Рубеж. Стихи

Кульчицкий Михаил Валентинович

Кульчицкий М. В. Рубеж

 

 

ПРАВОФЛАНГОВЫЙ

Несколько лет назад мне пришлось составлять и редактировать книгу поэтов моего поколения, павших в боях за Родину на фронтах Великой Отечественной войны. Книгу решили назвать «Имена на поверке», вспомнив, что родилась эта традиция — выкликать на поверке, как живых в строю, тех, кто геройски отдал жизнь за Отчизну, — в Тенгинском полку, где служил Михаил Юрьевич Лермонтов. Суть этой своеобразной боевой переклички состояла в том, чтобы как можно больше прозвучало на ней поэтических имен, чтобы потом продолжить издание такого рода сборников, чтобы никто из погибших поэтов не был забыт.

И тогда, читая и перечитывая этих поэтов, нельзя было не почувствовать, насколько они жизнерадостнее, светлее многих нашумевших в те годы молодых поэтов, где «я» выпячивалось и звучало чаще эгоистично. У их довоенных предшественников в стихах тревога, предчувствие близкой войны. И это чувствовалось во всем, о чем бы они ни писали, даже в самых интимных любовных стихах Готовность к самопожертвованию подымала, как крылья, эту поэзию. Пожалуй, точнее других выразил это молодой поэт Михаил Кульчицкий в своих знаменитых теперь строках:

Уже опять к границам сизым Составы тайные идут. И коммунизм опять так близок, Как в девятнадцатом году.

Строки эти взяты из отрывков так и недописанной, не доведенной до конца поэмы, названной автором «Самое такое». Поэма эта — о Родине, о времени, о своем поколении. Она тревожная и как бы спрессована из чувств и мыслей, неуравновешенных, но целеустремленных, угловатых, но прямолинейных, простых и в то же время очень сложных. Ее, как и настоящие стихи, не передать своими словами. Эпиграфами к главам поэмы поэт взял строки из разных поэтов, но первой шла строка из Велимира Хлебникова «Русь! Ты вся — поцелуй на морозе», строка яркая, экспрессивная, полная огня. И поэтически очень выразительная, емкая. В этом эпиграфе уже обозначалась тема, улавливался ее характер. В понятие Родины входило прежде всего единство наших юных сердец, благоговейно помнящих подвиги отцов на гражданской войне, интернациональное родство не только братских народов Советского Союза, но и трудовых людей всего мира. Россия как родина Великого Октября осмысливается поэтом во многих его стихах, здесь же она занимает главное место. О любви к ней говорилось прямо и очень горячо, потому не звучало это навязчиво. Поэт словно бы выдыхал слова: «Я очень сильно люблю Россию». Это первая строка поэмы Кульчицкого. Прямо сразу с главного, с самого главного. Это уже не давало поэту права брать мельче. И образ Родины возникал выразительно, хотя вроде очень скуп поэт на выразительные средства: «С длинными глазами речек…», «Под взбалмошной прической колосистого цвета». Родина как любимая девушка. У нее свой, близкий поэту характер, в ее чертах проступают резко решительность, цельность поколения. Эта девушка готова выйти с оружием в руках и стать на защиту своего юного счастья. И еще одна черта ее характера — интернационалистская широта, сознание своего интернационального долга, а долг этот главнее самого дорогого поэту, он — его песня, его судьба, его будущее: «Пусть не песня, а я упаду в бою… Не другую песню другие споют. И за то, чтоб как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно…».

Написано а вернее, набросано все это твердой рукой в канун войны. Последняя дата — 23 января 1941 года, — и строки эти обжигают своей мобилизационной готовностью встать за дело революции, за дело мира, которому грозит опасность. В этом была главная суть. И при всей исключительной любви его к поэзии, ревнивой и острой, поэзия как бы отходила у поэта на второй план, хоть поэт и не отделял ее от того, чем жила страна и жил он сам. Страсть осмыслить и выразить Родину с ее тогдашней мечтой о всемирной революции, которая снова перед войной обострилась, как в самом начале Советской власти, в девятнадцатом году, с нескрываемой ненавистью к обывательщине, ко всякого рода мещанству, ко всем «гадам», что путаются в ногах.

Наша Отчизна — как зерно, в котором прячется поросль, как зерно, из которого начался колос высокого коммунизма.

Отсюда гордость, сознание того, что мы при всей еще нашей небогатости духовно богаче всех на свете:

Тот нищ, кто в России не был.

