Осенью 1842 года А.О. С<мирно>ва поехала в Италию и остановилась, в ноябре, во Флоренции. Неожиданно получила она от Гоголя письмо, в котором он писал, что его удерживает в Риме больной Языков, и просил ее приехать в Рим. "Увидеть вас (заключил он) у меня душевная потребность". Через несколько времени она получила от него другое письмо, которое оканчивалось так: "Упросите себя ускорить приезд свой: увидите, как этим себя самих обяжете".

В конце декабря брат г-жи С<мирнов>ой, А.О. Р<оссет>, поехал в Рим, для приискания ей там жилья, а в конце января 1843 года она отправилась туда сама и приехала на Piazza Troiana, в Palazzetto Valentini. Верхний этаж был освещен. На лестницу выбежал Гоголь, с протянутыми руками и с лицом, сияющим радостью.

- Все готово! сказал он. - Обед вас ожидает, и мы с А<ркадием> О<сиповичем> (имя брата г-жи С<мирнов>ой) уже распорядились, квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше - вы близко от Колизея и Fora Boario.

Поговорив немного, он отправился домой, с обещанием придти на другой день. В самом деле, на другой день он пришел в час, спросил карандаш и лоскуток бумаги и начал писать:

"Куда следует А<лександре> О<сиповне> наведываться между делом и бездельем, между визитами, и проч. и проч.".

В этот день Гоголь был с г-жей С<мирнов>ой во многих местах и кончил обозрение Рима церковью св. Петра. Он возил с собой бумажку и везде и везде что-нибудь отмечал; наконец написал:

"Петром осталась А<лександра> О<сиповна> довольна".

Такие прогулки продолжались ежедневно в течение недели, и Гоголь направлял их так, что они кончались всякий раз Петром.

- Это так следует, говорит он: - на Петра никак не наглядишься, хотя фасад у него и комодом.

Однажды он повез г-жу С<мирно>ву и ее брата в San Pietro in Vinculi, где стоит статуя Моисея, работы Микель-Анджело. Он просил своих спутников идти за собою и не смотреть в правую сторону; потом привел их к одной колонне и вдруг велел обернуться. Они ахнули от удивления и восторга, увидев перед собою сидящего Моисея, с длинной бородой.

- Вот вам и Микель-Анджело! сказал Гоголь. - Каков?

Сам он так радовался восторгу спутников, как будто он сделал эту статую. "Вообще (говорит А<лександра> О<сиповна> С<мирно>ва) он хвастал перед нами Римом так, как будто это его открытие".

В особенности он заглядывался на древние статуи и на Рафаэля. Однажды, когда его спутница не столько восхищалась, сколько бы он желал, Рафаэлевой Психеею в Форнезине, он очень серьезно на нее рассердился. Для него Рафаэль-архитектор был столь же велик, как и Рафаэль-живописец, и, чтоб доказать это, он возил своих гостей на виллу Madama, построенную по рисункам Рафаэля. А.О. С<мирно>ва всходила с Гоголем на Петра, и когда сказала ему, что ни за что не решилась бы идти по внутреннему карнизу церкви (который так широк, что по нему могла бы проехать карета в четыре лошади), он отвечал:

- Теперь и я не решился бы, потому что нервы у меня расстроены: но прежде я по целым часам лежал на этом карнизе, и верхний слой Петра мне так известен, как едва ли кому другому. Когда вглядишься в Петра и в пропорции его частей, нельзя надивиться довольно гению Микель-Анджело.

Гоголь ездил с А.О. С<мирнов>ой и в Альбано. Там он сначала казался очень весел, потом вдруг почувствовал скуку и томление. Вечером все спутники Гоголя собрались вместе, и один из них начал читать Lettres d'un Voyageur, par George Sand. Гоголь был необыкновенно тревожен, ломал руки, не говоря ни слова, когда другие восхищались некоторыми местами, и смотрел как-то пасмурно; наконец ушел к себе. Все небольшое общество его спутников ночевало в Альбано. На другой день, когда А.О. С<мирно>ва спрашивала, зачем он ушел, он сказал:

- Любите ли вы скрипку?

- Да, отвечали ему.

- А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?

- Да что же это значит?

- Так ваша Жорж Занд видит и изображает природу. Я не мог видеть, как вы ею восхищаетесь. Я удивляюсь, как вам вообще нравится все это растрепанное.

