Как дети (сборник)

Кумыш Сергей

Очень хорошая, светлая и ясная проза, со своей тонкой и точной интонацией, с правильным пониманием сущностных ценностей жизни. С той любовью (к жизни, к людям, к Небу), без которой не бывает искусства.

Владислав Отрошенко

В рассказах Сергея Кумыша – обыденные, в сущности, даже банальные житейские коллизии, рассказанные обыденными, в сущности, даже банальными словами; странным образом, однако, эта обыденность на грани банальности рождает тихую, грустную, но отчетливую музыку, читай – магию. Объяснимая странность, на самом-то деле. У Кумыша чистая и пристальная писательская оптика, он вглядывается в обыденность внимательно и сочувственно, – но еще и с почти религиозным уважением к той огромной тайне, которая незримо, но неоспоримо остается в обыденном, в простой повседневности человеческой жизни даже после самого пристального разглядывания.

Александр Гаррос

 

В доме

 

I

Нас было четверо: папа, мама, старший брат и я. Домашних животных мы не заводили, потому что у папы была аллергия. Меня это всегда немного огорчало: если бы у нас появилась собака или кошка, роль младшего в семье перешла бы к нашему питомцу. Но так как ни собаки, ни кошки не было, младшим всегда и во всем оставался я.

Тем летом, о котором я хочу рассказать, мне исполнилось одиннадцать. Брату было семнадцать. Он сдавал выпускные экзамены, а потом уехал в Москву поступать в театральный институт. Поступив, вернулся домой, чтобы несколько дней в августе провести с нами.

Август был наполнен его непрекращающимися сборами, планами и мечтами. Нам жаль было с ним расставаться – каждому по-своему. И в то же время он так явно рвался туда, что нам ничего не оставалось, кроме как подчиниться бурному натиску его желаний, начать подыгрывать, а потом и по-настоящему включиться в эту, чуть ли не предпраздничную, суету.

Единственным, кто старался хоть как-то сдерживать порывы брата, был папа. Он говорил, что очень скоро брату предстоит пройти через разочарование. И хорошо, если оно окажется легким и временным. Большие ожидания никогда не бывают оправданы до конца. Он знал, о чем говорил, потому что сам был актером.

Впоследствии брат признавался мне, что больше всего благодарен отцу за то, что он, зная все о трудностях актерской жизни, никогда не уговаривал его выбрать другую профессию, не оспаривал его выбора. Он только предупреждал, что судьба любого успешного актера связана с везением; но трудолюбие увеличивает шансы.

Брат запомнил это и никогда не забывал. Именно слова отца не дали ему бросить институт, когда он хотел это сделать, и помогали справляться с неудачами, которых хватает в жизни любого человека. Но для актера неудача – глубоко личное оскорбление.

Несколько дней в конце августа мы провели на даче. Мы всегда уезжали туда при первой возможности. Но конец лета выдался суетным, и нам досталось всего несколько дней.

Именно дача была нашим настоящим домом. Городская квартира так и оставалась квартирой, одним из множества прижатых друг к другу одинаковых жилищ. Она предназначалась для коротких передышек между делами и учебой. Мы приходили и уходили в разное время, завтракали в спешке, ужинали по очереди, лишь изредка собираясь вместе.

На дачу мы приезжали всей семьей. И время, проведенное там, было только нашим. Находясь в квартире, мы помнили о том, что мы семья. На даче мы этой семьей были.

Тем летом мы мало навещали наш загородный дом. Из-за папиных съемок, из-за экзаменов брата. Пару раз папа предлагал, чтобы мама и я поехали туда вдвоем, но без него и без брата в этом не было смысла.

Мы провели на даче всего несколько дней во второй половине августа. Те несколько дней стали последними днями детства не только для брата, но и для меня. Но тогда мы ничего об этом не знали.

 

II

Если бы меня попросили описать брата одним словом, я бы сказал – стремительный. Он всегда отличался неуемным характером, но тогда, на исходе лета, его одержимость жизнью и собственными мечтами приобрела мощь настоящего торнадо. Он носился по комнатам, хлопал дверями, заполнял дом своим громким голосом, терпким телесным юношеским запахом. Папа поглядывал на него поверх очков, изредка улыбаясь. Смотрел не строго, особой строгостью он вообще не отличался. Но именно взгляд отца был единственным, что могло хоть немного присмирить этого буйнопомешанного.

В первую же ночь брат буквально извертелся на кровати. Я не знаю, спали родители или нет, но лично мне казалось, что весь дом ходит ходуном от его неистовых телодвижений.

– Ты можешь успокоиться? – попросил я его, вполне вежливо.

Брат ничего не ответил, но на какое-то время затих. Правда, совсем ненадолго. И я опять услышал шорох его одеяла и нервное сопение.

– Че ты кряхтишь, как дед старый? – спросил я уже более раздраженно.

Он снова промолчал. Уж лучше бы что-нибудь говорил, может, хоть перестал бы ерзать. Но пляски на соседней кровати продолжались.

– Придурок, – сказал я и отвернулся к стене.

В следующую секунду на мою голову приземлилась его подушка. Я не стал ничего на это отвечать, так и заснул с подушкой на голове. На чем в ту ночь спал он, я не знаю.

Проснулся я от его голоса, доносящегося с первого этажа. Брат сообщал всему дому, что, пока мы просыпаемся, он пойдет купаться, как раз успеет обернуться до завтрака. Такой вот будильник, который не нужно заводить, только периодически кормить и одевать. Потом хлопнула входная дверь, и он с грохотом сбежал с крыльца.

Мне в августе купаться уже не разрешали – вода остывает.

– Ты че такое ночью вытворял? – спросил я его после завтрака.

– Понимаешь, я испугался, а вдруг мои документы там где-нибудь потеряются. Или окажется, что экзамены я сдал, а зачислить меня забыли. Потом я, конечно, решил, что это бред, но ты уже спал, – ответил он.

Завтракали мы всегда поздно. Ходили по дому, потягиваясь, зевая, приветствуя друг друга разнеженными сонными голосами. Потом мама начинала варить кофе и что-нибудь готовить, а мы расставляли чашки и тарелки, не спеша рассаживались вокруг стола. Посуда вся была разной: мы просто отвозили на дачу то, что в городе было не нужно и пылилось без дела.

Самый лучший момент завтрака – это когда все уже готово, но есть еще не начали. Из кухни в комнату проникают запахи кофе и яичницы, впереди – долгие минуты неторопливого блаженства. А первый завтрак на даче хорош тем, что это только начало. Утро – это вообще всегда обещание; таинственное обещание неразгаданного будущего.

Вот и в то утро все было именно так. Мы сидели за столом: брат с еще влажными после купания волосами, родители в неуклюжей домашней одежде, щурящиеся от разыгравшегося солнца, и я, предвкушающий долгие летние дни, сколько бы их там ни осталось.

 

III

Папа был человеком тихим. На сцене он мог быть каким угодно, меня это, честно говоря, мало интересовало. Я, в отличие от брата, не особенно следил за сценическими успехами отца. Мне всегда казалось, что папа на сцене (ну или на экране) – это не совсем он. Дома же он мог быть таким, каким ему хотелось.

Мне кажется, в тот год он попытался стать еще и незаметным. Началось с того, что он отказался от машины, которую за ним присылали со съемок (в семье у нас водила только мама, у папы даже прав не было). Сказал, что теперь будет ездить на метро, потому что там он может читать. Его обычной одеждой стали джинсы, кроссовки и кофты с капюшонами. Все свои немногочисленные вещи он складывал в небольшой рюкзачок, который носил на одном плече. Одетый, как подросток, ссутулившийся над очередной книгой – не очень-то был похож на актера, за которым готовы присылать персональный автомобиль. Он выглядел этаким Бенджамином Баттоном, который, того и гляди, скоро станет ровесником брата, а потом и моим.

В метро его, как правило, не узнавали, а он, уткнувшись в книжку (тем летом это была «Госпожа Бовари», которую он перечитывал уже не знаю в какой раз), ездил на съемки и со съемок, в театр и домой и, наверное, наслаждался вновь обретенной свободой. Тогда нам с братом было не совсем понятно его поведение, мы это считали скорее причудой. Впрочем, на причуды, по нашему мнению, он имел полное право.

На даче папа позволял себе почти ничего не делать. Весь следующий день после нашего приезда он переходил из комнаты в комнату, периодически замирая с книгой то в кресле, то на диване, то за обеденным столом. Иногда он выходил с сигаретой на крыльцо и подолгу смотрел на лес, то шумящий под внезапными порывами ветра, то обманчиво спокойный. Пару раз он брал с собой книгу, если не мог оторваться.

Наверное, любовь к чтению – одна из немногих привычек, перешедших ко мне от отца. Театр никогда не оказывал на меня того гипнотического действия, какое оказывал на брата. Курить я тоже не начну никогда, в этом я уверен. Любовь к книгам и тишине – вот два главных качества, которые я сумел перенять. В остальном же я не очень похож на родителей, даже внешне. В детстве, когда брат хотел меня позлить, то говорил, что он – единственный ребенок в семье, а меня подбросили цыгане.

К чтению я пристрастился сразу после того лета. Вспоминал, что за книги читал отец, и глотал их одну за другой. Самой первой была «Госпожа Бовари». Я многого в ней не понял и потом, как и папа, несколько раз перечитывал. Правда, причины на это у нас были разные: папа возвращался к ней ради удовольствия; я же вгрызался в текст, чтобы в этой книге ничего не осталось без моего внимания.

Но в тот первый раз мне не нужно было много понимать, мне просто было важно таскать ее повсюду с собой, не расставаясь ни на минуту.

 

IV

Мама была самой настоящей хозяйкой. Папа оставался главой семьи. Но основные домашние заботы доставались маме. Не знаю, уместна ли такая параллель, но если сравнить нашу семью с британским парламентом, то папе досталась бы роль королевы, а маме – премьер-министра. Она ничего не решала без папы, но при этом решала все в основном именно она.

Папа мог позволить себе быть мягким и рассеянным, мог случайно забыть какую-нибудь важную дату или не вспомнить в нужный момент про счета за электричество. Мама не забывала ничего и, как говорится в старых романах, вела хозяйство, никогда при этом не претендуя на первенство.

Трудно представить, но ей каким-то образом удавалось не выделяться на папином фоне, когда мы были, например, в гостях или на праздниках у него в театре. Почти невозможно рядом с таким человеком, как папа, оставаться незаметным, учитывая его постоянную потребность растворяться, становиться частью фона, когда на него не направлена камера или софит на сцене.

Именно мама каждый раз возвращала его к реальной жизни, делала этот мир видимым для него, а папу – видимым для мира. Но она никогда не пыталась сделать или сказать что-то за него, если в этом не было необходимости.

Вот и в тот наш приезд на дачу она дала папе привыкнуть к отдыху, к этому позабытому из-за постоянной работы состоянию. Она готовила еду, находила места для привезенных с собой вещей. С самого первого утра дом был именно тем местом, где папа мог ни о чем не думать. Все это была ее заслуга. Мама отвечала за уют. Папа, брат и я были теми, кому этот уют был необходим.

На второй вечер к нам пришли гости. Пожилая пара, оба в прошлом актеры. Теперь же он преподавал где-то актерское мастерство, а она просто была рядом с ним.

Они привели с собой собаку, огромную, похожую на белого медведя южнорусскую овчарку, которую, по понятным причинам, не пустили в дом. Несколько раз за вечер я выходил во двор, выносил ей что-нибудь со стола, гладил, разговаривал, – словом, попытался за пару часов стать ее лучшим другом. Боюсь, у меня это не получилось. Хотя за еду собака была благодарна и даже пару раз меня лизнула.

Возвращаясь в дом, я видел брата, пожирающего глазами старого мастера, родителей, что-то отвечающих гостям. Он, казалось, был способен говорить только о профессии. Она периодически одергивала его, как мальчишку, не давая чрезмерно увлекаться, напоминая, что в жизни есть и другие темы для разговоров. Может, они и не были великими, но уже тогда мне было понятно, что это люди, у которых многое из запланированного сбылось, и теперь им есть что вспомнить и рассказать. От всей души я желал родителям однажды стать такими же. Конечно, не скоро; но эти похожие друг на друг старички (теперь я понимаю, что тогда они не были такими уж старыми) – это то, к чему стоит стремиться.

В сумерках, провожая гостей, мы вышли с ними за калитку. Немного постояли, глядя им вслед. Собака, убежавшая вперед, виляла хвостом, вынюхивая что-то у края дороги.

 

V

Весь третий день шел дождь. Утром мы проснулись особенно поздно и услышали стук капель, разбивающихся о землю, журчание воды, стекающей в канавы. Сразу стало понятно, что это надолго.

Одна из моих детских фантазий: из-за сильного дождя или снегопада мы оказываемся заперты в собственном доме. В нашем распоряжении только два этажа, несколько комнат и небольшой запас еды. Как будто это даже не дом, а остров, настолько маленький, что по нему толком не прогуляться. Или корабль, севший на мель, ожидающий прилива.

В моих мечтах это всегда было очень здорово – оказаться отрезанными от остального мира, хотя вот они, соседские дома, только выйди за калитку. Мне казалось, что это сплотит нас еще сильнее, что мы будем проживать долгие-долгие часы, как будто стоим вахту. Что мы найдем новое применение привычным вещам и самые обыденные домашние дела обрастут неведомым смыслом.

Открыв глаза, увидев мокрые оконные стекла и пасмурное небо без единой бреши, я понял, что моя мечта сбылась. Мы заперты в доме на неопределенный срок, пока дождь не закончится. А закончится он, судя по всему, очень и очень нескоро.

Но то, что казалось мне долгожданным приключением, как вскоре выяснилось, не волновало и не влекло остальных с той же силой. Родители выглядели уставшими, брат откровенно скучал.

Я хотел придумать какое-нибудь интересное занятие, которое поможет нам пережить происходящее. Но это был всего лишь дождь. И единственное, что от нас требовалось, – ждать, когда он пройдет.

Мы поиграли в настольные игры, пока это всем не наскучило, в первую очередь мне. Иногда кто-нибудь из нас замирал, прислушиваясь, не стихает ли шум воды, или подходил к окну, высматривая просветы на небе. То есть все вроде было, как я и хотел, но в этом отсутствовала значительность. А пережидать дождь просто так – ну что в этом особенного.

Вскоре все стали разбредаться по дому, не зная, чем себя занять.

Папа, так же как и всегда, выходил курить, кутаясь в одну из любимых кофт со смешным капюшоном. Только теперь он стоял прямо под дверью, чтобы капли не долетали до него. Возвращался он все равно в мокрых очках и подмокших кроссовках. Ветер задувал даже на крыльцо, окурки в пепельнице плавали и раздувались.

Он снова не выпускал из рук книгу. Потом я еще очень долго винил себя за то, что не запомнил, не обратил внимания, что именно он тогда читал. Я долго перерывал его библиотеку в надежде, что увижу название или обложку и сразу вспомню. Я нашел очень многие книги, которые видел у него в руках, перечитал их все. Но ту, которую он взял тогда на дачу, я так и не опознал. Возможно, я прочитал ее. Возможно, она до сих пор стоит где-то прямо у меня под носом, а я просто не знаю, что это она.

Я спрашивал у мамы, но и она не помнила.

– Он же постоянно что-нибудь читал, – сказала она мне.

Спрашивать подобные вещи у брата было вообще бесполезно.

Папа читал медленно. Он сидел в кресле, и по его особому молчанию, по его внутренней собранности и отрешенности от всего остального было понятно, что он где-то не здесь. Что за мир открывался ему?

Но стоило его позвать, он поднимал глаза, опускал книгу на колени и готов был слушать, отвечать. Интересно, только актерам свойственно такое мгновенное переключение или же это качество любого внимательного человека?

Мама находила себе занятие в любую погоду. Вот и в тот день, немного поскучав с нами из вежливости, она занялась привычными для нее делами.

В последнее время она неизбежно полнела, как любая женщина, погруженная в домашние заботы, к тому же родившая и воспитавшая двух сыновей. Но ее меняющееся тело не придавало ей запущенности, как это часто бывает с другими, оно лишь делало ее более земной, как бы говоря о том, что она здесь – надолго.

По маме вообще невозможно было сказать, что за окном что-то не так.

Один только брат никак не мог найти себе места. В то лето он как будто старался жить быстрее, и эта образовавшаяся, томительная для него, пауза, мешала событиям происходить, лишала его возможности действовать.

Хотя потом он, как никто из нас, будет удивительно остро вспоминать этот тягучий бесконечный день как удивительное событие, собравшее всю семью воедино, буквально прижавшее нас друг к другу, втиснувшее в стены собственного дома.

Об этом дне он будет говорить как о самом запомнившемся и одном из самых счастливых, хотя не происходило ровным счетом ничего. Люди очень странные. Но самое удивительное – это их память. В тот день брат буквально изнывал от скуки. Впоследствии он изнывал от тоски, вспоминая этот день.

Бывали часы или даже целые дни, когда дом застывал над временем. Минуты и секунды переставали что-либо значить, они как будто выветривались из наших комнат.

Что-то подобное произошло, когда дождь, уже ближе к вечеру, закончился. Казалось, с самого утра мы так или иначе стремились куда-нибудь выйти и чем-нибудь заняться. Но как только от земли начал подниматься влажный травяной запах, а из-за облаков показалось холодное вечернее солнце, произошло именно то, чего мне так хотелось. Мы не выходили из дома, как будто снаружи действительно ничего больше нет и нам некуда идти. И это было здорово.

Не сговариваясь, собрались в одной комнате. Даже брат как будто поймал спокойную радиоволну и скользил по ней вместе с нами. Снаружи шло время. Но мы были внутри. Переживали свою персональную бесконечность.

 

VI

В последний день родители уехали за продуктами для ужина, а мы с братом пошли купаться.

– Мама убьет, если узнает. Сначала тебя, а потом меня, – сказал я ему.

– Никто не узнает, если мы ничего не скажем.

Спорить я не стал. Это был мой единственный шанс. И мне очень хотелось его использовать. Пруд находился недалеко от дома. Родители должны были вернуться не раньше, чем через час. Мы оба знали, что успеем.

Брат всегда купался голышом, нацепив трусы на шею, чтобы можно было сразу в них впрыгнуть, если кто-нибудь появится на берегу. Но в это время на пруд уже почти никто не ходил. Я скинул плавки вместе с остальной одеждой – потом не придется придумывать объяснение, где я их намочил.

Вода и правда была холодная. Зайдя по колени, я ненадолго остановился в нерешительности.

– Плыви сюда, голожопик! – крикнул мне брат. На поверхности торчала только его довольная физиономия. Ну что мне оставалось делать? Я сделал еще несколько шагов и неуклюже плюхнулся в воду.

Мы плавали по гладкой, спокойной, уже по-осеннему темной воде. Тело быстро привыкло к холоду. Вокруг стояла тишина, только наши руки и ноги рассекали застывший пруд. И еще были слышны пофыркивания брата. Купаться он любил, но плавал не очень хорошо.

