к его автору; - об утрате юношеской свежести чувств; - об изучении Рима с Жуковским; - о смерти графа Иосифа Вьельгорского. - Письма к матери о замечательных предметах за границею.

Каковы бы ни были письма Гоголя к бывшей ученице и к сестрам, по своей полноте и занимательности, но в них он не мог высказаться со всех сторон своих. Переписка его с другом детства и товарищем по воспитанию А.С. Данилевским заключает в себе новые страницы из истории его заграничной жизни. Я не хотел, для соблюдения хронологического порядка, мешать их с предыдущими письмами: мне кажется, что они больше скажут о Гоголе, будучи прочитаны без перемежки.

1

"Лион. 28, воскресенье (1838). Хотя бы вовсе не следовало писать из Лиона, этого неизвестно почему неприличного места, но; покорный произнесенному слову в минуту расставанья нашего, о мой добрый брат и племянник! пишу. Хотя совсем нечего писать, но да будет это между нами обычаем извещать друг друга даже о том, что не имеется материи для письма. Я много, много крат досадов(ал) на то, что взял эту подлую дорогу на Марсель. Ничего родного до самого Рима - это, право, тоска. Там хоть Женева с мамзелями Фабр и Калам, с чаем в Коронованной гостинице и наконец с вдохновенным М<ицкевичем>; что мне предоставляло немало удовольствия. А здесь, вместо всего этого, день бесцветный, тоскливой в этом безличном Лионе. Как я завидовал тебе всю дорогу, тебе, седоку в этом солнце великолепия, в Париже! Вообрази, что по всей дороге, по всем городам (caffos) бедные, (...) служение то же, жрецы невежи и неопрятно; благородная форма чашки в виде круглого колодца совершенно исчезла и место ее заме(ни)ла подлейшая форма суповой чашки, которая, к тому же, показывает довольно скоро неопрятное дно свое. О вкусе и благоухании жертв нечего и говорить: на дубовые желуди похож и делается из чистой цыкории; так что, признаюсь, поневоле находят вольнодумные------мысли, и чувствую, что ежеминутно слабеют мои------правила------так что, если б только нашлась другая с искусными жрецами, а особенно жертвами, как напр. чай, или шеколад, то прощай и последняя (ревность)! Счастливы монмартрские богомольцы!" Много еще мне предстоит пути. Ни Лафит, (н)и Notre Dame не имеют тут своих дилижансов, и меня сдали так же, как назад тому было два года, какой-то преподлой компании. Ничего не случилось в дороге, кроме того только, что сегодня поутру------на дороге - позабыл------моего итальянского Курганова, которого купил случайно в Париже и который мне до сих пор служил в дороге утешением, и спохватился скоро, но безжалостный кондуктор, который, впрочем, очень похож был лицом на Сосницкого, никак не хотел подождать двух минут.

Мне кажется, я позабыл мелкие стихи Касти. Маленькая книжка. Ежели ее отыщешь, то перешли с тем, кто поедет в Италию прежде, - с Квиткой, или с кем другим.

Если увидишь (А.И.) Тургенева, то скажи ему, что я никак не успел перед выездом отвечать на его записку, но что из Рима, тотчас по приезде, пишу к нему и пришлю требуемые им стихи на пожар Зимнего Дворца".

2

"Рим. Апреля 2 (1838).

Я пишу и отвечаю на твое письмо немножко позже, чем думал, - все оттого, что хотел писать к тебе с оказией через Ч<илищева>, которого, без сомнения, ты встретишь в Париже, в роде тех офицеров-лихачей, которые водятся только у нас на Руси. Но так как Ч<илищев> меня надул и, вместо назначенного дня, уехал раньше, то я наконец должен писать по почте.

Письмо твое привезли довольно исправно и скоро приятели твои Боткин и Исаев и потом ушли, и, куда делись, я никак не мог догадаться. В первый раз они меня не застали дома. Я вхожу к себе и вижу - на столе лежит знакомая мне палка. Этот сюрприз меня очень обрадовал: мне показалось, как будто бы я увидел часть тебя самого. Краски я тоже получил, хотя не все из тех самых колеров, которые я тебе назначил. Я не просил ни jaune d'or, ни кармину; но дареному коню в зубы не смотрят. Благодарю тебя очень за все. Я хотел было просить...

В эту самую минуту высунулся ко мне в дверь почталион и подал мне от тебя письмо новое. Это обстоятельство и чтение его совершенно выбили из головы моей, о чем я хотел было просить тебя. Да, письмо твое несколько грустновато. Мне самому даже будущность твоя не представляется в заманчивом виде. Я бы тебе даже не советовал ехать в Петербург. Чорт возьми! холодно и для тела, и для души. Мне кажется, лучше было бы для тебя поселиться в Москве. Там жить дешевле, люди приветливей; там живут мои приятели, которые любят меня непритворно, искренно: они полюбят тоже тебя. Там тебе будет радушнее. Мы об этом поговорим с тобою в Мариенбаде, куда, я надеюсь, будешь и ты. Я думаю даже, что в Москве ты скорее можешь найти какую-нибудь службу, или - пора тебе попробовать себя. Не будь упрям; может быть, тебе Бог дал расположение и талант, которого ты еще не знаешь. Примись за что-нибудь, пиши! Хоть из любви ко мне, если не хочешь из любви к себе. Тебе, верно, приятно исполнить мое приказание, так как мне приятно исполнять твое. Пиши, или переводи. Ты теперь язык французский знаешь хорошо; без сомнения, и италиянский также. Или веди просто записки. Материалу у тебя для этого понабралось. Ты не мало уже видел и слышал: и хлопочущий Париж, и карнавальная Италия; право, много всего... и русский человек в середине. Погодин и Шевырев примутся не шутя издавать настояще дельной журнал; ты бы мог трудиться для него то же. С первым днем 1840 года, кажется, должна выдти первая книжка.----------

3

(23 апреля, 1838. Рим). 

"Уже хотел я грянуть на тебя третьим и последним письмом, исполненным тех громов, которыми некогда разил Ватикан коронованных ослушников; уже рука моя начертала даже несколько тех приветствий, после которых делается несварение в желудке и прочие разные accidente, как вдруг предстал перед меня Золотарев с веселым лицом и письмом в руке. Это появление его и это письмо в руке в одну минуту ослабило мои перуны.

Я получил твое письмо вчера, т.е. 10 апреля и пишу к тебе сегодня, 11-го. Прежде всего тебе выговор, потому что в самом деле подозрения твои непростительны. Ты уж, слава Богу, велик, вырос на красоту и на зависть мне приземистому и невзрачному; тебе пора знать, что подобные фокусы, как-то: выставление писем задним числом, просрочки, ложь и прочее и прочее употребляются только с людьми почтенными, которых мы обязаны любить и почитать, и с Рождеством их поздравлять,

Чтоб остальное время года

О нас не думали они.

Итак ты сам мог бы знать, что это было бы очень смешно, если бы что-нибудь тому подобное могло случиться между ними. Я к тебе писал, приехавши ту же минуту в Рим, и вижу, что на этот раз действительно виновата почта, и я иду сей же час бранить почтмейстера сильно, на италиянском диалекте, если только он поймет его, за то, что он жидовским образом воспользовался пятью байоками. Второе же письмо я точно отдал на почту позже, нежели написал, но позже только тремя днями, и потому что хотел дождаться карнавала, чтобы написать тебе что-нибудь о нем. Из всего этого я вижу, что есть на свете одна только почта неисправная - наша римская.

Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет, разве проездиться в Семереньки, то есть, в Неаполь, и в Толстое, то есть, во Фраскати, или в Альбани.

Я бы советовал тебе отложить всякую идею о Немеции, где ты, Боже святой, как соскучишься! и об этих мерзких водах, которые только расстроивают желудки и приводят в такое положение бедные наши филейные части, что впоследствии не на чем сидеть.

Досадую на тебя очень, что не догадался списать для меня ни "Египетских ночей", (н)и "Галуба". Ни того, ни другого здесь нет. "Современник" в Риме не получается, и даже ничего современного. Если "Современник" находится у Тургенева, то попроси у него моим именем. Если можно, привези весь; а не то - перешли стихи. Еще пожалуста купи для (меня) новую Поэму М<ицкевича>, - удивительную вещь: "П<ан> Т<адеуш>". Она продается в польской лавке. Где эта польская лавка, ты можешь узнать у других книгопродавцев. Еще: не отыщешь ли где-нибудь первого тома Шекспира, - того издания, которое в двух столбцах и в двух томах? Я думаю в тех лавочках, что... в Пале-рояле, весьма легко можно отыскать его. Если бы был Ноэль, он славно исполнил бы эту комиссию. За него можно дать до 10 франков, ибо я за оба тома дал 13 фран.

Кстати о том, что в Париже лезут деньги. Я наконец совершенно начинаю понимать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалованье учителю, bon gout, кафе gree и даже книги, купленные на аукционе.

Дни чудные! на небе лучших нет. Садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю. Да не смущает зрения твоего ни Рейн с Кобленцами, Биберихами и Крейценахами, ни да поражает ушей твоих язык, на котором изъясняются враги христианского рода. Обнимаю тебя и ожидаю".

4

"Рим. 2588-й год от основания города. 13 мая (1838).

Я получил письмо твое вчера. Мне было бы гораздо приятнее вместо него увидеть высунувшееся из-за дверей, улыбающееся лицо твое; но судьбам вышним так угодно. Будь так, как должно быть лучше! Мысль твоя об жене и свекловичном сахаре меня поразила. Если это намерение обдуманное, крепкое, то оно конечно хорошо, потому что всякое твердое намерение хорошо и достигает непременно своей цели. Существо, встретившее тебя на лестнице, заставило меня задуматься.------Но в сторону такие смутные мысли! О тебе в моем сердце живет какое-то пророческое, счастливое предвестие.

Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у кн. З. Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь - на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей, но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе щедушных плечах, по случаю предположенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода (а она теперь постоянно прекрасна), то блуза в дело; ибо питтория вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Да, я слышу носом их. Все это заманчиво для тебя, и признаюсь, я бы много дал за то, чтобы иметь тебя выезжающего об руку мою на осле. Но будь так, как угодно высшим судьбам! Отправляюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышуших свежестью и молитвою церквей...

Вообрази, что я получил недавно (месяц назад; нет, три недели) письмо от Прокоповича с деньгами, которые я просил у него в Женеве. Письмо это отправилось в Женеву, там пролежало месяца два и оттуда, каким образом, уж, право, не могу дознаться, отправлено было к Валентини; у Валентини оно пролежало тоже месяца два, пока наконец известили об этом меня. Прокопович пишет, что он моей библиотеки не продал, потому что никто не хотел купить, но что он занял для меня деньги 1500 р. и просит их возвратить ему по возможности скорее. Я этих денег не отсылал, ожидая тебя и думая, не понадобятся ли они тебе; но наконец, видя, что не едешь, и рассудивши, что Прокопович наш, может быть, в самом деле стеснен немного, я отправил их к нему чрез Валентини. Это мне стало все около 20 скуд почти издержки. Золотареву я заплатил не двести франков, как ты писал, а только 150, потому что он сказал мне, что вы как-то с ним сделались в остальной сумме. Ты пожалуста теперь не затрудняйся высылать мне твоего долга, потому что тебе деньги - я знаю - будут нужны слишком на путь твой, но в конце года или даже в начале будущего, когда ты приедешь в Петербург.

Прокоповича письмо очень, очень коротенькое. Говорит, что он совершенно сжился с своею незаметною и скромною жизнью, что педагогические холодные заботы ему даже как-то нравятся, что даже ему скучно, когда придут праздники, и что он теперь постигнул все значение слов:

Привычка свыше нам дана -

Замена счастия она.

Говорит, что на вопрос твой о том, что делает круг наш, или его, может отвечать только: что он - сок умной молодежи, и больше ничего; что новостей совершенно нет никаких, кроме того, что обломался какой-то мост, начали ходить паровозы в Царское Село и К<укольник> пьет мертвую. Отчего произошло последнее, я никак не могу догадаться. Я с своей стороны могу допустить только то, что Б<рюлов> - известный пьяница, а К<у-кольник>, вероятно, желая тверже упрочить свой союз с ним, ему начал подтягивать, и, так как он натуры несколько слабой, то, может быть, и чересчур перелил.

На днях я получил письмо от С<мирнова>. Он упоминает, между прочим, об обеде, данном Крылову по случаю его пятидесятилетней литературной жизни. Я думаю, уже тебе известно, что Государь, узнавши об этом обеде, прислал на тарелку Крылову Станислава 2-й степени. Но замечательно то, что Г<реч> и Б<улгарин> отказались быть на этом обеде; но когда узнали, что Государь интересуется Сам, прислали тотчас просить себе билетов. Но О<доевский>, один из директоров, им отказал. Тогда они нагло пришли сами, говоря, что им приказано быть на обеде; но билетов больше не было, и они не могли быть и не были. С<мирнов> прибавляет, что Б<улгарин>, на возвратном пути в Дерпт, был кем-то, вероятно, из дерптских студентов, так исправно поколочен, что недели две пролежал в постеле. Этого наслаждения я не понимаю; по мне, поколотить Б<улгарина> так же гадко, как и поцеловать его. - По случаю этого празднества, были написаны и читаны на нем же стихи - одни Бенедиктова, незамечательны; другие кн. Вяземского, очень милы, и очень умны, и остроумны. Они были петы. Музыку написал Вьельгорский .

Ну, что еще тебе сказать? Только и хочется говорить о небе да о Риме. Золотарев пробыл только полторы недели в Риме и, осмотревши, как папа моет ноги и благословляет народ, отправился в Неаполь осмотреть наскоро все, что можно осмотреть. В две недели он хотел совершить все это и возвратиться в Рим досмотреть все прочее, что ускользнуло от его неутомимых глаз: но вот уже больше двух недель, а его все еще нет.

Что делают русские питторы, ты знаешь сам: к 12 и 2 часам к Лепре, потом кафе грек, потом на Монте Пинчио, потом к bon gout, потом опять к Лепре, потом на билиард. Зимою заводились было русские чаи и карты, но, к счастию, то и другое прекратилось. Здесь - чай что-то страшное, что-то похожее на привидение, приходящее пугать нас. И притом мне было грустно это подобие вечеров, потому что оно напоминало наши вечера и других людей, и другие разговоры. Иногда бывает дико и странно, когда очнешься и вглядишься, кто тебя окружает. Художники наши, особливо приезжающие вновь, что-то такое... Какое несносное теперь у нас воспитание! Дерзость и судить обо всем - это сделалось девизом всех средственно воспитанных у нас теперь людей, а таких людей теперь множество. А судить и рядить о литературе - считается чем-то необходимым и патентом на образованного человека. Ты можешь судить, каковы суждения литературные людей, окончивших свое воспитание в Академии Художеств и слушавших П<лаксина>. - Д<урнов> мне надоел страшным образом тем, что ругает совершенно наповал все, что ни находится в Риме. Но довольно взглянуть на небо и на Рим, чтобы позабыть все это.

Но что ты пишешь мне мало о Париже? Хоть напиши, по крайней мере, какие халаты теперь выставлены в Passage Colbert, или в Орлеанской Галерее, и здоров ли тот dindeaux в 400 р., который некогда нас совершенно оболванил в Rue Vivienne. Если, на случай, кто из русских или не-русских будет ехать в Рим, перешли мне вместе-с Тадеушем М<ицкевичем>, коробочку с pilules stomachiques, которую возьми в аптеке Колберта, и вместе с нею возьми еще другую, под названием pilules indiennes".

5

"Рим. 30 июня (1838). Я получил твое письмо от 4 июня. Да, я знаю силу твоей потери. У меня самого, если бы я имел более надежды на жизнь, у меня самого это печальное событие омрачило бы много, много светлых воспоминаний. Я почти таким же образом получил об этом известие, как и ты. В тот самый день, как я тебе написал письмо, которое ты получил, в тот самый день уже лежало на почте это известие. Маменька, вслед за письмом своим ко мне, отправила на другой день другое, содержавшее эту весть. Она только что ее услышала и также никак еще не успела узнать подробностей. Я к тебе отправил об этом письмо с одним моим знакомым, который ехал в Париж и, без сомнения, туда прибыл уже после твоего отъезда. Вижу, что ты должен теперь действовать, идти решительною и твердою походкою по дороге жизни. Может быть, это тот страшный перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души. Во всяком случае, твой старый, верный, неразлучный с тобою от времен первой молодости друг, с которым, может быть, ты не увидишься более, заклинает тебя так думать и поступать согласно с этой мыслью. Эти слова мои должны для тебя быть священны и иметь силу завещания. По крайней мере знай, что, если придется мне расстаться с этим миром, где так много довелось вкусить прекрасных, божественных минут, и более половины с тобою вместе, то это будут последние мои слова к тебе.

В эту минуту я более, нежели когда-либо, жалел о том, что не имею никаких связей в Петербурге, которые могли бы быть совершенно полезны. Даю тебе письма к тем, которые были полезны мне в другом отношении, менее существенном. Если они любят меня и если им сколько-нибудь дорога память о мне, они, верно, для тебя, сделают что могут. Я написал к Жуковскому, В<яземскому> и О<доевскому>. С Плетневым ты сам будешь знать объясниться. Еще отнеси это письмо к Б<алабиной>. Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с этим домом. Пользы прозаической ты не извлечешь там никакой, но ты найдешь ту простоту, ту непринужденность, ту прелесть и приятность во всем... Я много провел там светлых минут, мне бы хотелось, чтобы и ты наследовал их также. Отнеси маленькую эту записочку моим сестрам в институт, а также и одной из классных дам, М-llе М<елентьевой>, которая введет тебя к ним. Тебе довольно сказать только, что ты брат мне. Не советую тебе хватать первую должность представившуюся; рассмотри прежде внимательно свои силы и попробуй еще, попытай себя в других занятиях. Может быть, настало время проснуться в тебе способностям, о которых ты прежде думал мало. Но во всяком случае, руководи высшая сила тобою! Она, верно, знает лучше нас и на этот раз, верно, укажет тебе определительнее путь. Только пожалуста не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него.

Напиши мне верно и обстоятельно о приеме, который тебе сделает родина, о чувствах, которые пробудятся в тебе при виде Петербурга, и обо всем том, что нам еще дорого с тобою. Что касается до меня - здоровье мое плохо. Мне бы нужно было оставить Рим месяца три тому назад. Дорога мне необходима: она одна развлекала и доставляла пользу моему бренному организму. На одном месте мне не следовало бы оставаться так долго. Но Рим, наш чудесный Рим, рай, в котором, я думаю, и ты живешь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей, этот Рим увлек и околдовал меня. Не могу да и только из него вырваться. Другая причина есть существенная невозможность. Как бы мне хотелось, чтобы меня какой-нибудь (дух) пронес через подлую Германию, Швейцарию, горы, степи и потом, через три-четыре месяца, возвратил опять в Рим! Доныне вспоминаю мое возвращение в Рим. Как оно было прекрасно! как чудесна была Италия после Сен-Плона! как прекрасен был италиянский город Domo d'Onola!

Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества, шлю о тебе нескончаемые молитвы. Не забывай меня. Как мне теперь прекрасно представляется пребывание наше в Женеве! Как умела судьба располагать наше путешествие, доставляя нам многие прекрасные минуты даже в те времена и в тех местах, где мы вовсе об них не думали!------

Прощай, мой ближайший мне!

Не забывай меня; пиши ко мне".

6

"31 декабря (1838). Рим.

Наконец, слава Богу, я получил твое письмо. Ну, ты, по крайней мере, жив. Трогает меня сильно твое положение. Видит Бог, с какою готовностью и радостью помог бы тебе, и радость эта была бы мое большое счастие, но, увы!., что делать? Делюсь по крайней мере тем, что есть: посылаю тебе билет в 100 франков, который у меня долго хранился. Я не трогал его никогда, как будто знал его приятное для меня назначение. На днях я перешлю тебе через Валентини франков, может быть, 200. Ты, по получении этого письма, наведайся к банкиру Ружемонту; от него их получишь. Я, приехавши в Рим, нашел здесь для меня 2000 франков от доброго моего Погодина, который, не знаю, каким образом, пронюхал, что я в нужде, и прислал мне их. Они мне были очень кстати, - тем более, что дали возможность уплатить долг Валентини, который лежал у меня на душе, и переслать эту безделицу к тебе.

Что тебе сказать о Риме? Он так же прекрасен, обширен, такое же роскошное обилие предметов для жизни духовной и всяко(й). Но, увы! притупляются мои чувства, не так живы мои... Здесь теперь гибель, толпа страшная иностранцев, и между ними немало русских. Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, т. е. для меня. На днях приехал Н<аследник>, а с ним вместе Жуковский. Он все так же добр, так же любит меня. Свиданье наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Н<аследник>, как известно тебе, имеет добрую душу----------Все русские были приглашены к его столу на второй день его приезда.

