Такого птичьего пения вполне достаточно для заурядного Зелменова
Кровь со стола дяди Ичи соскоблили ножом, на доске остался лишь тупой след топора.
Мостильщика уже нет.
Во дворе рассказывают, что он пожимал плечами: мол, понятия не имеет, в чем дело. Фалка он якобы в глаза не видел. Но возможно, что и это лишь выдумки женки дядя Фоли.
И зачем только ей нужны эти широко расставленные сети клеветы, в которые уже попались, как мухи в паутину, почти все Зелменовы?
С утра Фалк стоит на углу у зелменовского двора с перевязанной рукой.
Фалк освобожден от работы по бюллетеню. Он, как и подобает больному, стоит на солнечной стороне, он пользуется свежим весенним ароматом яблоневого сада, что за третьим двором. Фалк страшно серьезен и, закаленный в боях с мостильщиком, чувствует себя борцом.
Лето.
Парень дует на больной палец, греет перевязанную рану на солнце, а тут, у него за спиной, не только холодно относятся к его страданиям, но еще стараются очернить его прославленное имя.
Злая кровь Зелменовых кипит, как у разбойников.
— Взгляните, — говорят они, — не должна ли ненароком пройти здесь эта самая портниха-сморкачиха?
Дело в том, что во время скандала с мостильщиком какой-то еврей рассказывал сбежавшимся, будто муж одной портнихи лупцует молодого Зелменова за то, что этот Зелменов свел ее с пути.
Должно быть, до этого еврея дошел какой-то слух, но он не знал что к чему.
А бабенка дяди Фоли сразу же ухватилась за эту небылицу как за что-то весьма ценное и пошла по двору галдеть:
— Разве я вам, дикари, не говорила, что муж портнихи изобьет его?
Зелменовы молчали.
Зелменовы в первый момент поверили. Сначала некоторым даже показалось, что она права, — что ж, вполне возможно.
А раз так, бабенка дяди Фоли уже стала рассказывать, будто муж портнихи требует от Фалка возместить часть расходов по дому, так как ему, этому мужу, хорошо известно, что все шестеро его детей вовсе не его.
И лишь тут до дяди Ичи дошло, какая эта несусветная ложь.
— Боже милостивый! — схватился он за голову. — Но ведь палец-то ему покалечил все-таки мостильщик?
Языкастая баба хладнокровно посмотрела на дядю, а потом повернулась к нему спиной:
— Ну а если мостильщик, так чем я виновата?
Она ядовито усмехнулась бессмысленному вопросу дяди Ичи и продолжала рассказывать. Тут уже никто не был в силах остановить ее красноречие, хотя она теперь никого не могла убедить, разве только нескольких старых Зелменовых, которых забыли вычеркнуть из книги жизни.
Истории о распутном поведении Фалка и его любовных похождениях были по-настоящему оценены только в доме тети Гиты.
* * *
Лето. Мухи как бы приклеены к стенам. Во всем — неподвижность.
Такой день — спокойный день размышлений для тети Гиты и ее подруг. Вооружившись очками, сидят они у холодной печки. По одну сторону тети Гиты — тетя Неха. Она помогает чистить картошку. По другую сторону сидит Эстер, переписчица прописей, держа белые руки на коленях, руки, которые выпестовали столько красивых еврейских букв.
Женщины обсуждают трудную жизнь Фалка, этого забинтованного, распутного парня, что стоит на углу возле двора, парня, расписанного, как надгробие, который, наверное, так и будет всю свою жизнь расплачиваться за чужие грехи.
— Видать, — говорит тетя Гита, — она как следует накачала его настоем из любезника.
— Кого изволите подразумевать? — спрашивает Эстер.
— Ту, — говорит тетя Гита, — у которой с белых висков изливался неверный свет луны.