– Ну все, давай, вылезай, – сказал он наконец. Надо же показать, кто здесь старший.

Выйдя на берег, мы долго скакали по траве, вытряхивая набившуюся в уши воду. Потом он тер мне голову полотенцем. А потом мы пошли домой.

Когда родители вернулись, между ними чувствовалось напряжение. Они никогда особо не ругались, но иногда бывали друг другом недовольны. Это выражалось в их излишней собранности и подчеркнутой холодной вежливости друг с другом. Они старались не выяснять отношения при нас и не показывать, что поссорились. Но это всегда было понятно. О причинах мы с братом могли только догадываться.

Последний ужин на даче проходил в молчании. Мы с братом неловко переглядывались, когда папа или мама в ответ на наши попытки начать разговор отвечали что-нибудь невпопад. Еще одна отличительная черта: каждый раз, затаив что-нибудь друг на друга, они становились излишне приветливы с нами. Это показное дружелюбие, как бы говорящее о том, что «вас это ни в коем случае не должно касаться», только расстраивало нас еще сильнее. То есть нас это в итоге касалось в первую очередь, потому что папа и мама превращались в двух иностранцев, которых очень трудно разговорить, которым все приходится объяснять на пальцах, до которых практически невозможно донести смысл того, что ты действительно хочешь сказать.

Думаю, мы с братом тогда чувствовали одно и то же: наш последний вечер, от которого зависят все дальнейшие воспоминания, мог обернуться просто скучным поеданием пищи. Это был не просто ужин, а время – и все это прекрасно понимали, – когда мы в последний раз по-настоящему собираемся всей семьей перед тем как брат уедет очень надолго, а папа снова начнет пропадать в театре и на съемках. Как будто мы смотрели фильм, персонажами которого сами же и были: все идет к довольно неудачному финалу, и, если ничего не изменится, мы рискуем выйти после просмотра с ощущением, что время потрачено зря.

Мне было грустно, но еще сильнее было жаль брата. Родителей тоже было жаль. Потому что они не могли не понимать, что на самом деле сейчас происходит, но и поделать тоже ничего не могли. Видимо, с годами находить простые решения становится все сложнее.

Прошло еще несколько минут или несколько десятков минут. Похоже, нам ничего не оставалось, кроме как смириться с происходящим. Когда все было съедено, мама сказала, что чай будет чуть позже, и мы разбрелись по разным комнатам.

Дом затих. Казалось, он заранее начал привыкать к тому молчанию и тишине, которые наступят, когда мы вернемся в город. Все погрузилось в вечернюю полутьму, разрежаемую лишь светом электрических лампочек. На полках и подоконниках появился первый тонкий слой пыли, которая будет теперь копиться до нашего следующего приезда. Я попытался прислушаться к дому, почувствовать нечто особенное, разгадать загадку, но слышал только ветер за окном и позвякивание посуды, которую мама убирала со стола.

Мне трудно найти объяснение тому, что произошло дальше. Когда мы с братом вернулись на кухню, то застали следующую сцену: мама, поворачиваясь к плите, чтобы снять чайник, легонько шлепнула папу, как маленького ребенка. И папа сконфузился, чисто по-детски, увидев, что мы были всему свидетелями. Они вновь улыбались друг другу, не вымученно, а по-настоящему.

У меня возникло ощущение, что с меня стирают пыль влажной, приятно теплой тряпкой. Я посмотрел на брата, а он на меня. Возможно, мы чего-то не понимали в отношениях родителей. Но в такие моменты нам и не надо было ничего понимать. Становиться свидетелями их возвращающейся любви – вот то единственное, что было важным.

Возможно, если бы мы знали, из-за чего у них происходят размолвки, мы бы вставали на чью-нибудь сторону. Но такой возможности мы были лишены. Теперь я думаю, что это правильно.

О своих планах в тот вечер говорил только брат. Маме, папе, да и мне в отличие от брата, будущее тогда казалось вполне однозначным. После возвращения с дачи продолжится все то же, что было до отъезда. Поэтому мы растягивали, как могли, этот последний вечер. И время вторило нам, принимало ритм нашего дыхания и разговоров.

В какой-то момент мы все замолчали и услышали, что ветер за окнами стих. Прошедший день окончательно растворился в наступившей ночной тишине.

 

VII

Когда мы отъехали от ворот, я обернулся, чтобы в последний раз посмотреть на дом. Каждый раз, возвращаясь сюда после долгого отсутствия или уезжая в конце лета, я пытался представить последние секунды перед тем, как мы откроем дверь, или первые – после того, как мы ее вновь надолго закрыли. Я всегда хотел почувствовать эту тишину и пустоту, царящую внутри, узнать, какая она; и всегда точно знал, что могу лишь пытаться ее представить.

Окна были плотно закрыты и зашторены, двор аккуратно прибран, на калитке и воротах висели замки. Казалось, дом удаляется от нас, хотя это мы уезжали, а он оставался на месте. Потом машина набрала скорость, и вскоре наш дом скрылся за поворотом. Через час с небольшим мы были в городе.

Папа умер на следующий день. Мы собирались обедать, когда он вдруг повалился на диван.

– Что случилось? – спросила мама.

– Жарко, – ответил он.

Маму напугало папино лицо, а меня – его голос. Это был голос человека, у которого внезапно закончились силы. Мама выбежала на кухню и вернулась с полотенцем, принялась обмахивать папу, неотрывно глядя на него. Папа попытался улыбнуться:

– Не маши в стороны, маши на меня.

Это были его последние слова. Потом он потерял сознание. Жарко в тот день точно не было. Наоборот, наступило преждевременное осеннее похолодание, хотя календарное лето еще не закончилось.

Врач из «Скорой помощи» сказал, что папа умер от сердечного приступа. Брата не было дома. Потом он говорил, что, подойдя к подъезду и увидев машину неотложки, даже на секунду не задумался о том, что это может быть к нам. А потом он открыл дверь и увидел врача и санитаров, расхаживающих по квартире в ботинках, увидел меня и маму.

Первая мысль, которая пришла мне в голову, когда я вновь обрел способность думать, была странной и эгоистичной. Она возникла настолько неожиданно, что разумного чувства стыда я не испытал. «Хорошо, что я успел искупаться, потому что больше ни одно купание не принесет мне такой радости».

Мы с братом до сих пор изредка приезжаем на дачу. Но теперь это похоже на визиты к стареющему родственнику, которого просто нельзя надолго оставлять одного. Наш загородный дом ветшает. Мама почти не бывает там.

Дом героически переживает наше отсутствие, от раза к разу затягивающееся все сильнее. Хроника нашей семьи закончена. Дальше начинается мифология. Чем сильнее мы удаляемся от тех последних летних дней, тем избирательней и ярче становятся воспоминания. Тем больше они начинают походить на вымысел.

Но в одном я уверен точно: эти несколько дней действительно были. И хотя бы поэтому мы не должны надолго оставлять дом. То немногое, что по-прежнему остается в памяти нетронутым, живо благодаря ему. Потому что любой дом, каким бы он ни был и где бы ни находился, – это единственное место на земле, где время не имеет никакого значения.

 

Как дети

 

Таня

Тане, насколько она себя помнила, всегда нравились девочки. Хотя в детстве она влюблялась в мальчиков. Наверное, «влюблялась» – не совсем подходящее слово. Она знала, что так бывает, ей говорили, что так должно быть, она видела, как влюбляются другие. И влюблялась следом за ними. Выбирала кого-нибудь и начинала о нем часто думать, ждать, когда он на нее посмотрит, немножко подглядывать за ним (потому что, когда влюбляешься, смотреть открыто уже нельзя). Шептаться о нем с другими девочками, рисовать для него рисунки, которые ты ему никогда не покажешь и не передашь, потому что будешь очень стесняться. Словом, Таня старалась поступать правильно.

Странность, как она сама потом поняла, заключалась в том, что на самом деле она не влюблялась в мальчиков. Некоторые из них, безусловно, вызывали в ней восхищение и даже трепет. Но все это было не всерьез и никогда не продолжалось подолгу. Настоящего, живого интереса из мальчиков (а потом из парней, из мужчин) в ней не вызывал никто. Ей действительно больше нравились девочки. Изначально. Как только Таня это осознала, она тут же перестала считать это странностью.

Еще в младших классах Таня заметила, что ей нравится смешить других девочек, развлекать их, заинтересовывать, делать так, чтобы они на нее смотрели. Сначала она пыталась привлекать внимание всех – и девочек, и мальчиков, ей нравилось быть в центре. Но довольно скоро стало понятно, что она не знает, чего эти мальчики хотят. В компании девочек она просто делала и говорила то, что ей самой было смешно и интересно. С юмором и интересами мальчиков это, как правило, не совпадало. Вскоре они ей наскучили. Вскоре и мальчики стали обращать на Таню гораздо меньше внимания.

Потом, в более старшем возрасте, Таню всегда поражало и захватывало то, насколько ее подружки, внешне мало чем от нее отличающиеся, могут быть другими. Их голоса, движения, манера говорить – все это было настолько неповторимо, удивительно, что Таня порой ловила себя на том, что стоит и просто разглядывает их, вслушивается в них, пытается как можно полнее ощутить присутствие каждой из них.

Самой удивительной, самой главной тайной каждой из ее одноклассниц была кожа. Она определяет облик. Одновременно и оболочка, и сам человек. Поэтому Таня так любила ходить с подружками за руку, держаться за них.

С мальчиками было не так. Они были слишком другими. Они слишком отличались от нее самой. Прыщавые, дурно пахнущие, помешанные на своих пиписьках. Это были одни ходячие различия. Изучать различия, не обнаружив сходства, – кому это интересно.

Иногда Таня ловила себя на том, что пытается представить, угадать, с кем бы из одноклассниц она хотела встречаться, если бы сама была парнем. Поначалу подобные фантазии казались абстрактными, потому что Тане совсем не хотелось быть парнем. Но сама эта мысль – с кем бы из одноклассниц ей хотелось быть – однажды возникнув, уже не покидала ее.

Все было еще проще. Если отбросить все раздумья и воспоминания, девочки ей всегда просто нравились. Непонятно, в конечном счете, почему. Такие похожие и такие непостижимые, они были центром ее внимания.

 

Вета

С Ветой Таня познакомилась после школы, когда приехала в Питер поступать в институт. Ее сразу заинтересовала эта изящная короткостриженая темноволосая девочка с чуть вздернутым носом и тонкими чертами лица. Независимый, четко очерченный и вдохновенный профиль Веты чем-то напомнил Тане Грибоедова с портретов в школьных учебниках. Таня сразу подумала, что это глупое сравнение, но отделаться от него так и не смогла. Когда они заговорили, у нее возникло довольно странное ощущение – как будто она всегда любила Вету, но не знала, как она выглядит, а теперь увидела.

В общежитии они жили в разных комнатах. Стоило Ветиной соседке куда-нибудь уйти, она тут же звала к себе Таню. И наоборот. Правда, чаще почему-то уходила именно Ветина соседка.

Поначалу Таня немного опасалась Веты. Точнее, она опасалась силы того чувства, которое захватило ее с первых дней их знакомства. Она не хотела навязываться и не была уверена, что Вета испытывает ту же, скажем так, заинтересованность. А потерять друга в лице Веты, просто отпугнув ее, Тане не хотелось. Поэтому она была осторожна.

Но очень скоро стало понятно, что в этой осторожности не было никакой необходимости. Вета уделяла Тане столько внимания, сколько та сама иногда не могла дать подруге. По большому счету, Таня только познакомилась с Ветой первой. В дальнейшем почти всегда любая инициатива исходила от Веты.

Поняв, что ей не придется страдать от неразделенного чувства к лучшей подруге, что подруга оказалась чуткой и крайне сообразительной, Таня снова испугалась. Это не было похоже ни на что из того, что она переживала в прошлом. Робкий поцелуй с одноклассницей так и остался лишь единственным поцелуем, девочки просто не знали, как им дальше себя вести. Несколько не самых удачных опытов с парнями тоже ни к чему не привели. Во всяком случае – ни к чему хорошему.

Отношения с Ветой обещали довольно скоро перерасти в нечто иное, чем просто дружба. Они и были уже чем-то иным, и это «что-то» лишь набирало обороты. Именно потенциал новых отношений пугал Таню. Одно дело – тосковать от безответной любви к девочке, понимая (не без облегчения в глубине души), что взаимности тебе не дождаться, что дружба – это большее, а главное, единственное, на что ты можешь рассчитывать. И совсем другое – влюбиться в девушку и через какое-то время (через очень малое время) понять, что тебе отвечают взаимностью. Потому что в этом случае придется делать очень важный, решающий выбор. Таня всеми силами старалась помедлить еще хоть чуть-чуть. Окончательно признаться себе в том, о чем раньше ты только догадывалась, оказалось совсем не просто. Сама сделать шаг Таня не решалась, она ждала помощи от Веты. И Вета ей помогла.

Они смотрели фильм в комнате Веты, соседка которой снова куда-то уехала, в этот раз – на всю ночь. Подружки забрались с ноутбуком на кровать, сидели совсем близко. Таня слышала каждый мельчайший шорох Ветиной одежды, ее дыхание, иногда – как тикают ее наручные часы. Вникать в фильм было сложно. Понимание того, что возвращения Ветиной соседки можно не ждать, что в этой комнате сегодня можно пробыть хоть до утра, что до утра в этой комнате может еще очень многое случиться, – все это заполняло Таню целиком. Сидя с подругой уткнувшись плечом в плечо, Таня чувствовала невероятное возбуждение. Все ее желания, страхи, ожидания, связанные с Ветой, удесятерились. И она понимала, что многому из этого суждено сегодня сбыться, сегодня она многое узнает. Все это «многое», резко обрушившееся, так давило, так переполняло и раздирало ее, что в какой-то момент эмоции сменились усталостью. Она склонилась к Вете. Сначала к ее плечу, потом к ее коленям. «Как хорошо, так бы и лежать», – подумала Таня. Это оказалось так просто – доверчиво склониться к подруге, остаться с ней. На какое-то время люди и события на экране обрели невероятную четкость. А потом Таня заснула.

Когда Таня открыла глаза, то увидела погасший экран ноутбука. Она сразу поняла, что Вета не спит. Руки подруги все так же лежали на ней, тело Веты дышало под Таниной головой. Слишком тихо для спящего человека. А еще Таня поняла, что Вета знает, что она проснулась, хотя Таня не пошевелилась, не издала ни единого звука, никак себя не выдала, просто открыла глаза. Она немного полежала так – в тишине, в темноте – потом повернула голову к Вете. Вета смотрела на нее.

Дальше все было очень легко. Они просто потянулись друг к другу. То, что казалось сомнительным, странным, почти опасным, осыпалось где-то за пределами этой кровати, этой комнаты, этой минуты. Реальности не утратило только то, что происходило между ними. Потом они уснули, уже вместе и, должно быть, одновременно.

 

Витя

С Витей Таня познакомилась случайно, летом после второго курса, на вечеринке у друзей в Москве. Витя тоже приехал из Питера. Казалось, в этом парне подобралось все, что только может раздражать Таню в мужчинах. Он был какой-то излишне крупный, высокий, с большими руками и длинными пальцами, низким голосом и нарочито мужественной манерой держаться. Как будто он постоянно пытался всем доказать, что он парень, хотя это в доказательствах не нуждалось. Он был из тех, от кого хочется держаться подальше, и при этом на него невозможно не смотреть, находясь рядом.

Разумеется, в какой-то момент он оказался рядом с Таней и заговорил с ней. А разве могло быть иначе? Единственный человек, который не нравится вам на вечеринке, рано или поздно обязательно с вами заговорит, как бы много ни было народу. Компания в тот вечер подобралась немаленькая.

– Ты тоже из Питера, да? – спросил Витя.

– Что значит «тоже»?

– Значит, что и я тоже.

– Да.

– А там откуда? – и все в таком духе. Он еще и болван. С удивительно красивыми чувственными губами. Последнее Таня не без удивления заметила, когда посмотрела на Витю в упор, отвечая на очередной скучный, необязательный вопрос. Удивительные губы: абсолютно правильной формы, с очень нежной розовой кожей, тонкие и при этом чуть припухлые. Губы человека эпохи Леонардо. Поняв, что задержала взгляд на Витином лице слишком надолго, Таня о чем-то еще из вежливости с ним поговорила и затерялась среди более знакомых и более симпатичных ей людей.

Последнее, о чем она подумала, что и глаза у этого парня, надо признаться, неплохие. Как будто более юные и чуткие, чем он сам. Глаза и губы, ставящие под сомнение достоверность остального образа. Больше Таня ни о чем в тот вечер не думала. Это был прекрасный пьяный летний вечер.

Проснувшись, Таня увидела прямо над собой Витино лицо. Собственно, он ее и разбудил.

– Ты чего?

– Покатайся со мной на роликах.

– Что? – больше всего Тане хотелось вернуться в сон.

– Пойдем покатаемся на роликах. У них есть ролики.

Таня вспомнила, где она, примерно вспомнила, кто перед ней.

– А сколько времени?

Витя что-то ответил. Еще утро. В подробности вникать не хотелось.

– Вить, может, ты еще кого-нибудь попросишь, – говорила Таня по-прежнему сонно, но сон уже прошел.

– У меня сегодня день рождения.

 

В тумане

Они отправились в парк Сокольники. Это было лето, когда вокруг Москвы повсюду горели леса. Город был погружен в мутную сизую дымку, которая щипала глаза и нос, из-за которой нельзя было отходить друг от друга далеко, чтобы не потеряться, которая имела свой запах, странным образом напоминавший запахи детства.

Из репродукторов нарочито спокойный женский голос говорил о том, что в сложившейся ситуации парк – это зона повышенной опасности. Голос чередовался с музыкой, такой же безликой. Но в сочетании с чуждой городу мглой, странными, тревожными и одновременно узнаваемыми запахами эти далекие отстраненные звуки создавали в воздухе что-то новое, необычное, почти манящее.

Они закутались в дымку, спрятались ото всех.

Сели отдышаться на скамейку. Вокруг ничего не было видно, только скамейка, Таня и Витя. Еще виднелся столб потухшего фонаря, несколько стволов деревьев – и больше ничего.

– Не обидно вот так: проснуться в свой день рождения в чужом городе, в чужой квартире и пойти кататься с чужим человеком? – спросила Таня.

– Нет, – ответил Витя.

– С семьей не лучше?

– Мы с отцом не очень-то дружим.

– А мама что?

– Мама ничего. То есть она умерла в четыре года. Ну, когда мне было четыре года.

Таня не сказала «ой, извини», и Вите это понравилось. Их голоса как будто никуда не улетали, оседали рядом с ними.

– Такой туман.

– Я такой всего один раз видел. В детском саду. Нас однажды воспитательница после тихого часа разбудила: «Дети, дети, смотрите, какой туман». Мы повскакивали с кроватей, подбежали к окнам, трем слипшиеся глаза, а там вообще ничего не видно. Помню, я только различил желтый лист на асфальте, прямо под окном, и огни телебашни. Ну эти красные огоньки для самолетов. И мы стояли в трусах и майках, смотрели на туман. А потом был полдник.