Ты спрашиваешь о моем здоровьи------Плохо, брат, плохо; все хуже, - чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего и самим моим знакомым скучно со мною, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосваримого обеда, то... Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего. Никакого не имею апетита по утрам, и только тогда, когда обедаю, в 5 часов, пью чай, сделанный у себя дома, совершенно на манер того, какой мы пивали в кафе Anglais, с маслом и прочими атрибутами. Обедаю же я не в Лепре, где не всегда бывает самый отличный материал, но у Фалкона, - знаешь, что у Пантеона? где жаренные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сыта, а какая-то crostata с вишнями способна произвесть на три дни слюнотечение у самого отъявленного объедала. Но, увы! не с кем делить подобного обеда. Боже мой! если бы я был богат, я бы желал... чего бы я желал? чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы, чтобы сразиться иногда в билиард после чаю, как - помнишь? - мы игрывали не так давно... и какое между нами вдруг расстояние! Я играл потом в билиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил. Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты. Но зачем отчаяваться? Ведь мы сколько раз почти прощались навсегда, а между тем встречались таки и благодарили Бога. Бог даст, еще встретимся и еще проживем вместе.

Филипп, брошенный тобою невзначай в твоем письме, выглядывает оттуда очень приятно. Но adieu великолепнейший кафе в необъятных чашках! К madame Hochard я рекомендовал многим русским. Один из них, Межаков, я думаю, уже вручил тебе мое письмо, исполненное самых сильных укоризн, которых, впрочем, ты стоил, как и сам сознался.

Я получил письмо от маменьки. Она пишет------что в Полтаве дожидалась очень долго, с тем чтобы дождаться, как будут давать "Ревизора" на каком-то тамошнем театре, и что крепостный олух, посланный об этом осведомиться, переврал и перепутал и ничего не добился, и что они, вместо этого, попали на Шекспирова Гамлета, которого выслушали всего, и на другой день, к несказанному удовольствию их, т.е. маменьки и сестры, узнали, что будут играть "Ревизора", и отправились тот же вечер. Воображаю, что "Ревизор" должен быть во всех отношениях игран злодейским образом, потому что даже сама маменька, женщина, как тебе известно, очень снисходительная, говорит, что слугу играли изрядно, а прочие, по способностям, как могли, чем богаты, тем были и рады. По нескольк(им) нечаянно сказанным словам в письме маменьки, я мог также заметить, что мои соотечественники, т.е. Полтавской губернии, терпеть меня не могут.

Но прощай. Целую тебя несчетное множество раз. Пожалуйста не забывай писать почаще. Кланяйся К<озлову> и скажи однако ж, что это неблагородно с его стороны: я его просил, садясь в дилижанс, так убедительно, так сильно, и он мне дал слово провесть ту ночь в моей комнате и не оставлять тебя во весь тот вечер, а он... мелкая душонка, отправился к себе, из мужицкого чувства быть более a son aise. Как в одной черте может отразиться ничтожность характера и недостаток чувств, сколько-нибудь глубоких!"

7

"5 февраля (1839). Рим. Я получил письмо твое. Оно, по обыкновению, принесло мне много радости, потому что письма от тебя всегда приносят мне радость. Но я вспоминаю и думаю чаще о тебе, нежели ты (о) мне. Твое письмо начинается так: "Четыре или пять дней, как я получил письмо твое и деньги", и проч. Я не так делаю: я положил навсегда для себя правилом писать к тебе того же дня по получении твоего письма, какие бы ни были препятствия. Нет нужды, что не наберется еще материалов для наполнения страницы. Она не должна наполняться вовсе, если только нужно искать, чем бы ее наполнить. Лучше пять или шесть строк, но именно те, которые родились чтением письма. А главное - не нужно запускать. Это верно. В первую минуту, покаместь горячо, всегда больше и лучше, и путнее напишешь. Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревенеющие силы, увы! часто не в силах вызвать их наружу так же легко, как они прежде всплывали сами, почти без зазыву. Мы ежеминутно должны бояться, чтобы кора, нас облекающая, не окрепла и не обратилась наконец в такую толщу, сквозь которую им в самом деле никак нельзя будет пробиться. Употребим же, по крайней мере, все, (чтобы) спасти их хотя бедный остаток. Пусть мы будем иметь хотя несколько минут, в которые будем свежи и молоды. Пусть же мы встретим нашу юность, наши живые, молодые лета, наши прежние чувства, нашу прежную жизнь, - пусть же все это мы встретим в наших письмах! Пусть хотя там мы предадимся лирическому сердечному излиянию, которого бедного гонят, которому заклятые враги пошлость глупейшего препровождения времени, презренная идея обеда, рисующаяся со времени поднятия с постели, роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка. Итак вот уж причина, по которой мы должны писать скоро, вдруг свои письма, покаместь не простыла рысь.

Я рад, очень рад, что тебе присланная мною небольшая помощь пришлась в пору. Я точно в рассуждении этого всегда бывал счастлив. Ко мне Бог бывал всегда особенно милостив и давал мне чувствовать большие наслаждения. Сколько припомню, все посылаемое мною бывало как-то тебе кстати. Я рад еще больше, что процесс наконец выигран и что мерзавец жид наконец-таки наказан достойным образом, и таким образом все-таки вышло на старый манер, что порок попран, а добродетель восторжествовала. Но дурно, что ты не пишешь, что теперь предпринимаешь делать, когда и в какое время собираешься ехать; без сомнения, не иначе как весною. Не встретимся ли мы опять где-нибудь с тобою? Я думаю ехать на воды в Мариенбад. Еще один раз хочу попытаться. Желудок мой наконец меня совершенно вывел из терпения. Право, нет мочи наконец. И теперь он наконец в таком дурном состоянии, как никогда. Даже досадно, право: для Рима, для этого прекрасного Рима, и вдруг приехать с таким гнусным желудком! Слышишь, видишь, как вызывает все на жизнь, на чудное наслаждение, а между тем у тебя в брюхе сидит дьявол. Рим! прекрасный Рим!.. Ты помнишь ли его знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса, где мы простились, и тво(е) purificatione? Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и, Боже! сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его! Это чтение имеет двойное наслаждение, оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы! через два дни должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне, как тот мотылек, им описанный, влетевший к узнику, хотя Рим ни в какую минуту горя нельзя назвать темницею, хотя бы бедствовать в нем в том состоянии, как ты бедствовал в Париже, не иметь байока в кармане и иметь процесс за перехваченные деньги с жидом. До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо.

Я живу, как ты, верно, знаешь, в том же доме и той же улице, via Felice, № 126. Те же самые знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узеньки(ми) рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками; те же разговоры и о том (же) говорят, высунувшись из окон, мои соседки. Так же раздаются крики и лепетания Аннунциат, Роз, Дынд, Нанн и других, в шерстяных капотах и притоптанных башмаках, несмотря на холодное время. Зима в Риме холодна, как никогда; по утрам морозы, но днем солнце, и мороз бежит прочь, как бежит от света тьма. Я, однако ж, теперь совершенно привык к холоду и даже в комнате не ставлю скальдины. Одно солнце ее нагревает. Теперь начался карнавал; шумно, весело. Наш Е<го> В<ысочество> доволен чрезвычайно и, разъезжая в блузах------бросает муку в народ корзинами и мешками, и во что ни попало".

8

"Рим, Июнь 5 (1839). Письмо твое пахнет унынием, даже чтобы не сказать отчаянием и припадками решительной безнадежности. Мне кажется только, что последним двум слишком рано предаваться. Неужели тебе уже решительно ничего не остается на свете, которое бы тебя привязывало? Погоди, по крайней мере, покаместь я умру; тогда уже можешь предаться им, - по крайней мере, искать какой-нибудь предлог для них, если они тебе так нравятся; а до того времени Бог знает... Конечно я не имею теперь от себя никаких средств тебе помочь; но ведь я еще живу, стало быть я на что-нибудь тебе нужен. Впрочем я состояние твое совершенно понимаю. Одиночество в этом пустынно-многолюдном Париже, и притом еще в это время года, время томительных жаров, которые везде томительны, кроме Италии, - это конечно страшно! Если б ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим! Почти так же грустно, как тебе оставаться в Париже. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, - грусть, живую грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Вьельгорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразлучно и решительно братски только, увы! во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно-высокая, младенчески-ясная душа. Выскочки ума и таланта мы видим часто у людей; но ум и талант и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым, мужественным характером, - это явление, редко повторяющееся между людьми. И все было у него на 23 году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно, такая девственная чистота чувств! Это был бы муж, который бы украсил один будущее царствование АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА.------И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет все прекрасное у нас------ Ты опять сидишь без вестей о доме.----------тебе средства есть. Нельзя, чтобы их не было. На то дан человеку ум и даже простой инстинкт. Но на тебя странно действует нужда. Она тебя не подстрекает на изобретение, как обыкновенно бывает, а подавляет тебя всего собою. Твой ум меньше всего - я замечал - действует в это время; на него находит летаргическое усыпление, и ты сам идешь навстречу отчаянию, с распростертыми руками и объятиями, тогда как ему следовало бы иногда вместо этого дать под(затыльника).

Но довольно об этом предмете. Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился с своими гостями. Впрочем, и то сказать, что приехавший в Париж новичек худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет; другой уже устал и утомлен. Им трудно сойтиться, и особливо, когда времени всего только один месяц. Жаль! они были бы для тебя полезны. Впрочем, я надеюсь, они будут еще полезны тебе после.

О, как бы я желал быть сию же минуту в состоянии... впрочем, напиши по крайней мере, сколько тебе нужно, что бы уехать из Парижа и переехать на воды, чтобы (ничто) тебя не задерживало. Я не потому спрашиваю тебя, чтоб имел возможность тебе сейчас помочь, но потому, чтобы знать, чтобы иметь в виду, чтобы ведать, как при случае нужно иногда действовать, чтобы иногда хоть по крайней мере жестом помочь тебе, или выражением рожи, как делает человек, когда видит, что другому больно".

Письма Гоголя к матери из Германии, Франции, Швейцарии и Италии отличаются простотою языка и изложения, которая у другого писателя была бы сухостью. Он, можно сказать, только называет, а не рисует, предметы, но воображение читателя возбуждается и самою его номенклатурою: в ней слышна сдержанная сила изобразительности. Этих писем очень много. Я приведу из них только те места, которые по чему-либо выдаются сильнее прочих.

Июля 5-го, 1836, из Ахена. "Из Кельна предстоит мне самое приятное путешествие на пароходе по реке Рейну. Это - совершенная картинная галерея; с обеих сторон города, горы, утесы, деревни, словом - виды, которые вы редко даже на эстампах встречали. Очень жаль, что вы не можете видеть всего этого. Когда-нибудь, под старость лет, когда поправятся ваши и мои обстоятельства, отправимся мы поглядеть на это".

Августа 11-го, 1636, из Женевы. "Альпийские горы везде почти сопровождали меня. Ничего лучшего я не видывал. Из-за сих гор вдали показываются ледяные и снеговые вершины Альп. Во время захождения солнца, снега Альп покрываются тонким, розовым и огненным светом. Часто, когда солнце уже совсем скроется и все уже темно------Альпы одни сияют на небе, как будто транспарантные".

Оттуда же, сентября 24. "...Наконец, когда поднимешься еще выше, - один мох, и потом прекращаются все произрастения, начинаются снега, и вы совершенно очутитесь среди зимы. Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега. Внизу земли нет; вы видите, вместо нее, в несколько рядов облака. Целые ледяные стены сквозь которые просвечивает солнце, висят вокруг..."

Марта 16-го, 1837, из Рима. "Вся земля пахнет и дышит художниками и картинами".

 

XIV.

Записки С.Т. Аксакова о Гоголе: возвращение в Москву; перемена в наружности; поездка в Петербург; повесть "Аннунциата"; выезд за границу. - Заботы о семействе. - Письма: к П.И. Р<аевск>ой о приготовлении сестры к жизни; к А.С. Данилевскому о домашних обстоятельствах и приезде матери в Москву; к матери об архимандрите Макарии; к С.Т. Аксакову об удобствах лечения; к сестре Анне Васильевне о переводах с иностранных языков; к М.С. Щепкину о переделке итальянской комедии для русской сцены.

Гоголь в первую (не-фантастическую) свою поездку за границу прожил в Италии, и большею частью в Риме, с мая 1836 по 27 сентября 1839 года. В 1839 году он приехал в Москву вместе с М.П. Погодиным, в доме которого остановился и жил до нового выезда за границу, в 1840 году.

Об этом и дальнейших временах его жизни в Москве С.Т. Аксаков сообщил мне "Краткие сведения и выписки для биографии Гоголя", извлеченные из подробной истории его знакомства с поэтом, написанной не для печати. Принося ему за это глубокую благодарность, я буду вносить в мое повествование места из его рукописи, без всякой перемены.

"Здоровье Гоголя (говорит почтенный автор упомянутых записок) поправилось после первого его путешествия в чужих краях; он был очень весел и шутлив. Тут (в Москве) составились его близкие дружеские связи с людьми, с которыми прежде он не был знаком коротко. Об "Мертвых душах" он ни с кем не говорил и на вопросы о них отвечал с неудовольствием, что "у него ничего готового нет". 26 октября того же года он уехал вместе с одним близким ему семейством в Петербург, для того, чтоб взять двух своих сестер из Патриотического института. В Петербурге он остановился сначала у Плетнева, а через две недели переехал к Жуковскому, который жил тогда во дворце. В продолжение дороги в Петербург, Гоголь был очень весел и заставлял хохотать своих спутников, но в Петербурге совершенно переменился, встретив какие-то неудачи, которые привели его опять в затруднительное положение насчет денег. 22 декабря, вместе с тем же семейством и двумя своими сестрами, возвратился он в Москву.

В Петербурге он, между прочим, говорил мне, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть, "Мертвых душ", у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья, в которой все готово, даже до последней нитки в одежде действующих лиц, - что это его давнишнее, любимое дитя, - что он считает, что эта пиеса будет лучшим его произведением, и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу.

Я забыл вам сказать (продолжает С.Т. Аксаков), что в 1839 году Гоголь воротился совсем уже не тем франтиком, каким уехал за границу в 1836 году и каким изображен на портрете, рисованном Венециановым. Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать: прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам, красивые усы, эспаньолка довершали перемену; черты лица получили совсем другое значение. Когда он говорил, в глазах выражалась доброта и так сказать благорасположенность ко всем ; когда же он задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в крайности: вся фигура его, в сюртуке, сделалась благообразнее.

По возвращении, Гоголь начал читать у нас "Мертвые души" и в разное время прочел шесть глав. Читал также отрывки из комедии "Тяжба" и начало итальянской повести "Аннунциата", которое потом было несколько переделано и составило статью "Рим" , напечатанную в "Москвитянине". Великим постом приехала к Гоголю мать и жила вместе с ним и дочерьми также у Погодина. 9 мая, в день именин Гоголя, обедали у него все его приятели и знакомые в саду, что повторялось всякий раз, когда Гоголю случалось проводить этот день в Москве. Гоголь уже собирался ехать в Рим, откуда обещал непременно через год воротиться. Он не любил быть в дороге один и искал себе спутника, которого на ту пору не было. Один молодой человек из числа наших приятелей, только что кончивший курс в университете, В.А. Панов, который хотел ехать за границу года через два, решился переменить все свои планы и вызвался ехать с Гоголем. Последний от этого был в восхищении. 18 числа (1840) я, сын мой Константин, М.П. Погодин, М.С. Щепкин и еще двое друзей Гоголя проводили их до первой станции. Панов умер в 1849 году. Это был достойнейший и наидобрейший из людей.

Гоголь прощался с нами нежно, особенно со мной и с моим сыном Константином, был очень расстроен, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока тарантас не пропал из глаз.

Я, Щепкин, Погодин и Константин сели в коляску, а прочие - на дрожки. На половине дороги вдруг откуда ни взялись, потянулись с северо-востока черные, страшные тучи и очень быстро и густо заволокли половину неба и весь край западного горизонта. Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство нашло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемнившие солнце. Но не более, как через полчаса, мы были поражены внезапною переменою горизонта. Сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи; в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца. Не трудно было составить благоприятное толкование небесного знаменья. Каких блистательных успехов, каких великих созданий и какого полного торжества его славы мы не могли ожидать в будущем! Это явление произвело на нас с Константином, особенно на меня, такое сильное впечатление, что я во всю остальную жизнь Гоголя никогда не смущался черными тучами, которые не только затемняли его путь, но даже грозили пересечь его существование, не дав ему кончить великого труда. До самого последнего, страшного известия, я был убежден, что Гоголь не может умереть, не совершив дела, свыше ему предназначенного".

Во время пребывания Гоголя в Москве судьба сестер и матери занимала его, может быть, сильнее прежнего, по многим причинам, которые отчасти высказаны уже в помещенных выше его письмах. Но его сердечные заботы были облегчены сближением с одной добродетельной женщиной, которая предложила ему свои труды для дальнейшего воспитания его сестры Елисаветы Васильевны и приняла ее на известное время к себе в дом. Прилагаю письмо к ней по этому случаю, писанное из-за границы.

"Вена. 25 июня (1840).

Если бы вы знали, как грустно мне, что так поздно сблизился с вами и узнал вас, Парасковия Ивановна! В душе моей какое-то неполное, странное чувство; я теперь несколько похож на того путешественника, которому случай, играющий над людьми, судил встретиться нечаянно на дороге с старым другом, давним товарищем; они вскрикнули, подняли шапки и промчались быстро один мимо другого, не успевши сказать друг другу ни одного слова. После уже один из них опомнился и, полный грустью, произносит самому себе пени: зачем он не остановил своей походной телеги? Зачем не пожертвовал временем, зачем не бросил в сторону свои важные дела? Почти такое же положение души моей. Вы поверите моим искренним чувствам. Неправда ли? Я не умею лгать. И век бы ни простил себе, если бы в чем-нибудь солгал перед вами. Но интересна ли для вас любовь человека, которого вы едва знаете? Много, слишком много времени нужно для того, чтобы узнать человека и полюбить его, и не всякому послан дар узнавать вдруг. Сколько было людей обманувшихся! А сколько, может быть, исчезло с лица земли таких, которые таили в душе прекрасные чувства, но они не знали их высказать; на их лицах не выражались эти чувства, и жребий их был умереть неузнанными. Много печального заключено для меня в этой истине. И только, как воображу себе ваш тихий, светлый, весь проникнутый душевною добротою взгляд, мне становится легче. Ни слова не скажу вам о своей благодарности: здесь мы совершенно понимаем друг друга, и вы можете знать, как она велика. Положение сестры моей было для меня невыносимою тяжестью. И сколько ни прибирал я в уме своем, где бы найти ей угол такой, где бы характер ее нашел хорошую дорогу и укрепился на ней, я не мог, однако же, и потерялся было совершенно. И вдруг Бог ниспослал мне более, чем я ожидал. В вашем доме я нашел все. Первое и самое главное - вы и, что уже редкость неслыханная, все окружающее вас. Точно я никого вокруг вас не видел, кто бы не был совершенно доброе существо и на лице которого не отражалась бы душа. От вас ли это все сообщилось, или они заключали все это в себе. Во всяком случае, это изумительно. Я поздравил себя внутренно, и душа моя нашла успокоение. Вот почему, когда вы меня спросили, как я хочу, чтобы была ведена и к чему готовлена сестра моя, я не сказал ничего, потому что главное было найдено. Если она утвердится в одном хорошем и душа ее приобретет хоть часть того, что находится в окружающем ее обществе, то везде, где бы она потом ни была, куда бы ни бросила судьба ее, она будет везде счастлива. К тому же, что бы я мог вам сказать? Вы, женщины, лучше можете знать, что нужно женщине. С моей стороны, я бы пожелал, чтобы моя сестра выучилась вот чему: 1-е, уметь быть довольной совершенно всем; 2-е, быть знакомой более с нуждою, нежели с обилием; 3-е, знать, что такое терпение и находить наслаждение в труде. Собственно же к какому званию ее готовить, я об этом не заботился, - это временное; я думал более о вечном. Притом, гувернанткой ли, или чем другим быть, все это односторонне и может научить только одному чему-нибудь. Я видел много гувернанток, выходивших замуж, которые, казалось, как будто только что вышли из института, также невинны и также мало знакомы с тем, что мы называем прозой жизни, и без которой прозы нельзя, однако ж, жить. Гувернанткой можно сделаться всегда, или лучше, никогда, если нет для этого особенных способностей природных. Назначение женщины - семейная жизнь, а в ней много обязанностей разнородных. Здесь женщина является гувернанткою и нянькою, и домоводкою, и казначейшею, и распорядительницею, и рабою, и повелительницею: словом, обязанности, которых с первого разу покажется невозможно всех узнать, но которые узнаются нечувствительно сами собою, без всякой системы. Вы же имеете к тому все средства. Например, вы можете поручать ей иногда какие-нибудь отдельные части домашнего хозяйства, особенно что-нибудь такое, что бы доставляло моцион, потому что по своей воле и прогуливаться для того, чтобы прогуливаться, молодые девушки не любят; да оно впрочем и лучше. Вы, верно, проживете лето в деревне, а в деревне столько разных хозяйственных занятий, требующих и беготни, и хлопот. Мое всегдашнее желание было, чтобы у нее был один какой-нибудь труд постоянный, который бы занимал у нее часа полтора, но решительно всякий день и в одно и то же время. Это - переводить: занятие, которое в будущем ей может очень прислужиться и даже дать средства жить, если других не найдется. Я же, по своему отношению литературному, могу некоторым образом доставить ей выгодный сбыт и приличную цену. Нет нужды, что она теперь переведет еще плохо; нужно, чтобы переводила, и переводила решительно всякий день. Перевод не требует большого таланта: это дело привычки и навыка. Кто сначала переводит дурно, тот после будет переводить хорошо. Еще необходимо нужно разнообразить занятие. Это оживляет труд, не дает места скуке, а между тем очень полезно для здоровья. Окончивши, например, перевод свой, она не должна заниматься заботой, тоже требующей сидения. Ей, напротив, нужно дать после этого такое занятие, чтобы она вставала с своего места, побежала и опять бы возвратилась, и опять побежала, - словом, находилась бы беспрерывно на ногах. Тогда ей после этого опять покажется приятною работа, требующая сидения, и будет ей уже не работою, а отдохновением. Кроме возложенной на нее одной какой-нибудь части домашнего хозяйства, не мешало бы ей давать разные поручения: купить что-нибудь, расплатиться, или рассчитаться, свести приход и расход. Она девушка бедная, у ней нет ничего. Если она выйдет замуж, то это ей будет вместо приданого, и, верно, муж ее, если только он будет человек не глупой, будет за него больше благодарить, чем за денежной капитал. Но если бы даже сестра моя не была девушка бедная и ей бы предстояла блистательная участь, то и тогда к воспитанию ее я бы, может быть, прибавил один, или два языка лишних, да кое-что для гостиных, но, верно бы, не выключил ни одной из означенных статей. В состоянии богатом они так же нужны, как и в бедном, и сохранить приобретенное едва ли не труднее, чем приобресть.