Набожная тетя умышленно выражается иносказательно, чтобы не произносить непристойного имени. Очевидно, она имеет в виду Кондратьеву. Это она, эта царица Савская из далеких стран, напоила Фалка любовным зельем, и теперь несчастный обречен на то, чтобы всю свою жизнь испытывать вожделение и не находить себе места.
Говорят, будто ее нагое тело отпечаталось на нем в виде этого страшного клейма.
Но хуже всего то, что нет средства от Фалкиного недуга.
Жил когда-то еврей, набожный еврей, потомок раввинов. Однажды он выпил полный стакан настоя из любезника, и этого было достаточно, чтобы он девяносто раз влюбился. Эта бешеная травка ослепляет, и вот человек бежит, ничего не видя, пускай даже сотни миль, — туда, где с распростертыми объятиями его ждет особа женского пола.
Затем он совершает грех и снова бежит без оглядки сотни миль.
Так же и с Фалком дяди Ичи…
Начало лета.
На солнечный двор падают от домов две треугольные тени. В реб-зелменовском дворе нет деревьев, вместо них здесь цветут другие предметы. Цветет крыша дяди Юды зеленым нежным плюшем. В маленьких окошечках цветет в горшках оляш. Цветет простой кол, на котором сушится деревянное ведро. При некотором уходе за этим колом из него определенно получилась бы стоящая вещь, может быть, даже дерево.
Вот так и пропадают большие возможности, заложенные в реб-зелменовском дворе!
На крыше тети Гиты стоит, нахохлившись, воробей и что-то чирикает; не то чтобы он красиво чирикал, не то чтобы некрасиво, но такого птичьего пения достаточно, вполне достаточно для заурядного Зелменова.
Фалк дяди Ичи зашел к тете Гите в дом и положил на стол письмо для Тоньки.
Письмоносец передал ему это письмо с черными, четкими печатями из Петропавловска-на-Камчатке.
Осведомленные в любовных делах женщины понимающе оглядели искалеченного парня. Вечно безмолвствующая тетя неожиданно принялась озабоченно расспрашивать его:
— Тебя, наверное, тянет, дитя мое, в далекие города?
— Еще как! — отвечает он.
— А что ты ищешь там, дитя мое, в этих адовых городах?
— Мало ли чего я ищу!
Она поднялась, погруженная в раздумье.
— Скажи мне, Фаленька: что бы ты, например, в данную минуту пожелал?
Тетя Гита своими холодными, раввинскими глазами посмотрела на подруг — женщины одобрительно закивали головами.
— Мало ли чего бы я сейчас хотел!
— Ну скажи, дитя мое: что?
— В данный момент я бы прокатился на велосипеде.
По правде говоря, тетя Гита осталась не очень довольна таким ответом.
— Ну а что еще?
— Мало ли что!
— Скажи, сыночек, не стесняйся, мы ведь все старые женщины.
Это тетя Неха нашла нужным вставить словечко.
— Я бы выпил бутылку пива, — ответил Фалк.
От досады бабы еще больше сморщили свои старые лица. Застегнутая на все пуговицы тетя выпрямилась во весь свой рост, подошла к парню и заговорила голосом, который редко услышишь и у мужчины:
— Ну а что тебе еще хочется?
— Да мало ли что! Может, мне сесть и все выложить перед вами?
Фалка уже зло взяло.
— Рассказывай, распутное создание, рассказывай! — закричала тетка басом.
Лишь теперь хитрый Фалк понял тетин умысел. Наверное, она хочет, эта раввинша, чтобы он перед ее набожными еврейками говорил о набожном: мол, ему хотелось бы учить Талмуд. Но поскольку он был выродком, то левой, здоровой рукой поправил чуб на лбу и, подойдя к высокой тете, сказал ей прямо в лицо:
— Тетя, впрямь хотите знать, чего я хочу?
— Ну?
— Я хочу целоваться с девочками!
Тогда все стало ясно.
Женщины немым взглядом дали тете понять, что предположение насчет таинственной болезни Фалка подтверждается.