И наивность, горячность и не по годам умность — все потому берет за живое, что в нем глубокая, трепетная вера, ни тени сомнения в высоком предопределении своего поколения, своего Отечества.

Он и в стихах все тот же, хотя всюду вроде бы разный. Еще не сложившийся как поэт, еще в его интонациях очень дает себя знать, как видно, самый любимый его поэт Владимир Маяковский, где-то — Хлебников, может, отчасти и Багрицкий. Но характер есть, и он у Кульчицкого резко очерчен: порывистый, страстный, резко угловатый. И в то же время чувствуешь под всем этим его дружескую, порывистую нежность.

Интересно, что поэты, с которыми он близок по Литературному институту и по московскому поэтическому братству, очень разные и в то же время удивительные единомышленники. Они еще не сложились, но их не спутаешь друг с другом. Задатки самобытности налицо. Даже там, где они пишут об одном и том же, чувствуются разные литературные школы. Главное — в неповторимости присущих им индивидуальностей.

Среди них, думается, больше других обладал таким внутренним своеобразием Михаил Кульчицкий. В нем скрестилось несколько кровей, славянских и других, он как бы и этим подчеркивал свою интернациональность. В нем сказывалось его интеллигентное начало: отец был офицером, сам издал несколько стихотворных книг. Он был, судя по всему, патриотом своей Родины.

Боевой, решительный, собранный в одном порыве, Михаил Кульчицкий от своего поколения взял романтическую взвихренность. Его «мучила любовь боев за коммуну». И он не шел, а бросался в эти бои. Сам рослый, крупный, и по духовности, по своим идеалам, ненавидящий фронду, беззаветно любящий свое юное братство:

…и пять материков моих сжимаются кулаком «Рот фронта». И теперь я по праву люблю Россию.

Широта, четко определенная, строго очерченная, размах любви именно к такой, а не иной России, родине братства всех народов Земли, огромная, беспокойная цель — отсюда и

Самое страшное в мире — это быть успокоенным.

С первых дней войны Михаил Кульчицкий, как и его сверстники, рвался на фронт. И он добился своего — был послан на передовую…

Так мало известно о его гибели. Так мало известно о том, писал ли он между боями, удавалось ли ему отдаваться самому любимому там, на передовой. И есть ли еще что, кроме немногих этих военных строк, сохранились ли, и у кого и где его военные тетрадки. Не мог он не носить их с собой, не записывать в них то, что так рвалось из сердца в те опасные и суровые дни.

Но и по тому, что есть, что известно, сразу бросается в глаза, как подобраннее, как строже, сдержаннее стал он на фронте, как стих его словно бы стал в строй, готовый в разведку, подтянулся, стал деловитее и проще, а вместе с тем и сложнее:

…Черна от пота, вверх Скользит по пахоте пехота. Марш! И глина в чавкающем топоте До мозга промерзших ног. Наворачивается на чеботы Весом хлеба в месячный паек. На бойцах и пуговицы вроде Чешуи тяжелых орденов. Не до ордена. Была бы Родина С ежедневными Бородино.

Вот она, исповедь солдата, солдата революции на войне с фашизмом.

Кощунственно, думается, кого-то выпячивать, кого-то не замечать в этом удивительном бессмертном братстве поэтов, отдавших за Родину жизни и уже тем самым обессмертивших и свою к тому же даровитую поэзию. Они и сами не представляли себя иначе как нераздельно: «Все — за одного, один — за всех». Их поэзия была для них именно тем и драгоценна. Именно это ее касаются строки их главного направляющего, Владимира Маяковского:

Умри, мой стих, Умри, как рядовой. Как безымянные на штурмах мерли наши.