Но мне смешно, что я пустился в такие длинные инструкции и говорю вам то, что вы знаете в двадцать раз лучше меня. Но вас не огорчит это, я знаю. Вы выслушаете меня с тою же снисходительностью, которой так исполнена кроткая ваша душа. Вы не укорите меня в моем малом познании, но поправите великодушно, в чем я ошибся; ибо человеку суждено ошибаться, и совершенство ему дается для того только, чтобы он яснее видел свое несовершенство".

В дополнение этого письма, сделаю выписки из письма к А.С. Данилевскому, от 29-го декабря 1839-го года.

"Да, я в России. Последнюю нужно принести жертву. Присутствие мое было необходимо. Мне нужно было обстроить дело хотя одно из всех наших семейственных------Я был в Петербурге и взял оттуда сестер. Они будут жить в Москве; где-нибудь я их пристрою, хотя у кого-нибудь из моих знакомых----------

Имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты; земли довольно; в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии. Все средства для сбыта. Купцы платят мужикам за наем загонов, хлевов и ночлегов, не говоря уже о мелочах за доски, за лес для постройки и наконец за все те потребности, которые рождает стечение народа. Все это, не говоря уже о выгодах экономических и удобстве сбывать на месте хозяйственные произведения, доставляет возможность крестьянину быть более состоятельным, нежели в другом месте, и с крестьян же ничего не берется за это - никаких пошлин, и вообще нигде так не облегчены крестьяне, как у нас.----------

Я не буду в Малороссии и не имею никакой возможности (это) сделать; но, желая исполнить сыновний долг, то есть, доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву, на две недели. Мне же предстоит, как сам знаешь, путь немалый в мой любезный Рим; там только найду успокоение. Дух мой страдает.------Еще лучше ты сделаешь, если приедешь вместе с маменькой моей в Москву: и ей в дороге будет лучше, и тебе дешевле, и мне приятнее, потому что я буду иметь случай тебя еще раз обнять. В деревне тебе жить не вижу необходимости. Уж тебе вряд ли поправить хозяйство".

Письмо о сестрах к матери из Москвы (от 25-го января, 1840) заключает в себе несколько строк, показывающих, как уже и в то время душа Гоголя была расположена к религиозному самоуглублению, которое впоследствии сделалось главною чертою его нравственного образа. Вот эти строки:

"К счастию моему, сюда приехал архимандрит Макарий, муж, известный своею святою жизнью, редкими добродетелями и пламенною ревностью к вере. Я просил его, и он так добр, что, несмотря на неименье времени и кучу дел, приезжает к нам и научает сестер моих великим истинам христианским. Я сам по нескольким часам останавливаюсь и слушаю его, и никогда не слышал я, чтобы пастырь так глубоко, с таким убеждением, с такою мудростью и простотою говорил".

Младшая из сестер Гоголя, воспитывавшихся в Патриотическом институте, возвратилась с матерью в деревню. Гоголь заботился о ней столько же, как и о старшей, и писал к ней большие письма, из которых, однако ж, я могу поместить здесь только немногие, и то с большими пропусками.

Первые письма Гоголя к друзьям его, из Варшавы, Вены и Венеции, были так же веселы и шутливы, как и его разговоры во время пребывания его в Москве. Вот выписки из одного письма к С.Т. Аксакову из Вены, от 7 июля, 1840.

"----------В Вене еще надеюсь пробыть месяца полтора, попить вод и отдохнуть. Здесь спокойнее, чем на водах, куда съезжается слишком скучный для меня свет. Тут все ближе, под рукой, и свобода во всем. Нужно знать, что последняя давно убежала из деревень и маленьких городов Европы, где существуют воды и съезды. Парадно - мочи нет! К тому ж у меня такая скверная натура, что, при взгляде на эту толпу, приехавшую со всех сторон лечиться, уже несколько тошнит; а на водах это не идет, нужно напротив------Как вспомню Мариенбад и лица, из которых каждое насильно и нахально влезло в память, попадаясь раз по сорока на день, и несносных русских, с вечным и непреложным вопросом: "А который стакан вы пьете?", вопрос, от которого я улепетывал по проселочным дорожкам. Этот вопрос мне казался на ту пору родным братцом другого известного вопроса: "Чем вы подарите нас новеньким?" Ибо всякое слово, само по себе невинное, но повторенное двадцать раз, делается пошлее добродетельного Ц<инского> или романов Б<улгарина>, что все одно и то же... Я замечаю, что я, кажется, не кончил периода. Но вон его! Был ли когда-нибудь какой толк в периодах? Я только вижу и слышу толк в чувствах и душе. Итак я на водах в Вене: и дешевле, и покойнее, и веселее. Я здесь один; меня не смущает никто. На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них взлезет мне на нос, то щелчок - и был таков.

Вена приняла меня царским образом. Только теперь всего два дни, прекратилась опера чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель, первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельное потрясение в моих чувствах. Велики милости Бога! Я живу еще------"

По хронологическому порядку, следует теперь поместить письмо Гоголя к А.П. Е<лагин>ой, с которой он сблизился всего больше по случаю помещения сестры его к П.И. Р<аевск>ой. Интересен рассказ ее о нерешимости, овладевшей Гоголем (это была одна из слабостей его характера), когда нужно было ехать к А.П. Р<аевск>ой с матерью, чтобы поблагодарить ее за доброе дело, которое она для него сделала. Заехав к А.П. Е<лагин>ой на минуту, он долго медлил у нее, несмотря на напоминания матери, что пора ехать; наконец положил руки на стол, оперся на них головою и предался раздумью. "Не поехать ли мне за вас, Николай Васильевич?" сказала тогда А.П. Е<лаги>на. Гоголь с радостью на это согласился. Вот его письмо к этой особе, показывающее, как он высоко ценил ее внимание.

"Вена. Июнь 28. Никаким образом не могу понять, как это случилось, что я не был у вас перед самым моим отъездом. Не понимаю, не понимаю, клянусь - не понимаю! Каждый день я наведывался к Араба(тским) воротам, к дому, внизу которого живет башмашник, носящий такую грациозную фамилию, не приехали ли вы и когда вы будете в город, и всякий раз слуга, выходивший отворять мне дверь, встречал меня тем же ответом, что вы не приехали и что не известно, когда вы будете в город. Этот слуга и сертук его выучены мною наизусть, так что я знаю даже, где пятно на нем и которой пуговицы недостает. Три или четыре раза я спросил у него обстоятельно ваш адрес, все это я передал очень обстоятельно моему кучеру и, при всем том, я у вас не был. Дорогою только я щупал беспрестанно у себя во всех карманах. Мне казалось все, что я позабыл какую-то самую нужную вещь, но какую именно - не мог припомнить, и только на другой день я вспомнил, что я лошадь, и хватил себя по лбу; но это решительно ничего не помогло. Поправить дела нельзя было: повозка, в которой я сидел, уже добиралась до Вязьмы. Что вы, может быть, не сердитесь на меня за это - этим я могу еще потешить себя: от вашей доброты можно всего ожидать. Но мне нужно было вас видеть, мне хотелось, чтобы вы видели меня отъезжающего, - меня, у которого на душе легко. У вас, в ваших мыслях, я остался с черствою физиогномией, с скучным выражением лица. Еще мне нужно было вам сказать многое, очень многое, - что такое, не знаю, но знаю, что я сказал бы его вам и что мне было бы приятно. Словом, мне сделалось так досадно, что я готов был тогда вытереть рожу свою самою гадкою тряпкою и публично при всех поднести себе кукиш, примолвив: "Вот, на тебе, дурак!" Но всей публики был на ту пору станционный смотритель, который бы, вероятно, принял это на свой счет, да кот, который сидел в его шапке и который, без всякого сомнения, не обратил бы на это никакого внимания. Утешительно в этом непрощании моем с вами, натурально, то, что мы увидимся скоро; по крайней мере нужно вывести это заключение. Но Бога ради, будьте здоровы! Что вам за охота забаливать так часто? Если б вы знали, как мне это грустно! Мне так и представляетесь вы сидящей на диване, с вашим ангельским терпением, старающеюся не подать виду, что у вас какое-нибудь страдание. Исполните же мою просьбу, если меня хоть каплю любите; а не то - ведь я опять вытру себе рожу гадкою тряпкою, то есть, до такой степени гадкою, что буду чихать до самого Рима. Кстати на счет последнего обстоятельства. Я распростился с предметами, возбуждающими чихание, на русской границе. Какой воздух! святые небеса, какой воздух! В нем есть что-то принесшееся из Италии. Нос мой слышит даже хвостик широкка. И откуда это? Какие благодатные ветры принесли? Мне ли нарочно навстречу? Если мне, то, право, стоит. Конечно, я не генерал, но кто же может так любить?.. Так и упиваешься, и жмуришь глаза, и только жалеешь на то, что нос все еще мал и короток. Что бы хотя крошку подлиннее!

К вам одна маленькая просьба. Я послал сестре в деревню Шиллера и сказал ей, что это вы посылаете. Почему я это сказал, вы догадаетесь.------И потому вы не удивитесь, если Annette вздумает вас благодарить, а примите на свой счет".

К сестре Анне Васильевне

"Вена. Август 7 (1840).

Я получил твое письмо от 12 июля вместе с маменькиным, адресованным) прямо ко мне в Вену. Неужели это первое твое письмо из дому? Итак ты мне ни слова не сказала о том, как ты приехала, как и где была в Полтаве, как наконец увидела свою деревню, и кто тебя встретил, и как тебя встретили, и кто тебя узнал, и кого ты узнала, и какие были твои первые впечатления, словом - ничего из того, что прежде всего должно занять.---------И французской перевод и немецкой, тот и другой нужен, но немецкой нужнее, ибо нужно, чтоб к новому году перевести полторы книжки маленькие, которые я тебе купил.------Заведи непременно, как часы - в известный час утра за перевод. Посиди за ним всего только час, меньше даже, но чтобы это было регулярно. Ты увидишь, как это разделит хорошо твой день, и тебе не будет скучно никогда, если у тебя время будет размеренно.------Не ленись; помни, что это одно может доставить тебе деньги и даст со временем возможность помогать даже маменьке.----------

Сей час только я получил второе твое письмо и спешу попросить у тебя извинения за выговор. Этим письмом я доволен вполне. Ты пишешь довольно подробно и как следует. Ну, слава Богу, ты здорова; это главное. Потом я очень рад, что тебе не скучно. Впрочем человеку, который сколько-нибудь умен, никогда не может быть скучно. Нужно только иметь побольше занятий, и будет все хорошо. Только совершенно глупые скучают".

В первое время нового своего путешествия по Европе, Гоголь занят был, между прочим, переделкой для русской сцены комедии Джиовани Жиро: "Дядька в затруднительном положении" (l' Ajo nell' Imbarazzo). Из Венеции он написал о ней к М.С. Щепкину письмо, в котором является художником, страстно привязанным к своему искусству, как это читатель увидит сам. Вот оно:

"Ну, Михаил Семенович, любезнейший моему сердцу! половина заклада выиграна: комедия готова. В несколько дней русские наши художники перевели. И как я поступил добросовестно! Всю от начала до конца выправил, перемарал и переписал собственною рукою. - В афишке вы должны выставить два заглавия: русское и итальянское. Можете даже прибавить тотчас после фамилии автора: "первого итальянского комика нашего времени". Первое действие я прилагаю при письме вашем, второе будет в письме к С<ергею> Т<имофеевичу>, а за третьим отправьтесь к Погодину. Велите ее тотчас переписать, как следует, с надлежащими пробелами, и вы увидите, что она довольно толста. Да смотрите, до этого не потеряйте листков: другого экземпляра нет: черновой исчез. Комедия должна иметь успех; по крайней мере в итальянских театрах и во Франции она имела успех блестящий. Вы, как человек, имеющий тонкое чутье, тотчас постигните комическое положение вашей роли. Нечего вам и говорить, что ваша роль - сам дядька, находящийся в затруднительном положении. Роль ажитации сильной. Человек, который совершенно потерял голову: тут сколько есть комических и истинных сторон! Я видел в ней актера с большим талантом, который, между прочим, далеко ниже вас. Он был прекрасен, и так в нем все было натурально и истинно. Слышен был человек, не рожденный для интриги, а попавший невольно в оную, - и сколько натурально комического! Этот гувернер, которого я назвал дядькой, потому что первое, кажется, не совсем точно, да и не русское, должен быть одет весь в черном, как одеваются в Италии доныне все эти люди: аббаты, ученые и проч.: в черном фраке не совсем по моде, а так, как у стариков, в черных панталонах до колен, в черных чулках и башмаках, в черном суконном жилете, застегнутом плотно снизу доверху, и в черной пуховой шляпе, трех-угольной, - не той, что носят у нас, а в той, в какой нарисован блудный сын, пасущий стада, то есть, с пригнутыми немного полями на три стороны. - Два молодые маркиза точно так же должны быть одеты в черных фраках, только помоднее, и шляпы вместо трех-угольных, круглые, черные пуховые, или шолковые, как носим мы все, грешные люди; черные чулки, башмаки и панталоны короткие. Вот все, что вам нужно заметить о костюмах. Прочие лица одеты, как ходит весь свет.

Но о самих ролях нужно кое-что. Роль Джильды лучше всего, если вы дадите которой-нибудь из ваших дочерей. Вы можете тогда более дать ее почувствовать во всех ее тонкостях. Если же кому другому, то, ради Бога, слишком хорошей актрисе. Джильда умная, бойкая; она не притворяется; если ж притворяется, то это притворное у ней становится уже истинным. Она произносит свои монологи, которые, говорит, набрала из романов, с одушевлением истинным; а когда в самом деле проснулось в ней чувство матери, тут она не глядит ни на что и вся женщина. Ее движения просты и развязны, а в минуту одушевления картины она становится как-то вдруг выше обыкновенной женщины, что удивительно хорошо исполняют итальянки. Актриса, игравшая Джильду, которую я видел, была свежая, молодая, проста и очаровательна во всех своих движениях, забывалась и одушевлялась, как природа. Француженка убила бы эту роль и никогда бы не выполнила. Для этой роли, кажется, как будто нужна воспитанная свежим воздухом деревни и степей.

Играющему роль Пиппето никак не нужно сказывать, что Пиппето немного приглуповат: он тотчас будет выполнять с претензиями. Он должен выполнить ее совершенно невинно, как роль молодого, довольно неопытного человека; а глупость явится сама собою, так, как у многих людей, которых вовсе никто не называет глупыми.

Больше, кажется, не нужно говорить ничего... Да! маркиза дайте какому-нибудь хорошему актеру. Эта роль энергическая: бешенный, взбалмошный старик, неслушающий никаких резонов. Я думаю, коли нет другого, отдайте Мочалову; его же имя имеет магическое действие на московскую публику. Да не судите по первому впечатлению и прочитайте несколько раз эту пьесу, - непременно несколько раз. Вы увидите, что она очень мила и будет иметь успех".

 

XV.

Болезнь Гоголя в Риме. - Письма к сестре Анне Васильевне и к П.А. Плетневу. - Взгляд на натуру Гоголя. - Письмо к С.Т. Аксакову в новом тоне. - Замечание С.Т. Аксакова по поводу этого письма. - Другое письмо к С.Т. Аксакову: высокое мнение Гоголя о "Мертвых душах". - Письма к сестре Анне Васильевне. - Письма к Н.Н. Ш<ереметевой>.

Осенью 1840 года Гоголь сделался очень болен, но трудно определить время его болезни по тем письмам, которые находятся в моем распоряжении. От 13-го октября (1840) он пишет из Рима к сестре Анне Васильевне еще как человек здоровый, а от 30-го того же месяца уведомляет П.А. Плетнева о перенесенной им опасной болезни. Остается думать, что болезнь его была сильна, но кратковременна. Помещаю оба упомянутые письма.

К сестре Анне Васильевне.

"Рим. Октября 13. (1840). Я вчера получил твое письмо. Что я был ему рад, об этом нечего и говорить. Ты этому, без сомнения, поверишь, потому что знаешь, что я тебя люблю. Я был рад, что ты совершенно здорова (так по крайней мере стоит в письме твоем). Я совершенно рад, что у тебя завелась охота бегать. Даже рад тому, что ты теперь ничего не делаешь и ничем не занимаешься, потому что придет зима, и ты, верно, присядешь и вознаградишь за все. Но... теперь наконец приходится сказать, чему я не был рад.------Ты, приводя причины, отвлекающие тебя от занятий------сказала, что у вас было много праздников и что приняться за иглу в праздник здесь (т.е. в Васильевке) считается за ужасный грех.----------

А для чего дается человеку характер? Чтобы он мог презреть толки и пересуды, следовал тому, что велит ему благоразумие, и, как сказал сам Спаситель, не глядеть на людей. Люди суетны. Нужно в пример себе брать прекрасный, святой образец, высшую натуру человека, а не обыкновенных людей. Итак я тебе приказываю работать и заниматься именно в праздник, натурально только не в те часы, которые посвящены Богу. И если кто-нибудь станет тебе замечать, что это не хорошо, ты не входи ни в какие рассуждения и не старайся даже убеждать в противном, а скажи прямо коротко и твердо: "Это желание моего брата. Я люблю своего брата, и потому всякое малейшее его желание для меня закон". И после этого, верно, тебе не станут докучать. И таким образом поступай и в другом случае, где только собственное твое благоразумие чего-нибудь не одобрит. Нужно быть тверду и непреклонну. Без твердости характер человека - нуль. И признаюсь, грусть бы, сильная грусть обняла бы мою душу, если бы я уверился, что у сестры моей нет ни характера, ни великодушия. ----------

Наконец поговорим еще об одном довольно важном предмете. ------Слушай, моя душа. Тебя должно непременно тронуть положение маменьки, на которой лежит столько забот и такая сильная обуза, что весьма немудрено, если и у человека сильного закружится голова и кончится тем, что он наконец ничего не будет делать. Слушай. Нужно, чтоб и ты, и Оля взяли на долю свою какие-нибудь маленькие части хозяйства и чтобы уже аккуратно вели дела свои. Например, ты возьми на долю свою молошню, то есть, смотри, чтоб при тебе набиралось молоко, делалось масло, сыр, и замечай внимательно, сколько чего должно быть, чтобы потом не могли тебя ни обмануть, ни украсть. Натурально, этого еще немного для тебя. Ты возьми на свою долю еще овец. Пусть к тебе приходит каждый день овчар и рапортует тебе подробно. Ты отправляйся почаще туда сама, лучше, если пешком, и поверяй почаще все на деле. Несколько раз заставь, чтобы доили при тебе, чтобы знать, сколько наверное могут давать молока. Записывай родившихся вновь, отправленных на стол, прибывших и убывших. После того, когда ты увидишь, что с этим всем управляешься хорошо, можешь присоединить к этому и что-нибудь другое. Без этого никогда не будет никакого толка в хозяйстве, если сами хозяева не будут входить во все. А так как одному человеку нельзя входить во все, то по этому самому и должно непременно разделить труды. Иначе - ключницы, домоводки и управители, хоть как бы ни казались надежны с виду, всегда кончится тем, что будут наконец обкрадывать, или, еще хуже, нерадеть и неглижировать. Олиньке тоже выбери на долю какую-нибудь часть по силам. Ты увидишь потом, какую окажешь этим пользу хозяйству и как облегчишь труды маменьки, - тем более, что у ней столько главных статей хозяйства: уборка и посев хлеба, льну, гумно, винокурня и мало ли чего еще? Страшно и подумать даже. Желал бы я очень знать, что ты на это скажешь и какое это произведет на тебя действие; и потому жду не..." .