Этот парень — безнадежный бабник.
Они молча снова сели чистить картошку и с Фалком больше не разговаривали. А когда тетя Гита увидела, что парень растерялся и все еще старается понять, что с ним здесь происходит, она спокойно подняла свое строгое, в родовитых складках, морщинках и черточках, лицо, лицо как у ксендза.
— Иди, Фалкеле, — сказала она, — иди загуби еще несколько честных евреев!
Фалк молчал. Он стоял, высоко подняв плечи, красный от смущения.
Сейчас, стоя в доме тети Гиты, он вдруг обрел тяжеловесный, немного неуклюжий облик старших строптивых Зелменовых — Беры и Фоли.
Кажется, впервые Фалк почувствовал себя в чуждой среде. Он был обманут и оплеван.
От злости он пробормотал по-русски такое, что не передашь.
Боль в руке — это пустяк. В сущности, мостильщик покалечил его, так сказать, честно, подняв на него топор среди бела дня. Труднее было проглотить этот бабий яд, который ему торжественно преподнесли с богобоязненной преданностью.
Вот она, ханжеская любовь! В Средневековье с этой любовью сжигали еретиков на кострах…
Фалк, подавленный, пошел к двери.
Уже стоя на пороге, он сжал в кулак левую руку и этот единственный кулак единственной здоровой руки показал бабам:
— Погодите, вы еще у меня будете носом землю рыть!
И хлопнул дверью. Он ушел, этот злодей, погубивший мостильщика и, конечно, жаждущий теперь крови последних благородных женщин в реб-зелменовском дворе.
Стало тихо.
Женщины с ужасом смотрели ему вслед из окна и ясно видели, как этот выродок спешно направился куда-то, заводить шашни не то с малолетней девчонкой Ханкой, не то с рыжей портнихой, не то вовсе, не дай Бог, с Кондратьевой.
В это время остановились на улице, возле дома бабушки Баси, первые подводы с кирпичом.
Во дворе сразу стало темно от Зелменовых. Эти несколько простых крестьянских подвод привезли с собою страшную весть, и, хотя в доме тети Гиты уже было известно, что судьба двора решена раз и навсегда, все же сейчас у каждого защемило сердце.
Больно было за старый, низкий, теплый реб-зелменовский двор, где иногда еще произрастает втихомолку травка-любезник, а ночью, при свете луны, даже появляется древняя царица Савская в образе весьма призрачной графини Кондратьевой.
* * *
Письмо лежало на столе. Цалка торопливо вошел и еще раз установил, что печать из Петропавловска-на-Камчатке.
Юлиана с полудня не переставала кричать — у нее болел животик, — а Тоньки все не было. Вечером ей сообщили, еще на пороге, что сносят реб-зелменовский двор и что пришло письмо от ее мужа — он просит ее приехать.
Так догадываются в реб-зелменовском дворе о содержании письма по одному лишь взгляду на печать.
Цалка больше не выходил. Не зажигая света, он шагал у себя в сумрачной комнате и все выглядывал во двор: не зажглась ли там, у тети Гиты, лампа с зеленым абажуром? Если Тонька дома, в ее окне виден зеленый свет.
У Тоньки в комнате сегодня темно, хотя она уже давно дома.
По двору прошел слух, что Тонька плачет.
Раньше в окне было темно, и она плакала, потом в окне появился зеленый свет, а она все плакала.
— Говорят, что это Фалк зашел к ней и зажег лампу.
— Вот как? И она уже плачет? Слава Богу!
— Ничего, — ехидно успокаивали Зелменовы друг друга, — поплакать иногда не мешает.
— Слезы облагораживают человека.
Потом распространился слух, что Тонька осталась вдовой.
Зелменовы узнали, что там, за тридевять земель, муж ее, от которого она получала лишь письма с черными печатями из Петропавловска, «протянул копыта» — он утонул.