Таня улыбнулась:

– Хорошо помнишь детство?

– Да нет, так, какие-то моменты.

– Я одной девочке хотела голову отрубить.

– Что?

– Тоже в садике. Помнишь мультик «Золотая антилопа»? Там палач все время говорит: «Можно я этому голову отрублю? Можно я тому голову отрублю?» Ну вот, я посмотрела и стала думать, а кому бы я хотела отрубить голову. И решила, что вот той девочке.

– За что?

– Не знаю. Просто так. Мне было важно кому, а не за что. Наверное, чем-то она мне не нравилась.

– Ты кровожадная.

– Нет. В детстве все такие. Потом вырастают и забывают. Придумывают себе что-то безоблачное и счастливое. Мне кажется, мы в детстве счастливы не потому, что дети, а вопреки этому. Поэтому и вспоминаем всю жизнь. А так-то сам подумай: это вообще нормально – быть счастливым, когда соседский сенбернар выше тебя ростом?

Мимо прошла пожилая женщина с коляской. Вышла из тумана и в него же погрузилась.

– Мне нравилось с отцом ходить к маме на кладбище. Мне казалось, что кресты – это воткнутые в землю рыцарские мечи, – Витя помолчал. – Однажды мне там очень захотелось писать. Ну а нас как в детстве учат: если писаешь на улице, писай в травку, на цветочки. Ну и пока папа у мамы что-то замешкался, я помочился на соседнюю могилу, где росли цветы. Он в последний момент заметил, оттащил меня оттуда, сказал, чтобы я больше так не делал. Причем непонятно было, он сердится или что. По-моему, он пару раз отворачивался, чтобы улыбнуться. Потому что картинка, конечно, жутковатая, но комичная. Хорошо, никто больше не видел.

– Да уж. А почему вы не дружите?

– Мы не то чтобы не дружим. Просто какой-то особой связи, типа там одна кровь – этого нет. Я знаю, что он мой отец. Мы живем вместе. Но не больше.

– Почему?

– Не знаю. Он сначала очень старался, возился со мной, пытался проводить вместе как можно больше времени. Но потом, довольно скоро, он как будто перестал понимать, что со мной делать, как воспитывать. Стал каким-то неуверенным, отстраненным. Потом, когда я подрос, общаться стало проще. Но это было уже не обязательно.

– Так и жили все время вдвоем?

– В основном да. У него были какие-то подружки, появлялись иногда. Некоторые, на самом деле две-три за все время, оставались с нами. Но никогда надолго не задерживались. Без баб, короче, – Витя усмехнулся.

Таня поймала себя на том, что слушает Витю с интересом, что и эта прогулка, и этот разговор ей нисколько не в тягость. Вне шумной компании Витя оказался гораздо менее дерганым и уж точно более разговорчивым. От его напускной мужественности ничего не осталось. Перед ней сидел косноязычный юный великан, гораздо более симпатичный, чем могло сначала показаться, чем он сам себя видел и пытался показать. Когда он говорил спокойно, не перекрикивая музыку, другие голоса и смех, он, казалось, не сильно-то отличался от того мальчика из собственного детства, о котором рассказывал. Просто у мальчика очень выросли руки и ноги, вот он и решил догонять собственное тело, соответствовать ему.

И все-таки иногда Витя старался быть похожим на взрослого сложившегося мужчину. Видимо, это вошло у него в привычку и изредка проявлялось, как правило, в неподходящие моменты. Он становился похожим на того мужчину, каким ему только предстояло стать лет в сорок. Эта схожесть была очень несвоевременной, было ясно, что Витина юность продлится гораздо дольше, чем он сам себе запланировал. Впрочем, и тот сорокалетний мужчина, изредка поглядывавший на Таню из Витиного будущего, не был ей неприятен. Просто было понятно, что его время еще не пришло.

 

В поезде

Таня возвращалась в Питер в плацкартном вагоне. Витя еще на какое-то время остался в Москве. В съемной квартире на Комендантском проспекте ее ждала Вета. Нервозная, страстная, ненасытная. Всегда такая желанная. Иногда Тане казалось, что это все неправильно, что они слишком зациклены друг на друге. Ей было стыдно себе в этом признаваться, но иногда, не видя Вету по нескольку дней, она начинала испытывать что-то вроде облегчения. Мысль о предстоящей встрече начинала беспокоить, почти тревожить. Но все сомнения отпадали, стоило их глазам встретиться. Первый поцелуй после разлуки, долгой или короткой, дарил болезненное и счастливое узнавание.

Глядя на проносящиеся мимо осины, Таня вновь не знала, как ей быть. Она не рассказала Вите про Вету. Он был так явно к ней расположен, так открыт, что она понимала: рассказать про Вету сейчас – это значит все испортить. Как минимум – испортить ему настроение в день рождения. Он бы перестал рассказывать, доверяться, если бы Таня упомянула о Вете. Даже просто намекнула бы на наличие у нее хоть какой-то личной жизни. Она не знала, почему и откуда это знает, но была уверена, что так и есть.

Она расскажет ему потом. Если он позвонит, захочет еще встретиться, она все ему расскажет, объяснит. Но пока нельзя. Пусть ее внимание станет подарком ему на день рождения.

Было ли что-то еще? Была ли еще какая-то причина, по которой она не упомянула Вету? Действительно, кто ей сказал, что эта тема запретна? Ведь во всем остальном она была с Витей откровенна. И как на самом деле легко она это сделала. В их разговорах она не вычеркивала из своей жизни Вету. Она просто рассказывала о своей жизни так, как будто Веты в ней не было.

Почему она это сделала? Таня почувствовала раскаяние. Она обманула Витю и предала Вету. Она позволила парню увлечься и довериться ей, в то время как сама была несвободна. И она не собиралась бросать Вету. И она не собиралась обнадеживать Витю. В итоге – пусть лишь в каком-то смысле, пусть только у себя в голове – она сделала и то и другое.

Во-первых, надо как можно скорее объясниться с Витей (чего себя обманывать, он, конечно, еще позвонит). Во-вторых, рассказать все Вете. Тем более что ничего особенного рассказывать не придется. В Москве за ней увязался долговязый мальчишка, она погуляла с ним в день его рождения, а потом вернулась в Питер. Ничего особенного. Просто история об очередном ничего не значащем знакомстве. Просто еще одна маленькая подробность, из которых будет состоять ее рассказ о поездке. Они обо всем всегда друг другу рассказывают. И этот раз не будет исключением.

Таня снова посмотрела в окно. Дымка рассеивалась. Москва оставалась позади.

 

Колесо обозрения

Сначала от Вити пришла смска: «Я короче приехал». Таня не стала ничего на нее отвечать, решила подождать следующую. Ждать пришлось недолго.

Она так и не рассказала Вете про Витю, не решилась. Когда в разговоре она уже собиралась перейти к их знакомству и катанию на роликах, то поняла, что внутренне заготавливает непринужденную интонацию. И сразу стало ясно, что непринужденной интонации у нее не получится. Она принялась подбирать слова, следить за тембром собственного голоса и в итоге сдалась, решила, что проще вообще этого не касаться, сказала лишь нечто вроде «На следующий день мы долго гуляли по Сокольникам», очень стараясь, чтобы «мы» прозвучало как «мы-все-вместе». И похоже, ей это удалось. Вета ничего не заподозрила. Во всяком случае, вида не подала. Вета не умела не подавать вида. Значит, все в порядке.

Себе Таня сказала, что да, Витя ее заинтересовал, но просто как приятель. Она встретится с ним еще раз, ну, может быть, два раза. Потом они будут изредка перезваниваться, пока все само собой не сойдет на нет. И незачем из-за этого беспокоить Вету. По какой-то причине она не может говорить о нем равнодушно, а Вету это может задеть. Не надо.

Вторая смс от Вити была такая: «Поехали как-нибудь гулять на Крестовский». И сразу третья: «Не, давай завтра, а не как-нибудь. Если можешь. Можешь?» Что-то подсказывало Тане, что самым разумным будет ответить: «Не могу». Но особых планов у нее не было, и она вдруг стала удивительно честной. Не смогла сказать, что не может, зная, что явной причины отказывать нет. Она написала: «Давай. Только пораньше, часов в 12». Утренняя прогулка ни к чему не обязывает. «Ок», – пришел ответ.

На другой день Таня твердо решила ни в коем случае не опаздывать. Это не должно выглядеть как свидание, потому что это не свидание. Ехать от «Комендантского» до «Крестовского» ровно семь минут на метро, она не опоздает.

Она опоздала на двадцать пять минут. Сначала она зачем-то накрасила глаза. Взглянув в зеркало перед выходом, поняла, что этот макияж смотрится на ней как военная форма на новобранце – ужасно. Бросилась все смывать, забрызгала кофту, пришлось переодеться. Выходила (выбегала в ярости на саму себя) из дома уже в начале первого.

Витя ждал ее на выходе с эскалатора, одетый в синие кеды (кто бы мог подумать, что бывают кеды такого огромного размера), синие джинсы и белую футболку, из которой его длинные руки торчали особенно нелепо. «Короткие рукава – не для него, но он явно об этом не знает», – подумала Таня. Он улыбался – широко, глуповато и, как ей показалось, немного растерянно. Когда Таня подошла к нему, он с секунду постоял, потом наклонился к ней и неумело поспешно поцеловал. Таня не ответила на поцелуй, нервно дернулась, когда он прикоснулся к ней, и тут же принялась осуждать себя: это ведь даже не знак внимания, обычное приветствие двух знакомых людей.

Они шли, специально замедляя шаги. То внезапное понимание, которое возникло между ними в Москве, сейчас возникать упрямо не хотело. Чувствовалось, что Витя переживает – хочет удержать Танино внимание, а у него никак не получается. Таня же заняла выжидательную позицию. Когда они проходили мимо парка аттракционов, Витя предложил прокатиться на колесе обозрения. Почему бы и нет.

Единственное, чего опасалась Таня, это что Витя сейчас начнет говорить что-нибудь, по его мнению, романтичное или, что еще хуже, приставать к ней. Он сел на противоположную скамейку и молчал, глядя на нее, все время, пока они были в воздухе. Зато Таня кое-что почувствовала. Она вдруг поняла, что очень хочет Витю прямо сейчас, сию секунду, на этом самом колесе. Ей захотелось выкинуть за борт его кеды, стянуть с него джинсы и оседлать прямо здесь, безжалостно раскачивая кабинку. Таня закинула ногу на ногу, скрестила руки на груди, это немного помогло отогнать навязчивую мысль. Немного, но не до конца. Перевела взгляд с Витиного лица на деревья внизу.

– Ты высоты боишься? – спросил Витя уже на земле, помогая ей сойти.

– Нет, почему?

– Ну ты так напряглась там, наверху.

– А, нет, нет. Голова закружилась. Странно, раньше такого не было.

Таню испугало собственное желание, внезапное и непроходящее. Сейчас, когда вот уже почти два года у них с Ветой своя жизнь, не менее настоящая, чем все, что их окружает, когда есть съемная квартира, которую они делят с двумя другими девочками, тоже парой, когда есть наконец-то зыбкое, приходящее, но все же ощущение счастья, эта внезапная вспышка казалась не более чем глупой прихотью, очередным микропредательством. И плевать, что Витя скорее всего ничего не заподозрил, точно не заподозрил, – от этого не легче. Она допускает подобные мысли и желания. И это ужасно.

В этих переживаниях она провела остаток прогулки. Хуже всего было то, что, хоть она считала свое внезапно возникшее влечение к Вите чуть ли не запретным, ее угрызения совести не отменяли этого влечения.

 

Черная машина

Таня и Вета поехали в центр и бродили по улицам. Серый вечер переходил в белую ночь.

– Я чувствую себя идиоткой, Таня. Просто каким-то дебилом, – сказала Вета. – Ты сейчас так со мной общаешься, как будто это все только из-за меня. Мне иногда кажется, что если бы меня не было, то всем было бы проще, тебе было бы лучше.

Таня так и не научилась отвечать на подобные Ветины выпады. А сейчас она и вовсе понимала, что отчасти Вета права.

– Это неправда, – сказала Таня.

– Ты вообще слушаешь меня? – спросила Вета. Видимо, в какой-то момент Таня ушла в свои мысли, отстала от разговора.

– Да, да.

– Знаешь, какой ты стала? Вежливой. И аккуратной.

– А раньше какой была?

– Такой и была. Но ты была другая при этом. За этим всем что-то еще было, много чего. А сейчас ты себя со мной ведешь как с дальней родственницей, которая приехала на несколько дней погостить, а потом осталась еще на несколько, и еще, и вот ты уже не знаешь, что только придумать, чтобы от нее избавиться, но впрямую не просишь убраться, вроде как неудобно.

Вета уткнулась головой в водосточную трубу – Таня так и не поняла, она просто не рассчитала силы или специально ударилась – удар получился сильным. Вета, похоже, даже не заметила, что ушиблась.

– Я хочу умереть, я хочу, чтобы меня не было, – сказала Вета. Таня в очередной раз почувствовала себя предателем.

Потом они стояли на набережной Фонтанки. Вета больше ничего не говорила, отошла от Тани. Таня смотрела на воду.

Внезапно она ощутила тоску. Очень острую и абсолютно нестерпимую тоску по Вете. Как будто вся грусть и вся нежность, которые только возможно испытать, разом переполнили ее, и этого оказалось слишком много, этого всего ей было не вместить. Она вдруг осознала, что если Веты сейчас не станет, просто не окажется рядом, то ее разорвет от всех этих переживаний. Таня повернулась к Вете. Вета переходила улицу – от набережной к противоположному тротуару. Медленно, как заблудившийся ребенок, ссутулившись, как закрывшийся от всех подросток. Непонятно откуда взявшаяся черная машина летела прямо на нее. Еще секунду назад этой машины как будто не было или Таня ее просто не заметила. Не сбавляя скорости, она неслась на Вету.

Таня очень громко окликнула подругу по имени, зачем-то выставив руки вперед, как будто надеясь ухватиться за нее. Ее голос как будто раздвоился или даже утроился. Она и кричала, и слышала себя со стороны. Вета развернулась к ней всем телом, немного отклонившись от своей траектории. Это ее и спасло. Если бы она просто повернула голову, машина бы сбила ее, вмялась бы левой фарой в ее бедро, сложила бы пополам, перемолола бы. Черная легковая иномарка только обдала ее сухим ветром и стремительно скрылась, так и не сбавив скорости, как будто и не была.

Потом Вета скажет Тане, что никакой машины не видела, пока, повернувшись, спиной не почувствовала это яростное движение прямо за собой. А потом – только хищный блеск габаритных огней. Она скажет, что на самом деле не хотела умирать, во всяком случае – так, что просто решила перейти на другую сторону. Она скажет, что ей очень страшно, хотя бояться будет уже нечего.

Они еще постоят так какое-то время – обнявшись, дрожа. Потом до утра просидят в кафе, будут пить вино, еще что-то, невероятным образом все это смешивая и не пьянея. И так до открытия метро. Чтобы только не пришлось ловить машину.

Утром, засыпая, обнимая Вету, Таня поймет, что по-настоящему любила ее, что по-прежнему любит. Она знает каждый изгиб Ветиного тела, ставшего таким родным. Ямочка на Ветином подбородке как будто только для того и нужна, чтобы с ней идеально совпадал кончик Таниного носа. Правая скула на Танином лице нужна только для прикосновения Ветиных губ. Ничьи больше губы не смогут так идеально лечь на ее лицо. Как будто они обе просто две части одной древней окаменелости.

Но вместе с тем Таня ясно осознает, что это прощание.

 

Бабье лето

Они вошли в квартиру, каждый по-своему осознавая, что произойдет дальше. Таня постаралась не думать, а просто быть девушкой, которая позволила парню привести себя домой.

Витина с отцом квартира оказалась на удивление чистой. Как будто там жили не два одиноких мужчины, а тихая полноценная семья. Все в обстановке напоминало Витю, эта квартира была на него похожа. Квартира не казалась Тане чужой. И это успокоило ее, хотя, как она потом сама поняла, в тот момент она волновалась в принципе гораздо меньше, чем могла бы.

Они прошли на кухню. Витя поставил чайник, повернулся к Тане. Так и замер у плиты, глядя на нее. Было понятно, что ему нужен этот чайник не больше, чем ей. Внутри каждого из них уже происходило то, что вот-вот должно было начаться между ними. Несмотря на это, они выпили чай.

Потом, в комнате, Витя снова замер, теперь возле подоконника, глядя не на Таню, а в окно, давая ей освоиться. Таня подошла к Вите сзади и тихо уткнулась лбом ему между лопаток. Вопреки всему она до последнего момента была уверена, что просто коснется головой его широкой спины, что это жест, ничего за собой не влекущий.

Они даже не попытались дойти до кровати. Прислонились к подоконнику, сползли на ковер. Сначала Таня не решалась посмотреть Вите в глаза. Взгляд скользил по его плечам, груди, шее, несколько раз скатывался вниз по животу. Она боялась увидеть в его глазах нелепую мужскую сосредоточенность. Ее всегда удивляло, как парни в такие минуты могут быть настолько серьезными. Мокрые и неуклюжие, как лягушата.

Витя то ли сказал что-то бессвязное, то ли просто прерывисто выдохнул. От неожиданности Таня посмотрела на него. Витя улыбался одними глазами. Таня почувствовала невероятное облегчение. Радость.

В комнате от них стало жарко. Витя подошел к двери на балкон, открыл ее. Ветерок обдул его, все еще взмокшего, пряно пахнущего. Легкая прохлада приближающегося вечера была слишком сильным искушением, и он вышел на балкон, абсолютно голый, подставив всего себя желто-зеленому сквозняку. Таня подошла к нему, встала рядом. Они стояли и смотрели с высоты четвертого этажа. Никого не было, только мальчишка лет тринадцати пересекал пустынный двор. В какой-то момент он их заметил.

Подросток уставился на них. Казалось, он был в обмороке, просто забыл закрыть глаза и упасть. На балконе стояла корзина с яблоками. Витя взял одно и запустил в мальчишку. Яблоко приземлилось рядом, раскололось с сочным треском. Прошло какое-то время, прежде чем подросток хлопнул глазами. Отвернулся. А затем побежал, не оглядываясь. Витя успел запустить еще несколько яблок ему вдогонку. Некоторые разбивались об асфальт. Некоторые укатывались в траву.

 

Секс

Танино тело было ребусом, который Вите приходилось постоянно разгадывать. Он касался ее там, где ему самому нравилось касаться и где, он думал, это должно понравиться ей. Он смотрел на нее, как казалось Тане, взглядом счастливого обладателя. Он целовал ее, как парень целует девушку, а Тане не хотелось, чтобы он целовался как парень и чтобы ее целовали как девушку. Ей хотелось, чтобы ее просто целовали, без всякого представления о том, как это делается, без всякого личного опыта.