В тоне, которым он говорил эти слова, выражалось искреннее сожаление, что люди ему близкие могут восхищаться подобными произведениями. Во весь тот день он был пасмурен и казался озабоченным. Он условился провести в Альбано вместе с г-жею С<мирнов>ой и ее спутниками трое суток; но, возвратясь вечером из гулянья, она с удивлением узнала, что он уехал в Рим. В оправдание этого странного поступка он приводил потом такие причины, которые показывали, что он желал только отделаться от дальнейших объяснений.

Во время прогулок по Риму, его особенно забавляли ослы, на которых он ехал со своими спутниками. Он находил их очень умными и приятными животными и уверял, что они ни на каком языке не называются так приятно, как на итальянском (i ciueci). После ослов его занимали растения, которых образчики он срывал и привозил домой. Под весну, когда уже в поле сделалось веселее, он выезжал для прогулок в Кампанию. Особенно любил он Ponte Numentano и Aqua Accittosa. Там он ложился на спине и не говорил ни слова. Когда его спрашивали, отчего он молчит, он отвечал:

- Зачем говорить? тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете.

На страстной неделе Гоголь говел, и тут А.О. С<мирно>ва заметила уже его религиозное расположение. Он становился обыкновенно поотдаль от других и до такой степени бывал погружен в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя.

А.О. С<мирно>ва уехала из Рима в мае и до июля не имела никакого известия о Гоголе; наконец узнала, что он в Эмсе у Жуковского, к которому она намеревалась ехать. Приехав туда из Бадена, она узнала, что Гоголь выехал в Баден к ней навстречу, и скоро получила от него шутливое письмо, которое начиналось так:

"Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, а Баден без вас просто не идет в горло".

Проведя в Эмсе три дня, она выехала в Баден и нашла там Гоголя. Он почти всякий день у нее обедал, исключая тех дней, когда он говорил:

- Пойду полюбоваться, что там русские делают за табльдотом. Он ходил в гостиницы и другие публичные места, как ходят в кунсткамеру. Не будучи почти ни с кем знаком, Гоголь знал почти все отношения между приезжими и угадывал многое очень верно. Всякий день после обеда он читал г-же См<ирнов>ой "Илиаду", в переводе Гнедича, и когда она говорила, что эта книга ей надоедает, он оскорблялся, сердился и писал к Жуковскому, что А<лександра> О<сиповна> "и на Илиаду топает ногами". В это время он уж был очень известен русской заграничной публике по своим сочинениям, и князь Д<ондуков-Корсаков> просил А.О. С<мирно>ву показать ему автора "Мертвых душ". Гоголь уже простился тогда с нею и должен был через минуту проехать мимо в дилижансе. Но сколько она ни звала его, чтоб обернулся к ней, Гоголь, заметивши, видно, с нею князя, сделал вид, что ничего не слышит, и таким образом проехал мимо нее и уехал во Франкфурт к Жуковскому.

Она не условилась с ним, где им увидеться в будущую зиму, и просила его письменно приехать в Ниццу. Он отвечал, что он чувствует, что слишком привязывается к семейству графа С<оллогуба> и к ней, а ему не следует этого делать, чтоб не связывать своих действий никакими узами. Живя в Ницце, А.О. С<мирно>ва долго не получала от него писем, как однажды, в декабре месяце, возвратясь из прогулки, нашла в своей квартире Гоголя.

- Вот видите, сказал он, - вот и я теперь с вами, и поселился очень близко к вам. Я распоряжусь так, что буду делить свое время между вами и В<иельгорски>ми.

Квартира его, однако ж, оказалась неудобною, и он переехал к В<иельгорски>м, в дом г-жи Паради.

В Ницце Гоголь также почти ежедневно обедал у А.О. С<мирнов>ой, но уж не читал больше после обеда "Илиады", а вытаскивал вместо нее из кармана толстую тетрадь выписок из Святых Отцов. Иногда он читал сочинения Марка Аврелия и с умилением говорил:

- Божусь Богом, что ему недостает только быть христианином!

О своих обстоятельствах он говорил очень мало; но так как было известно, что его способы существования очень скудны, то его собеседница желала хотя шуткой выпытать, что у него есть. Один раз она начала его экзаменовать, сколько у него белья и платья, и старалась отгадать, чего у него больше.

- Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, отвечал он. - Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожний, потеплее.