Письмо пришло от Тонькиной подруги, близорукой Нюты. Обе, оказывается, любили его одного, этого утонувшего, и теперь вдвоем оплакивают его: одна — на одном конце света, другая — на другом.
Фалк говорит, что муж ее был хорошим парнем, — разумеется, тоже из сорванцов. Но когда к нему прибежали, чтобы спросить, является ли утонувший отцом Тонькиной девочки, он ответил:
— Не ваше дело! Не вмешивайтесь, когда вас не просят!
Словом, у них, даже когда умирают, нельзя вмешиваться.
Тонька плачет. Женщины, когда растворили окна, будто слышали ее плач. Говорят, она сидит с носовым платком в руках и оплакивает свои молодые годы: кто возьмет ее теперь, с ребенком!
Зелменовы молчали. Посредством разных намеков, которые ткались тяжелой тканью, они передавали один другому, как бы по конвейеру, что в реб-зелменовском дворе уже точно известно самое главное об утонувшем. Во всяком случае, утонуть — это значит быть наказанным за какое-нибудь злодеяние. А между нами говоря — разве здесь не погубили безобидного мостильщика ни за что ни про что?
Старый дядя Ича нашел, что именно теперь подходящее время, и впервые в своей жизни попытался произвести перед женщинами слова из Торы, слова, в которых, на его беду, было много «ф», и потому они фукали в ушах злым ветром.
Это звучало примерно так:
— Фух мух лейфатфух вейфафойх лейфафойхе!
При этом дядя от неопытности слегка покраснел, но сразу почувствовал сам к себе уважение. Женщины переглянулись, весьма удивленные тем, что дядя Ича тоже разбирается в Священном Писании.
Дядя Ича вышел во двор. У Тоньки горела лампа под зеленым абажуром. Дядя долго вертелся по двору, останавливался возле сложенных кирпичей и кому-то кивал головой, подтягивая штаны, покуда наконец не заглянул в Тонькино окно: она сидела на старой кушетке с ребенком на коленях, уставившись на стену, но в глазах у нее, кажется, стояли слезы.
Вот так оплакивают покойника?!
Дядя Ича ушел к себе домой, думая: «И муж этот — не муж, и плач этот — не плач, и свет — не свет!»
Фалк побежал дать куда-то телеграмму.
* * *
Вечером Цалел дяди Юды зашел к Тоньке, зашел к ней, так сказать, утешить ее. Цалел, в очках, тихий и худой, сидел, как некто Элифаз из Йемена у небезызвестного человека по имени Иов. Свет из-под абажура падал на стол, на белые, узкие руки Цалела.
Целый час он сидел и молчал. Мыслей в голове не было, так как он уже все, пожалуй, передумал. Потом он посмотрел в сторону Тоньки. Съежившись на кушетке, в уголке, она карандашом писала что-то в блокноте, хотя в углу было очень темно.
Вдруг Цалел спросил:
— А когда я умру, ты немного поплачешь?
Тонька задумчиво посмотрела на него и ничего не ответила.
— И даже не вздохнешь?
Она молчала.
— Ты злая.
Так он ей сказал. Он подошел к кушетке и подал ей руку.
* * *
В домах сидели за ужином. Вечер был летний. Окошечки с электрическими лучистыми огоньками на стеклах весело поблескивали, хотя на душе было вовсе не так уже весело.
В окно видно было, как дядя Ича, без пиджака, с засученными рукавами, сидит, склоненный над миской, и хлебает деревянной ложкой — признак того, что он ест молочное. Дядя Ича делал сейчас два дела сразу: он ел и оплакивал двор.
Наверху в каменном доме окна были раскрыты. Несколько взрослых и детских голосов надрывались из последних сил, выпевая неторопливо, с зелменовской исступленностью, протяжную песню, которая здесь, во дворе, уже утеряла свою мелодию:
Чай пила,
Самоварничала,
Всю посуду перебила —
Накухарничала!