К П.А. Плетневу.

"30 октября. Рим.

Здравствуйте, бесценный Петр Александрович! Напишите мне хоть одну строчку. Я не имею никаких, совершенно никаких известий из Петербурга. Пишу к вам потому, что я вас видел третьего-дня во сне в таком необыкновенном и грустном положении, что испугался и не могу быть спокоен до тех пор, пока не услышу чего-нибудь о вас.

Уведомьте меня также, как мое дело. Можно ли мне подняться на то место в Риме, о котором я писал к вам? Мне нужно теперь знать это, и тем более теперь. Я заболел жестоко, и, Боже, как заболел! Я сам виноват. Я обрадовался моим проснувшимся силам, освеженным после вод и путешеств(ия), и стал работать изо всех сил, почуя просыпающееся вдохновение, которое давно уже спало во мне. Я перешел через край и за напряжение не во время, когда мне нужно было отдохновение, заплатил страшно. Не хочу вам говорить и рассказывать, как была опасна болезнь моя. Гемороид мне бросился на грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукой: но одно лекарство меня спасло неожиданно. Я велел себя положить ветурину в дорожную коляску, - дорога спасла меня. Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается не знаю что. Страшно, просто страшно! Я боюсь. И так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, - и теперь из-под самых облаков да в грязь!

Медику натурально простительно меня успокоивать и говорить, что это совершенно пройдет, и что мне нужно только успокоиться). Но мне весьма простительно тоже не верить этому, и мое положение вовсе не такого рода, чтобы оставаться, тем больше, что вот месяц, и я не чуть не лучше. Если б я знал, что из меня решительно ничего не может быть (страшнее чего конечно ничего не может быть на свете), тогда бы, натурально, дело кончено. У меня нет никакой охоты увеличивать всемирное население своею жалкою фигурою, и за жизнь свою я не дал бы гроша и не стал бы из-за нее биться. Но, клянусь, мое положение слишком, если даже не чересчур. Больной, расстроенный душей и телом, и никаких средств... Уведомьте меня. Может быть, можно как-нибудь узнать одно из этих двух слов: да или нет!

Но, клянусь, мне так же, если даже не больше, теперь хочется иметь известия о вас самих. После виденного мною сна, я не могу успокоиться о вас. Теперь в моем больном, грустном, часто лишенном надежды душевном состоянии у меня единствен(но), что доставляет мне похожее на радость, это - перебирать в мыслях моих немногих, но любящих, прекрасных друзей, вычислять все случаи в жизни, где дружба их обнаруживалась ко мне, и сердце у меня тогда так начинает сильно биться, как может только у ребенка, который не изумляется от радости, но остается как будто перепуган радостью. Знаю, что это происходит от моего нервического расстройства и что движение потрясает меня, но все как это сладко! И я тогда едва дышу. - Рим Via Felice. № 126".

В этой-то Via Felice (счастливая улица) поэт наш вел такую несчастную жизнь! "Из-под самих облаков да в грязь!" Слабое тело его не выносило порывов духа: это был сильный аэростат из тонкой и бренной ткани. Общество, в котором он провел свое детство и юношеские годы, заключая в себе много пищи для его таланта, все, однако же, не могло вполне организовать поэта с таким огромным запасом природных начал творчества, каким одарен был Гоголь. Достигнув той эпохи умственного развития, когда перед писателем открывается самый обширный горизонт духовного мира, он должен был делать над собой усилия сверхъестественные, чтобы создать выражение для отвлеченных речей своих, и изнемогал под бременем непомерного труда. Потому-то умственное "напряжение", производящее в другом только усталость и отвращение к работе, в нем разрушало почти вконец хилый организм и рождало одно сожаление о той высоте, на которой он не в силах был удержаться.

"Первое письмо Гоголя в Москву после болезни, от 28 декабря (говорит в своих записках С.Т. Аксаков) поразило всех серьезностью, торжественностью тона и открытым выражением религиозного направления, которое было в Гоголе всегда, но о котором он прежде не говорил и даже скрывал. Этот тон продолжался до его смерти. Вот выписки из этого письма:

"Декабря 28 (1840). Рим.

Я много перед вами виноват, друг души моей С<ергей> Т<имофеевич>, что не писал к вам тотчас после вашего мне так всегда приятного письма. Я был тогда болен. О моей болезни мне не хотелось писать к вам, потому что это бы вас огорчило----------

Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни! Вы, в вашем письме, сказали, что верите в то, что мы увидимся опять. Как угодно будет всевышней силе! Может быть, это желание, желание сердец наших сильное обоюдно, исполнится. По крайней мере обстоятельства идут как будто бы к тому. Я, кажется, не получу места, о котором, помните, мы хлопотали и которое могло бы обеспечить мое пребывание в Риме.----------

Но Бог с ним: я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни и, как погляжу я только, к каким чудным пользам и благам вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня.----------

Другое обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой - мои занятья. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первой том "Мертвых душ". Переменяю, перечищаю, много переработываю вовсе и вижу, что печатание их не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественнее, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колосальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначущий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени, но теперь, слава Богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора, которого за это благослови Бог и который думает, что мне холодное лечение должно помочь. Воздух теперь чудный в Риме, светлый. Но лето, лето - это я уж испытал, - мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что ж было делать? признаюсь, у меня не было средств тогда предпринять путешествие; у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня. Но обратимся к началу. В моем приезде к вам , которого значения я даже не понимал в начале, заключалось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу.----------

Но довольно; сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова. Я хотел было обождать (с) этим письмом и послать вместе с ним перемененные страницы в "Ревизоре" и просить вас о напечатании его вторым изданием, и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху. А между тем оно было бы очень нужно скорее.----------

Панов молодец во всех отношениях, и Италия ему много принесла пользы, какой бы он никогда не приобрел в Германии, в чем он совершенно убедился. Это не мешает довести, между прочим, до сведения кое-кого. А впрочем, если рассудить по правде, то я не знаю, почему вообще молодым людям не развернуться в полноте сил и в Русской земле. Но почему, - может увлечь в длинное рассуждение. Покаместь, прощайте".

Очевидно, (продолжает С.Т. Аксаков), что это письмо написано уже совсем в другом тоне, чем все предыдущие. Этот тон сохранился уже навсегда. Должно поверить, что много чудного совершилось с Гоголем, потому что он с этих пор изменился в нравственном существе своем. Это не значит, что он сделался другим человеком, чем был прежде; внутренняя основа всегда лежала в нем, даже в самых молодых годах; но она скрывалась, так сказать, наружностью внешнего человека. Отсюда начинается постоянное стремление Гоголя к улучшению в себе духовного человека и преобладание религиозного направления, достигшего впоследствии, по моему мнению, такого высокого настроения, которое уже несовместимо с телесным организмом человека. Я не спрашивал Гоголя в подробности, что с ним случилось, частью из деликатности, не желая насиловать его природной скрытности, а частью потому, что боялся дотрогиваться до таких предметов и явлений, о которых одно воспоминание могло его расстроить. Слова самого Гоголя в этом письме утверждают меня в том мнении, что он начал писать "Мертвые души", как любопытный и забавный анекдот, - что только впоследствии он узнал, говоря его словами, "на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет", - что впоследствии мало-помалу составилось это колоссальное создание, наполнившееся болезненными явлениями нашей общественной жизни, - что впоследствии почувствовал он необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, необходимость примирения... Возможно ли было исполнение этой задачи и мог ли ее исполнить Гоголь? это вопрос другой.

От 5 марта 1841 года я получил от него письмо, из которого делаю выписки:

"Да, друг мой, я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета. О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно. Теперь мне нужны необходимо дорога и путешествие: они одни, как я уже говорил, восстановляют меня------

Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Все было дивно и мудро расположено высшею волею - и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим, все было благо. Никому не говорите ничего ни о том, что я буду к вам, ни о том, что я тружусь, словом, ничего.

Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души; меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович и Константин Сергеевич: им же нужно, - Михаилу Семеновичу для здоровья, Конст<антину> Сергеевичу для жатвы, за которую уже пора ему приняться. А милее душе моей этих двух, которые бы могли за мною приехать, не могло бы для меня найтиться никого. Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет. Они сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище. Стало быть, ее нужно беречь. Жду вашего ответа; чем скорее, тем лучше. Если бы вы знали, как я теперь жажду обнять вас! До свиданья. Как прекрасно это слово!"

Это письмо (замечает С.Т. Аксаков) привело в восхищение всех друзей Гоголя: из него можно было заключить, что Гоголь переезжал в Москву навсегда, о чем он и сам говорил в первое время по возвращении своем из Рима. Как слышна искренность убеждения Гоголя в великость своего труда, как в благую, свыше назначенную цель всей его жизни! Поехать к Гоголю, так сказать, навстречу, чтобы привезть его в Москву, никто не мог. Сыну моему Константину нельзя было ехать по особенным семейным обстоятельствам, а Щепкин не имел никаких средств для этого путешествия, да и получить заграничный отпуск было бы для него затруднительно.

Последнее письмо ко мне от Гоголя из Рима, в 1841 году, не имеет числа, но по содержанию можно догадаться, что оно написано довольно скоро после предыдущего письма от 5-го марта. Вот из него выписки:

"Едва только я успел отправить письмо мое к вам, с приложениями к "Ревизору", как получил вслед за тем ваше. Оно было для меня тем приятнее, что мне казалось уже, будто я от вас Бог знает когда не получал вести. Целую вас несколько раз, в задаток поцелуев личных. "Ревизора", я полагаю, не отложить ли до осени? Время близится к лету; в это время книги сбываются плохо и вообще торговля не движется. Отпечатать можно теперь, а выпуском повременить до осени. По крайней мере так говорит благоразумие и опытность------

Теперь на один миг оторваться мыслью от святого труда своего для меня уже беда------Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного------Бог милостив. Дорога, дорога! Я сильно надеюсь на дорогу. Она же так теперь будет для меня вдвойне прекрасна. Я увижу моих друзей, моих родных друзей. Не говорите о моем приезде никому, и Погодину скажите, чтоб он также не говорил; если же прежде об этом проговорились, то теперь говорите, что это не верно еще. Ничего также не сказывайте о моем труде------

Вы, может быть, дивитесь, что я вызываю Константина Серг<еевича> и Михаила Семеновича, но я делал это в том предположении, что Конст<антину> Серг<еевичу> нужно было и без того ехать, а Мих<аил> Сем<енович> тоже хотел ехать к водам, что ему принесло бы значительную пользу. Я бы их ожидал хоть в самом первом за нашею границею немецком городе. Вы знаете этому причины из письма моего, которое вы уже получили------

В мае месяце я полагаю выехать из Рима, месяцы жаркие провесть где-нибудь в холодных углах Европы, - может быть, в Швейцарии, и к началу сентября в Москву обнять и прижать вас сильно"".

"Желание Гоголя (пишет С.Т. Аксаков) не исполнилось. Я давно уже не занимался никакими делами, и "Ревизор" был напечатан Погодиным со всеми приложениями, которые, кажется, предварительно были помещены в "Москвитянине"".

Домашних своих Гоголь не уведомлял о своей опасной болезни, не желая, вероятно, тревожить их бесполезно. Он продолжал преподавать своим сестрам науку жизни, стараясь сделать их как можно довольнее их положением. Помещаю здесь три письма к старшей сестре, Анне Васильевне.

1

"Март 25. Рим. (1841).

----------Я тебе благодарен за письмо, благодарен именно за (то), что оно написано так, а не иначе, - что ты написала его прямо, в первом движении души, и сказала все, что чувствовала в это время. И по этому одному оно для меня дороже всех других твоих писем. Никогда и никак не удерживайся в письмах твоих от тех выражений и мыслей, которые почему-нибудь тебе покажутся, что огорчат меня, или не понравятся. Их-то именно скорее на бумагу, их я желаю знать. Как духовнику мы желаем прежде всего объявить то, что тягостнее лежит на душе нашей, так и мне прежде всего ты должна сказать то, что почему-либо тебе покажется тягостно говорить мне. Ты должна помнить, что сердечное излияние ты передаешь другу, который придумает средство, как поправить, а не станет расточать суровые и жестокие упреки.------

Ты описала мне день своих занятий. Им я не совершенно доволен. ------Я не хочу, чтобы ты переводила более часу в день.

Лучше оставлять работу тогда, когда еще хочется немного заняться, а не тогда, когда уже вовсе не хочется. Потом ты принимаешься сейчас за работу, за вышивание. Это тоже и решительно не хорошо. Я желал бы, напротив, чтоб ты по крайней мере час делала движение и была беспрестанно на ногах, - если даже не целых два. Вот для чего еще я хотел вселить в тебе расположение к домашнему хозяйству. Я знал, что трудно для тебя придумать какое-нибудь движение, особенно зимою, - что ты непременно будешь сидеть на одном месте, а насильно трудно заставить себя бегать по комнате. Я думал, что хлопоты и заботы заставят тебя перейти из комнаты в кладовую, из кладовой в какое-нибудь другое место, словом - что ты невольно таким образом будешь делать движение, которое бы тягостно было тебе делать нарочно.------Итак ты видишь, что все, что ни требовал я, когда-либо от тебя, все это обдумывалось к добру твоему. Я даже немножко далее вижу в душу твою, чем ты думаешь, но не хочу иногда показать тебе этого. Я хочу, чтоб ты сама обнаружила все движенья ее простодушно, с чистосердечьем ребенка, и в этом есть тоже цель моя, которую ты узнаешь, может, и сама после, и возблагодаришь того, который думал о тебе и почти невидимо устраивал и действовал для тебя. Я желаю также, чтобы и письма твои писались ко мне только тогда, когда тебе слишком захочется писать ко мне, а не тогда, когда тебе придется придумывать, о чем бы писать ко мне".

2

"Христос воскресе!

Твои чувства, временами тобою ощущаемые, довольно верны, милая сестра Анна. Что тебе кажется, будто ты здесь мимоездом, это так. Мы все здесь мимоездом, и все не долго пробудем. Но дело в том, что мы здесь мимоездом не по своенравному случаю, не для какого-либо пустяка. У Бога нет пустяков. Мы присланы сюда затем, чтобы исполнить порученье, возложенное на нас Пославшим, без чего не можем получить ни награды, ни права на будущую жизнь. Только на слова твои, что тебе не хочется даже выкладываться, замечу, что это даже не в нашей воле. И хотел бы выложить все из своего дорожного экипажа, но как это сделать, когда и сам не знаешь, что в тебе положено и где. Несчастия, скорби, потрясенья, удары всякого рода, вот что заставляет иногда выступить из нас то, что дремлет в душевном хранилище нашем. На них, как на оселке, мы пробуемся, испытываемся, обнаруживаем себя самим себе и наконец узнаем, что лежит в нас. Но блажен тот, кто, не дожидаясь скорбей (и) испытаний, исполняет просто заповедь, данную Богом по изгнаньи из рая: в труде и в поте снесть хлеб свой. Его от многого спасет эта заповедь. Его силы укрепятся, его способности разовьются. Деятельность покажет ему, что действительно лежит в нем; ибо только на деле может узнать человек свои действительные силы. Без него и мысли о самом себе мечтательны и ошибочны. Воображение же так любит поддевать нас!... Что тебе жаль самой себя, это так же понятно, равно как и хотенье быть счастливой. Мы все должны хотеть этого. Счастье от нас. Нас Бог зовет к счастью ежеминутно, но мы сами счастье отталкиваем. Вот мой совет. Молись Ему о том, чтоб Он сам внушил тебе совет. Он милосерд; Он сказал: "Толците, и отверзется вам". А покуда, займись огородом. В приложенной книжке найдешь полное наставленье для всякой зелени порознь. Учись всякую порученность исполнять добросовестно и честно, даже самую ничтожную, так как бы на тебя возложил ее сам Бог и ты Ему должна дать ответ. Тогда и большие обязанности станут тебе легки и удобоисполнительны. Помни, что для твоего здоровья нужно быть беспрестанно на воздухе. Прогулка еще не так полезна, как занятье на воздухе, особенно руками. От этого кровь обращается правильней и в теле устанавливается равновесие. Приучайся понемногу копать заступом легеньким на рыхлой земле, чтоб не очень уставать. Земля, которая идет у вас под огород, в местах, где были прежде скотный двор и конюшня, слишком жирна от множества навозу. Понемножку можно подмешивать песку, но очень немного. Не забывай сама с лейкой, до восхожденья солнца и по захожденьи его, ходить к пруду за водой и поливать. В это время можешь прочитать свои утренние и вечерние молитвы. Бог как-то особенно любит молитвы во время труда, и потому особенно успевается во всем и удается, кто во всяком деле ограждает себя крестом и говорит внутренно: "Господи, помоги!" Но довольно с тебя. Гони прочь уныние, которое есть грех, и будь весела".

3

"Франкфурт. 16 июня.

Кураж! вперед! и никак не терять присутствия духа! Письмо твое - добрый знак. Прежде всего ты должна поблагодарить Бога за ту тоску, которая на тебя находит. Это предвестник скорого прихода веселья в душу твою. Тоска эта - следствие пустоты, следствие бесплодности твоего прежнего веселья. Веселье лучшее, веселье полное, вовсе незнакомое тебе доселе, ждет тебя. Письма твои будут выражать теперь всю твою душу, и все, что хотело прежде высказаться и не умело, изольется теперь свободно. Я думаю, ты уже прочла и вникнула в длинное письмо мое, которое я послал вам три дни тому назад. Пойми его хорошенько. Если ты поймешь его, то бодрость почувствуешь в душе. Если не поймешь, то предашься унынию, и в таком случае сильно согрешишь; потому что более всего грешит пред Богом тот, кто предается унынию: он, значит, не верит ни милосердию Божию, ни любви Его, ни самому Богу. И потому веселей и отважней за дело! Брось все те занятия, которые заставляют тебя сидеть на месте и в комнате. Это занятия мертвые. Они еще более способны усилить только скучное расположение духа. Замени их занятиями живыми. Делай частые прогулки, но старайся, чтобы им назначить какую-нибудь цель. Без того они наскучат тебе и будут похожи на что-нибудь заказное и принужденное. Употребляй пиение воды, но только прежде ходьбы, а не после. Не пренебрегай даже и прежними увеселениями, но взгляни на них с лучшей точки. Старайся как их, так и все, что ни делаешь, обратить в какую-нибудь пользу, потому что все создано на то, чтоб употреблять его в пользу. Заведи так, чтоб в разных местах были у тебя дела, чтобы нужно было проходить большие расстояния, чтобы живо и деятельно от одного дела приниматься за другое. Займись хозяйством не вещественным, но хозяйством души человеческой. Там только найдешь счастие. Но ты не без ума и смекнешь сама собою многое. В письме твоем я вижу счастливые признаки и повторяю тебе вновь: Вперед! все будет хорошо.

Олиньке скажи, чтоб она написала мне, что такое в самом деле есть дочь Катерины Ивановны, Марья Николаевна - каких качеств. Пусть она также напишет, как проводила у нее время всякой день, каков ее муж и как вообще идут у них дела хозяйственные и всякие. Прибавь к этому и свое мнение. Если ей чрез-чур хочется иметь какое-нибудь мое письмо, то отдайте ей то, где я вам писал, что нужно повсюду вносить примирение? Если ж вам оно будет почему-либо нужно, то можете для себя оставить с него копию. С тем, однако ж, ей отдайте, чтоб она никому его не показывала".