Дмитрий Ковалев

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ДРУЗЬЯМ-ДЕСЯТИКЛАССНИКАМ

Полдень. Листья свернулись дряблые. Утро высохло, начался зной. Только в терпком хрустящем яблоке Свежесть осени под белизной. Старый дом, От солнца белый, Отражает медленная вода, Будто река захотела Запомнить его навсегда. Я помню,                 как в эту школу Семилетним пришел в первый раз, Наклонивши немного вихрастую голову От ребячьих пристальных глаз. Окна школы темны снаружи, И поземкой свистит песок. Дождь. Труба забурлила лужей… А на партах смолистый сок. Парты пахли еловым бором, Где я летом смолой загорел. Промерцали штыки над забором Возвращаясь из лагерей. И мне тогда показалось, Что на тусклых осенних штыках Детство мое улыбалось, Уходя,           ускоряя шаг, Улетавшей, шумящей птицей, Мое детство, в сини кружись! В школе               день мой последний промчится Перед вступлением в жизнь. Как-то странно и трудно поверить — Не увижу знакомый зал… Я открываю двери И от солнца                        жмурю глаза. У меня захватило дыханье, Как на самой высокой сосне. Небо плывет с колыханием, Будто во сне. Под листвой наступающих весен, Что шумят на ветру как запев, Мы пойдем в половодье песен. Этот зал загрустит, опустев. Но в звенящую свежестью осень Снова вспыхнет приветственный шум И взовьется в громадную просинь, О которой я напишу. И конечно, ребята в школе Так же жадно увидят, как я, Журавлей, Улетающих с поля, В первом заморозке звеня. И увидят, наверное, листья, Тихо               падающие на бойцов, И тогда на закате огнистом Загорятся глаза и лицо. Я, прислушавшись к голосу сердца, Поглядев на шелковицы рябь, Вспомню далекое детство. Что ушло                 со штыками в сентябрь. Улетевшею быстрою птицей, Мое детство, в сини кружись! Пусть скорей этот день промчится — Предо мной раскрывается жизнь!

 

МАЯКОВСКИЙ

(Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд, и тонет подвал, словно клипер. Из мраморных столиков сдвинут помост, и всех угощает гибель. Вертинский ломался, как арлекин, в ноздри вобрав кокаина, офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н, подбирая по буквам вина. Первое пили борщи Бордо, багрового, как революция, в бокалах бокастей, чем женщин бедро, виноградки щипая с блюдца. Потом шли: эль, и ром, и ликер — под маузером всё есть в буфете. Записывал переплативший сеньор цифры полков на манжете. Офицеры знали, что продают. Россию. И нет России. Полки. И в полках на штыках разорвут. Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.) Пустые до самого дна глаза знали, что ночи — остаток. И каждую рюмку — об шпоры,                                                    как залп в осколки имперских статуй. Вошел             человек                             огромный,                                                 как Петр, петроградскую                              ночь                                          стряхнувши, пелена дождя ворвалась с ним.                                                           Пот отрезвил капитанские туши. Вертинский кричал, как лунатик во сне: «Мой дом — это звезды и ветер… О черный, проклятый России снег, я самый последний на свете…» Маяковский шагнул. Он мог быть убит. Но так, как берут бронепоезд, воздвигнулся он на мраморе плит как памятник и как совесть. Он так этой банде рявкнул: «Молчать!», что слышно стало:                                       пуст                                                    город. И вдруг, словно эхо в дале-е-еких ночах, его поддержала «Аврора».

 

КРАСНЫЙ СТЯГ

Когда я пришел, призываясь, в казарму, Товарищ на белой стене показал Красное знамя от командарма, Которое бросилось бронзой в глаза. Простреленный стяг из багрового шелка Нам веет степными ветрами в лицо… Мы им покрывали в тоске, замолкнув, Упавших на острые камни бойцов… Бывало, быть может, с древка он снимался, И прятал боец у себя на груди Горячий штандарт… Но опять он взвивался Над шедшею цепью в штыки                                                   впереди! И он, как костер, согревает рабочих, Как было в повторности спасских атак… О дни штурмовые, студеные ночи, Когда замерзает дыханье у рта! И он зашумит!.. Зашумит — разовьется Над самым последним из наших боев! Он заревом над землей разольется Он — жизнь, и родная земля, и любовь!

 

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю Котовского разум, Который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнастикой мучил. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю мальчишек смелых, Которые в чужом городе Пишут поэмы под утро. Запивая водой ломозубой, Закусывая синим дымом. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю солдат революции Мечтающих над строфою, Распиливающих деревья, Падающих на пулемет!

 

О ВОЙНЕ

В небо вкололась черная заросль, Вспорола белой жести бока: Небо лилось и не выливалось, Как банка сгущенного молока. А под белым небом, под белым снегом, Под черной землей, в саперной норе, Где пахнет мраком, железом и хлебом. Люди в пятнах фонарей. Они не святые, если безбожники, Когда в цепи перед дотом лежат, Воронка неба без бога порожняя Вмораживается им во взгляд. Граната шалая и пуля шальная. И когда прижимаешься, «мимо» моля. Нас отталкивает, в огонь посылая, Наша черная, как хлеб, земля. Война не только смерть. И черный цвет этих строк не увидишь ты. Сердце как ритм эшелонов упорных: При жизни, может, сквозь Судан,                                                             Калифорнию Дойдет до океанской, последней черты.