С Ветой они не были ни двумя девочками, ни влюбленной парочкой, ни кем-то еще. Они ничего не пытались нащупать, ничего не пытались разглядеть. Они не забывались, это не превращалось в счастливое щенячье беспамятство. И вместе с тем Таня чувствовала, что улетала. Как будто нет Земли и ничего больше нет. И они в каком-то новом пространстве, и это не космос, а что-то другое, что невозможно ни представить, ни загадать. И у этого пространства был свой звук, как будто играла огромная далекая одинокая труба. Не мелодия, что-то беспредельное, как горизонт. Часто, уже после всего, Таня понимала, что плакала. Не от эмоций, а от невыносимого присутствия где-то еще.

Таня ждала, когда это наступит у них с Витей. Она сомневалась, возможно ли такое. Подозревала Витю в несовершенстве. Ее раздражало его молчание. Тот разговор в тумане, тот раз, когда они впервые заперлись от всех в квартире Витиного отца, стали исключениями. Ей хотелось растрясти этого парня, схватить его за плечи, впиться ногтями в спелую мякоть его мышц и трясти-трясти, и орать на него, пока он наконец не проснется, не заговорит. Орать ему прямо в лицо, даже не слова, а просто криком, пока не докричишься.

Вот каково иногда было Вете. Таня стала чаще срываться и плакать. Она не понимала, что там у него внутри. Она пыталась разговаривать с ним, что-то ему объяснять, но он только смотрел на нее с преданностью близнеца, а это выводило ее еще сильнее. Однажды она не выдержала, схватила табуретку и с силой плашмя опустила ее на кухонный стол. Раздался глухой громкий деревянный хлопок. Остатки их чаепития подпрыгнули, звякнули, стукнулись об стол. Чашки, ложки, овсяное печенье в коробке, рахат-лукум в дурацкой вазочке, подавленная скатерть.

После этого Таня сказала, что уходит. Она ушла и напилась с бывшей соседкой по общежитию.

На другой день Таня снова приехала к Вите. Она спросила его, понимает ли он сам, что им нужно поговорить. Что им нужно начать договариваться хоть о чем-то. Витя сказал, что да, понимает.

– Только не очень понимаю о чем, – добавил он.

– Я так не могу, ты все время молчишь, тебя как будто все устраивает.

– Но если меня действительно все устраивает.

– Я хотела бы любить тебя. Я хочу, понимаешь? Ты мне здорово тогда в Москве открылся, но я бы хотела чуть лучше тебя знать. Про твои интересы, про страхи; чего ты боишься? Мы слишком разные. Для того чтобы смириться с этим, научиться с этим жить, нам надо получше узнать друг друга. Мне надо. И я хочу, чтобы ты знал про меня больше. Ты очень внимательный, ты очень многое угадываешь, чувствуешь, но я хочу, чтобы некоторые вещи ты знал наверняка. Чтобы ты просто это знал.

Однажды, когда Вите было уже известно об их с Ветой прошлом и что они не перестают видеться, он сказал Тане:

– Наверное, я ревную. Наверное, мне стоит ревновать, и я ревную. Но при этом я не понимаю, как ревновать? Как к мальчику? Да, я тоже хотел бы больше знать, чтобы не строить догадок.

Таня поняла, что мужчины, оказывается, очень ранимые и восприимчивые. Во всем, что касается их самих. Что они очень плохо переносят любую боль. И отсюда все их амбиции, страсти, игры в войну. Лучше я сам сделаю больно кому-то, чем сделают больно мне, моей любимой, моей семье, моим близким. В действительности же, помимо неумения жить с собственной болью, они просто не способны жить с болью за кого-то еще. И в этом, наверное, главное отличие мужчин от женщин. Женщины умеют жить с болью, мужчины – нет. И что на самом деле любому мужчине надо только одно – встретить человека, с болью за которого он смог бы жить. Чтобы в этом человеке было что-то такое, побеждающее боль. И что это на самом деле очень трудно. Потому что обычно боль сильнее.

Но также она поняла, что любит Витю. Что просто его любит. Так и сказала однажды Вете: «Понимаешь, я его люблю. Я так его люблю». Так Таня впервые в жизни призналась в любви к Вите. И тут же стало все понятно. Как будто треснула какая-то скорлупа. Она хотела бы подарить ему бесстрашие. Сделать так, чтобы ему стало наплевать на боль. Так и будет. Да, так и будет.

Они решили попытаться.

 

Ноябрь

Витя и Вета как будто поменялись местами. Как будто поменялись гласными буквами в своих именах.

Стоял ноябрь, но день был по-апрельски прозрачный и звонкий. Снега не было. Лужи после ночных заморозков подтаяли.

Таня шла к метро. Из какого-то магазина играла песня Земфиры. Что-то про дождь и пузыри на лужах. Таня знала эту песню. В ней мало слов, как будто это даже не песня, а мантра, которая повторяется несколько раз. Очень простые слова про красоту. Но несмотря на это, у Тани так ни разу не получилось запомнить ее, выучить наизусть. Она все время путала то слова, то порядок, в котором они идут. Эта песня тоже добавляла в воздух чего-то апрельского. Песня из альбома, который когда-то вышел у Земфиры весной.

Таня подумала о Вите. Точнее, она уже давно ничего о нем специально не думала. Он просто был у нее внутри и периодически о себе напоминал, когда они подолгу не виделись. Иногда Таня ловила себя на том, что разговаривает с ним, с этим внутренним Витей. Однажды она рассказала об этом ему. Он только улыбнулся и поморщился, сказал, что пусть лучше она почаще разговаривает с ним живым.

Вета отказывалась встречаться с Таней, когда Витя был рядом, но не отказывалась встречаться в другое время. Они не бросили друг друга, хоть и не спали больше вместе, хоть и проживали каждая свою жизнь. Тане хотелось так думать, Тане хотелось в это верить.

Она рада, что оба эти человека есть в ее жизни. Как это здорово: иногда спросить у Веты, как дела, и услышать простой и искренний ответ. Снова называть ее по имени. Снова обнимать. Не вопреки тому, что было, а благодаря этому. Ничего не требуя взамен. Никого не осуждая. Так ей, во всяком случае, казалось. Так она надеялась. А значит, пусть в какой-то мере, так и было. Не апрель, ноябрь. Какая красота. Странный солнечный ноябрьский день.

 

Одесса. Мама

[1]

По дому Мама ходила в просторном синем халате, держа между кончиками пальцев дамскую сигарету. Сигарета была тонкая, а Мама была толстая.

Я приехал в Одессу впервые. Вокзал мне сразу понравился. А еще я сразу понял, что мне некуда идти, потому что я ничего и никого здесь не знаю и не знаю, с чего начать. Но вскоре в глаза бросилась вывеска: «Служба расселения туристов».

– В гостиницу я вам не советую – дорого. А если не дорого, то обязательно далеко от центра. Могу предложить вариант в самом центре – снять комнату у одной одесситки. Сколько вы готовы платить?

Я сказал, что гривен сто пятьдесят.

– Алё, вот тут молодой человек за сто пятьдесят хочет.

На том конце, видимо, даже разговаривать не пожелали. Сотрудница «Службы расселения» положила трубку, не выказав никаких эмоций. Видимо, подобный исход разговора был для нее делом привычным. Не прошло и минуты, как раздался телефонный звонок. Женщина сняла трубку и, не сказав ни слова, положила ее.

– За сто шестьдесят – поселит.

– Меня здесь все называют Мамой, – по-другому она не представилась. Темноволосая, смуглая, грузная. Я так и не смог пересилить себя и в разговорах с ней просто глупо «выкал», предпочитая вообще никак ее не называть. Теперь я, как и все, называю ее Мамой. Потому что другого ее имени – настоящего – я так и не узнал. А это – осталось.

Первым делом я хотел пойти гулять. Я надел чистые белые брюки, свою лучшую рубашку – я готовился к встрече с городом, который с минуты на минуту должен был стать моим любимым (я знал это наверняка).

– И что ты оделся? Ты что, хочешь, чтобы все говорили «мальчик из Питера приехал»?

Я вернулся в комнату. Сложил одежду на стуле, кеды бросил в угол. Надел какую-то футболку, шорты не первой свежести, ноги всунул в пляжные тапки, на голову повязал платок. В таком виде я снова вышел к Маме.

– О, нормальный одесский прикид.

Мама категорически не хотела, чтобы я гулял по Одессе как турист, она твердо решила за три дня сделать из меня одессита. В какой-то степени ей это удалось (так она сказала, когда мы прощались). Но вот любимым этот город так и не стал. И даже не пытался. Пытался я.

Оказавшись на улицах Одессы, я тут же начал в нее усиленно влюбляться. Не влюбился, а именно начал себя в нее влюблять. Первые несколько минут у меня это даже получалось. Я спустился по переулку Некрасова, прошел еще несколько улочек и вдруг внизу увидел море, порт, корабли, всякие портовые сооружения. Я остановился. Я стоял в том самом городе, дышал тем самым воздухом (каким тем самым?). Это был восторг. Собственно, на этом все и закончилось. Я пошел дальше. Дома, мостовые, деревья, дворы, макдоналдсы. В душу закралось подозрение. А где моя Одесса? Где город, в который я приеду и в нем растворюсь? Где город, в котором я навсегда оставлю сердце? Где город, который ласково примет меня, обнимет и не захочет отпускать? Ответ был очевиден: там, где я находился, этого города не было.

Я испугался. Этого не может быть. Я точно знал, что Одесса произведет на меня впечатление. Причем, точно знал – какое. И, приехав, я ничего этого не получил. Я не только испугался. Я еще обиделся и даже разозлился. Сначала я водил себя по Одессе и заговаривал: «Люби, люби, люби!» Поняв, что сам с собой не договорюсь, я начал приставать к Одессе: «Нравься, нравься, нравься!»

Вечером, вконец расстроенный и уставший, я вернулся домой.

Точнее – к Маме.

В кухню через открытое окно входили медленные одесские сумерки. Свет Мама не зажигала. Сидела перед маленьким цветным телевизором с неизменной сигаретой. Она спросила, нагулялся ли я. Я ответил, что да, и поинтересовался, что она еще посоветует посмотреть – попозже вечером. Она посоветовала бар «Гамбринус» («тот самый, про который у Куприна») – по вечерам там играли музыканты, пели старые одесские песни. Я присел за стол рядом с Мамой. Она смотрела какой-то городской канал («наши местные сплетни» – так она называла выпуски новостей).

– Сходи мне, пожалуйста, за сигаретами. У меня кончились. Как выйдешь, сразу направо, – и Мама протянула мне купюру. Это было сказано так естественно и жест был такой техничный, что отказать или как-то по этому поводу напрячься было бы просто неуместно.

В магазине оказалось, что сигареты стоят дороже, а других денег я с собой не взял.

– Потом занесете, – сказала, протягивая пачку, продавщица, видевшая меня первый раз в жизни.

Когда я спустился в подвал, где находился «Гамбринус», музыканты уже начали. Их было трое – пианист, скрипач и гитарист. Играли они нестройно, пели фальшиво, хриплыми и, казалось, нетрезвыми голосами. Но при этом получалась музыка. Которая существует только здесь, в этом погребке. Которую нигде больше не услышать. И которую так никто больше не сыграет.

В перерыве я подошел к сцене.

– Вы знаете песню «Мишка-одессит»?

– Конечно, знаем. Как вас зовут?

– Сережа.

– А вы откуда?

– Из Питера.

Я вернулся на свое место.

– А сейчас для Сережи из Питера и его друзей прозвучит песня «Мишка-одессит», – к концу фразы гитарист заметно сконфузился – за моим столиком, кроме меня, никого не было.

Ночью, когда я шел спать, в одном из переулков сидела старушка и играла на аккордеоне. Она играла в полной темноте, сидя на табурете, раскачиваясь в такт музыке. Возле нее стоял открытый футляр – для денег. Надо было очень постараться, чтобы попасть монеткой в этот футляр. Я попал. И, не останавливаясь, пошел дальше.

– Спасибо вам, дитя! – догнал меня ее голос. По голосу было понятно, что она улыбается. Я оглянулся. В темноте проглядывали лишь слабые очертания. Но улыбка была. Я точно знал это. Пока я не свернул на другую улицу, до меня доносились грустные и добрые звуки ее аккордеона.

Поначалу Мама не показалась мне похожей на одесситку. Точнее, она не была похожа на тот образ одесситки, который сложился у меня в голове. Но к концу первого дня, когда придуманные мной самим образы Одессы и одесситов были полностью разрушены, я уже знал – для меня нет большего одессита, чем Мама.

– У нас вон в том доме на первом этаже долго жила одна тетка. Мы ее все называли негритянкой. Она была большая и очень смуглая, темнокожая. Черная почти. Но не негритянка. Не знаю, кто она там. И у нее был рояль в одной из комнат. А окна она никогда не закрывала. Уж не знаю, зачем ей нужен был рояль, она на нем не играла. Зато она на этом рояле…или под ним, – Мама ехидно усмехнулась, – в общем, мужиков она водила. И почему-то всегда они это делали в той комнате, где рояль. И каждый раз, когда она начинала голосить (а голосить она начинала каждый раз), эта крышка большая, которая у рояля, усиливала звук. Жизнь в переулке замирала. Что-то делать под этот аккомпанемент просто невозможно. Мужики во дворе все закуривали сразу. Курили молча. Кто-то там пытался закрываться, чтобы не слышать. А бесполезно. Переулок маленький: кошка мяукнет, на другом конце слышно. А тут еще рояль этот… А потом она съехала куда-то. Как-то быстро так – раз, и все. И нету ее. Соседи говорят – уехала. А куда – никто не знает. Никто с ней не общался. Но голос ее знали все.

– Мы когда жили на Молдаванке, то в нашем дворе никто будильником не пользовался. У нас там жили две подружки, молоденькие, обеим лет по двадцать. Одна на первом этаже, другая на втором. И они обе работали на каком-то предприятии. И надо было рано вставать. А у одной еще ребенок был, девочка маленькая. И вот она каждое утро, когда ее в садик отводила, выходила во двор с дочкой за руку и кричала подруге на второй этаж: «Ка-ать! А твою мать! Семь утра!» И все просыпались.

На другой вечер Мама подумала, что мне, наверное, скучно одному гулять по Одессе. Она решила познакомить меня со своей племянницей. («Сейчас моя племянница придет, я ей позвоню, она тебе лучше меня все расскажет, где пойти и куда посмотреть»). Скучно мне не было. Но Маме лучше знать. Из своей комнаты я слышал, как она разговаривает по телефону:

– …давай, не дури, а вдруг это твоя судьба…

Племянница в тот вечер так и не появилась («застеснялась»).

– Ты знаешь, ты не смотри, что они такие вроде смелые. Они и короткие юбки носят, и красятся вызывающе, но это так, не всерьез. А так у них поведение очень моральное. Не то что полячки или итальянки – те сразу на мужиков вешаются. Одесситки не такие. Их надо завоевать. Почитай мне, пожалуйста, вслух. На вот тебе книжку.

Мама протянула мне сборник одесских рассказов.

Я прочел самый первый рассказ.

– Ты вот что, когда будешь с девушкой знакомиться, ты с ней таким же голосом говори, каким мне сейчас читал.

Мама сказала, что Одесса – «город ничьих кошек». Кошек, которых никто не приручает. Но много кто подкармливает. Почти все подкармливают. Есть у одесситов такое негласное правило.

Кошек действительно было много. Они грелись на солнце, лежали на капотах припаркованных машин, возились в пыли одесских дворов, сидели на скамейках, перебегали улицы, лазали по деревьям, которыми обильно засажен город. И никто на них не шикал, никто не пытался откуда-нибудь прогнать, никто не посягал на их свободу. А потому кошки, эти не бездомные, а именно ничьи животные, чувствовали себя вполне независимыми и были (и остаются) полноправным населением одесских улиц.

К окну Маминой кухни тоже часто приходил черный кот. Точнее, приходил он ровно три раза в день – во время завтрака, обеда и ужина. Он не мяукал, не скребся и вообще никак не выдавал своего присутствия. Просто садился на подоконник, смотрел и ждал. «О, пришел. Сейчас, мой хороший». На этом их общение заканчивалось. Мама ставила на подоконник блюдце с чем-нибудь съедобным и больше не вспоминала про кота. Кот бесшумно ел и сразу после этого уходил, так и не издав ни единого звука.

На третий день, мой последний день в Одессе, к Маме прислали двух новых жильцов – пожилого поляка и его дочку. Он был в Одессе двадцать лет назад, а девочка приехала впервые. И вот отец хотел показать дочери Одессу. Но, как выяснилось, он вообще ничего не помнил, кроме того, что здесь есть порт и что двадцать лет назад он был молод и Одесса произвела на него сильное впечатление. Скорее всего, он даже не столько хотел показать дочери город, сколько посмотреть на него ее – семнадцатилетними – глазами. На ломаном русском он выспрашивал у Мамы, как куда пройти. Мама все объясняла на пальцах, что-то пыталась нарисовать (у меня до сих пор сохранился план центра Одессы, нарисованный Мамой; нарисовано здорово, но найти по нему что-либо невозможно). Как выйти на одну из улиц, она так и не смогла объяснить и решила показать на карте.

Мама разложила карту.

– Вот вам на эту улицу надо выйти. Улица Подбельского. Это она раньше так называлась, карта старая. Как же она сейчас…

– Коблевская, – накануне я тоже искал ее, и один старый одессит объяснил, что ищу я Коблевскую, а спрашивать надо улицу Подбельского, как она раньше называлась.

– Точно, – оживилась Мама, – Вот, может, Сережа вас проводит, если вы его хорошо попросите, это недалеко. Он уже Одессу лучше меня знает, – улыбнувшись, добавила она. Это была приятная неправда.

У нас не было какого-то особого прощания.

– Ну, приезжай. Давай, пока.

– До свидания.

Мама еще постояла в дверях, в желтом свете прихожей, пока я садился в такси. Когда за мной закрылась дверь машины, закрыла дверь и она. Меня повезли по вечерним улицам к вокзалу.

Странная история. Все три дня, куда бы я ни пошел, везде натыкался на какое-то несоответствие того, что я предполагал увидеть, почувствовать, понять до приезда в Одессу, с тем, что я действительно видел, чувствовал и понимал. Точнее, тогда я как раз не понимал. Понимать начинаю только сейчас. Так вот. Странность заключалась в том, что, гуляя по Одессе, я не чувствовал себя в Одессе. Того, за что я собирался этот город полюбить, в нем не было. Надо было найти что-то, за что я Одессу смогу любить. Но три дня – это мало. Особенно, когда глаза разбегаются и ты не знаешь, на чем остановить взгляд. Но стоило мне оказаться на кухне у Мамы, у открытого окна, выходившего в глухой внутренний двор, я успокаивался. Глупое волнение и непонятное чувство неудовлетворенности уходили. Я чувствовал себя спокойно. Я чувствовал себя хорошо. Я слушал рассказы Мамы, смотрел, как ветер теребит занавеску, внося в кухню запах двора и вынося во двор запах кухни. Тихо работал телевизор, постоянно передававший «местные сплетни». А свет Мама до наступления темноты не зажигала.