Из расспросов оказалось, что у него было только необходимое для того, чтоб быть чистым.

- Это мне так следует, говорил он. - Всем так следует, и вы будете жить, как я, и, может быть, я увижу то время, когда у вас будет только две пары платья: одно для праздников, другое для будней. А лишняя мебель и всякие комфорты в комнате вам так надоедят, что вы сами понемногу станете избавляться от них. Я вижу, что это время придет для вас. Вот я заметил, что у меня в чемодане завелась ненужная вещь; я вам ее подарю.

И на другой день принес А.О. С<мирнов>ой рисунок Иванова.

В то время на нее иногда находила непонятная тоска. Гоголь списал собственноручно четырнадцать псалмов и заставлял ее учить их наизусть. После обеда он спрашивал у нее урок, как спрашивают у детей, и лишь только она хоть немножко запиналась на слове, он говорил: "Не твердо!" и отсрочивал урок до другого дня.

Все утро он обыкновенно работал у себя в комнате и только в три часа выходил гулять, или один, или с графом М.М. В<иельгорским>. Г-жа С<мирно>ва часто встречала его на берегу моря. Если его внезапно поражало какое-нибудь освещение на утесах или на зелени, он не говорил ни слова, а только останавливался, указывал и улыбался. В Ницце он был по большей части очень весел, представлял своих гимназических учителей, рассказывал анекдоты и между прочим прочитал своему небольшому обществу "Тараса Бульбу". Здоровье его, однако ж, не было в цветущем состоянии. Он рассказывал, что, едучи в Ниццу, заболел в Марсели ночью так ужасно, что не надеялся дожить до утра и с покорностью ожидал смерти. Он чувствовал, как смерть к нему приближалась, и встречал ее молитвами. Утром он чувствовал большую слабость, однако ж, сел в дилижанс и приехал в Ниццу.

Весною 1844 года А.О. С<мирно>ва уехала говеть в Париж, а Гоголь в Штутгардт, но вместо Штутгардта попал в Дармштадт. В июне она приехала во Франкфурт и нашла Гоголя в Hotel de Russie. Она провела там две недели, видаясь каждый день с Гоголем и Жуковским. Гоголь был беззаботно весел и не жаловался на свое здоровье.

В том же году она возвратилась в Россию и вела с Гоголем деятельную переписку, о которой мне известно только, что она была нравственно-религиозного содержания.

Следующие письма Гоголя могут служить продолжением переданного мною рассказа А.О. С<мирнов>ой.

К С.Т. Аксакову.

"1844 г. Ницца. Февраля 10, 30 генв. Я очень поздно отвечаю на письмо ваше, милый друг мой. Причин(ою) этого было отчасти физическое болезненное расположение, содержавшее дух мой в каком-то бесчувственно-сонном положении, с которым я боролся беспрестанно, желая победить его, и которое отнимало у меня даже охоту и силу писать письма. Меня успокоивала с этой стороны уверенность, что друзья мои, то есть те, которые верят душе моей, не припишут моего молчания забвению о них. Все, что ни рассудили вы насчет моего письма к <Погодину>, я нахожу совершенно благоразумным, так же как и ваши собственные мысли обо всем, к тому относящиеся. Одно мне было только грустно читать, это то, что ваше собственное душевное расположение не спокойно и тревожно. Я придумывал все средства, какие могли только внушить мне небольшое познание и некоторые внутренние душевные опыты------"