 

«Как было б хорошо…»

Как было б хорошо, Чтоб люди жили дружно, Дороги черные,                              как хлеб, Посыпаны крупчатой И острой солью снега. Каждый камень Чтоб был твой стол, А не давил на грудь. Как было б хорошо, Чтоб в крепкой сумке Из волчьей кожи За плечами странствий Привычно тяжелели б Фляжка рома, Трехгранный нож И белая тетрадь. Как я б хотел, Чтоб ничего не нужно, Чтоб всё богатство — в сердце, Чтоб границы Остались только в старых                                              картах юнги Да в сердце —                          между грустью и тоской. Я думаю:                   ни горечь папиросы Ни сладость водки. Ни обман девчонки — Ничто не сможет погубить, Дружище, Единственного блага — Дружбы нашей. Я знаю: это будет… А покамест Ракетой падает об камни Чайка. И дороги накрест Еще поверх скрестили Штык и ложь. Когда же он настанет. Этот день, И с какой Зарей — багровой                                   или черной? Видишь?.. И в ветхие страницы Книжек тонких Втасованы листки Моих стихов…

 

БАЛЛАДА О КОМИССАРЕ

Финские сосны в снегу, Как в халатах. Может, И их повалит снаряд. Подмосковных заводов четыре гранаты. И меж ними — Последняя из гранат. Как могильщики, Шла в капюшонах застава. Он ее повстречал, как велит устав, — Четырьмя гранатами, На себя не оставив, — На четыре стороны перехлестав. И когда от него отошли, Отмучив, Заткнувши финками ему глаза, Из подсумка выпала в снег дремучий Книга, Где кровью легла полоса. Ветер ее перелистал постранично, И листок оборвал, И понес меж кустов, И, как прокламация, По заграничным Острым сугробам несся листок. И когда адъютант в деревушке тыла Поднял его И начал читать, Черта кровяная, что буквы смыла, Заставила — Сквозь две дохи — Задрожать. Этот листок начинался словами, От которых сморгнул офицерский глаз: «И песня                 и стих —                                 это бомба и знамя, и голос певца                          подымает класс…»

 

БУДНИ

Мы стоим с тобою у окна, смотрим мы на город предрассветный. Улица в снегу, как сон, мутна, но в снегу мы видим взгляд ответный. Этот взгляд немеркнущих огней города, лежащего под нами, он живет и ночью, как ручей, что течет, невидимый, под льдами. Думаю о дне, что к нам плывет от востока по маршруту станций, — принесет на крыльях самолет новый день, как снег на крыльев                                                                глянце. Наши будни не возьмет пыльца. Наши будни — это только дневка, чтоб в бою похолодеть сердцам, чтоб в бою нагрелися винтовки. Чтоб десант повис орлом степей, чтоб героем стал товарищ каждый, чтобы мир стал больше и синей, чтоб была на песни больше жажда.

 

«Высокохудожественной строчкой не хромаете…»

Высокохудожественной строчкой не хромаете, вы отображаете удачно дач лесок. А я романтик. Мой стих не зеркало — но телескоп. К кругосветному небу нас мучит любовь: боев за коммуну мы смолоду ищем. За границей в каждой нише по нищему; там небо в крестах самолетов — кладбищем, и земля вся в крестах пограничных столбов. Я романтик — не рома, не мантий не так. Я романтик разнаиспоследних атак! Ведь недаром на карте, командармом оставленной, на еще разноцветной карте за Таллином пресс-папье                   покачивается,                                             как танк.

 

ДОСЛОВНАЯ РОДОСЛОВНАЯ

Как в строгой анкете — скажу не таясь — начинается самое такое: мое родословное древо другое — я темнейший грузинский князь. Как в Коране — книге дворянских деревьев — предначертаны чешуйчатые имена, и ветхие ветви, и ветки древние упирались терниями в меня. Я немного скрывал это все года, что я актрисою-бабушкой немец. Но я не тогда, а теперь и всегда считаю себя лишь по внуку: шарземец. Исчерпать инвентарь грехов великих, как открытку перед атакой, спешу. Давайте же                          раскурим                                           эту книгу — я лучше новую напишу! Потому что я верю,                                 и я без вериг: я отшиб по звену                            и Ницше,                                                 и фронду, и пять материков моих                               сжимаются кулаком «Рот фронта». И теперь я по праву люблю Россию.