Помещу теперь девять писем Гоголя к Н.Н. Ш<ереметевой>, старушке, отличавшейся высоким христианским благочестием. Так как она перешла уже в иную жизнь, то мы можем, не оскорбляя ее добродетельной скромности, обнаружить перед светом ее духовное общение с автором "Мертвых душ". Эти письма не нуждаются в объяснениях: содержание их составляют чувства и помыслы, обнявшие душу Гоголя после происшедшего с ним таинственного пересоздания, о котором он ни одному из друзей своих не мог рассказать вполне удовлетворительно. Предварю только читателя, что в них он должен видеть не только Гоголя, но и его корреспондентку. Да не сольет читатель этих двух личностей в одну и не примет Гоголя в частности за Гоголя вообще. Он и сам иногда, кажется, этого опасался и просил некоторых из искреннейших друзей своих не показывать его писем никому. "Они будут чужды для всякого (говорил он), ибо писаны на языке того, к кому относятся". Замечу еще, что, независимо от влечения доброй и благочестивой души к другой подобной душе, Гоголю нужны были короткие отношения со всякого рода людьми, имеющими нравственное влияние на общество, как это он и сам обнаруживает в просьбах своих к Н.Н. Ш<ереметевой> - извещать его о всех христианских подвигах, кем бы они ни были совершены. Кроме того - и это, может быть, было главною причиной сближения поэта с благочестивой старушкой - известно, что Гоголь участвовал денежными пожертвованиями в христианских попечениях покойной Ш<ереметевой> о бедных и нуждающихся. В письмах его к ней об этом не упоминается, но я слыхал от людей, достойных веры, что он не раз вверял в ее распоряжение деньги, откладываемые им для помощи бедным.

1  

"Благодарю вас за ваши три письма. Мы должны были сойтись и сблизиться душой. В том высшая воля Бога. Самое это ваше участье и влеченье ко мне, и молитвы обо мне - все говорит о сей воле. Не стану вам говорить ничего более. Вы чувствуете в глубине вашей души, каковы должны быть отношения мои к вам. В минуты торжественных минут моих я вспомню о вас! А вы - вы помолитесь обо мне... не об удачах и временных успехах молитесь (мы не можем судить, что удача, или неудача, счастье, или несчастье), но молитесь о том, чтобы с каждым днем и часом, и минутой была чище и чище душа моя. Мне нужно быть слишком чисту душой. Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница. Молитесь же о том, да ниспошлются с небес мне неслабнущие силы. Посылаю вам душевное объятие мое".

2

"Письмо ваше, добрый друг мой Надежда Николаевна, я получил уже в Петербурге. В Москве я ожидал вашего приезда или ответа от вас, потому что Шевырев посылал вам дать знать о моем приезде. Мне было жалко выехать из Москвы, вас не видавши, но так как я надеялся чрез три недели возвратиться назад, то и не предпринял поездки в Рузу для свидания с вами. Душевно благодарю за строки письма вашего, исполненные по-прежнему любви и участия. Скоро надеюсь поблагодарить вас лично за все".

3

"Апреля 15/3.

Сию минуту получил я ваше письмо от 13-го марта, бесценный друг мой, и отвечаю на него сию минуту. Благодарю вас за него. Оно так же было приятно душе моей, как и все другие ваши письма, и, кажется, даже больше, чем другие. Благодарю вас за ваши поздравления с грядущим прекрасным праздником для всех нас. Вы не обманулись, вы первые поздравили меня с им. Еще неделя остается до него, но душа моя жаждет мысленно похристосоваться с вами первыми в ту высокую минуту, когда произнесется: "Христос воскресе!" Итак будьте уверены, что поздравление мое понесется навстречу вашему, и встреча эта во Христе будет глубоко радостна душам нашим. Прощайте, будьте светлы этим светлым воскресеньем весь год до нового светлого воскресенья. Я говел на первой неделе еще поста, и это было прекрасное время. Бог неисчетно, сугубо награждает нас за самое даже мгновенное пребывание в Нем.

И много нового излилось с тех пор в мою душу, за что несу Ему вечное благодарение".

4

"Гастейн, 18 мая. Все ваши письма были получаемы мною в исправности, почтенный друг мой Надежда Николаевна. Но теперь на несколько времени мы должны прекратить переписку, - во-первых, потому, что у меня начинается в продолжении лета разъездная жизнь, и я не могу еще сказать наверно, где доведется мне провести какое время, а во-вторых, потому, что скоро приближается время, когда я засяду крепко за работу, а в то время я ни к кому не пишу. И потому не дивитесь, если получите от меня иногда одну только строчку в продолжении каких-нибудь шести месяцев. Да и что в словах, когда мы уже знаем друг о друге во всякую душевную минуту?"

5

"Благодарю вас от всего сердца за память обо мне, и за молитвы. Здоровье мое, слава Богу, кое-как плетется. Тружусь, работаю с молитвою и стараюсь не быть свободным ни минуты. Испытав на опыте, что в праздные минуты к нам ближе искуситель, а Бог далее, я теперь занят так, что не бывает даже времени написать письмо к близкому человеку. Знаю, что близкий человек простит, потому и не извиняюсь. Работать нужно много, особенно тому, кто пропустил лучшее время своей юности и мало сделал запасов на старость. Бог да хранит вас и да наградит вас за то, что не забываете меня своими молитвами".

6

"Дюссельдорф. Сентябрь. Благодарю вас, Надежда Николаевна, за ваше рукописание, которое всегда приятно душе моей, и за ваш шнурок, который вы послали с Валуевым. Он будет у меня храниться и бережен в целости. Носить его не буду, потому что ношу прежний, который вы сами лично мне дали. Он хотя и заносился, но не износился и, вероятно, будет носиться долго, пока не изорвется вовсе. Что же касается до образа, которым вы хотите наделить меня, то я не советую вам посылать его по почте".

7

"26 октября. Не сетуйте на меня, добрый друг мой, за то, что давно не писал к вам. Ко мне также долго не пишут. Вот уже больше полугода, как я не получал писем от Аксаковых. От других также давно не имею известий, хотя вообще моим приятелям следовало бы больше писать писем, чем мне, по многим причинам, - во-первых, уже потому, что у них меньше переписки, чем у меня. Вы одни меня не оставляете и не считаетесь со мной письмами. Виноват: мой добрый Языков умеет также быть великодушным, и, после вас, он один пишет, не останавливаясь тем, что на иное письмо нет ответа. Образа вашего я не получил. Б<оборыкин> мне его не доставил, и его самого я не видал и не знаю, где он. Но этим нечего сокрушаться. Не в видимой вещи дело. Образ ваш я возложил мысленно на грудь свою, принял благодарно ваше благословение и помолился Богу, да и возложенный мысленно, он возымеет ту силу, как бы возложен был видимым образом. А вас прошу, бесценный друг мой, помолиться о мне сильно и слезно, помолиться о том, чтобы ниспослал Он, милосердный Отец наш, освеженье моим силам, которое мне очень нужно для нынешнего труда моего и которого недостает у меня, и святое вдохновенье на то, чтобы совершить его таким образом, чтобы он доставил не минутное удовольствие некоторым, но душевное удовольствие многим, и чтобы всех равно более приблизил к тому, к чему мы все ежеминутно должны более и более приближаться, то есть, к Нему самому, небесному Творцу нашему. Об этом молю Его теперь беспрестанно и прошу вас, как брат просит брата, соединить ваши молитвы с моими и силою ваших молений помочь бессилию моих".

8

"Благодарю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, за вашу посылку. Образ и молитвы я наконец получил. То и другое пришло весьма кстати накануне великого поста, накануне моего говенья. Бог удостоил меня приобщиться Святых Тайн. Хотя бы и лучше мне хотелось говеть, хотя бы и более хотелось выполнить высокий обряд, хотя бы, наконец, желалось и сколько-нибудь более быть достойным Его милостей; но благодарение и за то, что помог привести дух мой даже и в такое состояние. Без Его милости и того бы нельзя было мне сделать, и я в несколько раз был бы недостойнее. О, молитесь обо мне! Молитесь обо мне, друг мой, да поможет Он мне избавиться от всей мерзости душевной, да поможет мне избавиться от низкого малодушия, от недостатка твердой веры в Него, да простит мне за все ее бессилие и не отвратит лице Свое от меня, чтоб не одолела моя худость и злоба Его небесного милосердия. Молитесь о том, чтобы Он все простил мне, сподобил бы меня послужить Ему так, как стремится и хочет душа моя. Но для такого подвига, увы! надобно быть слишком чисту и слишком прекрасну. Друг мой, молитесь о том. Молитесь также о том, чтоб Он дал силы мне великодушно переносить мои недуги телесные и, все побеждая - всю боль и страдания, возноситься еще выше от того душой и приобретать еще больше способностей для совершения труда моего, который да потечет отныне успешно, разумно и быстро. Друг мой, молитесь об этом. Бог да спасет вас! Возношу и о вас молитву моими грешными устами".

9

"Октября 30. Уведомляю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, что я приехал в Рим благополучно. Молитвы молившихся обо мне услышаны милосердым Богом: мне гораздо лучше, и не нахожу слов, чем выразить Ему благодарность. Все было во благо, и страдание, и болезни. А вас благодарю также: своих грешных молитв недостало бы. Молитесь же, друг мой, теперь о том, чтобы вся жизнь моя была Ему служение, чтобы дана была мне высокая радость служить Ему и чтобы воздвигнуты были Его всемогущею десницею во мне силы на такое дело".

Читатель сохранил в памяти характер переписки Гоголя с его "ближайшим", как он сам называл А.С. Данилевского. В ней Гоголь является юношею, жадным прекрасных впечатлений, предающимся влечению полного любви сердца и ужасающимся, подобно Пушкину, рокового перевала за тридцать лет, за эту действительно страшную грань, отделяющую нас от самодеятельного развития в нас нравственных сил, и за которою мы остаемся вне попечений матери-природы и должны сами, собственными усилиями идти к совершенству. Следующее письмо к тому же другу, писанное с небольшим через два года после последнего (нам известного) отклика к нему из Рима, поражает высотою воззрения поэта на жизнь и на собственный путь жизни. Гоголю было тогда от роду немного менее тридцати лет с половиною.

"Рим. Via Felice. 1841, авг. 7.

Письмо твое попалось наконец в мои руки вчера ровно три месяца после написания. Где оно странствовало, подобно многим другим письмам, изредка получаемым мною из России, это известно Богу.

Как ни приятно было мне получить его, но я читал его болезненно. В его лениво влекущихся строках присутствуют хандpa и скука. Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится она бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий: не глядит он внимательными и ясными глазами на плывущие мимо и вокруг его берега, острова и земли, и все еще стремит усталый, бессмысленный взор на то, что мерещится в туманной дали, хотя давно уже потерял веру в обманчивую даль. Оглянись вокруг себя и протри глаза: все лучшее, что ни есть, все вокруг тебя, как оно находится везде вокруг человека и как один мудрый узнает это, и часто слишком поздно. Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч., - даже жизни, невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе! Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя-внешнего и еще более для себя-внутреннего? и неужели до сих пор страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелюзги, ничтожности занятий, неспособности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее, и проч. и проч., - все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело? Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было неслушающему моего слова! Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди во все - следуй за мужиками, за прикащиком, за работниками, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке, - один год! и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья! Итак безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу. Не для себя одного, - ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать, в чем заключена именно эта польза: тебе не узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты Провиденье, давшее тебе возможность оказать мне услугу. Ибо первое благо в жизни есть возможность оказать услугу. И это первая услуга, которую я требую от тебя - не ради чего-либо: ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово.

Прощай! Шлю тебе братской поцелуй мой и молю Бога, да снидет вместе с ним на тебя хотя часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего тела.

Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животворящей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе в глубину души мой. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и, усталый, но спокойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный и мыслью, и духом".

 

XVI.

Второй приезд Гоголя в Москву. - Еще большая перемена в нем. - Чтение "Мертвых душ". - Статья "Рим". - Грустное письмо к М.А. Максимовичу. - Мрачно-шутливое письмо к ученице. - Беспокойства и переписка по случаю издания "Мертвых душ". - Гоголь определяет сам себя, как писателя. - Письмо к ученице о его болезненном состоянии. - Продолжение записок С.Т. Аксакова: Гоголь объявляет, что едет ко Гробу Господню; - прощальный обед; - отъезд из Москвы. - Воспоминания А.О. С<мирнов>ой. - Чтение отрывков из печатных "Мертвых душ" и комедии "Женитьба".

Обращаюсь опять к запискам С.Т. Аксакова.

"Гоголя мы уже давно ждали (говорит он) и даже ждать перестали. Наконец 18 октября 1841 года внезапно Гоголь явился у нас в доме. В этот год последовала новая, большая перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове. Гастрономического направления и прежней проказливости как-будто никогда и не бывало. Иногда - очевидно, без намерения - слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде непротивный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора.

Покуда переписывались первые шесть глав "Мертвых душ", Гоголь прочел мне, моему сыну Константину и М.П. Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т.е. в доме Погодина, и ни за что не согласился, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний. Я не мог их делать и сказал Гоголю, что, слушая "Мертвые души" в первый раз, никакой в свете критик, если только он способен принимать поэтические впечатления, не в состоянии будет замечать недостатков его поэмы; - что, если он хочет моих замечаний, то пусть даст мне чисто переписанную рукопись в руки, чтоб я на свободе прочел ее, и, может быть, не один раз. Тогда дело другое. Но Гоголь не мог этого сделать. Рукопись поспешно переписывалась и немедленно была отослана в цензуру, в Петербург.

В 3-м нумере "Москвитянина" 1842 года была напечатана большая статья Гоголя, под названием "Рим". Предварительно он прочел ее у меня в доме, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Галицына, который просил об этом Гоголя, но через кого - не помню. У Гоголя не было фрака, и он должен был надеть чужой".

К этому времени относится последнее письмо Гоголя к М.А. Максимовичу. В то время г. Максимович надеялся основать в Киеве род периодического издания, под заглавием "Киевлянин", и просил Гоголя украсить это издание своим именем. Отвечая на эту просьбу, поэт наш высказал своему старинному другу жалкое расстройство своего здоровья и глубокую скорбь об утрате лучшей поры жизни и лучших душевных сил. Вот его письмо:

"Москва. Генваря 10 (1840).

Письмо твое металось и мыкалось по свету и почтамтам из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург, и наконец нашло меня здесь. Очень рад, что увидел твои строки, и очень жалею, что не могу исполнить твоей просьбы. Погодин слил пулю, сказавши тебе, что у меня есть много написанного. У меня есть, это правда, роман, из которого я не хочу ничего объявлять до времени его появления в свет; притом отрывок не будет иметь большой цены в твоем сборнике, а цельного ничего нет, ни даже маленькой повести. Я уже хотел было писать и принимался ломать голову, но ничего не вылезло из нее. Она у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, - не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О! много, много пропало, много уплыло. Напиши мне, что ты делаешь и что хочешь делать; потом, когда сбросишь с плеч все то, что тяжело лежало на них, приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней в Рим, на мою могилу, если не станет уже меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!.."

Коротенькое письмо его к ученице, с которою он переписывался в первую поездку за границу покажет еще яснее, в каком болезненном расположении духа был он в это время.

"Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, - право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него, вашу шляпку, или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь".

Может быть, это мрачное расположение духа происходило в нем отчасти потому, что спокойствие его было нарушено некоторыми обстоятельствами при издании "Мертвых душ". Еще в январе 1842 года получено в Москве известие, что из Петербурга первый том "Мертвых душ", одобренный к напечатанию, отправлен в Москву; но Гоголь не получал его целый месяц, - почему? до сих пор остается тайною. Это странное обстоятельство так его встревожило, что он готов был сам ехать в Петербург. Но это, по разным причинам, было невозможно. Он ограничился письмами к своим поверенным, в которых беспрестанно выражал новые жалобы и новые беспокойства. В изнурении от долгих ожиданий и тайной скорби, Гоголь уж сам готов отложить печатание задушевного труда своего, находя, что уже прошло к тому время и что его творение еще не совсем обработано. Он ограничивается желанием представить его на суд публики, состоящей из пяти преданных ему друзей, и готов снова уехать в Рим и снова приняться за отделку своего великого создания. Но лучше заставим его самого говорить об этом.

Вот что писал он к П.А. Плетневу, от 6 февраля 1842 года, еще не зная о разнесшемся в Москве слухе, что "Мертвые души" пропущены цензурою.

"Февраля 6-го (1840, из Москвы). Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите отдать У<варову>; отсоветуйте это делать. У<варов> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен "Ревизора". Иначе действовать при тепереш(них) обстоятель(ствах) тоже, кажется, нельзя; и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью явиться теперь. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то ни мало цены; скажите это всем: Александре Осиповне , графу В<иельгорскому>, кн. О<доевскому>, князю В<яземскому>. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появление в свет труда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, а когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать? У меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться; вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради Бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде - самое главное - прочтите ее вместе, т.е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашем на маленьком лоскутке бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне все должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять все это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ. P. S. Будет ли в "Современнике" место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки - выдать ее не в начале, а в конце апреля, т.е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте".

Это письмо написано сгоряча, но потом удержано у себя Гоголем, как это видно из следующего послания:

"Февраля 17 (1842, из Москвы).

Я получил ваше уведомление о том, что дело идет на лад. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил рукописи, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я---------- не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение.----------Добрый граф В<иельгорский>! как я понимаю его душу. Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои - было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Хорошо бы было, если б на днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш "Современник". Извините, что так дурно пишу; перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куда запропастился".

Извинение Гоголя в том, что он пишет небрежным почерком, показалось мне сперва очень странным. Он вообще не отличался тогда каллиграфическим искусством, и все письма его (кроме одного или двух, которые он переписал по особенным причинам набело) писаны крайне небрежно, чем бы перо ни было очинено, ножиком или ножницами. Но потом смысл этих слов объяснился для меня как нельзя удовлетворительнее. Трудясь над своим перевоспитанием, он не оставил без внимания и своего почерка. Последние письма его к П.А. Плетневу и другим лицам обнаруживают уже явное подражание почерку прописей и даже попытку на щеголеватость букв, и кроме того в его бумагах найдено множество выписок из разных книг, изумляющих терпеливою тщательностью почерка.

Но обращаюсь к его переписке по поводу издания первой части "Мертвых душ".

Вот что писал он, в порыве раздраженного нетерпения к С.С. У<варо>ву, не означив, в рассеянности, а может быть, и по какой-нибудь другой причине, ни года, ни числа, ни города, из которого писано письмо.

"----------Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал, сколько мог, свои болезненные недуги, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники приклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне ----------И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в вашем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости; я прошу правосудия, я своего прошу.------Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги------скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, немогшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом? Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны: у русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ на сие письмо, излившееся прямо из глубины сердца".

В письме к князю М.А. Д<ондукову>-К<орсако>ву он еще сильнее выражает болезненность своего нетерпения:

"К величайшему сожалению, мне не удалось быть у вас в бытность вашего сиятельства в Москве. Один раз Ч<ертков> Александр Дм<итриевич>, с которым мы условились ехать вместе, не заехал за мною по причине какого-то помешательства, а потом овладела мною моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в неподвижном состоянии в своей комнате иногда в продолжении двух-трех недель. Впрочем, как я рассудил потом, приезд мой к вам был бы лишним. Дело мое уже вам известно. Я знаю, душа у вас благородна, и вы, верно, будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости; дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему. Итак, и теперь я не прилагаю к вам никаких просьб моих; но если дело уже кончено, моя рукопись послана ко мне и вы были моим справедливым и вместе великодушным заступником, то много, много благодарю вас. Вы не можете взвесить всей моей благодарности к вам; но если бы вы снизошли в глубину моей души, если бы вы увидели там все томления - тогда бы вы поняли, как велика (моя) благодарность. Это чувство всегда глубже всех других я чувствовал в моем сердце, а теперь более нежели когда-либо".

Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю, однако ж, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении истинно благородно-мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера, или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков, или мыслей и самых мелких его слабостей. В следующем письме к П.А. Плетневу высказываются, в дивном смешении, те и другие.

"17 марта (1842). Москва.

Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, - и нигде никаких слухов. Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради Бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, что мне предпринять.

Я силился написать для "Современника" статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою "Портрет". Она была напечатана в "Арабесках", но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это - благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги; с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет! у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединить(ся) в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом, каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления; другой может сказать свое слово, только глубоко обдумав: иначе - его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту - есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.

Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остыв и угаснув для всех волнений и страстей мира я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие выше всех мирских несчастий. Участие ваше мне дорого: не оставьте письма моего без ответа, напишите сейчас вашу строчку.

Повести не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно.) Если встретите погрешности в слоге, поправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!"

Немного раньше этого времени, Гоголь писал о себе из Москвы к своей ученице, о которой было говорено выше. Как непохоже это письмо на его прежние к ней письма! Но в биографии оно тем не менее интересно:

"Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка; но другого я ничего не в силах был тогда сделать: я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам с извинением. Иначе я не могу себе изъяснить, почему вы ее не получили. Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренно. Болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулистическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать к вам, что почти не нужно было моего личного присутствия: и без меня верно бы все так же было; а главное - что хуже всего - я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны! Но, однако ж, до отъезда моего я буду у вас, буду веселее, лучше, нежели был у вас в прошлом году, - не так бестолков, не так странен, не так глуп. Но покаместь я все еще нездоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию; думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло как кривое колесо, по словам пословицы. Скажите вашей маменьке, что мне было передано ее участие, изъявленное ею в письме к одной приятельнице, что оно было мне очень кстати: оно пролило какое-то тихое утешение в мои трудные минуты; оно мне показалось чем-то похожим на светлое предвестие ясного будущего. Я очень, очень много благодарен за него. Может быть, самое длинное письмо ко мне не было бы мне так утешительно тогда, как те коротенькие слова. Итак вот вам покаместь известие обо мне и о припадках моей болезни, вероятно, не похожей на вашу, если только вы до сих пор хвораете, от чего да избавит вас Бог. Вам пора быть здоровым, и я хочу вас застать не за Жан-Поль-Рихтером, а за Шекспиром и Пушкиным, которые читаются только в здоровом расположении духа. Но эту песню, я думаю, вы слышите часто и без меня. Я вам сделаю один вопрос: приходило ли вам когда-нибудь желание, непреодолимое, сильное желание читать Евангелие? Я не разумею то желание, которое похоже на долг и которое всякий положил себе иметь, - нет, сердечный порыв...? Но оставляю неоконченною мною речь. Есть чувства, о которых не следует говорить, и произносить о них что-нибудь уже значит профанировать их.

Посоветуйте вашему брату В<иктору> П<етровичу> не оставлять живописи. У него есть решительный талант. Талант есть Божий дар, и горе тому, кто пренебрежет им! Посоветуйте ему, непременно сделать копии с Каналета, находящегося в Эрмитаже, а потом и с Клод-Лоррена, если будет возможность. Эти две противоположности сильно разовьют его и введут его во многие тайны искусства. Извините, что я решаюсь перенесть строки письма моего с этой почтительной четвертушки на сию короткую и дружескую осьмушку. Впрочем, мы с вами, кажется, очень коротки, то есть, я разумею - оба невысокого роста. Надобно вам сказать, что начало письма этого писалось совершенно в другом расположении духа и начато было уже неделю назад. Теперь, сегодня я получил письмо от Плетнева, с известием, что дело мое идет, кажется, лучше. Дай Бог! Но я уже был ко всему приготовлен - и к удаче, и к неудаче, благодаря Провидению, ниспославшему мне чудную силу и твердость".

Еще и еще одна жалоба бедного поэта.

"27 марта (1842, из Москвы).

Голова моя совершенно пошла кругом. Вчера я получил письмо от Прокоповича, которым он уведомляет меня, что вы получили рукопись еще четвертого марта, в среду на первой неделе поста. Ради Бога, уведомьте, с кем вы послали ее, и точно ли она была принята на почту и кем. Боже, какая странная участь! Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего? Время ушло, и я без копейки, без состояния выплатить самые необходимые долги, которых не выплатить бесчестно, без возможности собрать сколько-нибудь на дорогу. Непостижимое стечение бед! Я не знаю даже, где отыскивать следы моей рукописи. Разрешите хотя это по крайней мере, чтобы я знал наверное, пропала ли она, или нет".

Наконец Гоголь получил рукопись... Но здесь я опять уступаю место драгоценным запискам С.Т. Аксакова.

"По получении рукописи, немедленно приступили к печатанию 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем.

Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят изданием "Мертвых душ", очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он почувствовал головокружение, и один раз впал в такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что это случилось наверху, в мезонине, где он жил и где у него на ту пору никого не было. Вдруг дошли до нас слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу и очень скоро. Мы сначала не поверили и спросили самого Гоголя, который отвечал неопределенно: "Может быть"; но вскоре сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Через несколько дней после этого объяснения, часов в 7 после обеда, вдруг вошел к нам Гоголь, с образом Спасителя в руках, с сияющим и просветленным лицом. Он сказал: "Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко Гробу Господню". Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, и тот на прощание благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было так поступить, но Гоголь видел в этом указание свыше. Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: "С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтоб скоро уехать?" Гоголь с досадою отвечал: "С тем, чтоб проститься". Но это была неправда: и письменно, и словесно он высказывал прежде совсем другое намерение. На вопрос: "Надолго ли он едет?" Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом - на шесть лет, а один раз сказал, что едет на десять лет. Последний ответ, вероятно, вырвался у него в досаде на скучные вопросы. Одна пожилая женщина, любимая и уважаемая Гоголем, сказала ему, что она будет ожидать от него описания Святых Мест. Гоголь отвечал: "Да, я опишу вам их, но для этого мне надобно очиститься и быть достойным".

В первых числах мая приехала мать Гоголя с его сестрой Анной Васильевной, чтобы взять с собой Елисавету Васильевну, которая почти два года жила у г-жи Р<аевской>, и чтоб проститься с сыном, который, вероятно, уведомил ее, что уезжает надолго. Она остановилась также у М.П. Погодина.

9-го мая сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840 году. Погода стояла прекрасная. Я был здоров, а потому присутствовал, вместе со всеми, на этом обеде. На нем были некоторые из московских профессоров и много других литераторов. Обед был шумный и веселый, и Гоголь сам казался оживленным.

Печатанье "Мертвых душ" приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплести десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить в Москве и взять с собою в Петербург. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая прямо к нам в дом, к обеду. У нас было довольно гостей, по случаю именин моего сына Константина, и все обедали в саду. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том "Мертвых душ", вдвое толще первого, но приехать для его напечатания уже не обещал. 23-го мая, в полдень, после завтрака, Гоголь уехал из нашего дома. Кроме наших семейств, была на этом прощаньи одна достопочтенная старушка Н.Н. Ш<ереметева>, которую Гоголь очень любил. Я с сыновьями и М.С. Щепкин с сыном провожали его до первой станции, т.е. до Химок, где расположились отобедать и дожидаться дилижанса, в котором Гоголь должен был отправиться в Петербург и место в котором было взято им заране. Гоголь убедительно просил меня старательно вслушиваться во все суждения и отзывы о "Мертвых душах", предпочтительно дурные записывать из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо, просил, чтобы я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей, самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей, равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умные и образованные. Мы сидели еще за столом, хотя уже давно отобедали, когда приехал дилижанс. Увидав его, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами не с таким чувством, какого можно было ожидать.

Товарищем Гоголя в купе случился военный с иностранной фамилией, кажется, немецкой, - человек, замечательный по необыкновенной толщине. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так в конторе дилижансов, предполагая, что не будут справляться с его паспортом".

Следуя вновь за Гоголем в далекий и нескончаемый путь, оглянемся здесь назад, чтоб не потерять из виду его сношений с его "ближайшим", к которому он не писал семь месяцев после торжественного своего письма от 7-го августа 1841-го года. Вот его письмо к нему из Москвы, от 4-го апреля 1842-го.

"Прости меня! я не писал к тебе. Не в силах. Ничего я не могу делать. Если бы ты знал, как тяжело здесь мое существование! Я уж несколько раз задавал себе вопрос: Зачем я сюда приехал, и не наделал ли я в двадцать раз хуже, желая поправить дело и сделать лучше. Покоя нет в душе моей. Я не знаю даже, обрадовался ли бы я тебе.

Я толковал здесь об твоих делах, и все говорят в одно: что за глаза это не делается, что для этого нужно тебе приехать и жить здесь, и мне кажется, ты сделал точно дурно, что не приехал; но летом нельзя этого сделать - нужно ожидать зимы. Я был бы уже много счастлив, если бы по крайней мере ты был счастлив".

В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать "Мертвые души" здесь, но потом раздумал. В этот приезд, он, между прочим, явился у А.О. С<мирнов>ой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о "Мертвых душах" не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов В<иельгорски>х: это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом. Весной она получила от него из Москвы очень длинное письмо, с горькими жалобами на его неудачи в Москве по предмету издания "Мертвых душ". К письму была приложена просьба к в Бозе почивающему Государю Императору, которую А<лександра> О<сиповна> должна была подать, в случае надобности. Просьба была коротка, но написана с полным доверием к милостивому вниманию Государя и к Его высокому разуму. Она, впрочем, была удержана графом М.Ю. В<иельгорски>м, который горячо взялся за дело издания "Мертвых душ" и устроил его к удовольствию автора вместе с попечителем С.-Петербургского учебного округа князем Д<ондуковым>-К<орсаковы>м.

Во время обратного переезда через Петербург, Гоголь останавливался у П.А. Плетнева, часто бывал у А.О. С<мирнов>ой и очень сблизился с ее братом А.О. Р<оссет>и. Он читал им тогда у князя П.А. В<яземско>го отрывки из напечатанных "Мертвых душ", и особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам. Но, по словам А<лександры> О<сиповны>, никто тогда не подозревал еще тайного смысла поэмы; сам же Гоголь не обнаруживал ничего.

После этого он предложил А<лександре> О<сиповне> прочитать ей комедию "Женитьба". Она пригласила к обеду, по назначению Гоголя, князя П.А. В<яземского>го, П.А. Плетнева, А.Н. и В.Н. К<арамзины>х и брата своего А.О. Р<оссет>и. После обеда все собрались в кабинете. Швейцару приказано было никого не принимать. Гоголь начал чтение. Вдруг неожиданно взошел князь М.А. Г<олицы>н, который долго жил за границею, почти там воспитывался и мало знал русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Это появление смутило хозяйку. Она подошла к князю и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью, Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал чтение. После чтения все его благодарили, и в особенности князь Г<олицы>н, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой.

Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением "Мертвых душ" производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно.

 

XVII.

Письмо к С.Т. Аксакову из Петербурга. - Заботы о матери (Письмо к Н.Д. Белозерскому). - Письма к С.Т. Аксакову о пособиях для продолжения "Мертвых душ"; - о первом томе "Мертвых душ"; - о побуждениях к задуманному путешествию в Иерусалим. - Письмо к матери о том, какая молитва действительна.

Гоголь пробыл в Петербурге не долго. Он так торопился отъездом, что некоторые дела свои оставил неконченными, как это видно отчасти из следующего письма его к С.Т. Аксакову.

"Спб. Июня 4 (1842).

Я получил ваше письмо еще в начале моего приезда в Петербург, милый друг мой. Теперь пишу к вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковьи сделать все вдруг. Кое-что я оставил оканчивать Прокоповичу. Он уже занялся печатанием . Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день до шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр "М<ертвых> д<уш>" еще не поднесен Ц<арю>. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих".

Оставляя снова отечество, Гоголь позаботился, как умел, о спокойствии своей матери. Письмо его, по этому случаю, к Н.Д. Белозерскому, еще из Москвы, исполнено трогательного интереса; но я должен был выключить из него некоторые подробности, неважные для читателя.

(Апреля 12, 1842). "Благодарю вас, добрый друг мой Николай Данилович, за ваше письмо. Я его вовсе не ожидал. Об вас я нигде не мог узнать, что вы и где вы. Словом, ваше письмо меня обрадовало. Все в нем относившееся до вас было прочтено с участием; но в этом вы не сомневаетесь. Благодарю вас также за выписку о раздаче земель . Мне бы очень хотелось обнять вас, но нет для этого мне возможности. Через две недели я еду. Здоровье мое и я сам уже не гожусь для здешнего климата, а главное - моя бедная душа: ей нет здесь приюта, или, лучше сказать, для ней нет такого приюта здесь, куда бы не доходили до нее волнения. Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской. Вы в письме вашем сказали, хотя вскользь и хотя не иначе, как на условиях, что, может быть, когда-нибудь побываете в моей родине, то есть в деревне. Теперь я буду вас просить об этом серьезно. Ради Бога, если случится вам быть в Полтаве, приезжайте ко мне в деревню Васильевку, в тридцати пяти верстах от Полтавы. Вы мне сделаете великую услугу и благодеяние. Вот в чем дело: рассмотрите ее и положение, в каком она находится, и напишите об этом мне, а также и чем можно поправить обстоятельства. Дела запущены мною.------Вы человек умный и знающий: вы заметите тотчас то, чего я сам никак не замечу, ибо я, признаюсь, теперь едва даже могу заметить, что существую. Сделайте мне эту милость. В Полтаве вы узнаете, где наша деревня и как до нее доехать, от Ивана Васильевича Капниста, который живет постоянно в Полтаве. Маменька несколько раз слышала об вас от меня и будет рада вам несказанно. Сестры мои, из которых две на днях вышли из института и вам несколько знакомы, предобрые девушки и еще, без сомнения, не успели выучиться ничему дурному. Вы поживите денька два или три, что вас заставят сделать непременно. Если вы не хотите дать виду, или вам покажется неловким показать маменьке, что вы ревизуете имение, то скажите, пожалуй, что я вас просил особенно исследовать почву земли и годность ее для саду, а маменька знает, что я всегда хотел развести сад. Это ее обрадует, как знак, что я, без сомнения, собираюсь сам пожить скоро в деревне. А потом, между прочим, речь и о хозяйстве и о любопытстве вашем все видеть, что все очень натурально, а я, между прочим, от себя предуведомил маменьку, что вы большой охотник до саду и большой охотник хозяйничать и знаток. Итак, не откажите в моей просьбе, которою вы не можете себе представить, как меня обяжете. Вам, верно, выберется время по уборке хлеба и окончании работ, прекрасным сентябрем, осенью, или, еще лучше, прежде. Впрочем, как вам удобнее. - Я не извиняюсь перед вами в том, что налагаю на вас такую коммиссию. Я знаю ваше доброе сердце и дружбу нашу".

Удалясь из России, Гоголь был полон думами о России. Еще не добравшись до своего "тихого угла" в Риме, он уже просил материалов для продолжения своей работы. Очень любопытно знать, в каких пособиях нуждался Гоголь для создания в уме своем второго тома "Мертвых душ". Вот письмо его к С.Т. Аксакову, с просьбами об этих пособиях.

"Гастейн. Июля 27/15 (1842). Здоровы ли вы, и что делаете со всеми вашими? Напишите мне об этом две-три строчки. Это мне нужно. Верно, знаете и чувствуете, что я об вас думаю часто. Из Москвы никто не догадался написать в Гастейн, и я слышу через то какую-то пустоту, которая мне несколько мешает вдыхать в себя полную жизнь. Я пробуду в Гастейне вместе с Языковым еще недели три, а в конце августа хотим ехать в Венецию, где пробудем недели две, если не больше; и потому вы адресуйте, если почувствуете благодатное желание писать, прямо в Венецию, poste restante. Напишите мне все, как вы проводите время, хороша ли дача, хороша ли рыбная ловля, веселы ли как следует ваши дети. О<льге> С<еменовне> скажу, что буду писать к ней, что предмет письма очень светел, и потому прошу ее быть как можно светлее до самого получения письма. Да, кстати о письмах. Пошлите кого-нибудь на квартиру Нащокина (у Старого Пимена, в доме Ивановой) узнать, получено ли им письмо мое. Письмо это очень нужно и касается прямо его дела, а потому мне хотелось бы, чтобы оно было получено во всей исправности. А моему милому Константину Сергеевичу напишу тоже письмо, несколько нужное для нас обоих. Сделайте милость обнимите всех, кого увидите из моих знакомых. Если точно едут, то вы мне сделаете большую услугу присланьем через них некоторых книг, а именно: "Памятник веры", такой совершенно, как у О<льги> С<еменовны> и "Статистику России" Андросова, и еще, если есть какое-нибудь замечательное сочинение статистическое о России вообще, или относительно частей ее, вышедшее в последних годах, то хорошо бы очень присовокупить его к ним. Кажется, вышел какой-то толстый том от министра внутренних дел. А Григория Сергеевича попрошу присылать мне реестр всех сенатских дел за прошлый год, с одной простой отметкой, между какими лицами завязалось дело и о чем дело. Тот реестр можно присылать частями при письмах ваших. Это мне очень нужно. Да чуть было не позабыл еще попросить о книге Кошихина, при Ц<аре> Алексее Михайловиче".

"Надобно признаться (замечает С.Т. Аксаков в своих записках), что почти все поручения Гоголя насчет присылки статистических и других книг, а также выписок из дел и деловых регистров, исполнялись очень плохо; а между тем, очевидно, что все это было ему нужно для второго тома "Мертвых душ". П<авло>вы не поехали за границу, да и не думали ехать, а Гоголь счел их слова за настоящее намерение. Конечно отъезжающих за границу и кроме их было довольно; но мы плохо верили их акуратности. Не помню, с кем-то были посланы один раз бумаги и книги, но они совсем не дошли до Гоголя и пропали. Несмотря на такие уважительные причины, должно сознаться, что все мы без исключения были недовольно внимательны к просьбам Гоголя. Я должен к этому присовокупить, что такого рода сведения, каких требовал Гоголь, мне казались не только недостаточными для узнания настоящего дела, но даже вредными, потому что сообщали неверные понятия".

Теперь следует одно из самых замечательных и длинных писем Гоголя. Гоголь отвечал этим письмом на вопрос С.Т. Аксакова: зачем он едет в Иерусалим?