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Ницца. Марта, 1844. Хотя до праздника Воскресенья Христова остается еще три с половиною недели, но я заранее вас поздравляю, добрый и почтенный друг мой Надежда Николаевна. На днях я еду отсюда в Штутгардт, с тем чтоб там в русской церкве нашей говеть и встретить Пасху. Вы можете быть уверены, что я буду молиться и за вас, как, без сомнения, вы будете молиться обо мне, и что после провозглашения "Христос Воскресе" пошлем взаимно друг другу наши душевные и братские лобзания. Я получил от вас два письма с того времени, как писал к вам в последний раз: одно назад тому месяц (писанное вам от 20 генваря), другое гораздо прежде. Не сердитесь на меня за большие промежутки. Писать письма вообще мне всегда было очень трудно; я это говорил вперед всякому, с кем только мне предстояла продолжительная переписка. Теперь же писать мне еще трудней, чем когда-либо прежде, потому что всякий раз возникает в душе вопрос: будет ли от письма моего какая-нибудь существенная польза и что-нибудь спасительное для брата? не обратится ли оно в болтовню или в повторение того, что уже было сказано? Вам дело другое: вы имеете более времени, и притом вы можете более сказать полезного. А мне иногда дорога всякая минута, мне слишком еще много предстоит узнать и научиться самому, для того, чтобы сказать потом что-нибудь полезное другому. Не забывайте, что кроме того мне иногда предстоит страшная переписка и отвечать приходится на все стороны, и почти всегда такими письмами, которые требуют долгого обдумывания. И потому я уже давно положил писать только в случае самой сильной душевной нужды. Все это я считаю нужным сказать вам, потому что вы уже, как мне показалось из письма вашего, начали было приписывать другую причину моему редкописанию. Прежде я бы на вас посердился за такое обо мне заключение, как сердился некогда на друзей моих, толковавших во мне иное превратно. Но теперь не сержусь ни на что и скажу вам вместо того вот что: друзьям моим случалось переменять обо мне мнение, но мне еще ни разу не случилось переменить мнение ни об одном близком мне человеке. Меня не смутят не только какие-нибудь слухи и толки, но даже, если бы сам человек, уже известный мне по душе своей, стал бы клеветать на себя, я бы и этому не поверил, ибо я умею верить душе человека. Отсюда перейдем весьма кстати к толкам обо мне. Сказавши вам в письме, что некоторые толки дошли до меня, я, признаюсь, разумею толки, возникшие вследствие литературных отношений и некоторых недоразумений, происшедших еще в пребывание мое в Москве. Но какие могут (быть) обо мне теперь толки такого рода, которые могли бы опечалить друзей моих - этого я не могу понять. Вы говорите, что вас смущал один слух, и не сказываете даже, какой слух. Как же я могу и оправдаться, если бы захотел, когда даже не знаю, в чем меня обвиняют? Зачем вы, почтенный друг, употребляете такую загадочность со мною? Неужели опасаетесь тронуть во мне какую-либо щекотливую или чувствительную струну? Но на эту-то именно струну и следует нападать. Я почитал, что вы хотя в этом отношении знаете меня лучше. Вы рассудите сами: стремлюсь я к тому, к чему и вы стремитесь и к чему всякой из нас должен стремиться, именно: быть лучше, чем есть. Как же вы скрываете и не говорите, когда, может быть, во мне есть дурное с такой стороны, с какой я еще и не подозревал? Сами знаете также, что с тем, который хочет быть лучше, не следует употреблять никакой осторожности. Если бы вы, вместо того, чтобы напрасно смущаться в душе вашей, написали бы просто: "Вот какой слух до меня дошел; нужно ли ему верить?" я бы вам тогда прямо, как самому Богу, сказал бы, правда ли это, или нет. И так вперед поступайте со мной справедливей и притом достойней и вас, и меня. Еще одно слово скажу вам о ваших письмах. Как они ни приятны были мне всегда, но когда я соображался, что вам стояла почта, то я желал, чтоб они были реже, и отчасти в этом смысле сказал вам, что, по причине частых разъездов, переписка частая бывает невозможна. Я очень хорошо знаю, что вы помогаете многим бедным, и что у вас всякая копейка пристроена. Зачем же вы не хотите быть экономны и не поступаете так, как я вас просил? то есть, отдавайте половину писем Аксакову и Языкову. Они мне пишут очень мало, иногда я просто получаю один пустой пакет; стало быть они и за свое, и за ваше письмо заплатят то же самое, что за одно свое.

Вот вам все, почтенный друг мой, что хотел сказать вам. Благодарю вас за присланную в письме выписочку, но еще более благодарю, что вы обещаетесь послать с Бабарыкиными молитвы св. Дм. Ростовского. Душе моей нужней теперь то, что писано Святителями нашей Церкви, чем то, что можно читать на французском языке. Это я уже испытал. Пишите проще как можно и называйте всякую вещь своим именем без обиняков, не в бровь, а прямо в глаз, - иначе я не пойму вашего письма".

К ней же (1844).

"Благодарю вас за письмецо и в нем особенно за желание, чтоб Бог благословил труд мой на пользу ближнего. Ничего бы так не хотелось, как этого. О, если бы Бог, не глядя на мерзость и недостоинство мое, но, вняв единственно молитвам добрых душ, обо мне молящихся, удостоил бы меня счастия этого и не отлучался бы от меня во все время моей жизни, несмотря на всю мою низость и неблагодарность!"