 

ДУЭЛЬ

Вороны каркали, и гаркали грачи, Березы над весною, как врачи В халатах узких. Пульс ручьев стучит, Как у щенка чумного. Закричи, Февраль! И перекрестные лучи Пронзят тебя. И мукам той ночи — Над каждой строчкой бейся, — но учись. ……………………………………………….. Каждая строчка — это дуэль, Площадка отмерена точно. И строчка на строчку — шинель                                                          на шинель. И скресты двух шпаг — рифмы строчек. И если верх — такая мысль, За которую сжегся Коперник, Ты не сможешь забыть, пусть в бреду                                                                  приснись. Пусть пиши без бумаги и перьев.

 

О ДЕТЯХ

Все резче графика у глаз, Все гуще проседи мазня — А дочь моя не родилась, И нету сына у меня. И голос нежности моей Звучит томительно и зло. Как шмель в оконное стекло В июльской духоте ночей. И в темноте, проснувшись вдруг, Всей грудью чувствовать вот тут Затылка невесомый пух И детских пальцев теплоту. А утром — настежь окна в сад. И слушать в гомоне ветвей Не выдуманных мной детей — Всамделишные голоса.

 

САМОЕ ТАКОЕ

(Отрывки из поэмы)

Я очень сильно люблю Россию, но если любовь                            разделить                                              на строчки, получатся фразы, получится сразу: про землю ржаную, про небо про синее, как платье. И глубже, чем вздох между точек… Как платье. Как будто бы девушка это: с длинными глазами речек в осень, под взбалмошной прической колосистого цвета, на таком ветру,                            что слово…                                                    назад…                                                                   приносит… И снова                    глаза                                  морозит без шапок. И шапку                понес сумасшедший простор                                                                 в свист, в згу. Когда степь                              под ногами                                                  накре — няется               набок и вцепляешься в стебли, а небо — внизу. Под ногами. И боишься упасть в небо. Вот Россия. Тот нищ, кто в России не был.

* * *

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Багрицкий

Я тоже любил петушков над известкой Я тоже платил                          некурящим подростком совсем катерининские пятаки за строчки бороздками на березках, за есенинские голубые стихи. Я думал — пусть                             и грусть,                                              и Русь, в полутора березах не заблужусь. И только потом я узнал,                что солонки с навязчивой вязью азиатской тоски, размалева русацкова: в клюкву аль в солнце — интуристы скупают,                                 но не мужики. И только потом я узнал,                                           что в звездах куда мохнатее Южный Крест, а петух — жар-птица — павлин                                                        прохвостый из Америки, с картошкою русской вместе. И мне захотелось такого простора, чтоб парусом                        взвились                                          заштопанные шторы, чтоб флотилией мчался с землею город в иностранные страны,                                          в заморское                                                                 море! Но я продолжал любить                                            Россию.

* * *

…Уже опять к границам сизым составы                тайные                                   идут, и коммунизм опять                                     так близок, как в девятнадцатом году. Тогда матросские продотряды судили корнетов                                револьверным салютцем. Самогонщикам — десять лет.                    А поменьше гадов запирали                 «до мировой революции». Помнишь с детства рисунок:              чугунные путы человек сшибает                            с земшара                                                 грудью? Только советская нация будет и только советской расы люди…

* * *

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Пушкин

Мы подымаем                           винтовочный голос, чтоб так                   разрасталась                                           наша Отчизна — как зерно, в котором прячется поросль, как зерно, из которого начался                                      колос высокого коммунизма. И пусть тогда на язык людей, всепонятный,                           как слава, всепонятный снова, попадет               мое,                          русское до костей, мое, советское до корней, мое украинское тихое слово. И пусть войдут и в семью и в плакат слова,             как зшиток (коль сшита кипа), как травень в травах, як липень в липах та ще як блакитные облака! О как я девушек русских прохаю говорить любимым губы в губы задыхающееся «кохаю» и понятнейшее слово — «любый». И, звезды                прохладным монистом надевши, скажет мне девушка: «Боязно все». Моя несказанная                                родина-девушка эти слова все произнесет. Для меня стихи —                                вокругшарный ветер, никогда не зажатый между страниц. Кто сможет его от страниц отстранить? Может, не будь стихов на свете, я бы родился, чтоб их сочинить.