Нахальный голосок бабенки дядя Фоли тоже подтягивал; это, конечно, лучше, чем заниматься сплетнями, хотя надо было уметь именно сегодня, в такой вечер, орать на весь двор.
Большая Медведица висела над домом тети Гиты. Цалка поднялся по наружной чердачной лестнице.
Он поднимался легко, осторожно и мягко, как вор. Его черный узкий силуэт печально выделялся на темно-синем фоне неба. Цалел вскоре исчез в проеме чердака.
Над его головой просвечивала прогнившая крыша, залатанная кусками звездного неба. Он шарил в темноте. Серые стропила были покрыты холодной плесенью. Ноги натыкались на истлевшее тряпье, старые опорки, мышеловки.
Цалел перекинул веревку через стропилину, подставил что-то под ноги, а потом повис.
Но тут затрещала крыша, что-то трахнуло его по затылку, и он полетел вниз со страшной мыслью, что он, Цалел дяди Юды, наконец-то, в добрый час, умер.
Пение во дворе оборвалось. Скучное пение скучных Зелменовых оборвалось. Перепуганные насмерть, они, полуголые, повыскакивали из окон.
— Пожар?!
— Что случилось, Боже милостивый?
— Ничего не случилось. Это просто рухнула крыша дяди Юды.
Наверху, на фоне звездного неба, торчали, как кривые кости, отдельные стропила, а из-под них зияла ямой открывшаяся неуютная темнота чердака.
Крупные зубы Зелменовых стучали не от холода, а от страха. Теперь уже ясно, что реб-зелменовский двор снесут с лица земли.
— Что поделаешь, когда двор разваливается на куски!
— Тоже хозяева, за какой-то крышей не могли доглядеть…
— Ох, и погонят же со двора, как собак!
Но вдруг в проеме чердака показался Цалка с обрывком веревки на шее. Он занес длинную ногу над лестницей.
Тогда пасмурные Зелменовы сразу сообразили, в чем дело. На дворе стало тихо, как на кладбище. Лишь у бабенки дяди Фоли после первого замешательства хватило духу закричать:
— Слыхали что-нибудь подобное? Чтобы человек не мог, наконец, повеситься!
— Что ты натворил с отцовским домом?
— Дохлятина, что ты насел на нас?
Какая-то баба плакала.
Но Цалка, казалось, ничего не слышал. Он, несчастный, спускался по лестнице и напевал, думая, наверное, что он ступает по небесной лестнице уже на том свете.
Внизу он затуманенным взглядом обвел взволнованных Зелменовых, потом протянул в их сторону руку, как бы прося: «Умолкните, наконец!»
Конечно, стало тихо. Он ухватился за обрывок веревки на шее и, обратившись к этим людям, проговорил слегка осипшим голосом, но отчетливо, как никогда.
— Игра, — сказал он, — теперь окончена. Наши актеры, как я вам уже раньше говорил, — это все духи, и они растаяли в воздухе, в чистом, прозрачном воздухе. И так же, как эта беспочвенная иллюзия, растают башни и небоскребы, гордые дворцы, торжественные храмы и сам великий шар земной. Подобно исчезнувшему бестелесному представлению, все это не оставит после себя и следа. Мы все из той материи, из которой сотканы сновидения, и наша маленькая жизнь окружена сном.
У дяди Ичи в глазах стояли слезы.
— Вот до чего может докатиться человек!
* * *
На что был похож в тот вечер реб-зелменовский двор?
Реб-зелменовский двор в тот вечер был похож на старый пруд, вода в котором загнила и зеленеет под свисающими ветвями; воздух водянисто-больной, хотя золотой карась иногда еще бултыхается в тине, и тогда морщится толстая зеленая кожа воды.
Утром нашли Цалела дяди Юды мертвым. Он висел у себя дома, на западной стене.