К ней же.

"Благодарю вас, добрый, великодушный друг мой Надежда Николаевна, за ваши письма. Я их часто перечитываю. В мои болезненные минуты, в минуты, когда падает дух мой, я всегда нахожу в них утешение и благодарю всякую минуту руку Промысла за встречу мою с вами. Не забывайте же меня, молитесь обо мне, пишите ко мне. Еще одна душевная просьба. Ваша жизнь так прекрасна, она отдана вся благодеяниям, вы бываете часто свидетелем многих прекрасных движений человека: извещайте же меня обо всех христианских подвигах, высоких душевных подвигах, кем бы они ни были произведены. Рассказ о прекрасных движеньях нашего ближнего и брата вливает всегда чудную силу и бодрость в нашу душу и стремит ее новою освеженною молитвою к Богу".

К С.Т. Аксакову .

"16 мая (1844). Франкфурт.

Я получил ваше милое и откровенное письмо. Прочитавши его, я мысленно вас обнял и поцаловал, а потом засмеялся.---------

Все это ваше волнение и мысленная борьба есть больше ничего, как дело общего нашего приятеля, всем известного, именно чорта. Но вы не упускайте из виду, что он щелкопер и весь состоит из надуванья. Из чего вы вообразили, что вам нужно пробуждаться или повести другую жизнь? Ваша жизнь, слава Богу, так безукоризненна, прекрасна и благородна, как дай Бог всем подобную.----------

Один упрек вам следует сделать - в излишестве страстного увлечения во всем: как в самой дружеской привязанности и сношениях ваших, так и во всем благородном и прекрасном, что ни исходит от вас. Итак глядите твердо вперед и не смущайтесь тем, если в жизни вашей есть пустые и бездейственные годы. Отдохновение нам нужно. Такие годы бывают в жизни всех людей, хоть бы они были самые святые. А если вы отыскиваете в себе какие-нибудь гадости, то этим следует не то чтобы смущаться, а благодарить Бога за то, что они в нас есть. Не будь в нас этих гадостей, мы бы занеслись Бог знает как, и гордость наша заставила бы нас наделать множество гадостей, несравненно важнейших. ----------

Итак ваше волнение есть просто дело чорта. Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он - точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад - тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом-то деле он чорт знает что. Пословица не бывает даром, а пословица говорит: Хвалился чорт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньей не дал власти. Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое-нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как-нибудь привести в уныние; шепчет: "Смотри, как у тебя много мерзостей, - пробуждайся!" когда незачем и пробуждаться, потому что не спишь, а просто не видишь его одного. Словом, пугать, надувать, приводить в уныние - это его дело. Он очень знает, что Богу не люб человек унывающий, пугающийся, словом, неверующий в Его небесную любовь и милость, вот и все. Вам бы следовало просто, не глядя на него, выполнить буквально предписанье , руководствуясь только тем, что дареному коню в зубы не глядят. Вы бы, может быть, нашли там только подтверждение тому, чему вы веруете и что в вас есть, и тогда остановилось бы все яснее и утвердительней на своих местах, воцарив чрез то строгий порядок в самую душу.

О себе скажу вам вообще, что моя природа совсем не мистическая. Недоразуменья произошли от того, что я слишком рано вздумал было заговорить о том, что слишком ясно было мне и чего я не в силах был выразить глупыми и темными речами , в чем сильно раскаяваюсь, даже и за печатные места. Но внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колебаясь никогда во мнениях главных, не переходил из одного положения в другое и, если встречал на дороге что-нибудь сомнительное, не останавливался и не ломал голову, а махнувши рукой и сказавши: "Объяснится потом", шел далее своей дорогой; и точно Бог помогал мне, и все потом объяснялось само собой. И теперь я могу сказать, что в существе своем все тот же, хотя, может быть, избавился только от многого мешавшего мне на моем пути и стало быть чрез то сделался несколько умней, вижу ясней многие вещи и называю их прямо по имени, т.е. чорта называю прямо чортом, не даю ему великолепного костюма а 1а Байрон и знаю, что он ходит во фраке------