Это и была Одесса. Не целый город, который за три дня узнать и полюбить просто невозможно. Не улица, на которой меня, правда, уже знали в лицо охранник и продавщица в магазине. Не двор, где проживали свои дни старики и кошки, которым не было до меня никакого дела. И даже не квартира, в которой жила Мама. Вся моя Одесса уместилась в этой кухне, в этой довольно тесной маленькой кухне с евроремонтом, с легкой прозрачной занавеской и открытым окном. В которое входила Одесса. Из которого она выходила. Без которого бы ее – для меня – не было.

 

Из Неаполя

[2]

Неладное Фатима почувствовала уже в аэропорту. Еще не успели объявить регистрацию. Тревожное подозрение закрадывалось и раньше, но она была уверена, что справится, знала, что справится. Теперь она сидела совершенно одна, со своими большими чемоданами, растерянная, запутавшаяся, встревоженная, и ждала.

Она приехала намного раньше – не стала брать такси, попросила отвезти соседа. Сосед мог только с утра. Те, кто ее провожал, уехали вместе с ним.

Накануне она созвонилась с мужем. В отличие от всех предыдущих разговоров, этот, последний, был коротким. Она просто напомнила, что с учетом всех пересадок будет во Владикавказе послезавтра вечером, повторила ему номер рейса, время прибытия. Он сказал, что они ее ждут, будут встречать.

Они – это муж и дочка. Сын учится в военном училище в Москве, дома бывает только летом.

Раньше телефонные разговоры с домом затягивались надолго. В основном, конечно, это были разговоры с мужем. Ему было скучно, вот он и не отпускал ее. Фатима сидела на балконе, иногда меняя затекшую руку, державшую мобильник. Она жаловалась, что выбалтывает по пять-десять евро за вечер. Связь дешевела, разговоры удлинялись.

Иногда во время разговора она ела яблоко или персик. Тогда муж говорил ей: «Опять ты жуешь. Смотри, приедешь, детям будет стыдно, что у них толстая мама». А она отвечала: «Я завтракаю и ужинаю фруктами, глупый. Чтобы тебе не было стыдно, что у тебя толстая жена. А дети выросли, и им все равно, они меня любую любят. Это тебе неймется. Прикрываешься детьми, эх ты».

Он рассказывал ей об успехах дочери и новостях сына. Девочка перешла в одиннадцатый класс, Фатима увидит ее последний звонок, поможет выбрать платье для выпускного. Она рассказывала ему про свою работу, про нового старого синьора, за которым она теперь ухаживает.

– Какой еще синьор? Насколько старый? – спрашивает муж.

– Совсем старый, дряхлый. Помыться сам не может.

Муж беспокоится, что кто-нибудь станет к ней приставать. На самом деле он беспокоится, потому что боится, что ей может быть приятно внимание другого мужчины. Тогда она всегда говорит одно и то же:

– Здесь нет красивых женщин, поэтому все мужики у них – педрилы, я их не интересую.

Давно, еще в первый ее приезд, он был здесь в отпуске. Приехал на две недели. В первый вечер Фатима сводила его погулять и вкусно накормила. В один из ее редких выходных они сходили на рынок, и она купила подарки родным. В основном же он слонялся по квартире, ожидая ее возвращения, выходил мало и, как правило, ненадолго, то ли боясь заблудиться, то ли просто из недоверия ко всему окружающему. Он бы не смог здесь жить, Фатима это сразу поняла.

Фатима прожила в Неаполе семь лет. Была домработницей, нянечкой, сиделкой.

В первый раз она вернулась домой два года спустя, понадобилось уладить проблемы с документами. Тогда Фатима была моложе, быстро со всем управилась, побыла с мужем, все таким же, с детьми, так сильно изменившимися. Она заставила себя не думать о том, что два года из жизни детей упущены, что они взрослеют без нее. Думать об этом – только без толку теребить сердце. Она знала, что ей предстоит вернуться в Неаполь.

Теперь прошло еще пять лет. За эти годы она ни разу не была дома, не видела никого из родных. Работала без отпусков и почти без выходных. «Зачем мне отпуск, – говорила она. – Люди берут отпуск, чтобы поехать на море. А я живу на море». За все семь лет она искупалась несколько раз.

Сначала Фатиме не понравился Неаполь. Она очень нервно прощалась с домашними, переживавшими из-за ее отъезда. Последние несколько дней перед вылетом они с мужем общались исключительно переругиваясь, она покрикивала на детей, которые, конечно, не огрызались, но чувствовалось, как они напряжены. Прилетев в Неаполь, ничего, кроме усталости, она не чувствовала. Ехала на такси между розовых дворцов и серых церквей, повсюду сновали крикливые подростки на мотороллерах. Запахи цветов, фруктов и морского бриза мешались с вонью разлагающегося мусора, грудами наваленного повсюду. Неаполитанская молодежь хищно заглядывала в окна ее такси, медленно продвигавшегося по все сужающимся улицам. Под окнами когда-то роскошных, а теперь обветшавших домов то и дело попадались лотки с развалами, на которых можно было купить все что угодно. Но больше всего ее напугал язык. В непрекращающемся галдеже за окном Фатима не могла разобрать почти ни слова. Несколько месяцев назад она начала учить итальянский. Неаполитанский диалект, казалось, не имел ничего общего с тем языком, на котором она собиралась заговорить.

Квартира оказалась довольно большой – с просторной кухней и двумя комнатами, в самом центре города, в тупике одной из тех пугающе узких улиц. Ее снимали русскоговорящие мужчины и женщины. Кто-то был из Украины, кто-то из Молдавии, был даже один румын, ему было лет тридцать, выглядел еще совсем мальчиком.

Через несколько дней после того, как она устроилась, наступило 1 сентября 2004 года. Беслан – это совсем недалеко от Владикавказа. Фатима увидела эти кадры в вечерних новостях – школа, люди с оружием, перепуганные лица у всех, включая военных и репортеров. Их девочка только что пошла в четвертый класс, а мальчик – в восьмой.

Первым и последним ее желанием, единственным, чего она хотела, было оставить все и не то что прилететь, а сию секунду оказаться дома с семьей. Муж и дети, которые были всего в нескольких десятках километров от разворачивающейся трагедии, успокаивали ее как могли. Говорили, что с ними все в порядке, что все будет хорошо.

Потом были кадры с уже опустевшей школой. С выбитыми окнами, проломленными стенами, детскими фотографиями. Для тех, кто в эти дни смотрел телевизор, это стало самым страшным, что они до сих пор видели в своей жизни. А как быть с теми, кто видел это не по телевизору?

Ни заверения мужа, ни голоса сына и дочери не могли успокоить Фатиму, восстановить порядок вещей. Каждый вечер после работы ей становилось очень грустно. Спрятав глаза за темными очками, она допоздна ходила по улицам и плакала. Ни об одном из совершенных поступков она еще не жалела настолько явно. Нельзя было уезжать. Сейчас было бы гораздо легче справляться с обрушившимся на всех горем, если бы она знала, что вечером, намаявшись, снова увидит их.

Неаполь, с его райскими закатами, розовыми дворцами, переполненными жизнью улицами, казался непонятным и враждебным. «Наверное, это и есть ад, – подумала Фатима, – понимать, что находишься среди невообразимой красоты и быть неспособной почувствовать ее».

Однажды утром, спустя две или три недели после случившегося, она проходила мимо главного дуомо, спрятавшегося между домами, а потому обычно не бросавшегося в глаза. Но в этот раз собор трудно было не заметить: толпившихся у крыльца людей было столько, что они мешали движению. Впрочем, и движения-то, казалось, не было, как будто вся улица собралась здесь, остановилась, ожидая чего-то. Говорить все старались тихо, но народу было столько, что голоса все равно превращались в единый гул, заполнявший улицу.

Фатима попыталась выяснить, что происходит, но ее итальянский был все еще плох. Люди что-то говорили ей, но, так как говорили при этом все разом, она ничего не поняла. Одно слово повторялось чаще других – «Дженнаро». Было понятно только одно – неаполитанские католики чего-то ждут. Чуда. Так взволнованно и благоговейно можно ждать только чуда. Фатима не умела молиться. Она просто постояла несколько секунд, когда поравнялась с дуомо, подумала о муже и детях, поперебирала в уме их имена и пошла дальше.

В обед, дома, украинка Вера, самая давняя обитательница квартиры, объяснила Фатиме, что сегодняшнее утро – одно из трех в году, когда кровь святого Януария, хранящаяся в дуомо, закипает. «Сан Дженнаро – это святой Януарий, вот что они тебе пытались объяснить». Фатима не отнеслась всерьез к этому заявлению. Но все же в глубине души ей было понятно, что если бы кровь не закипала, то столько разных людей не собирались бы у ступеней главного собора за несколько часов до начала торжественной мессы.

Вечером того же дня Фатима возвращалась домой от пожилой одинокой синьоры, которой помогала по хозяйству. Синьора громко смеялась, много курила и надсадно кашляла. В целом же была обычной бабкой, крепкой южной старухой с намертво въевшимся загаром, слегка обвисшей кожей на руках и лице, свидетельствовавшей о том, что в недавнем прошлом это была пышная веселая женщина, любившая щедрые приемы и долгие поздние ужины. Синьора Джиджина говорила медленно и внятно и – о чудо! – Фатима, не способная порой объяснить табачнику, что ей нужен трамвайный билет, понимала даже ее шутки.

Фатима шла по городу. Дневная жара спала. Вечерний свет, косыми лучами просачивающийся между домов, золотил кружившую в воздухе пыль, которую беспрестанно поднимали снующие туда-сюда хриплоголосые мотороллеры. Магазины и кафе, вновь открывшиеся после долгого дневного перерыва, были заполнены людьми, покупающими продукты к ужину или поглощающими за недочитанной утренней газетой свой послеобеденный эспрессо. Морские птицы, залетавшие в город со стороны набережной, галдели, как будто пытаясь обратить на себя хоть чье-нибудь внимание.

Она позвонила домой. И впервые без слез поговорила с мужем, сыном и дочерью. Впервые за долгие недели конец дня принес осмысленную усталость и голоса в телефонной трубке были не менее реальны, чем звон небольшого колокола, отбивавшего часы в церкви неподалеку.

Аэропорт Неаполя мало чем отличается от любого другого аэропорта. Огромные окна, огромные залы, огромные пространства снаружи. Внимание привлекают либо очень красивые люди, либо очень некрасивые. Остальные же становятся просто частью общего шума. Фатима понимала, что и она сейчас – невидима. Обычная женщина, возвращающаяся домой после продолжительных заработков. В итальянских аэропортах часто встречаются такие. Наверное, такие встречаются во всех аэропортах.

Она решила воспользоваться этим – не отвлекаться и не отвлекать. То, что ее никто сейчас не видит, хорошо. Жалко, очки далеко в сумку убрала, долго доставать. Фатима вспомнила один из первых вечеров, когда она бродила по городу в почти таких же очках. Да, сейчас бы они не помешали.

Когда наступил финансовый кризис, с работой возникли трудности. Люди стали больше экономить, в том числе и на обслуге. Фатима даже подумала, что все-таки придется вернуться домой. Ей повезло, одна из соседок уезжала и передала ей одного из своих клиентов.

Синьор Доменико был дряхлым пугливым стариком, едва способным самостоятельно передвигаться. Долгое время он с опаской поглядывал на Фатиму, как будто ждал, что она его ограбит или убьет. Фатима мыла его, убирала его квартиру, иногда ходила за продуктами.

– Боюсь я за моего старичка, – говорила она Вере. – Вот умрет он – и что тогда? У меня никого не останется.

Работы вновь стало много, а старый Доменико все шаркал по комнатам, капризничал. Его здоровье ухудшалось, зрение слабело, речь становилась все менее разборчивой. Казалось, хуже быть уже не может, это предел старости, а он все старился, старился, слабел умом, но продолжал безошибочно узнавать свою помощницу-осетинку. И никого больше признавать не хотел.

Однажды, когда Фатима мыла его, она заметила, как сильно отросли ногти у него на ногах. Она тут же взялась за ножницы, но старик слабо попятился, замахал на нее рукой: «No, no! Dopo! Alla prossima volta!» Он превращался в ребенка, боящегося стричь ногти и волосы.

Когда они прощались, Доменико, похоже, так и не понял, что она уезжает навсегда. Что-то прошелестел ей в ответ, слабо помахал рукой, то ли прощаясь, то ли выпроваживая, как делал всегда, когда она уходила. Фатима поняла, что ее старик больше не говорит по-итальянски. Она была единственным человеком, способным различить остатки речи в издаваемых им звуках.

Она почувствовала себя уплывающим кораблем, оставляющим одинокого Робинзона на незнакомом острове, населенном туземцами. Смотреть на него, машущего рукой в полной уверенности, что завтра она снова к нему заглянет, было невозможно, и она поспешила вниз по лестнице, тоже махнув ему, как бы невзначай.

Теперь Доменико тряс своей дряхлой кистью в аэропорту, прямо у нее перед лицом. И если от настоящего Доменико можно было сбежать, то от этого навязчивого воспоминания было не избавиться. Кто-то другой сейчас безуспешно пытается узнать, чего хочет этот выживший из ума старый баламут, как будто не сумевший умереть в отведенный ему срок и теперь вынужденный скитаться по своей квартире, бесконечно долго превращаясь в собственный призрак.

Неаполь чем-то похож на грейпфрут. С такой же розовой кожурой, терпким запахом, легким привкусом горечи. Стоит чуть глубже проникнуть в него, прорвать эту, толстую только на первый взгляд, оболочку, и тебе в лицо брызнут тысячи жизней и любовей, попадут в глаза, на время ослепив, пробьют вкусовые рецепторы, вызвав мгновенную бодрящую оскомину, оставят ни на что не похожее послевкусие.

Объявили регистрацию на рейс. Фатима замешкалась с чемоданами. Через несколько секунд какой-то молодой парень уже предлагал ей помощь. Судя по акценту и манерам, сицилиец. Смесь юношеской наглости и сыновьего благоговения перед зрелым человеком. Переходящая в розовое синева выбритых щек. За все годы Фатима так и не нашла более подходящего определения для сицилийского акцента, кроме как «самый итальянский». Она, конечно, приняла помощь, немного заглядевшись на юнца, всем своим видом вселявшего надежду, что если не во всем мире, то у него – уж точно – все будет хорошо.

Он проводил ее, убедился, что багаж принят, и только после этого ушел, оставив в воздухе, пусть и ненадолго, ощущение своего присутствия. «Интересно, куда он летит, – подумала Фатима. – Даже не спросила». Оставалось дождаться посадки.

Утром в Неаполе кричат петухи. Центр города, каменные дома, припаркованные машины и мотороллеры. Тишина, нарушаемая редкими гулкими шагами, пьяными, сердитыми или счастливыми голосами (почему-то ночью не бывает просто голосов), далеким гулом случайных моторов. И вот предутренний покой неаполитанских квартир нарушает первый петушиный крик. И сразу за ним – второй. И вот уже все петухи, живущие поблизости, голосят, прочищая заспанные глотки, умиляя редких туристов и раздражая местных жителей. Вслед за петушиными криками слышны шум воды, гул кофеварок, звон посуды. Наступает утро.

В первый раз Фатиму удивили петухи.

– Вера, я рано утром слышала, петухи кричали. Мне показалось или …

– Кричали, кричали, – перебивает ее Вера.

– И что, они прямо в квартирах живут?

– Прямо в квартирах. Были бы квартиры побольше, и лошади бы жили, – зевая, отвечает Вера. – Привыкнешь.

И Фатима привыкла. Сначала ей нравилось так просыпаться, это было необычно, особенно если учесть, что находишься в центре крупного города. Потом ей стало казаться, что петухи кричат уж слишком рано и слишком громко. Иногда она на них злилась, иногда, если утро было особенно светлым и просторным, радовалась их голосам. Но чаще всего она их не замечала, перестала замечать, лишь изредка, как и все местные жители, отвечая недовольным ворчанием на эту неистовую повсеместную побудку.

Однажды ночью Фатима проснулась оттого, что заголосили все петухи разом. Это было не обычное утреннее кукареканье, а протяжные, по-настоящему птичьи крики. Фатима посмотрела на часы. Три часа ночи. Рядом, на своей кровати, заворочалась Вера. В соседней комнате кто-то закашлял. Петухи смолкли так же внезапно. Через несколько минут, возможно, через одну минуту, на город, на все побережье обрушился сильнейший шторм с грозой, с хлопаньем не закрытых кем-то на ночь окон, с доносящимися непонятно откуда неведомыми голосами. Буря продолжалась несколько часов, ненадолго стихая и снова возвращаясь. В Поццуоли ветер попортил мачты у нескольких яхт, а в Сорренто молнией убило старуху, выбежавшую во двор, чтобы снять сушившееся белье. В том году это был сильнейший шторм (кстати, в каком это было году? – вспомнить точно Фатима уже не могла).

Наверное, впервые она почувствовала это летом, когда до возвращения оставалось несколько месяцев. Во время очередного разговора она предложила мужу: «Слушай, а, может, я еще на годик останусь? Машину купим вторую, будет у каждого своя». Обычно муж выбирал выражения. Но на этот раз ответил ей матом. Фатима сразу поняла, что вернется домой в назначенный срок, и больше к этому вопросу не возвращалась. Но еще несколько дней после она с грустью думала о второй машине, которую уже не купит. И о том, как еще можно было бы распорядиться заработанными за год деньгами. И о том, что еще целый год она могла бы… вот об этом Фатима изо всех сил старалась не думать.

Один раз кто-то из соседей предложил сходить на море. И она поняла, что не была на море уже больше года. Нет, она, конечно, проезжала и проходила мимо него, нередко его видела, но она не сидела на берегу, не купалась, не загорала. Она вспомнила, как удивляли ее неаполитанцы, которые могли не купаться годами. Теперь она сама стала такой. Ей достаточно было знать, что море рядом. Это как звонить друзьям детства: в какой-то момент понимаешь, что они все равно никуда от тебя не денутся, – и перестаешь звонить.

Теперь Фатима жалела, что так мало купалась, так мало слушала, так мало смотрела на это чудо, которое все время было рядом. Чувствовала что-то вроде детской обиды, что ее лишают того, чем она не успела насладиться. И вместе с этим понимала, что виновата сама. Каждый день – да каждую секунду – море было рядом, только немножко пройти. Но мы уделяем слишком мало внимания тому, что у нас как бы и так есть. Садишься в самолет – и ничего у тебя нет.

Долгожданное возвращение домой, как когда-то долгожданный отъезд в Неаполь, окажется совсем не тем, чего Фатима ожидала или могла ожидать. Но несмотря ни на что, ни на какие разочарования, приходится включаться, вновь становиться участником продолжающейся жизни. И осознание неминуемости жизни, порой не менее страшное, чем осознание неминуемости смерти, вновь делает тебя действительным, настоящим.