"Гастейн 18/6 августа (1842). Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал его. Вы уже знаете, что я уже было соскучил, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава Богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, О<льга> С<еменовна> - я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, все, что ни заключалось в письме вашем, все до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о "Мертвых душах". Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком; - все это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее, как занимательный, увлекательный роман и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак непредвиденную скуку. Все это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне все это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти все, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность . Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких чувствительных струн, прикосновение к которым, как бы то ни было, но все же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. Самая искренняя дружба не может совершенно изгладить этой застенчивости. Я знаю, что много еще протечет времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно все говорить и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны, - так же как я знаю и то, что придет наконец такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что (заключается) в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения не ко мне относятся. Но отнесем будущее к будущему и будем говорить о настоящем. Вы говорите, что молодое поколение лучше и скорее поймет. Но горе, если бы не было стариков! У молодого слишком много любви к тому, что восхитило его; а где жаркая и сильная любовь, там уже невольное пристрастие. Старик прежде глядит очами рассудка, чем чувства, и чем меньше подвигнуто его чувство, тем ясней его рассудок, и может сказать всегда частную, по-видимому маловажную и простую, но тем не менее истинную правду. Если бы сочиненье мое произвело равный успех и эффект на всех, в этом была бы беда. Толков бы не было. Всякой, увлеченный важнейшим и главным, считал бы неприличным говорить о мелочах, считал бы мелочами замечания о незначительных уклонениях, о всех проступках, по-видимому ничтожных. Но теперь, когда еще не раскусили, в чем дело, когда не узнали важного и главнейшего, когда сочинение не получило определенного, недвижного определения, теперь нужно ловить толки и замечания: после их не будет. Я знаю, что самые близкие люди, которые более других чувствуют мои сочинения, я знаю, что и они все почти ощутят разные впечатления. Вот почему прежде всего я положил прочесть вам, Погодину и Константину, как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления. То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движеньи недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатленья. Человек, который отвечает на вопрос ограждающими словами: "Не смею сказать утвердительно, не могу судить по первому впечатлению", делает хорошо: так предписывает правдивая скромность; но человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен. Такой подвиг есть верх доверия к тому, которому он вверяет свои суждения и которому вместе с тем (вверяет), так сказать, самого себя. Иными людьми овладевает просто боязнь показаться глупее; но мы позабыли, что человек уже так создан, чтобы требовать вечной помощи других. У всякого есть что-то, чего нет у другого. У всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет. Я был уверен, что Кон<стантин> С<ергеевич> глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив ее. Несмотря на несправедливость этого дела, я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять "Мертвых душ" с первого раза? оскорбит многих. Мой совет напечатать ее зимою, после двух или трех критик . Недурно также рассмотреть, не слышится ли явно: Я первый понял. Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, подслушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Кон<стантин> Сер<геевич> прислал эту критику мне в Рим, переписавши ее на тоненькой бумажке для удобного вложения в письме. Я слишком любопытен читать ее. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого разу "Мертвые души", совершенно справедливо, и должно распространиться на всех, потому что многое может быть понятно одному только мне. Не пугайтесь даже вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившею до смешного излишества . Это правда, потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть.----------

Вас устрашает мое длинное и трудное путешествие. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. Зачем же вы не спросили? Никогда душевная жажда вопросить не должна оставаться в груди. Никогда сердечный вопрос не может быть докучен, или не у места. Самое большее было бы то, что я отвечал бы вам на это молчанием. Но, если молчание это светло и выражает спокойствие душевное, то стало быть оно уже ответ и ничем другим не мог выразиться этот ответ. А вопрос ваш все-таки был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? Разве произнес бы слова только: "Так должно быть". Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу, или хотя на это простодушное богомольство, или набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлеченье новизной, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость, или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познаньем людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа; то разве вся жизнь моя не стоит благодарности? разве небесные минуты тех радостей, которые я слышу, не вызывают благодарности? разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? разве любовь, обнявшая мою душу и возвращающаяся в ней более и более с каждым днем, не стоит благодарности? Разве в сих небесных торжественных минутах не присутствует Христос? Разве эта любовь не есть уже сам Христос? Разве все, что отрывается от земли и земного, не есть уже Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отделившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И сие высокое стремление, которым стремятся прекрасные души одна к другой, влюбленные в одни свои божественные качества, а не земные, не есть ли уже стремление ко Христу? "Где вас двое, там и церковь моя" . Или никто не слышит сих божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от сей ложной, превратной любви. Но любовь душ - это вечная любовь. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно; все, что на земле умирает, то живет здесь вечно, то воскрешается ею, сей любовью, в ней же, в любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слова любви сей человекам, откуда истекла она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслажденья души своими произведениями, мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто не спрашивает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитанье стоят благодарности. Одному только Тому, Кто рай блаженства низвел на землю, Кто виной всех высоких движений, Тому только считается как-то странным поклониться в самом месте Его земного странствия. По крайней мере, если кто из среди нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим на него глаза, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая: не ханжа ли он, не безумный ли он? Признайтесь: вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, одним словом - всему тому, что составляет мою природу, кажется неприличным такое дело. Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешливому и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставить неважные дела и пустоту жизни, такому человеку - неправда ли? - странно предпринять такое путешествие. Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было в сочинении, подобном "Мертвым душам", встретить лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали (ее) значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора. И как мы можем сказать, чтобы то, которое кажется нам минутным вдохновением, нежданно налетевшим с небес откровеньем, чтобы оно не было вложено всемогущей волею Бога уже в самую природу нашу и не зрело бы в нас невидимо для других? Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным моим путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью, и будущим, которое незримо грядет к ним и которого никто не слышит? Благоговенье же к Промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, - в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная настает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремленья нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будут неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей. Прощайте, это письмо пусть будет для вас и для О<льги> С<еменовны> вместе, но не показывайте его другим. Лирические движения души нашей!... неразумно их сообщить кому бы то ни было. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру и умеет беречь как святыню во глубине души душевное слово любящего человека. Впрочем помните, что путешествие мое еще далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно. Пишите мне все, что ни делается с вами и что ни делается вокруг вас. Все, что ни касается жизни, уже жизнь моя. Толков об "Мертвых душах", я думаю, до зимы вы не услышите. Но если, на случай, кто-нибудь будет вам писать об них, вы выпишите эти строки в письме ко мне".

Чтобы показать постепенность развития в душе Гоголя религиозных убеждений, помещаю здесь выписку из письма его к матери, от 19-го августа 1842 года, из Гастейна:

"Молитва - святое дело, но помните, что она ничтожна, если не сопровождена святыми делами. Молитвы дел, а не молитвы слов требует от нас Иисус. Не думайте, чтобы вы были бедны для того, чтобы помогать другим. Для этого не может быть беден человек. Не богатством, не деньгами мы можем помогать другим, но гораздо более, мы можем помогать сердечным участьем, душевным словом, воздвигая, ободряя падший дух. И потому, если вы услышите, что где-нибудь страждет благородный душою человек, терпит горе жизни и готов предаться отчаянью, то спешите к нему первые на помощь. Скажите ему прежде всего: Он должен благословить свою бедность и несчастья; они ставят человека ближе к Богу; они доставляют ему случай совершить те подвиги добродетели, которые редко доводится совершать человеку; ибо среди бедности, среди угнетений стать твердо, не упасть и совершить благородный подвиг - несравненно выше, чем совершить таковый же подвиг среди богатства и довольства, хотя бы для этого вздумал даже человек истратить все свое богатство. Пусть и в мысль не приходит ему, что подвиг его может быть безответен и не найдет отголоска. Везде найдется благородная душа, которая откликнется ему и осветится сама силой его подвига; ибо прекрасные подвиги сообщаются, и есть много тайн в глубине души нашей, которых еще не открыл человек, и которые могут подарить ему чудные блаженства. Если вы почувствуете, что слово ваше нашло доступ к сердцу страждущего душою, тогда идите с ним прямо в церковь и выслушайте Божественную литургию. Как прохладный лес среди палящих степей, тогда примет его молитва под сень свою, и Тот, Кто умел все в жизни претерпеть за нас, Тот вооружит твердостью и силой его душу, о которые разлетятся земные несчастия. - Сделавши такое дело, укрепивши изнемогшего и обративши его к Богу, вы воссылайте смело ваши молитвы. Они будут крылаты и возлетят прямо на небо".

 

XVIII.

Письмо к А.С. Данилевскому о "Мертвых душах". - Продолжение переписки с М. С. Щепкиным о постановке на сцену пьес: "Утро делового человека", "Тяжба", "Игроки", "Лакейская" и "Ревизор с Развязкой". - Письма к П.А. Плетневу о денежных делах, о критике "Мертвых душ" и о запрещении брать из них для переделки на сцену. - Письмо к бывшей ученице о сообщении толков касательно "Мертвых душ".

В самом конце сентября 1842 года Гоголь был опять в Риме, и опять поселился в Via Felice, № 126, 3 piano, где он, как мы знаем из одного письма его к А.С. Данилевскому, был окружен идиллическими сценами, изображенными им в статье "Рим". Читатель, конечно, помнит "Ессо Рерре! ессо Рерре!" и проч.... Вот его письма из этого уголка, в который, как думал он в России, "до него не доходили волнения".

К А.С. Данилевскому.

"Рим. Октября 23/11 (1842).

Наконец я дождался от тебя письма. Две недели, как живу уже в Риме, всякий день наведываюсь на почту, и только вчера получил первое письмо из России. Это письмо было от тебя. Благодарю тебя за него. Благодарю также за твой отзыв о моей поэме. Он был мне очень приятен, хотя в нем слишком много благосклонности, точно как будто бы ты боялся тронуть какую-нибудь чувствительную струну. Еще прежде позволительно было щадить меня, но теперь это грешно: мне нужно скорей указать все мои слабые стороны; это(го) я требую больше всего от друзей моих.

Но в сторону все это, и поговорим прежде всего о тебе.------

Тебя Петербург манит прошедшими воспоминаниями. Но разве ты не чувствуешь, что чрез это самое он станет теперь еще печальнее в глазах твоих? Прежний круг довольно рассеялся; остальные отделились друг от друга и уже предались скучному уединению. Новый нынешний петербургский люд слишком отзывается эгоизмом, пустым стремлением. Тебе холодно, черство покажется в Петербурге. После пятилетнего твоего скитания по миру и невольно чрез то приобретенной независимой жизни, тебе будет труднее привыкнуть к Петербургу, чем к другому месту. Притом ядовитый климат его - не будет ли он теперь чувствительней для тебя, чем прежде, когда ты и в Малороссии болеешь? Я думал обо всем этом, и мне приходило на мысль, не лучше ли тебе будет в Москве, чем в Петербурге? Там более теплоты и в климате, и в людях. Там живут большею частью такие друзья мои, которые примут тебя радушно и с открытыми объятиями. Там меньше расчетов и денежных вычислений.------Но, ради Бога, будь светлей душой. В минуты грустные припоминай себе всегда, что я живу еще на свете, что Бог бережет жизнь мою, стало быть она, верно, нужна друзьям души и сердца моего, и потому гони прочь уныние и не думай никогда, чтобы без руля и ветрила неслася жизнь твоя. Все, что ни дается нам, дается в благо: и самые бесплодные роздыхи в нашей жизни, может быть, уже суть семена плодородного в будущем.

Уведоми меня сколько-нибудь о толках, которые тебе случится слышать о "Мертвых душах", как бы они пусты и незначительны ни были, с означением, из каких уст истекли они. Ты не можешь вообразить себе, как все это полезно мне и нужно и как для меня важны все мнения, начиная от самых необразованных до самых образованных".

М.С. Щепкину. "Михаил Семенович! Пишу к вам это письмо нарочно для того, чтобы оно служило документом в том, что все мои драматические сцены и отрывки, заключающиеся в четвертом томе моих сочинений, принадлежат вам, и вы можете давать их, по усмотрению вашему, в свои бенефисы. Относительно же комедии "Женитьба", вы устройте, по взаимному соглашению, с Сосницким таким образом, чтобы она шла в один и тот же день в бенефисы вам обоим, на петербургском и на московском театрах. - Рим. Ноября 26, 1842 года".

К нему же.

"Рим. Ноября 28 (1842). Здравствуйте Михаил Семенович! После надлежащего лобзания поведем вот какую речь. Вы уже имеете "Женитьбу"; не довольно ли этого на один спектакль? Я говорю это в рассуждении того, что мне хочется, чтобы вам что-нибудь осталось на будущие разы; а впрочем вы распоряжайтесь, как вам лучше. Вы тут полный господин. Все драматические отрывки и сцены, заключающиеся в четвертом томе моих сочинений (их числом пять), все исключительно принадлежат вам. Об этом я уже написал к издателю моих сочинений, Прокоповичу, и просил Плетнева объявить Гедеонову, а вам прилагаю нарочно при сем письмецо, которое бы вы могли показать всякому, кто вздумает оспаривать ваше право. Только последняя пьеса "Театральный разъезд" остается неприкосновенною, потому что ей не прилично предстать на сцене. Сосницкому вы напишите, что вследствие моего прежнего желания, "Женитьба" вам идет обоим, но с тем только, чтобы в один день был бенефис обоих вас. А между тем, займитесь серьезно постановкою "Ревизора". Живокини, за похвальное поведение, можно будет уступить который-нибудь из драматических кусочков. Впрочем об этом всем вы потолкуйте прежде с Сергеем Тимофеевичем и поступите, как найдете приличным. Для успешного произведения немой сцены, в конце "Ревизора", один из актеров должен скомандовать, невидимо для зрителя. Это должен сделать Жандарм, произнеся, по окончании речи, тот самый звук, который издается женщинами, - натурально, не открывая рта; попросту - икнуть. Это будет сигнал для всех. "Женитьбу", я думаю, вы уже знаете, как повести; потому что, слава Богу, человек вы не холостой; а Живокини, который будет женить вас, вы можете внушить все, что следует, - тем более, что вы слышали меня, читавшего эту роль. Да, вот исправьте одну ошибку в словах Кочкарева, где говорит он о плевании: "Значится так, как будто бы ему плевали в лицо". Это ошибка, происшедшая от нерасторопности писца, перепутавшего строки и пропустившего. Монолог должен начаться вот как:

"Да что за беда? Ведь иным несколько раз плевали, ей Богу! Я знаю, тоже одного.... прекраснейший собою мужчина; румянец во всю щеку; егозил он и надоедал он до тех пор своему начальнику, покаместь тот не вынес и плюнул ему в самое лицо" и т.д.

Напишите Сосницкому, что я очень просил его, чтобы он приискал хорошего Жениха, потому что эта роль, хотя не так, по-видимому, значительна, как Кочкарева, но требует таланта, и скажите ему, что мне бы очень желалось, чтобы вы сыграли вместе в этой пиэсе: он Кочкарева, а вы Подколесина; тогда будет славный спектакль".

К нему же.

"Только что получил ваше письмо, Михаил Семенович, от 24 октября. Отвечать мне теперь на него нечего, потому что вы уже знаете мои распоряжения. Три дни тому назад я отправил к вам письмо, которое вы уже, без сомнения, получили. Не стыдно ли вам быть так неблагоразумну! Вы хотите все повесить на одном гвозде, прося на пристяжку к "Женитьбе", новую, как вы называете, комедию "Игроки". Во-первых, она не новая, потому что написана давно; во-вторых, не комедия, а просто комическая сцена; а в-третьих, для вас даже там нет роли. И кто вас толкает непременно наполнить бенефис моими пиэсами? Как не подумать хотя сколько-нибудь о будущем, которое сидит у вас почти на самом носу, - например, хоть бы о спектакле вашем, по случаю исполнения вам двадцатилетней службы? Разве вы не чувствуете, что теперь вам стоит один только какой-нибудь клочок мой дать в свой бенефис, да пристегнуть две-три самые изношенные пиэсы, и театр уже будет битком набит. Понимаете ли вы это, понимаете ли вы, что имя мое в моде, что я сделался теперь модным человеком, до тех пор, покаместь меня не сгонит с модного поприща какой-нибудь Боско, Тальони, а, может быть, и новая немецкая опера с машинами и немецкими певцами. Помните себе хорошенько, что уж от меня больше ничего не дождетесь. Я не могу и не буду писать ничего для театра. И так распорядитесь поумнее. Это я вам так советую: возьмите на первый раз из моих только "Женитьбу" и "Утро делового человека", а на другой раз у вас остается вот что: "Тяжба", в которой вы должны играть роль тяжущегося ; "Игроки" и "Лакейская", где вам предстоит Дворецкий, - роль хотя и маленькая, но которой вы можете дать большое значение. Все это вы можете перемешивать другими пиэсами, которые вам Бог пошлет. Старайтесь только, чтобы пиэсы мои не следовали непосредственно одна за другою, но чтобы промежуток был занят чем-нибудь иным. Вот как я думаю и как бы, мне казалось, надлежало поступить сообразно с благоразумием; а впрочем ваша воля. За письмо ваше все-таки много вас благодарю, потому что оно письмо от вас. А на театральную дирекцию не сетуйте. Она дело свое хорошо делает. Москву потчевали уже всяким добром; почему ж не попотчивать ее немецкими певцами? Что же до того, что вам-де нет работы, это стыдно вам говорить. Разве вы позабыли, что есть старые заигранные, заброшенные пьесы? Разве вы забыли, что для актера нет старой роли, - что он нов вечно? Теперь-то именно, в минуту, когда горько душе, теперь-то вы должны показать в лице свету, что такое актер. Переберите-ка в памяти вашей старый репертуар да взгляните свежими и нынешними очами, собравши в душу всю силу оскорбленного достоинства. Заманить же публику на старые пьесы вам теперь легко. У вас есть приманка, - именно, мои клочки. Смешно думать, чтобы вы могли быть у кого-нибудь во власти. Дирекция все-таки правится публикою, а публикою правит актер. Вы помните, что публика почти то же, что застенчивая и неопытная кошка, которая до тех пор, пока ее, взявши за уши, не натолчешь мордою в соус и покаместь этот соус не вымазал ей и носа и губ, она до тех пор не станет есть соуса, каких ни читай ей наставлений. Смешно думать, чтоб нельзя было наконец заставить ее войти глубже в искуство комического актера, - искуство, такое сильное и так ярко говорящее всем в очи. Вам предстоит долг заставить, чтоб не для автора пиэсы и не для пиэсы, а для актера-автора ездили в театр. Вы спрашиваете в письме о костюмах. Но ведь клочки мои не из средних же веков. Одень же их прилично, сообразно и чтобы ничего не было карикатурного - вот и все. Но об этом в сторону. Позаботьтесь больше всего о хорошей постановке "Ревизора". Слышите ли? я говорю вам это очень сурьезно. У вас, с позволения вашего, ни в ком ни на копейку нет чутья. Да, если бы Ж<ивокини> был крошку поумней, он бы у меня выманил на бенефис себе "Ревизора", и ничего бы другого вместе с ним не давал, а объявил бы только, что будет "Ревизор" в новом виде, совершенно переделанный, с переменами, прибавлениями, новыми сценами, а роль Хлестакова будет играть сам бенефициант. Да у него битком бы набилось народу в театр. Вот же я вам говорю - и вы вспомните потом мое слово, что на возобновленного "Ревизора" гораздо будут ездить больше, чем на прежнего, и зарубите еще одно мое слово, что в этом году, именно в нынешнюю зиму, гораздо более разнюхают и почувствуют значение истинного комического актера. Еще вот вам слово. Вы напрасно говорите в письме, что стареетесь: ваш талант не такого рода, чтобы стареться. Напротив, зрелые лета ваши только что отняли часть того жару, которого у вас было слишком много и который ослеплял ваши очи и мешал взглянуть вам ясно на вашу роль. Теперь вы стали в несколько раз выше того Щепкина, которого я видел прежде. У вас теперь есть то высокое спокойствие, которого прежде не было; вы теперь можете царствовать в вашей роле, тогда как прежде вы все еще как-то метались. Если вы этого не слышите и не замечаете сами, то поверьте же сколько-нибудь мне, согласясь, что я могу знать сколько-нибудь в этом толк. И еще вот вам слово. Благодарите Бога за всякие препятствия: они необыкновенному человеку необходимы. Вот тебе бревно под ноги - прыгай, а не то - подумают, что у тебя куриный шаг и не могут вовсе растопыриться ноги. Увидите, что для вас настанет еще такое время, когда будут ездить в театр для того, чтобы не проронить ни одного слова, произнесенного вами, и когда будут взвешивать это слово. Итак с Богом за дело. Прощайте и будьте здоровы. Обнимаю вас. За репетициями хорошо смотрите и все-таки что-нибудь напишите мне о том, что первое скажется у вас на сердце".

Опять Гоголь в Риме, и снова проза жизни отвлекает его мысли от предметов его творчества. Вот его письмо к П.А. Плетневу, от 2 ноября 1842 года:

"Я к вам с корыстолюбивой просьбой, друг души моей Петр Александрович! Узнайте, что делают экземпляры "Мертвых душ", назначенные мною к представлению Г<осударю>, Г<осударыне> и Н<аследнику>, и оставленные мною для этого у гр. В<ьельгорского>. В древние времена, когда был в Петербурге Жуковский, мне обыкновенно что-нибудь следовало. Это мне теперь очень, очень было бы нужно. Я сижу на совершенном безденежьи. Все выручаемые деньги за продажу книги идут до сих пор на уплату долгов моих. Собственно для себя я еще долго не могу получить. А у меня же, как вы знаете, кроме меня, есть кое-какие довольно сильные обязанности. Я должен иногда помогать сестрам и матери, не вследствие какого-нибудь великодушия, а вследствие совершенной их невозможности обойтись без меня. Конечно, я не имею никакого права, основываясь на этих причинах, ждать вспоможения, но прошу, чтобы меня не исключили из круга других писателей, которым изъявляется Царская милость за подносимые экземпляры. Ради дружбы нашей, присоедините ваше участье. Теперь другая просьба, также корыстолюбивая. Вы, верно, будете писать разбор "Мертвых душ"; по крайней мере мне б этого очень хотелось. Я дорожу вашим мнением. У вас много внутреннего глубоко-эстетического чувства, хотя вы не брызжете внешним, блестящим фейерверком, который слепит очи большинства. Пришлите мне листки вашего разбора в письме. Мне теперь больше, чем когда-либо нужна самая строгая и основательная критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только можно, и постарайтесь отыскать во мне побольше недостатков, хотя бы даже они вам самим казались неважными. Не думайте, чтоб это могло повредить мне в общем мнении. Я не хочу мгновенного мнения. Напротив, я бы желал теперь от души, чтоб мне указали сколько можно более моих слабых сторон. Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в своих проступках пред всем светом. Без этого сознанья, не может быть исправленья. Но вы меня поймете, вы поймете, что есть годы, когда разумное бесстрастие воцаряется в душу и когда возгласы, шевелящие юность и честолюбие, не имеют власти над душою. Не позабудьте же этого, добрый, старый друг мой! Я вас сильно люблю. Любовь эта, подобно некоторым другим сильным чувствам, заключена на дне души моей, и я не стремлюсь ее обнаруживать знаками. Но вы сами должны чувствовать, что с воспоминанием о вас слито воспоминание о многих светлых и прекрасных минутах моей жизни".

В следующем письме к тому же лицу представлены довольно интересные мелочи из материального быта Гоголя.

"Рим, 28 ноября (1842).