Спросите у Языкова, послал ли он книги мне и с кем именно. Я еще не получил, а между тем он мне обещал следующие: 1) "Добротолюбие", 2) Летописи, 3) Иннокентия, 4) Сочинения Святых Отцев. Теперь, без сомнения, удобно послать, потому что из Москвы весной подымется много за границу. Да попрошу вас, если нельзя прислать "Москвитянина" всего за прошлый год 1843, то хотя критики Шевырева; а Михаилу Семеновичу скажите, что он надуватель, а деткам его скажите, что яблоко от яблони недалеко падает. Он сам вызвался доставить мне критики Сенковского и невинные замечания, напечатанные в "Сыне Отечества". Времени было довольно, а случая и оказии для пересылки не нужно, потому что, писавши на тонкой бумаге, можно было легко послать во всякое время, разделив на два или на три письма, как я сделал с моими статьями, гораздо поболыиими, которые ему же пригодились в бенефис. Он меня привел в неприятное и затруднительное положение писать к Сенковскому и просить его о присылке статей, потому что во многих вещах на близких людей никак нельзя полагаться и лучше писать к первому незнакомому лицу. Незнакомому человеку бывает иногда совестно показать себя в первый раз ненадежным человеком, а приятелям никогда не бывает совестно пустить дело в затяжку.

Прилагаемое письмо прошу вас доставить Над<ежде> Ник<олаевне>. В нем содержится объяснение насчет одного слуха, распущенного обо мне в Москве. Объяснения об этом предмете я б не сделал никому, потому что ленив на подобные вещи; но, так как она прямо и бесхитростно сделала мне запрос, то мне показалось совестно не дать ей ответа. А с вами о сем тратить слов не следует. Вы человек-небаба. Человек-небаба верит более самому человеку, чем слуху о человеке; а человек-баба верит более слуху о человеке, чем самому человеку. Впрочем, вы не загордитесь тем, что вы человек-небаба. Тут вашей заслуги никакой нет, ниже приобретения. Так Бог велел, чтоб вы были человек-небаба. Не унижайте также человека-бабу, потому что человек-баба может быть, кроме этого свойства, даже совершеннейшим человеком и иметь много таких свойств, которых не удастся приобрести человеку-небаба----------К<онстантин> С<ергеевич>, например... но об этих господах не следует говорить: они совершенно в руце будущего. В русской природе то по крайней мере хорошо, что если немец, например, человек-баба, то он останется человек-баба на веки веков. Но русской человек может иногда вдруг превратиться в человеку-небабу. Выходит он из бабства тогда, когда торжественно, в виду всех, скажет, что он больше ничего, как человек-баба, и сим только поступком поступает в рыцарство, скидает с себя при всех бабью юбку и одевается в панталоны".

К нему же.

"Франкфурт, декабря 21. (1844) Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой. Между многими причинами вашего молчания, с которыми почти со всеми я согласен, зная сам, как трудно вдруг заговорить, когда не знаешь даже, с которого конца прежде начать, одна мне показалась такою, которую я бы никак не допустил в дело и никак бы не уважил, - именно, что состояние грустное души уже потому не должно быть передаваемо, что может возмутить спокойствие отсутствующего друга. Но для чего же тогда и друг? Он именно и дается нам для трудных минут, а в минуты веселые и всякой человек может быть для нас хорош. Бог весть, может быть, именно в такие минуты я бы и пригодился. Что я написал глуповатое письмо, это ничего не значит: письмо было писано в сырую погоду, когда я и сам был в состоянии полухандры, в сером расположении духа, что, как известно, еще глупее черного, и когда мне показалось, что и вы тоже находитесь в состоянии полухандры, желая ободрить и вас и с тем вместе и себя, я попал в фальшивую ноту, взял неверно и заметил это уже по отправлении письма. Впрочем, вы не смущайтесь, если б даже и 10 получили глуповатых писем (на такие письма человек, как известно, всегда горазд): иногда между ними попадется и умное. Да и глупые письма, даром, что они глупы, а их иногда бывает полезно прочесть и другой и третий раз, чтобы видеть, каким образом человек, хотевши сделать умную вещь, сделал глупость. А потому о ваших грустных минутах вы прежде всего мне говорите, ставьте их всегда вперед всяких других новостей и помните только, что никак нельзя сказать вперед, чтобы такой-то человек не мог сказать утешительного слова, хотя бы он был и вовсе не умный. Много уже значит хотеть сказать утешительное слово. И, если с подобным искренним желанием сердца придет и глуповатый к страждущему, то ему стоит только разинуть рот, а помогает уже Бог и превращает тут же слово бессильное в сильное.