Сидя в самолете, Фатима могла бы и дальше с грустью думать об оставленном Неаполе или с волнением – о приближающемся доме. Но больше нет ни грусти, ни волнения. Есть только этот самолет. И пока она внутри, она позволяет себе не думать, не тревожиться, не вспоминать. Она – просто женщина, летящая в белом лайнере, у нее есть своя история, и пока она не приземлилась, эта история принадлежит только ей. Самолет набирает высоту. Впереди – долгие мили полета.

 

Лето скоро кончится

[5]

 

Однажды мальчик проснулся не дома. То есть нет, место, в котором он проснулся, как раз таки было домом. Но это был деревянный дом. А мальчик вообще-то жил в квартире. Так что проснулся он не у себя дома, а на даче, в той половине, которую его родители сняли на лето. Лето только начиналось.

Мальчик родился в городе, который стоял на реке. Но город был большой, поэтому реку мальчик видел редко. Потом они жили в другом городе, поменьше. И река там была поменьше. И видел ее мальчик гораздо чаще. Дача стояла на той же реке, что и город. Но только совсем близко. Для того чтобы увидеть реку, надо было просто перейти дорогу и спуститься с холма. Тем летом мальчик видел реку каждый день, и даже чаще.

Так вот. Мальчик проснулся на даче. В комнате пахло старым печеньем. (Скоро мальчик познакомится с хозяйкой дома, старой-престарой эстонкой, от нее будет пахнуть так же.) На веранде стояла посуда, привезенная с собой. Вскоре проснулись родители. Теперь это – их дом.

* * *

Реку мальчик увидел в тот же день. Он видел ее и в городе. Но там река была другой – бурлящей, быстрой, беспокойной. Здесь река была тихой, неторопливой, ее можно было рассмотреть.

Папа подвернул брюки и вошел в воду. Мальчик сделал то же самое. Вода была мягкой, не холодной и не теплой. У берега покачивались лодки. Редкие волны шлепали их по бокам. На берегу росла трава. Когда мальчик вырастет, трава вырастет вместе с ним, подступит вплотную к воде. А пока они садятся на берег, прямо на серый речной песок. И родители тихо о чем-то разговаривают, и мальчик слышит стрекоз.

* * *

Девочку звали Тина. Она училась играть на скрипке, ее папа был музыкантом. Они снимали дачу неподалеку. Однажды родители мальчика познакомились с Тининым папой, и он позвал их в гости. Сначала все смущались. Потом Тина поиграла на скрипке и все стали обсуждать, как хорошо она играла, и перестали смущаться и стали просто разговаривать. А детей отпустили погулять.

Мальчику понравилась Тина. Ее светлые непричесанные волосы путались, как речная тина. Ей подходило это имя. Они поговорили про ее скрипку. Про какую-то книжку. (Мальчик не любил читать. Мальчик уже умел читать. Когда не знаешь, что сказать, можно поговорить про книжку). Тина показала мальчику двор и то, что за забором. А потом они остановились. Мальчик посмотрел на Тину и понял, что они уже давно не разговаривают. Тина не похожа на друга. Она не похожа на девочек из школы. С другом всегда знаешь, как себя вести. Девочек в школе много, их вообще как будто по отдельности нет. И мальчик испугался. Тина тоже что-то узнала, но не испугалась. И повела мальчика обратно в дом. Тина шла впереди.

Потом они возвращались домой теплым вечером по темной улице. Разговаривая, родители мечтательно растягивали слова. Им нравилось быть взрослыми.

* * *

Котенок появился из реки. Однажды папа пошел на реку и вернулся с котенком. Рыбаки хотели утопить, а папа не дал.

Папа объяснил, что это девочка. Мальчик согласно покивал, но вообще-то не согласился. Котенок – это котенок. Девочка или мальчик, будет понятно потом, когда он подрастет. А пока это просто котенок. Раз котенок, значит – он. Раз он, значит – мальчик. А там будет видно.

Котенок был черный.

* * *

В комнате, где жили родители и мальчик, висела полка с книгами. Это были хозяйкины книги или кого-то из ее родственников (они иногда приезжали к хозяйке: дочка, ее дети, уже почти взрослые, другая дочка, постарше и без детей). К книгам мальчик относился с недоверием, так что на эту полку не обращал особого внимания.

Но однажды пошел сильный дождь. Папа был в городе, по делам. Мама читала, лежа на кровати. Мальчик посидел в комнате. Вышел на веранду, посидел там. На веранде дождь был слышен лучше, совсем близко, как будто сидишь внутри дождя абсолютно сухой. Все запахи стали сильнее. От банки с «Несквиком», стоявшей на подоконнике, пахло шоколадом. Но сидеть просто так было неинтересно, надо было чем-то заняться. И мальчик вспомнил про хозяйкину книжную полку. Он сходил в комнату, немного постоял там, разглядывая корешки, выбрал книгу и вернулся с ней на веранду. На веранде он лег у окна, полностью повторив позу, в которой читала мама, и открыл книгу.

В книге рассказывалось про одного эстонского мальчика, который только-только пошел в школу (все это было когда-то давно). Мальчик был самый обыкновенный: иногда веселый, иногда – задумчивый и грустный. Он тоже любил родителей и тоже не знал, как вести себя с одной девочкой. В школе у него был хороший учитель и был – не очень хороший. Однажды одноклассники напоили его чем-то вязким и сладковатым, от чего он опьянел, а потом было стыдно. Иногда он с батраками ездил в телеге на другой хутор. И бабушка рассказывала странную бесконечную сказку про кукушку, угодившую в смолу («освободила клюв – хвост увяз – освободила хвост – клюв увяз»).

Мальчику было понятно и как будто знакомо все, о чем говорилось в книге. Он не просто верил в то, про что читал, ему как будто открывалась прожитая жизнь хорошо знакомых, но до конца не узнанных людей. Ему нравилось их узнавать.

Дождь закончился. Из города вернулся папа. Вечером перед закатом ненадолго показалось солнце. Они снова гуляли втроем по берегу реки. Дома у крыльца что-то вынюхивал котенок. На веранде обложкой вверх лежала книга, дожидаясь мальчика.

* * *

У мальчика был друг. Друг был не похож на него, поэтому им было интересно. Друг был похож на него, поэтому они часто ссорились. Словом, друг был – настоящий. Его родители часто гостили у родителей мальчика, а иногда даже оставались ночевать (спать тогда всем было тесно, но очень здорово, друга клали вместе с мальчиком, они лежали в темноте и перешептывались). Они вместе ходили на реку, доходили до самого устья, где река впадала в залив, смотрели на маяк, залезали в привязанные у берега лодки. Иногда кто-нибудь из рыбаков прогонял их, а иногда – нет. Они разговаривали с умным видом, как папы, забывали про умный вид и разговаривали как мальчики, вообще ни о чем не разговаривали, подолгу гуляя молча. Иногда они громко обзывали друг друга, не в силах побороть какую-то странную, бурную, почти агрессивную нежность, вдруг овладевавшую обоими.

* * *

– Смотрите, наша киса кого-то поймала, – однажды утром сказала мама, выйдя на крыльцо. Лето кончалось.

Мальчик выбежал посмотреть. Кошка держала в зубах ласточку, уже мертвую, доверчиво положила птицу у дверей и принялась изучать.

– Настоящая хищница, – сказала мама. И мальчик понял, что уже несколько раз назвал про себя кошку – кошкой, а не котенком, как раньше. Что она действительно настоящая хищница, как Багира из «Маугли». Котенок подрос и превратился в маленькую кошку. Они так и стали ее называть – Багира.

Кстати, когда они уезжали с дачи, Багира куда-то пропала. Ее звали, ее искали, спрашивали про нее у соседей. Кошки нигде не было.

Она встретит их на следующий год, когда они снова снимут эту дачу. Родители с сумками подойдут к дому, а она просто прыгнет из травы на крыльцо. И точно так же снова исчезнет в день отъезда.

* * *

Мальчик обнаружил на старой липе возле дома первые желтые листья. Просто однажды задрал голову и увидел его – желтый лист. А потом еще. И еще. Они висели на дереве, покачиваясь на легком ветру вместе с остальными, зелеными. Мальчик посмотрел вниз. У края дороги тоже лежало несколько желтых листьев, опавших.

– Это просто потому, что лето жаркое, вот они и пожелтели раньше времени, – сказал мальчик своему другу, но сам в это не поверил. Август стоял уже давно. И лето уже не было жарким. И папа больше не купался в реке. И мама по вечерам набрасывала на плечи что-нибудь теплое, если они подолгу сидели на улице.

Скоро они вернутся в город, в квартиру, где за лето скопилось много пыли, где сохранился знакомый запах, к которому теперь снова придется привыкать.

Но не сегодня. Еще есть несколько дней. И в городе будет несколько, перед тем как лето окончательно отступит. Мальчик смотрит на друга, обнимает его худые плечи своей не менее худой рукой, и они спускаются к реке, чтобы забраться в одну из привязанных у берега лодок и посидеть немного, покачиваясь, представляя, что веревки на самом деле нет и они плывут себе куда-то.

 

Апельсиновое пирожное

И я увидел ее.

Когда я пришел в кафе, она уже сидела. Она уже заказала кофе и апельсиновое пирожное. С шоколадом. И когда его принесли, я вдруг понял, какой я дурак.

Я увидел ее краем глаза – на улице, в трамвае, в кафе – это неважно, где. И подошел. И попросил номер ее телефона. Она посмотрела на меня. И зачем-то продиктовала номер.

Я тогда понял, что если не подойду к ней, то не случится что-то важное. Я понял, что случится что-то непоправимое. Я понял, что больше ее не увижу. И подошел.

Она дала свой номер и ничего не спросила. А я ничего больше не сказал. У меня в голове почему-то зазвучала песня Тома Уэйтса Picture in a Frame. Я буду любить тебя, пока колеса не отвалятся. Во-во, именно это.

Потом, вместе, мы часто слушали Тома Уэйтса.

В первые дни я больше всего боялся, что она забеременеет и бросит меня. Я понимаю, что это очень глупо. Что если чего и стоило бояться, то не этого. Я почему-то вбил себе в голову, что, забеременев, она меня разлюбит и бросит. Убежит от меня. То есть правильнее было бы ей всего этого бояться.

А потом однажды вечером я вдруг понял, что боюсь другого. Понял, что боюсь именно ее беременности. Это произошло мгновенно. Мы выходили из магазина. У нее было плохое настроение. (У нее и раньше бывало плохое настроение, дело не в этом.) Она что-то сказала. Не важно – что. И вдруг стало понятно, что ничего не будет. Не будет дорогих итальянских чашек (я даже услышал, как чашки зазвенели где-то на полке, узнав, что их не будет). Не будет недосмотренных вместе фильмов (еще какое-то время будут досмотренные). Не будет ссор (будут скандалы и ругань).

Потому что в ее голосе было равнодушие.

Потом опять все как будто вернулось.

Но равнодушию достаточно появиться всего один раз. Оно обязательно придет во второй. А на третий – оно у вас поселится.

Я все думаю про это апельсиновое пирожное. В то утро уже было понятно, к чему все идет. Мы все чаще ссорились. Хотя нет, мы не ссорились, мы просто друг друга раздражали.

Она разбудила меня телефонным звонком. Сказала, что сидит в кафе возле моего дома. Я хмуро поговорил с ней, хмуро собрался и хмуро пошел. Не побрившись. Только чуть-чуть водой пригладил волосы, оделся во что попало и пошел.

Я шел и внутренне сжимался, собирался. Готовил себя если не к битве, то к очередному противостоянию. Идти было недолго. Но накрутить себя я успел.

Она сидела в дальнем зале. Мне пришлось поискать ее. Даже сесть не может по-человечески. Она сидела в дальнем зале на кожаном диване и ждала – то ли меня, то ли заказ. Она ждала меня. Я дежурно поцеловал ее (прикоснувшись щекой к ее щеке, ощутил собственную небритость), сел рядом. Молча смотрю на нее. Начинай.

– Я вкусную штучку заказала.

У меня сжалось сердце. Это было сказано не нынешним ее голосом. Это был голос из тех нескольких месяцев. Которые прошли. И вдруг – так просто. Я был готов к чему угодно. Я собрался. Я надел панцирь. Но к этой внезапной нежности я готов не был.

Мы съели апельсиновое пирожное. В тишине. Или мы о чем-то говорили. Или играла музыка.

Я смотрел на нее. Маленькая голова с аккуратной прической. Мне вдруг очень захотелось, чтобы она положила голову мне на колени.

Она положила голову мне на колени.

Допив кофе, мы поругались из-за какой-то ерунды и разошлись, не попрощавшись.

Я очень долго не знал, какого цвета у нее глаза. Я постоянно смотрел ей в глаза (она даже однажды попросила не смотреть так часто) и не знал, какого они цвета. Каждый раз, когда мы расставались, я пытался вспомнить. Карие? Голубые? И не мог вспомнить. Мне казалось, что это очень глупо, что так не может быть. Я клял себя за невнимательность и забывчивость. Я обещал себе при первой же возможности это узнать. И запомнить.

Мы встречались. Я смотрел ей в глаза. И забывал про их цвет, забывал, что это важно.

Но однажды мне это удалось. Однажды я посмотрел ей в глаза и увидел их цвет. Они были карие. Или голубые. Я не помню.

Я позвонил ей на следующий день. Я где-то слышал, что надо звонить на третий, что это правило хорошего тона. Но, по-моему, это чушь.

Голос был тот самый, ее, с легким, еле различимым сипом. Такой голос бывает у людей, недавно начавших курить. Такой сип бывает у флейты.

Мы поговорили.

Через день мы еще поговорили.

А потом она согласилась встретиться.

Придя на встречу, я понял ужасную вещь. Я понял, что не помню, как она выглядит. Тогда, несколько дней назад, бросив на нее мимолетный взгляд, я не мог оторваться. Куда же я смотрел? Почему подошел? Надо ждать. Я в легкой панике оглядел вестибюль станции метро. Девушек было много. Из шуб, пальто, пуховиков выглядывали лица. Другие лица.

Когда пришла она, я просто понял, что это она. Я понял, почему тогда подошел к ней. Она была единственным вариантом развития дальнейших событий.

Уже через несколько минут (секунд?) мы ругались. Мы снова раздражали друг друга. Но каждый раз, когда я перебираю в памяти все хорошее (а хорошего было много), первым делом я вспоминаю – в основном только это и вспоминаю – апельсиновое пирожное, те несколько моментов какой-то особой общей тишины. И это больше, чем счастье. Это интимнее любой близости.

Вот так и получается. Думаешь о любви, а вспоминаешь апельсиновое пирожное. Вспоминаешь апельсиновое пирожное и чувствуешь любовь. Никто не знает, что это такое. Никто не знает, как оно выглядит. Вот мы и придаем этому – каждый свою – форму. Шоколадно-оранжевый треугольник из дешевой кондитерской.

Мы лежали. За окном был день. И у нас в комнате был день, но мы лежали. И вдруг за окном пошел снег. Нет, он пошел не вдруг, он просто пошел. Это был не первый снег. Стоял декабрь, снег лежал уже повсюду. И я сказал ей: «Посмотри, какой снег».

Мы много раз видели снег. Мы видели снег из окна, мы попадали под снег. Иногда он шел тихо. А иногда был снегопад.

– Посмотри, какой снег.

И она посмотрела. И он ей тоже понравился.

Стою на углу дома. Стою на углу ее дома. Мы не виделись давно. Мы решили увидеться. Мне ничего от нее не надо. У нее тоже кто-то есть. Почему-то волнуюсь. Отчего этот страх? И блаженство? Это она.

И я вижу ее.

 

Девушка, похожая на меня

Когда мы расстались (он сказал, что больше не любит меня; конечно, он что-то еще говорил), я потом долгое время, добираясь куда-нибудь на метро, пыталась увидеть девушку, которая могла бы ему понравиться, которую бы у меня получилось рядом с ним представить. Мне ни одна так и не понравилась. Не знаю, есть ли у него кто-нибудь сейчас. Просто если есть, то – кто?

У него такие волосы, они когда побольше отрастут, им можно придавать любую форму. Я проводила по ним, и они повторяли линию моей руки. Он так и ходил – то с пробором слева, то с пробором справа. Больше всего мне нравилось, когда он откидывал волосы назад или когда я ему их так зачесывала. А потом все само собой снова растрепывалось.

Я не ожидала, что все так резко закончится. Когда он сказал, что нам надо поговорить, я, честно говоря, сразу как будто почувствовала – по его голосу, по тому, как он подбирал слова. Но отогнала эти мысли, заставила себя думать (верить), что он действительно просто хочет о чем-то поговорить.

Говорил только он. А я приехала, окончательно забыв свое первое предчувствие, то, что осталось после телефонного разговора. Поэтому я оказалась совсем не готова услышать то, что услышала. И забыла то, что сама собиралась ему сказать. Вспомнила, когда уже ехала домой. На какую-то секунду даже стало почти смешно. А потом сразу – совсем не смешно.

Он почти не смотрел на меня тогда. Сидел прямо, не откидываясь на спинку скамейки, зажав сведенные ладони между коленями. Изредка поглядывал в мою сторону, но так, как будто разучился на меня смотреть, как-то неумело, исподтишка, как будто отщипывал от меня по маленькому кусочку и снова уходил в себя.

Я слушала его и чувствовала, как скамейка еле заметно вибрирует от звука его голоса. Раньше, когда мы стояли или лежали обнявшись и он что-то говорил, я всегда чувствовала эту вибрацию в его спине и она по моим рукам передавалась мне. Сейчас я сидела рядом с ним, смотрела на него, как он поеживается и вздрагивает – то ли от первого сентябрьского ветра, то ли еще от чего-то, слышала его, чувствовала, как этот вибрирующий звук проходит через меня, но – впервые в жизни – во мне не задерживается. Наверное, в какой-то момент я слишком зациклилась на этом, и у меня не получилось внимательно выслушать то, о чем он говорил. Поэтому когда он добрался до самого главного, до того, зачем он ехал сегодня сюда, в этот парк, когда наконец нашел в себе силы это высказать, я так и не поняла – почему. Я знаю, что все это время он мне объяснял или пытался объяснить, но, видимо, я слишком сосредоточилась на скамейке, которой передавался его голос – точно так же, как когда-то он передавался мне.

Он что-то еще договаривал, попытался обнять меня одной рукой – как-то ужасно неловко, как будто в первый раз видел и не знал, как ко мне подступиться. Как будто даже поцеловал (поцеловал?) в щеку, по-отечески. И вот он уже удаляется вглубь парка, к выходу. Его мальчишеская спина в кожаной куртке, ноги, всегда как-то по-особому его несущие (в детстве мне читали сказки – про Питера Пена, про Гамельнского крысолова – наверное, именно так я представляла себе их походку: грациозные и сильные ноги-спички, ступающие так легко, как будто несут на себе невесомое тело). Он шел не оглядываясь, и я следила за ним, пока его силуэт не затерялся среди прочих.

На его щеках всегда гулял такой, как будто морозный, румянец. Причем невозможно было определить, из-за чего он появлялся. Это не было связано с какими-то моментами неловкости или стыда. Точнее, с ними тоже, но определить, от чего и когда он в следующий раз покраснеет, было невозможно. Это просто было его особенностью, а не индикатором внутреннего состояния. Причем краснело не лицо, а именно (и только) щеки. Вдруг вспыхивали ярким морковным цветом. Он и сам чем-то похож на морковку: такой же вытянутый, крепкий, остроносый.