Вдогонку за первым моим письмом, пишу к вам другое. Если вы еще не употребляли вашего участия и забот относительно подарка за поднесенные экземпляры книги, то это дело можно оставить, - во-первых, уже потому, что с моей стороны как-то неприлично это все же несколько корыстное исканье, а во-вторых - зачем тормошить бедного В<ьельгорского>, которому, может быть, вовсе неловко? Я же, пока, занял денег у Языкова, которому прислали. А в начале будущего года авось Бог даст мне изворотиться, очиститься от долгов вовсе и получить кое-что для себя. И потому, вместо прежней моей просьбы, исполните вот какую просьбу. До меня дошли слухи, что из "Мертвых душ" таскают целыми страницами на театр. Я едва мог верить. Ни в одном просвещенном государстве не водится, чтобы кто осмелился, не испрося позволения у автора, перетаскивать его сочинения на сцену. (А я тысячи имею, как нарочно, причин не желать, чтобы из "Мертвых душ" что-либо было переведено на сцену.) Сделайте милость, постарайтесь как-нибудь увидеться с Г<едеоновым> и объясните ему, что я не давал никакого позволения этому корсару, которого я даже не знаю и имени. Это очень нужно сделать, потому что в выходящем издании моих сочинений  есть несколько драматических отрывков, которые как раз могут очутиться на сцене, тогда как на них законное право имеет один только Щепкин. Сделайте милость, объясните ему это. Скажите, что вы свидетель, что находящееся у Щепкина письмо, которым я передаю ему право на постановку этих пьес на сцену, писано именно мною и есть неподдельное. Что я, в самом деле, за беззащитное лицо, которого можно обижать всякому? Ради Бога, вступитесь за это дело: оно слишком близко моему сердцу. Прощайте. Я слышал, что в "Современнике" есть очень дельная статья о "Мертвых душах" . Нельзя ли каким-нибудь образом переслать мне ее? я бы страшно хотел прочесть".

П.А. Плетнев писал к директору Императорских театров о том, что так неприятно было для Гоголя, и получил от него, от 11 декабря 1842 года, ответ, что действительно сцены из "Мертвых душ" поступили в Санктпетербургскую Дирекцию от режиссера Куликова, а в Московскую - от актера Самарина, и были играны в их бенефисы, но что не удержались больше на репертуаре. При этом он прибавляет:

"Сам не могу я к нему писать, потому что на днях дана была его комедия "Женитьба", и ежели бы пришлось упомянуть об ней, то, к сожалению, ничего не мог бы сообщить ему удовлетворительного".

Гоголь остался неизменным к прежним друзьям своим, но уже не мог уделять много времени на письма к ним. Его занимали новые душевные вопросы, для разрешения которых он не щадил ни труда, ни времени. В прочих своих сношениях с людьми он заметно старался быть как можно короче, как это покажет следующее письмо его к одной из любимейших женщин, к которой он, бывало, писал так много и так охотно.

"Рим. Ноября 2-го 1842. Я к вам пишу, и это потребность души. Не думайте, чтоб я был ленив. Это правда, мне тяжело бывает приняться за письмо; но когда я чувствую душевную потребность, тогда я не откладываю. Последние дни пребывания моего в Петербурге, при расставаньи с вами, я заметил, что душа ваша сильней развилась и глубже чувствует, чем когда-либо прежде, и потому вы теперь не имеете никакого права не быть со мной вполне откровенны и не передавать мне все. Вспомните, что вы пишете вашему искреннейшему другу, который в силах оценить и понять вас и который награжден от Бога даром живо чувствовать в собственной душе радости и горе, чувствуемые другими, что другие чувствуют только вследствие одного тяжелого опыта. Прежде всего известите меня о состоянии вашего здоровья и помогло ли вам холодное лечение; потом известите меня о состоянии души вашей: что вы думаете теперь и чувствуете, и как все, что ни есть вокруг вас, вам кажется. Это первая половина вашего письма. Теперь следует вторая. Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, - все мнения и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня. Последнее мне слишком нужно знать. Хула и осуждения для меня слишком полезны. После них мне всегда открывался яснее какой-нибудь мой недостаток, дотоле мною незамеченный; а увидеть свой недостаток - это уже много значит: это значит - почти исправить его. Итак, не позабудьте записывать все. Просите также ваших братцев - в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое, или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, покаместь оно еще не простыло, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо. Не скрывайте от меня также имени того, который произнес его; знайте, что я не в силах ни на кого в мире теперь рассердиться, и скорей обниму его, чем рассержусь".

 

XIX.

1843-й год. - Воспоминания Ф.В. Чижова. - Письма к Н.Н. Ш<ереметевой>, к С.Т. Аксакову - о "Мертвых душах", к Н.Д. Белозерскому - о сообщении сведений для продолжения "Мертвых душ" и к П.А. Плетневу - о внутреннем акте творчества.

О заграничной жизни Гоголя в 1843 году, кроме его писем, я имею прекрасный мемуар одного из его товарищей по службе в университете, Ф.В. Чижова.

"Расставшись с Гоголем в университете, (говорит г. Чижов), мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме, на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил покойный Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? Я себе определить не мог. Я его глубоко уважал, и как художника, и как человека. Перед приездом в Рим, я много говорил об нем с Жуковским и от него от первого получил "Мертвые души". Вечера наши в Риме сначала проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы, заговоривши о М<уравье>ве, написавшем "Путешествие к Святым Местам" и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию этого я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости М<уравье>ву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал:

- М<уравье>ва терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва не ненавистью.

Несмотря, однако ж, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к С<мирнов>ой; но я не иду и не познакомился с нею (о чем теперь искренно сожалею) именно потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и все тут. Так нет же: едва бывало мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со Мной о многом... Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, - Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих - чаще всего Иванов - приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатино, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю впрочем, каков он был у А.О. С<мирнов>ой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: "Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина". С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем он очень любил Ф.И. И<орда>на и часто, на наших сходках сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что И<орда>н очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностию и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову.

- Нет, душа моя, - говорил мне И<ордан>н, - не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, - давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет.

Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самим его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал:

- Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, вроде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать.

Я отвечал:

- Однако ж, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи.

- Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано все, что я подмечал где-нибудь в обществе.

В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал:

- Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли.

В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Niccolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: "Нельзя отпереть". Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает.

В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по нескольку раз на день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали - Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает:

- Была ли она у Святителя Митрофана? Я отвечал:

- Не знаю.

- Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегоднишнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только пожалуста не говорите, что это от меня.

По моим соображениям, этот человек, должно было, был сам Гоголь, потому что из всех знакомых больной, тогда был в Риме кроме меня, еще один только Р<игельма>н, человек весьма добрый, благородный, но, кажется, не из молящихся. Он очень любил эту даму; но все-таки не до такой степени, чтоб за нее усердно молиться.

Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его.

- Вот, говорит: - с нас можно сделать этюд воинов, спящих при Гробе Господнем.

И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал:

- Что, господа? не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?

Жуковский, как известно, очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке; а уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро "Мертвые души", я пришел к Жуковскому. Признаюсь, с первого разу я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о мертвых душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в "Мертвых душах", Жуковский отвечал мне:

- Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята; только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории.)  Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: "Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось". - "А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее", отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: "И хорошо, брат, сделал"".

Помещу теперь письма, отражающие внешнюю и внутреннюю жизнь Гоголя в 1843 году.

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Генваря 5 / декабря 24. Рим. Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо от 21 октября. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю Небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною. Аксаковы сказали вам не совсем справедливо. Я писал им в ответ на их беспокойства, что долго меня не увидят и что мне предстоит такое длинное, и по мнению их, соединенное с такими опасностями путешествие. Я писал им в ответ на это, чтоб их несколько успокоить, что не нужно предаваться заранее беспокойствам, что путешествие мое предпримется еще не скоро и что нет причин думать, чтобы до того времени мы как-нибудь не увиделись; но я не писал ни слова о том, что я буду, или имею желание быть в Москве. И признаюсь, только чрез Иерусалим желаю я возвратиться в Россию, и сего желания не изменял. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для того время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего, могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум, Его же милосердым всемогуществом мне внушенные. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Вот вам в немногих словах все. Не думайте же, великодушный друг мой, чтобы вы меня не увидели, как вы упомянули в письме вашем. Если б вы вдвое были старее теперешнего, то и тогда вы не могли бы сказать этого. Все от Бога. Вы проводили меня за Московскую заставу, вы, верно, и встретите меня у Московской заставы. Так по крайней мере мне хочется верить, так мне сладко верить, и о том я воссылаю всегдашние мои молитвы".

К С.Т. Аксакову.

"Баден. 24 июля.

Благодарю вас за книги, которые я получил от кн. Мещер<ского> в исправности. Мне жаль, что не дали знать Шевыреву: он бы тоже прислал мне свою речь о воспитании и взгляд на русскую словесность за прошлый год. Может быть, даже накопились и кой-какие критики и разборы моих сочинений.----------

Слухи, которые дошли до вас о "М<ертвых> д<ушах>", все ложь и пустяки. Никому я не читал ничего из них в Риме, и, верно, нет такого человека, который бы сказал, что я читал ему что-нибудь вам неизвестное. Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если б что-нибудь было готового. Но, увы, ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немного умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал к вам и которые просил вас взять на себя, слишком много у меня отняли времени . ----------Но, верно, так было нужно, чтоб время было употреблено на другое. Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму и мерзейшее время, которое стояло в Риме во время моего пребывания там, нарочно отдалили от меня труд, для того, чтобы я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами".

Следующее письмо к Н.Д. Белозерскому замечательно в том отношении, что показывает, как Гоголь допытывался у своих корреспондентов различных мелочей практической жизни, из которых потом строил свой громадный "дворец", как называет он продолжение своего сочинения. Надобно полагать, что он писал множество подобных писем, к кому только мог. Помещаю это письмо здесь без сокращений.

"Августа 30. Дюссельдорф. 1843. Мне хочется знать, что с вами делается, мой добрый Николай Данилович. Отвечайте мне на все следующие вопросы. Я их все занумеровываю, потому, что у людей есть всегда охота увиливать и не отвечать на все. 1) Как ваше здоровье и всех вас, то есть, вашего брата и проч.? 2) Отправляете ли вы доныне судейскую вашу должность, и что удалось вам в ней сделать хорошего и полезного? 3) На сколько вообще уездный судья может сделать доброго и на сколько дурного? 4) Как идет ваше хозяйство? 5) Сколько получаете доходов, за уплатой всяких повинностей? 6) Какие главные и доходливые статьи вашего хозяйства? 7) Что вам удалось, или вашему брату, сделать хорошего по этой части в продолжение вашей жизни в деревне? 8) Каковы ваши соседи и кто замечательнее вообще из борзенского дворянства и чем? 9) Чем каждый среди их полезен себе и другим и чем вреден себе, или другим? 10) Что говорят у вас о "Мертвых душах" и о моих сочинениях? (экземпляра я вам не послал потому, что с трудом даже получил для себя.) Не пренебрегайте в этом деле ни чьим мнением и кто как ни говорит, напишите мне, хотя бы это были совершенные глупости. Итак, вот вам запросы! Их всех числом десять. Я их нарочно записал у себя в книге, чтобы вы которого-нибудь из них не пропустили. Хоть коротко, но на каждый вы должны отвечать понумерно".

К П.А. Плетневу Гоголь писал о прозаических делах, но незаметно перешел от них к высшим понятиям о художестве и к душевным признаниям.

"Октября 6. Дюссельдорф. 1843. Началом письма уже просьба. Шевырев из Москвы известил меня------что Прокоповичу предстоит тяжба (Прокопович не дал мне до сих пор никакого обстоятельного уведомления о положении дел моих), и потому я прошу вас помочь, сколько можно, вашим участьем, если точно дело в плохом положении. Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за "М<ертвые> д<уши>" пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что все платилось------в типографию, взявшую страшно дорого за напечатание; и притом продажа книг идет, как видно, тупо. Если придется к тому потерять экземпляры, то и впереди не предстоит никакой возможности на пропитание тщедушных дней моих. И потому, что можно сделать - сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование.------Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. ------Впрочем, вы сделаете, что только будет в вашей возможности, потому что видите сами мое положение, и потому, что разделяете его душевно. Важность всего этого тем более значительна, что нескоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопим себя, тем менее подвигаем дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, от чего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги. Я уверен, что не один из близких даже мне людей, думая обо мне, говорит: "Ну, что бы мог сделать этот человек, если бы захотел! Ну, издавай он всякий год по такому тому, как "Мертвые души", - он бы мог доставить себе двадцать тысяч годового дохода". А того никто не рассмотрит, что этот том, со всеми его недостатками и грехами непростительными, стоит почти пятилетней работы, стало быть, может назваться вполне выработанным кровью и потом. Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее; но до этого еще нескоро мне достигнуть. Сочинения мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих сочинений. Признайтесь: не показался ли я вам странным в наше последнее свидание, неоткровенным и необщительным, - словом, странным? Не мог я вам показаться иначе, как таким: захлопотанный собою, занятый мыслию об одном себе, о моем внутреннем хозяйстве, об управлении моими непокорными слугами, находящимися во мне, над которыми всеми следовало вознестись - иначе как раз очутишься в их власти - занятый всем этим, я не мог быть откровенным и светлым: это принадлежности безмятежной души. А моей душе еще далеко до этого. Не потому я молчу теперь, чтобы не хотел говорить, но потому молчу, что не умею говорить, и не нашел бы слов даже, как рассказать то, что захотел бы рассказать. Но я заговорился, кажется... Впрочем, это слово из моей душевной исповеди. А душевная исповедь должна быть доступна всегда сердцу близкого нам друга".

Приписка на стороне:

"Получили ли "Матео Фальконе" от Жуковского? я интересуюсь знать о нем; хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою".

Это черта совершенно художническая: артист, из любви к искусству, принимает на себя смиренный труд переписчика, для того только, чтобы поскорее сделать доступным для других произведение, которое восхитило его.

Слова, напечатанные мною в этом письме курсивом, заслуживают особенного внимания. В них заключается зерно одного из интереснейших психологических вопросов: каким образом литературный гений, освободясь из-под опеки вдохновляющей на творчество природы, становится сам на ее место и образует из себя свободно творящую и самообладающую силу? Внимательный читатель встретит эту тему во многих письмах Гоголя, в более, или менее полном ее развитии; но здесь она высказана впервые, и мы остановимся над нею, для того, чтобы подвести один знаменатель во всем раздробленьям великой мысли, которая обняла, с некоторого времени, дух Гоголя и до тех пор держала его в своих пределах, пока он не приобрел высших сил творчества, или - сказать проще - для того, чтобы потом, где бы ни встретил читатель в письмах Гоголя строки и страницы, выражающие эту мысль, он бы соединял их в уме своем под одной общей заметкой.

Переходное время от естественного вдохновения к творчеству - к творчеству самоизвлекаемому - бывает в жизни каждого литературного таланта, но только не каждый талант просветляет, подобно Гоголю, свою оболочку, скрывающую от нас его внутреннюю переработку. Притом же каждый писатель одарен своеобразным способом самовоспитания, и от этого - замечу мимоходом - гений на гения так не похож в своих внешних чертах, хотя между их натурами существует глубоко скрытое внутреннее сходство".

У одних самовоспитание совершается столь последовательно и спокойно, что извне почти незаметны признаки переворотов, совершающихся во внутреннем строении гениальной натуры; другие, напротив, подобно образующимся планетам, ясно обнаруживают кажущийся беспорядок, или волнение своих стихий, в их смутной для самого гения борьбе между собою; наконец, некоторые впадают, по-видимому, в летаргическое состояние, относительно творчества, - отвращают глаза от внешнего мира и живут долгое время внутри себя. Но каким бы превращениям ни подвергалась гениальная натура, в какие бы отступления от общих, известных каждому законов жизни ни впадала она, путь ее все один и тот же, дело ее все одно и то же, как говорит о себе Гоголь. И напрасно мы стали бы определять относительные достоинства талантов по гармоническому, или беспорядочному, быстрому, или медленному их самоорганизованию. Каждый из них, взятый отдельно, представит проницательному наблюдателю мир чудес, устремляющий душу к их источнику; и все они вместе, сколько ни внесло их человечество в книгу своего разумения, творят все более и более увлекательную историю духа, - историю, которой конца не предвидится, но которая каждой новой своей страницей делается для нас еще драгоценнее. Здесь-то скрывается причина, почему сборник писем поэта, без всякого даже объяснительного текста, равняется по своему интересу с лучшими созданиями его таланта, и почему мы, сколько бы ни говорили о гениальных натурах, никогда не можем достаточно наговориться. Все в них, уже известное и поступившее в сумму наших знаний, кажется свежим и обещает для мысли новые пути, от одного поворота их в ту, или в другую сторону, от сравнения их между собою и объяснения одного другим. Например, возьмите вы эти немногие курсивные строки, над которыми мы остановились, и поставьте их рядом с тем, что было высказано Шиллером по тому же психологическому вопросу: они засияют новым светом, и сам Шиллер как будто скажет вам что-то еще несказанное.

"Критика теперь сама должна отплатить мне за все, что я потерял через нее. А потерял я очень многое; ибо бойкость и оживленный огонь, которые были во мне, прежде нежели мне было известно хоть одно правило искусства, уже несколько лет ко мне более не являлись. Теперь я сам присутствую при рождении и развитии моих созданий, сам наблюдаю в себе игру одушевления, и моя фантазия действует не так свободно с тех пор, как знает, что у нее есть свидетели. Но, как скоро я дойду до того, что соблюдение законов искусства сделается моей природой, как воспитание делается природой образованного человека, то и фантазия моя обретет свою прежнюю свободу и будет стесняться только произвольными узами".

В тех же словах Гоголя, кроме эстетического смысла, заключается другой, чисто человеческий смысл. Гоголя не могло удовлетворить развитие в себе одного художественного таланта, что для многих гениев служит конечною целью всех стремлений. В его натуре заключена была особенная тоска по иной жизни, никогда не дававшая ему успокоиться надолго. Эту тоску он чувствовал, не зная ей имени, уже в четырехлетнем возрасте, и она же томила его душу потом, в минуты высочайших художественных созерцаний. Из этих двух начал - ясновидения земной жизни и стремления к жизни лучшей - развивается вся история существования Гоголя. Здесь скрывается причина задач, на разрешение которых он потратил лучшие свои годы, годы успехов литературных, годы любви и дружбы. И чем выше становился взгляд его на искусство, тем строже был он к себе, как к человеку; ибо искусство было для него только средством к устремлению ближнего туда, куда он сам стремился. Потому-то он часто, сознавая всю силу своего таланта, оставлял его надолго в бездействии и, вместо творческой работы, воспитывал свою душу в любви и разуме христианском. Никто не подозревал, с какого юного возраста пробудилось в нем сознание высшего его назначения. В своей "Авторской исповеди" он говорит, что "задумываться о будущем он начал рано, - в ту пору, когда все его сверстники думали еще об играх", и ему "всегда казалось, что его ожидает просторный круг действий и что он сделает даже что-то для общего добра". В беседах с своей матерью, еще задолго до переезда в Петербург, он объявил ей однажды, что "не будет жить для себя, а для страждущих ближних, и если удостоит его Бог быть полезным своему отечеству, то почтет себя счастливейшим человеком; но если вообразить, что, может быть, не допустят его к тому обстоятельства, то чувствует, что холодный пот выступает у него на лбу". Конечно, не один Гоголь имел в отрочестве такие страстные порывы к добру и благу ближнего, но многие ли остались верны им до конца? В то время, когда в Петербурге никто еще его не знал и ему предстояло пробивать себе дорогу в жизни собственными, не испытанными еще силами, он отказался, в пользу своего семейства, от наследственного имения. "Я сделал все, что мог (для сестер), - писал он к друзьям в 1843 году, отвечая на упрек одного из них, - отдал им свою половину именья, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточного для своего собственного пропитанья. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать". В том же письме он говорит, что уже давно все его состояние заключается в крохотном чемодане и четырех парах белья. Дальнейшее обнаружение его поступков, из его переписки, покажет, как искренни были слова его, что он "возлюбил свою бедность", и как мало душа его склонялась к земному. Гоголь, как писатель, имеет достоинства и значение, которые каждый ценит сообразно с своим вкусом и понятиями о литературе; но тот еще немного узнал, кто изучил его, как писателя. Человек в нем был выше всего, и действие его, как человека, на общество - когда он объяснится весь, когда он даст себя почувствовать каждому свежему сердцу - будет, может быть, несравненно важнее по своим последствиям, нежели действие его литературных произведений. "Значенье писем моих (говорит он в одном письме к матери) , может быть, узнается после. - Старайтесь лучше видеть во мне христианина и человека (писал он к ней же) , чем литератора".

Конец первого тома.