Вы меня известили вдруг о разных утратах. Прежде утраты меня поражали больше; теперь, слава Богу, меньше. Во-первых, потому, что я вижу со дня на день яснее, что смерть не может от нас оторвать человека, которого мы любили, а во-вторых, потому, что некогда и грустить: жизнь так коротка, работы вокруг так много, что дай Бог поскорей запастись сколько-нибудь тем в этой жизни, без чего нельзя явиться в будущую. А потому поблагодарим покойников за жизнь и за добрый пример, нам данный, помолимся о них и скажем Богу за все спасибо, а сами за дело. Известием о смерти Ел. В. П<огодин>ой я опечалился только вначале, но потом воссветлел духом, когда узнал, что П<огодин> перенес великодушно и твердо, как христианин, такую утрату. Такой подвиг есть краса человеческих подвигов, и Бог, верно, наградил его за это такими высокими благами, какие редко удается вкушать на земле человеку.

Обратимся же от П<огодина>, который подал нам всем такой прекрасный пример, и к прочим живущим. Вы меня очень порадовали благоприятными известиями о ваших сыновьях.----------

Если К<онстантин> С<ергеевич> сколько-нибудь верит тому, что я могу иногда слышать природу человека и знаю сколько-нибудь закон состояний, переходов, перемен и движений в душе человеческой, как наблюдавший пристально даже за своей собственной душою, что вообще редко делается другими, то да последует он хотя раз моему совету, и именно следующему: не думать хотя два-три года о полноте, целости и постепенном логическом развитии идей в статьях своих больших, какие случится писать ему. Поверьте, это не дается в такие годы и в такой поре душевного состояния. У него отразится повсюду только одно неясное стремление к ним, а их самих не будет.

Живой ему пример я. Я старее годами, умею более себя обуздывать, а при всем - сколько я натворил глупостей в моих сочинениях, именно стремясь к той полноте, которой во мне самом еще не было, хотя мне и казалось, что я очень уже созрел. И над многими местами в моих сочинениях, которые даже были похвалены одними, другие очень справедливо посмеялись. Там есть очень много того, что похоже на короткую ногу в большом сапоге; а всего смешнее в них претензия на то, чего в них покаместь нет.

Итак, да прислушается К<онстантин> С<ергеевич> к моему совету. Это не совет, а скорее братское увещание человека, уже искусившегося и который хотел бы сколько-нибудь помочь своею собственною бедою, обратив ее не в беду, а в пользу другому. ------К<онстантин> С<ергеевич> может множество приготовить прекрасных филологических статей. Они будут интересны для всех. Это я могу сказать вперед, потому что я сам слушал с большим удовольствием, когда он изъяснял мне производство многих слов. Но нужно, чтобы они писаны были слишком просто и в таком же порядке, как у него выходили изустно в разговоре, без всякой мысли о том, чтобы дать им целость и полноту. То и другое выльется само собою гораздо удовлетворительнее, чем тогда, если бы он о них думал. Он должен только заботиться о том, чтобы статья была как можно короче. Русской ум не любит, когда ему изъясняют что-нибудь слишком долго. Статья его чем короче и сжатей, тем будет занимательней. Не брать вначале больших филологических вопросов, то есть таких, в которых бы было разветвление на многие другие, но раздробить их на отдельные вопросы, которые бы имели в себе неразделяемую целость, и заняться каждым отдельно, взяв его в предмет статьи; словом, как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию, о чем когда-либо потом ему хотелось припомнить. На одном писал: "Русская изба", на другом: "Державин", на третьем имя тоже какого-нибудь замечательного предмета, и так далее. Все эти ярлыки накладывал он целою кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе, и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал на удачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединялось в памяти с этим именем, и записывал о нем тут же, на том же билете, все, что знал. Из этого составились те статьи, которые напечатались потом в посмертном издании его сочинений и которые так интересны именно тем, что всякая мысль его там осталась живьем, как вышла из головы. (Из этих записок многие, еще интереснейшие, не напечатаны потому, что относились к современным лицам.) Таким образом и Конст<антин> Сер<геевич> да напишет себе на бумажке всякое русское замечательное слово и потом тут же кратко и ясно его производство----------"