Интересно, до последнего момента на самом деле ничего нельзя было понять или я просто не замечала? Ведь он сказал, что охладел ко мне («почувствовал охлаждение», так, кажется, он сказал), это же, наверное, произошло не сразу, я должна была что-то заметить, заподозрить, почувствовать, в конце концов. Только один раз мне действительно показалось, что что-то изменилось. Все остальное я просто списывала на свою излишнюю впечатлительность, старалась не думать об этом. Но в тот раз я на какое-то время по-настоящему задергалась.

У меня дома лежал его свитер. Он однажды приехал в нем, а уезжая, забыл. И потом, еще несколько раз приезжая, забывал забрать. А я ему не напоминала, мне нравилось, что этот свитер лежит у меня. Свитер пах его квартирой, его потом и еще чем-то трудноопределимым, что, наверное, и было «его» запахом. Я иногда прижимала этот свитер к себе, подносила к лицу, иногда просто несколько секунд смотрела на него, открыв шкаф и обнаружив среди своих вещей. Было здорово иногда как будто забыть, что он у меня, а потом снова его обнаружить. Однажды я не удержалась и надела этот свитер (даже странно, почему я его раньше не надевала, от чего я, собственно, удерживалась). Постояла в нем перед зеркалом, посидела в нем. Вечером, убирая вещи в шкаф, я обнаружила, что его свитер больше не пах им. Я написала ему смс: «Твой свитер больше не пахнет тобой :-(». Ответил он довольно глупо: «Теперь он пахнет тобой :-)». Это же очевидно, он ведь у меня. Но почему-то в этот момент мне стало очень грустно и не по себе. Как будто какой-то его призрак все время был со мной и вдруг меня покинул.

Я говорила себе, что это ужасно глупо, говорила себе, что это ничего не значит. Конечно, просто совпадение, моя же капризная выдумка, но после этого мы встречались еще от силы три недели. Кстати, свитер до сих пор у меня. Обычный серый свитер, сделанный на какой-то фабрике, потерявший его запах и форму. Дешевая безликая вещь.

Он любил ругательства и довольно часто при мне ругался (на меня – никогда; был один случай, но он попросил прощения, и я его простила). Я в такие моменты смотрела на него критически, почти осуждающе, хотя и знала, что он обожает этот мой взгляд, а я на самом деле обожала, когда он ругается. У него это выходило как-то задорно и совсем не грубо. Этим же своим звенящим голосом он говорил мне вещи, которые при ком-то третьем сразу стали бы бесстыдными. Но он говорил это только мне, глядя в глаза, прямо куда-то в меня. Когда он так со мной разговаривал, у меня внутри как будто лопались воздушные шарики (я слышала выражение «бабочки в животе», но на бабочек это точно не похоже). Вот и сейчас, когда я просто вспоминаю, снова эти воздушные шарики.

Наш с ним первый раз не был каким-то особенным. Собственно, в первый раз у нас вообще ничего не получилось. Я ничего не почувствовала. Точнее, я чувствовала, что он как будто стучится в меня, мне было больно. Но не было ощущения, что это какой-то особенный момент, что мы совершаем что-то долгожданное и удивительное. Он выглядел запыхавшимся, чуть ли не беспомощным и при этом очень сосредоточенным. Я думала о нем, мне хотелось, чтобы у него все получилось, потому что было видно, насколько для него это важно, насколько ему надо, чтобы сейчас все произошло. Он старался быть нежным и был одним сплошным комком нервов. Я настолько была занята им, что про меня саму мне напоминала только эта волнообразная боль и не очень понятные ощущения там, куда он так стремился. Все получилось в другой раз. Это была уже совсем другая боль, совсем другой он и абсолютная ясность того, что это произошло.

Однажды ночью он встал, чтобы попить. Подошел к столу, взял стакан, налил воды. Блики ночных огней, попадавшие в комнату, выдернули его из темноты. Он стоял спиной ко мне и пил, жадно запрокинув голову. Вот его тонкие и жилистые ноги, смешной след от плавок (единственное незагоревшее место на теле, в этом было что-то детское), волосы на затылке, немного заломившиеся от подушки. Мне захотелось расширить это мгновение, навсегда запомнить его таким, какой он сейчас и каким уже не будет в следующую секунду. В том, как он стоял, как не стеснялся собственной наготы, как дружелюбно лежал на нем ночной свет, была какая-то фантастическая открытость, была неоспоримая красота, было бессмертие, которое он вдруг на мгновение обрел и вот сейчас снова его лишится. Если бы я умела рисовать, я бы нарисовала его таким. А может, и не стала бы. В следующую секунду он вернулся в постель, лишив меня возможности видеть отстраненно, одеяло поглотило нас, вновь сделало одним целым, перемешало наши запахи.

Как мы познакомились. Нет, пожалуй, это я оставлю себе. У каждого человека должно быть воспоминание, которое он никому не озвучивает. Оно просто хранится где-то внутри тебя, и ты знаешь, что оно есть. Никому его у тебя не отнять, и сама ты его – не выпустишь. Это как любимый фильм: если часто его пересматривать, можно очень быстро прийти к выводу, что ничего особенного в нем нет. Слишком очевидным становится его несовершенство.

Я не верю, что он больше меня не любит. Мы перешли какую-то грань, после которой уже невозможно просто взять и расстаться, через какое-то время снова став чужими людьми. И дело тут не в сексе, который в конечном счете не так уж важен, его значение вообще сильно переоценено. И не во времени, которого тоже не жалко, потому что это моя жизнь и мой осознанный выбор. Дело в том, что в определенный момент человек, с которым ты живешь или встречаешься, вдруг становится тем самым, которого ты ищешь всю жизнь. Не знаю, есть ли у него кто-нибудь сейчас. Просто если есть, то мне кажется, я почти уверена, что это девушка, похожая на меня.

 

Ребенок в маске тигра

За окном должно быть темно. Потому что осень, потому что вечер – родители уже вернулись с работы, забрали его из детского сада. Потому что небо пасмурное – неба вообще не видно, одни сплошные тучи. И при этом повсюду сверху – светлые пятна. Бело-серые, оранжевые. Все небо в светлых пятнах, оно не темное, вот и за окном вроде бы темно, но как-то не по-настоящему. Ребенок стоит у окна и смотрит вверх.

– Это от фонарей. От машин, от окон, – говорит отец. – В городе все светится, блики ложатся на облака, – он отвечает на вопрос, который сын не задавал, рассказывает ребенку то, что он хочет узнать. Ему четыре года, и не про все, что его интересует, он умеет спросить. Отец понимает это и отвечает сыну.

Когда ребенок обращается к родителям, то говорит «папа» и «мама». Но где-то внутри себя он называет их по-другому. Он проговаривает таинственные выдуманные имена, которые дал родителям. Сочетания звуков и букв, которые подходят им, которые ему более понятны. Примерно через год это прекратится. Даже в разговорах с самим собой он будет называть папу – папой, а маму – мамой. Таинственные имена исчезнут, забудутся, осядут где-то глубоко в памяти. Но пока эти звуки и буквы значат гораздо больше, чем то, что принято считать привычной речью.

Отец кладет руку сыну на спину. Ладонь почти закрывает ребенка поперек, он чувствует ее обеими лопатками, позвоночником. Они смотрят туда, где должно быть темно. Мама накрывает на стол.

Потом садятся ужинать. Желтая кухонная лампа отражается в окне. Вилки задевают о тарелки. Посуда у всех одинаковая, но при этом вилка мамы звучит совсем не так, как папина вилка. И у ребенка вилка и тарелка звучат по-другому, издают собственный звук. Ребенок увлекается, накалывает еду, прислушивается. Специально посильнее задевает эмаль, чтобы звякнуло погромче.

– Ешь спокойно, – говорит отец.

Они не берут его в свой разговор. Мама иногда отвлекается на ребенка. Но отец снова что-то говорит ей, увлекает за собой. Ребенок ест. На стене громко тикают часы.

Ребенок не понимает, о чем они говорят. Улавливает какие-то отдельные слова. Ближний Восток. Экономика. Каддафи. Говорит в основном отец. Кажется, что маме это все не очень интересно, но ей надо слушать. И что-то тоже говорить.

Эти слова похожи на заклинания. Только что они с отцом смотрели, как свет фонарей отражается от ночных облаков, и вот уже папа сказал «Каддафи». Экономика. Когда родители разговаривают о непонятном, это значит, что папа устал (так мама говорит), что у него плохое настроение (так ребенок понимает). А когда у папы плохое настроение – это плохо.

Когда плохое настроение у мамы – это ничего страшного. Точнее, это, конечно, не очень хорошо, но ее можно пожалеть, и тогда будет лучше. А когда плохое настроение у папы, значит, так тому и быть. И ничего не поделаешь. И пожалеть его почему-то в такие моменты не хочется, он становится слишком серьезным. Когда плохо маме, то плохо только маме. Когда плохо папе, то, значит, плохо будет всем.

Ребенок пытается что-то сказать, поучаствовать в разговоре.

– Правильно! – громко говорит он в ответ на очередную реплику отца. Но, видимо, это совсем не правильно, ребенка одергивают, просят сидеть спокойно.

Ну да ладно. Это еще не самое плохое. Хуже всего – когда папа смотрит футбол. К нему тогда подходить вообще бесполезно. С ним не поиграть, ничего не спросить. Приходится только сидеть рядом и тоже кричать: «Гол!» И все время смотреть в телевизор, а не по сторонам. А это совсем не интересно. А если не нравится сидеть рядом, «займись чем-нибудь». Но чем заняться? Можно с мамой поиграть, но она как-то не очень умеет. Можно поиграть самому, но это совсем уж скучно. Вот и приходится сидеть.

А сейчас они вместе ужинают, это хорошо. Еще бы не слова всякие непонятные. Но и так хорошо. Пока он вспоминал про футбол, что-то переменилось. Родители уже не разговаривают, а просто доедают молча. Папа смотрит в тарелку, как когда ему плохо, а мама – то на папу, то в окно.

Кажется, сейчас начнется. Мама разливает чай, ребенок громко размешивает сахар. Отец поворачивается к нему, ничего не говорит, но все и так понятно: «Сиди спокойно». Вот и началось. Когда отец уже не говорит, а просто смотрит, это значит, что дальше он начнет кричать. Ребенок затихает.

Если бы он знал, из-за чего они ругаются, все было бы понятно, как про фонари на облаках или как когда звучат незнакомые слова, значит, разговор взрослый. Но это даже не «Ближний Восток». То есть слова-то простые, но совершенно не ясно, почему они их произносят и почему при этом кричат.

Сейчас они поругаются, потом мама будет плакать, а папа мрачно сидеть. Потом они помирятся, но лучше бы не ссорились.

Когда отец сердится, черты его лица истончаются, он как будто становится меньше. Тогда называть его папой не получается. Нужно какое-то уменьшенное слово. «Пяпя», – думает ребенок. Он еще в том возрасте, когда у всего на свете много имен. Злобный пяпя.

Мама накрывает на стол. Сегодня ребенка из детского сада забирал отец. Она не смотрит на мужа и сына, но при этом не выпускает их из своего внимания. Вот они, стоят у окна, о чем-то разговаривают. Ей нравится, как легко муж находит общий язык с сыном. Она слышит, о чем они говорят, но не прислушивается к разговору. Так даже лучше – видеть все как бы со стороны, изучать двух этих пришельцев, не вдаваясь в подробности языка, но понимая, что наблюдаешь некий абсолютный контакт.

Она положила на стол скатерть. Она не всегда это делает, иногда они просто ужинают, потом она смахивает крошки с деревянной столешницы – и все. Но сегодня ей хочется хоть немного их порадовать. За то, что они так тихо и доверительно разговаривают при ней. За то, что дали ей стать свидетелем чего-то личного. За то, что не боятся ее, не прячутся, не секретничают или не молчат.

На ужин будет рыба. Ничего особенного, обычная рыба под майонезом, обычный ужин. Но на столе скатерть. Еще бы добавить букет цветов, и будет почти празднично. Но и без букета сойдет. Хотя было бы неплохо.

Вот они за столом. Рыба всегда оказывается слишком костлявой. Более костлявой, чем ей бы хотелось. Она вынимает мелкие косточки изо рта, кладет на край тарелки, стыдливо поглядывает на мужа и сына. Но они едят. Особо не восторгаются, но едят. Ребенок ест хорошо. Они ведь и не обязаны каждый раз ее хвалить. Иногда еда – это просто еда. Время от времени просто надо есть, вот они и едят.

Ребенок, видимо, быстро наелся. Он начинает скучать, баловаться, стучит вилкой по тарелке. Она одергивает сына, зная, что муж не любит резких звуков за едой. Иногда он даже не может слышать, как кто-то рядом жует, и включает музыку. Иногда они едят в тишине или разговаривают.

Но сын ее не замечает, успокаивается на несколько секунд, а потом снова принимается за свое. Тогда уже вступает муж:

– Ешь спокойно.

Ребенок притихает. Ужин продолжается.

Утолив первый голод, муж заговаривает с ней. О работе он уже спросил, точнее, она его спросила, а потом и он ее – как будто из вежливости. Он говорит о новостях. О войне. Она его пугает, сама идея войны. Поэтому даже если война идет где-то далеко, он говорит о ней. Ей не нравятся эти разговоры. Как будто вместе с ними война, идущая где-то далеко, входит и в их дом. Тревожная нота, повисающая в воздухе. Но она слушает, что-то отвечает ему, понимает – так надо. Он разговаривает о политике, только когда его что-то угнетает, гложет, подтачивает изнутри. Значит, надо дать ему выговориться, выслушать, попытаться утешить.

Ей не хочется вести эти разговоры при ребенке. Кто-то матерится при детях, кто-то при них курит и пьет, кто-то разговаривает о политике. Но что она может ему сказать? Он говорит, не нуждаясь в ответе. Точнее, он нуждается, но не оставляет для ответа никакой возможности. Она пытается что-то отвечать, понимая, что говорит невпопад, понимая, что не находит нужных слов, что ей не хватает терпения или мудрости.

Удивительно, как легко удавалось ее матери всегда угадывать настроение мужа, поворачивать разговор так, что он этого не замечал, как будто праздные, но такие нужные семейные разговоры – его идея. Она, как утка на пруду, ловила встречный ветер и заслоняла от него птенцов.

Муж говорит, она слушает, ребенок скучает. Какие-то абсолютно неуместные за столом подробности гибели Каддафи. Влияние ливийского конфликта на российскую экономику. Мысли по поводу ситуации на Ближнем Востоке в целом.

Ребенок волнуется. Он, конечно, скорее всего не понимает, ну или не очень понимает, о чем речь. Несколько раз он коротко вдыхает ртом, как будто собираясь что-то сказать, но так ничего и не говорит, ловя взглядом то лицо матери, то лицо отца, то вообще что-то постороннее.

– В своем завещании Каддафи призвал сторонников продолжать сопротивление, – говорит отец.

– Правильно! – неожиданно и громко выпаливает ребенок.

Мать вздрагивает, отец сурово и удивленно смотрит на сына.

– Ешь, пожалуйста, и не встревай во взрослые разговоры, – одергивает сына мать. Она специально одергивает ребенка первой, чтобы муж увидел, что меры приняты и военное вмешательство не нужно. Пусть лучше ребенок немного подуется на нее, чем услышит что-то куда более внушительное от отца. Она боится гнева мужа не меньше, чем сын. Она знает, что во время серьезных разговоров его лучше не отвлекать. То, что сделал сын, – всего лишь дурачество. Но сейчас именно это может стать причиной вооруженного конфликта.

Ребенок смотрит в тарелку, муж ничего не говорит. Ей это удалось. Военный конфликт в Ливии может как угодно влиять на российскую и даже мировую экономику, на ситуацию на Ближнем Востоке в целом. Но он никак не должен влиять на ситуацию в их семье.

Россия, конец октября, в старом парке возле их дома на деревьях еще остались последние желтые листья. В выходные можно будет всем вместе пойти гулять.

Муж сбился с мысли. Он что-то говорил, а ему не дали досказать. Теперь это так и останется внутри него. Минутная подавленность сменяется раздраженностью. Ему нужно на что-то переключиться. Но он может сменить лишь тему, не настроение.

Она разливает чай. Терпкая ароматная индийская заварка. Муж угрюмо уставился в стол. Ребенок громко звенит ложкой, размешивая сахар. Еще один резкий звук. Отец молча поворачивается к сыну.

Ему не нравится, как готовит жена. Еда у нее получается какой-то безликой, если так вообще можно сказать о еде. Вот и сегодня – обычная рыба под майонезом. Рыба всегда – просто рыба, овощи – просто овощи, хлеб она покупает уже нарезанный. Приготовление занимает минимум времени. Кухня даже не успевает пропитаться запахом – все готовится и съедается крайне быстро. Потом моется посуда – и все. Никакого священнодейства, никакого ритуала. Есть в готовке что-то древнее, языческое. Но это не про их дом. Майонеза и полуфабрикатов в древние времена не было.

Пока жена заканчивает приготовления, он отвлекается на сына, удивленно и сосредоточенно разглядывающего что-то за окном. Сначала он не понимает, куда смотрит ребенок, но потом его взгляд падает на расцвеченные вечерними огнями облака, полностью заслонившие небо. Теперь они смотрят на одно и то же. Ребенок не понимает, почему небо светится, хотя должно быть темно – поздний вечер октября.

– Это от фонарей. От машин, от окон, – говорит отец. Неужели его сын заметил это впервые? Почему это не удивило его вчера, позавчера, неделю назад? Все остальное становится неважным.

Он кладет руку сыну на спину. Его ладонь едва соприкасается с телом ребенка через рубашку. Но даже этого легкого прикосновения достаточно, чтобы он вдруг ощутил, насколько у его сына хрупкие кости. Как будто не человеческие, и даже не птичьи, а какие-то…рыбьи. Худой, без единой складочки. Речной пескарик, научившийся дышать.

Жена положила на стол чистую белую скатерть. На мгновение все преображается. Когда-то по радио он услышал довольно странную фразу. Что-то вроде: «Надо напоминать себе, что ты любишь тех, кого любишь». Тогда это показалось ему немного вычурным, но сейчас он понимает смысл цитаты во всем ее объеме. Он женился, потому что любил. Он продолжает любить. Иногда это забывается, иногда он не думает об этом, иногда, в особо тяжелые моменты, ему вообще кажется, что это не так. Но вот есть эта скатерть, мелочь, глупая на самом деле мелочь, и вдруг он вспоминает, удивительно ясно осознает, что любит жену.

Втроем они садятся за стол. Он смотрит на нее внимательно и удивленно, тем самым взглядом, каким его сын несколько минут назад смотрел в окно. Потом он смотрит в тарелку. Съесть и забыть. Не все умеют готовить.