* * *

Но если бы кто-нибудь мне сказал: сожги стихи — коммунизм начнется, — я только б терцию промолчал, я только б сердце свое                                            слыхал, я только б не вытер сухие глаза, хоть, может, в тумане, хоть, может, согнется                 плечо над огнем. Но это нельзя. А можно                    долго                             мечтать про коммуну. А надо думать                       только о ней И необходимо падать юным и — смерти подобно — медлить коней! Но не только огню сожженных тетрадок освещать меня и дорогу мою: пулеметный огонь песню пробовать будет, конь в намете над бездной Европу разбудит, — и хоть я на упадничество не падок, пусть не песня, а я упаду в бою. Но если я прекращусь в бою, не другую песню другие споют. И за то, чтоб как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно, согласился б ни строчки в жисть                     не писать… А потом взял бы и написал тако-о-ое…

 

СТОЛИЦА

Здесь каждый дом стоит, как дот, И тянутся во мгле Зенитки с крыши в небосвод, Как шпили на Кремле. Как знак, что в этот час родней С Кремлем моя Земля, И даже кажутся тесней Дома вокруг Кремля. На окнах белые кресты Мелькают второпях. Такой же крест поставишь ты, Москва, на всех врагах. А мимо — площади, мосты, Патрульный на коне… Оскалясь надолбами, ты Еще роднее мне. И каждый взрыв или пожар В любом твоем дому Я ощущаю как удар По сердцу моему. Но мы залечим каждый дом, И в окнах будет свет, Дворец Советов возведем Как памятник побед. И чертят небо над Москвой Прожекторов лучи. И от застав шагают в бой Родные москвичи…

 

ДОРОГА

Так начинают Юноши без роду. Стыдясь немного Драных брюк и пиджака, Еще не чувствуя под сапогом дорогу. Развалкой входят В века! Но если непонятен зов стихами, И пожелтеет в книгах Их гроза, Они уйдут, Не сбросив с сердца камень, А только чуть прищуривши глаза. И вот тогда, в изнеможении Когда от силы ты, Когда держать ее в себе невмочь, Крутясь ручьем, Остановив мгновение. Торжественно стихи приходят в ночь. И разлететься сердцу, Гул не выдержав, И умершей звездой Дрожать огнем, И страшен мир — слепец. Удары вытерший, И страшен мир. Как звездочеты днем. Иди же, юноша. Звени тревожной бронзой, И не погибни кровью в подлеце. Живи, как в первый день, И знай, что будет солнце, Но не растает Иней на лице.

 

ПРОЩАНИЕ

Пропали сливы, перезрели звезды, и врач прошамкал, что в больницу поздно. Умрут ее залетные глаза, до осени умрут! — так он сказал. Мои глаза, как под гипнозом, никли в его очков давно протертый никель. А листьев не было на косяках ветвей, и отлетели стаи журавлей. Решетка никеля: очки, кровать — и я не мог ее поцеловать. Она поймет обман по дрожи скул. Зачем же ей еще мою тоску? И я, стыдясь, — уже к другим влеком… Тугим сукном обтянутые бедра, на гнутом коромысле вровень ведра, смех вперемешку с финским говорком.

 

МАШИНА ВРЕМЕНИ

По багровым степям,          по квадратам на глобусе, Как тура, идущая по прямой, Воздух кромсали круглые                                            лопасти — Словно лед за кормой,                                       он лежал за спиной.. И в параболе жизни,                                    взлетевшей к зениту, С 69-го — яснее всех                                         диаграмм — Мы видим с Дворца Советов Историю в гранках,                                     не по томам.

 

«Собор Блаженного…»

Собор Блаженного перед Кремлем сквозь снег, как шахматная давка, если — «шах», как комбинация — сложнейшая из всех, и если башня ступит еще шаг! — все будет кончено. Лоб, побежденный, вытри. Но длится здесь не матч и не реванш. И счет не в счет, коль за победу — цифирь и в длань историку свинцовый карандаш.

 

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!..»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель. Я раньше думал: «лейтенант» звучит «налейте нам». И, зная топографию, он топает по гравию. Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа, когда,           черна от пота,                                        вверх скользит по пахоте пехота. Марш! И глина в чавкающем топоте до мозга костей промерзших ног наворачивается на чеботы весом хлеба в месячный паек. На бойцах и пуговицы вроде чешуи тяжелых орденов. Не до ордена. Была бы Родина с ежедневными Бородино.