Он стесняется поделиться с ней своим открытием при сыне. А она молчит. Даже почти не смотрит на него. Как будто не чувствует, что с ним только что произошло, какое он совершил удивительное открытие. Она вынимает кости изо рта, поглядывая то на него, то на ребенка с полусмущенной, ничего не значащей улыбкой.

Его пронзает внезапная досада. Можно было купить филе. Тогда бы они сейчас нормально ели, не ковыряясь во рту с идиотским видом, не складывая на край тарелки плохо объеденные кости. Это некрасиво.

Ребенок звякает вилкой, как будто специально, чтоб погромче.

– Ешь спокойно, – говорит отец. Гораздо строже, чем ему самому бы хотелось. Тональность вечера задана неверно. Но теперь уже ничего не поделаешь, он это знает. Довольно странно: их общее настроение всегда определяется тем, как он произнесет первые слова за ужином.

Теперь он не знает, о чем говорить. Он и до этого не знал, но надеялся, что вновь обретенное чувство подскажет ему верный тон, нужные слова. Все развеялось. Музыку включать не хочется. Но эта жующая тишина невыносима.

На помощь снова приходит радио. Пока он по пробкам добирался до детского сада, чтобы забрать ребенка, по радио в новостях обсуждали недавний зверский самосуд над Каддафи. Очередной локальный хаос в Ливии. Об этом он и будет говорить. Других мыслей нет.

Когда-то в детстве он слышал, как отец за столом рассуждает о политике. Если смотрел последние известия, к нему было бесполезно подходить. Он пообещал себе, что, когда вырастет, не будет смотреть новости и обсуждать их. Он отмахивается от этого невольного воспоминания – раньше мир был другим.

Его пугает сама идея войны. Даже если война идет где-то далеко, то все равно – через телевизоры, радиоприемники, газеты – входит в твой дом. Он не может носить это только в себе.

Ребенок не слушает. Жена реагирует странно – вроде слушает, вроде что-то отвечает, но с таким видом и таким тоном, будто поддерживает светскую беседу. Как будто он говорит о плохой погоде. Неужели только его одного это действительно волнует?

– …призвал сторонников продолжать сопротивление.

– Правильно!

Ребенок победоносно смотрит на отца, потом на мать. Отца захватывает новая волна досады. Чтобы хоть как-то отреагировать, ему нужно время. Жена одергивает сына. Формально. Ровно настолько, чтобы показать мужу, что его работа уже сделана, можно не вмешиваться. Неужели она думает, что он этого не замечает?

Тишина вновь повисает над столом, над белой скатертью и опустевшими тарелками. Рыбьи кости, дряблая обваренная кожица. В воздухе чувствуется затаившееся ожидание семейной ссоры. После каждой их ссоры он никогда не может вспомнить, из-за чего все началось.

Ребенок в маске тигра. Когда родители начинают переругиваться, он понимает, что ему надо спрятаться, иначе он заплачет. А ему бы сейчас этого очень не хотелось. Если он пойдет и спрячется, то через какое-то время его найдут и тогда он точно заплачет. Он выходит из-за стола – чтобы остаться незамеченным, надо выйти очень ненадолго. Ребенок идет в свою комнату, осматривается. Оставаться здесь нельзя, надо что-то придумать и быстро вернуться. На кровати лежит маска тигра, вырезанная из картона. У него много масок с разными животными. Есть слон, есть собака и кошка, зебра и лев. Есть мышонок. Но маска тигра – его любимая, он не знает почему. Ребенок надевает маску. Резинка слегка давит на затылок. Он возвращается на кухню.

Ее лицо сводит предслезная судорога. Как будто глаза, скулы и рот до последнего сопротивляются прорывающемуся наружу плачу. У других людей слезы текут естественно, беспрепятственно, сразу. Для нее плач подобен тошноте: сначала долго копится, созревает, лишая сил, и лишь потом от него можно освободиться, намаявшись, пережив эти последние секунды, страшные секунды, когда слезы – уже не часть тебя, но по-прежнему сидят внутри, вызывая страх, помутнение, какую-то животную тоску. Она видит сына, входящего на кухню.

Он не считает себя виноватым. Он расстроил жену, напугал сына, но и сам расстроен и напуган. Если бы он понимал, из-за чего все началось, кто сейчас первый начал, можно было бы или обидеться, или попытаться всех успокоить. Но ведь непонятно. Он опять не может вспомнить, почему несколько минут назад произошла эта вспышка. Он даже не помнит, как она произошла. Он видит жену, готовую вот-вот расплакаться. Он видит ребенка в маске тигра.

Сквозь небольшие прорези для глаз ребенок видит мать и отца. Мама, кажется, собиралась заплакать, но уже, похоже, не будет. Папа мрачно смотрит на стол. Злобный пяпя.

– Привет, тигра, – говорит мама, улыбается. Отец тоже коротко смотрит на сына, но потом отводит взгляд.

Ребенок ничего не говорит. Если он подаст голос, то выдаст слезы, и тогда они точно польются. Он просто приветственно кивает – здравствуйте.

Мама тянет руку, чтобы прикоснуться к его макушке, там, где маска уже не закрывает голову, он отстраняется. Сейчас его попросят допить чай, для этого придется снять маску, а ему бы не хотелось.

– Допей с нами чай, – говорит мама.

Ребенок качает головой.

– Ну тогда просто посиди.

Ребенок немного медлит, кивает, усаживается за стол.

Теперь они сидят в тишине. Только мама изредка что-то говорит: достать варенье? подлить кипятку? нужен ли еще сахар? Отец нехотя отвечает: да или нет.

Ребенок подносит чашку к маске, туда, где у тигра нарисован рот, делает звук губами, как будто пьет, ставит чашку на место. Мама улыбается выдумке сына и одновременно осторожно поглядывает на мужа, уместна ли сейчас такая игра. Отец, конечно, тоже все замечает, но ничего не говорит. Ему не нравится, когда сын балуется с едой, но сейчас уже не та ситуация, чтобы одергивать. Он не смотрит на ребенка, чтобы не получилось слишком сурово, чтобы все не началось по новой. Право задавать тональность по-прежнему остается за ним.

Они допивают чай. Ребенок понимает, что сегодня его уложат раньше, чем обычно. Также он понимает, что сегодня этому лучше не сопротивляться. Он уже успокоился, но все равно снимет маску, только когда выйдет из-за стола. За столом по-прежнему опасно.

Ребенок знает, что будет дальше. Пока он не заснет, будет слышать, как родители тихо и недовольно переговариваются. Утром, за завтраком, они будут обращать как можно больше внимания на него и как можно меньше – друг на друга. Из детского сада они заберут его вместе. А уже вечером будут вести себя так, как будто ничего не произошло.

Его укладывает мама. Обычно они оба приходят пожелать ему спокойной ночи. Ему немного читают или они втроем о чем-нибудь разговаривают. Но сегодня родители придут по очереди. Сначала мама. Она расправляет постель, раздевает ребенка. Они не разговаривают – она что-то говорит, чтобы успокоить его, отвлечь, немного усыпить.

– Спокойной ночи, тигра, – говорит мама напоследок и улыбается. Ее улыбка все еще скованная, как будто извиняющаяся. Но улыбается она всегда по-настоящему – ровно настолько, насколько может. И оставляет его.

В комнату входит отец. Он снял электронные часы, которые носит на руке, и выставляет будильник. Родители всегда просыпаются под тихое механическое попискивание, потому что папа не переносит резких звуков. Он садится на краешек кровати, уставясь в электронное табло. В полутьме комнаты ребенок не может разглядеть его склоненного лица, зато ему хорошо видны отцовские руки. Пальцы сильно и при этом неловко давят на боковые кнопки. Ругался он уверенно, а вот часы завести не может. Сначала это кажется странным, но потом ребенок вдруг понимает. Сейчас только эти две руки, – одна, держащая часы, вторая, жмущая на кнопки – его отец. И руки эти очень расстроены, поэтому у них все получается не очень хорошо. Ребенок не понимает, откуда знает это, но ясно видит, что так есть. Весь остальной папа куда-то спрятался, как он сам совсем недавно прятался под маской. Просто, видимо, папе для этого маска не нужна. Он смотрит на руки. Руки совсем не злобные. Ему становится жалко отца. Бедный пяпя.

Через некоторое время отец наклоняется к нему, как будто хочет поцеловать, но потом замирает на небольшом расстоянии. Смотрит сыну в глаза, в лицо. Потом снова выпрямляется.

– Спокойной ночи, – как будто ему трудно говорить.

– Спокойной ночи.

Ребенок остается один. Какое-то время он лежит в тишине, прислушиваясь к голосам из комнаты родителей. Маска тигра лежит рядом на стуле, на аккуратно сложенной одежде. Потом голоса начинают постепенно меркнуть. Городские огни медленно угасают один за другим. За окном становится темно.

 

Новая жизнь

 

Пролог

Они лежали на кровати ее родителей. Она упорно отказывалась заниматься этим в своей комнате. Он не настаивал, хотя поначалу испытывал некоторую неловкость. Но потом привык. В этом было что-то от шпионской игры: юные преступники, рискующие быть застигнутыми врасплох.

Серый свет пасмурного вечера пробивался в комнату сквозь полупрозрачную занавеску. Они лежали в тишине и слушали проезжающие за окном машины. Спешить было некуда и прятаться – не от кого. Ее родители ушли на Марш миллионов. Такое быстро не заканчивается. Многие их друзья тоже были там. Им двоим было все равно.

Он лежал рядом с ней на животе, на смятом покрывале. Она положила руку ему на крестец, он млел под еле уловимой тяжестью ее ладони.

В этот раз они не предохранялись. Она посчитала дни, сказала, что по циклу все нормально, осложнений быть не должно. Они делали так не в первый раз, обоим так нравилось больше. Покрывало было из грубой ткани и следов на нем не оставалось. Во всяком случае – заметных следов.

– Представляешь, ОМОН сейчас работает над уменьшением генофонда, а мы – над его увеличением, – сказал он.

– Несмешная шутка, – сказала она.

Только это оказалась не шутка. В тот же вечер в интернете появилась информация о человеческих жертвах. Через три недели она узнала, что беременна.

 

1

Отец называл его Тимофей. Мама и брат – Тима. Даша называла его Тим, иногда – Тимтим – в честь Тинтина, белобрысого мальчишки из комиксов Эрже. Она училась во французской школе и однажды, побывав в Париже, привезла их с собой целую стопку. Когда о Тинтине сняли фильм, он ей не понравился. «Тимой» она называла его, только когда за что-нибудь сердилась.

Они встречались и спали друг с другом с одиннадцатого класса. Тим был из самой обычной школы. Однажды его девушка взяла с собой подругу, и они вместе пошли в кино. Вскоре у Тима появилась первая в жизни бывшая девушка. Подругу звали Даша.

Родители Даши очень скоро поняли, что у их дочери самый настоящий роман. То, насколько спокойно и с каким пониманием они это восприняли, заставило Тима проникнуться к ним уважением. В тот вечер, когда все впервые случилось, они сначала были у Даши.

– Мы пойдем на концерт. Если закончится поздно, останемся у друзей, – сказала Даша, собираясь. В тот вечер все действительно закончилось поздно, только вот на концерте они не были.

Тима удивило не только то, что Даша не спросила родителей, а как бы просто предупредила, но и то, как спокойно ее мама ответила: «Хорошо», и то, как, немного помолчав, кивнул ее отец.

Когда он закрывал за ними дверь, то придержал Дашу за рукав и обнял. Было очевидно, что ему известно все, что произойдет дальше. Обнимая дочь, отец взглянул на Тима. В его взгляде была нежность к своему ребенку, осознание, что он ничего не может изменить, и очень серьезное предупреждение, смысл которого Тиму не пришлось себе объяснять, он просто сразу все понял.

Сначала они и правда собирались пойти на концерт. Но, выйдя из подъезда и обнявшись, поняли, что никакого концерта, во всяком случае, для них, сегодня не будет. Брат Тима, уехав на два дня, оставил им ключи от своей квартиры.

Они вернулись через сутки, каждый к себе домой. И насколько очевидно было Даше, что ее родители все поняли (особенно мама, которая после этого стала общаться с ней совершенно иначе: поначалу осторожно, а потом – на равных; у них не осталось тем, которые в разговорах обе старались обходить), настолько же очевидно было Тиму, что его родители не поняли ничего и даже ни о чем не догадываются. Его отчитывали за долгое отсутствие, как котенка, написавшего на ковер, – строго, монотонно и с полной уверенностью в своем праве разговаривать с нарушителем так, как они считают нужным. А Тим, как тот котенок, смотрел на них, хлопал глазами, мяукал что-то невнятное в ответ и, как только его оставили в покое, убежал, задрав хвост. Ушел к себе в комнату.

Позже вечером позвонила Даша.

– Ты как? – спросила она. Тим подумал, что она прекрасно знает, как он. Видимо, просто с чего-то надо начать разговор.

– Я хорошо. Отлично. Не знаю, как еще. А ты?

– Хорошо, – такого голоса у Даши он раньше не слышал. Одно слово, она сказала его тихо, умиротворенно, и при этом в ее голосе было слышно плохо скрываемое озорство: ты прекрасно знаешь, почему мне хорошо.

Его так пробрало, что в эту секунду он понял: секс по телефону – не всегда извращение. Поборов прилив нежности, он спросил как можно равнодушнее:

– Чё, уже всем подружкам рассказала?

– Дурак! – ответила она.

Через некоторое время после того, как они поговорили, от Даши пришла смс: «До сих пор тебя чувствую». Тим вздохнул со счастливой улыбкой. А потом сделал то, чего прежде никогда не делал и сам от себя не ожидал, – он поцеловал экран своего мобильника.

 

2

Никакого волнения он не испытывал. Раньше, каждый раз после незащищенного секса, он чувствовал легкие покалывания тревоги, в большей или меньшей степени они присутствовали всегда. Он начинал внимательнее присматриваться к Даше, к переменам ее настроения, к самочувствию. Любая, самая незначительная мелочь казалась симптомом. Когда у нее случались задержки, Тим не знал, куда себя деть. Он становился нервным и рассеянным, хоть и старался в такие дни быть с ней внимательным и осторожным.

Но постепенно стал более философски относиться к собственным страхам, потому что время шло и ничего не происходило. Страхи так и оставались просто страхами. Любая задержка заканчивалась ее телефонным звонком – я сегодня останусь дома, потому что все началось.

Тим привык и успокоился. Любой ничем не подкрепляемый страх, как правило, сам собой сходит на нет. Поэтому теперь он не волновался и ничего не ждал. Волновалась она. Только он пока об этом не знал.

Он заехал к ней после института, дома была только она, родители еще не вернулись с работы.

– Тим, мне надо тебе кое-что сказать.

– Скажи, – улыбнулся он.

– После того нашего раза, ну, когда был Марш миллионов, – она помолчала. – В общем, я себя странно чувствую.

– В смысле?

– Позавчера я съела четыре шоколадки. Подряд. И знаешь, никаких угрызений совести, мне так ужасно хотелось.

– Ну ты это, поосторожнее. Много есть вредно, тем более сладкого, – он хотел, чтобы это прозвучало как шутка, как некое приободрение. Но прозвучало это жалко и не к месту.

– Я стала очень много есть, прямо чувствую, как толстею. На днях чуть не упала в обморок. Во всяком случае, мне показалось, что вот-вот упаду.

Он молчал, не пытался придумать ответ, просто ждал. Когда она опустила руку в карман домашней кофты, он уже заранее знал, что она оттуда вытащит.

– Я хочу сделать это, пока ты здесь.

Даша оставила его на кухне, а сама ушла в туалет, держа тест в правой руке. Тим включил телевизор. Какая-то белиберда, телемагазин. Но он уставился в экран со всепожирающим вниманием. Сейчас его интересовали только ножи для резки овощей. Он ловил каждое слово, каждую улыбку ведущих, понимая, заранее соглашаясь с тем, что это последнее, что он видит в своей прошлой жизни. Когда он выключит телевизор, вместе с беззаботными ведущими куда-то в темноту уйдет и его прежняя беззаботность.

Он услышал Дашины шаги, экран погас. Даже не осознал, что сам нажал на кнопку.

– Ну вот, – сказала Даша, присела рядом, положила еще пустой тест на стол. – Ты боишься?

– Не знаю. Волнуюсь, – он попытался сказать как можно более внятно, спокойно, сохранив лицо. У него не получилось. Губы дрогнули, голос звучал трусливо. Даша этого не заметила. Или не придала значения. Иногда людям действительно неважно, как мы выглядим.

Он сидел, как можно прочнее закрепившись с землей: ноги на полу, попа на диване, локти на столе. Чтобы не шелохнуться, сохранить хоть какие-то остатки самообладания.

Что в этот момент чувствовала Даша, он так и не узнал. Несмотря на то что всеми своими пятью точками Тим был прижат к земле, ему вдруг показалось, что он падает с огромной высоты.

На тесте медленно и с беспощадной очевидностью проступил плюсик.

 

3

Конечно, Даша рассказала нескольким ближайшим подругам. Разумеется, не всем сразу и не в тот же день. Но Тим никак на себе этого не ощутил. При встречах с ними он не ловил многозначительных оценивающих взглядов и игривых всезнающих улыбочек. Дашины подруги оказались гораздо тактичнее, чем он предполагал.

Сам он никому ничего не рассказывал. Но что-то изменилось в его поведении. Новое приобретенное знание о жизни, новое качество жизни сформировало его новый облик и манеру держаться. То, что он старался не афишировать, говорило в нем само.

Его одноклассник Женя, чья интимная жизнь, если верить его рассказам, началась еще в восьмом классе (хотя Тим не очень в это верил), первым заметил перемены в друге и не замедлил ему об этом сообщить.

– У тебя был секс, – однажды на уроке сказал он Тиму. Вопросительной интонации в голосе не было.

Тим посмотрел на Женю, ничего не ответил. Но Женя расплылся в улыбке: все было очевидно.

– С той самой, про которую ты говорил? С Машей?

– С Дашей, – поправил Тим.

На перемене Женя выгнал всех из туалета, поставил на дверях девятиклассника и закурил.

– Ну, рассказывай.

– Что рассказывать? – спросил Тим. – Я не уверен, что хочу об этом говорить.

– Да брось. Если ты о чем-то не говоришь, значит, этого нет, – сказал Женя; Тиму такая логика показалась странной, но он промолчал. – Когда вы успели?

– Две недели назад. Первый раз.

– Первый? – перебил его Женя. – То есть был уже и второй?

– И третий, и четвертый.

– Чува-ак, – восхищенно протянул Женя. – Ну ты даешь. Ну вы даете! Когда вы только успеваете? И, главное, где?

– Сначала у брата. Потом два раза у нее. И у меня, пока родители на работе, – Тиму не хотелось это обсуждать, особенно в пропахшем мочой и дымом туалете. Но почему-то было уже не остановиться. – Понимаешь, у меня никогда ничего такого не было…

– Понимаю, – по-отечески подбодрил его Женя.

Тим продолжил:

– А тут… Мы знакомы были всего дней десять. А уже хотели друг друга как ненормальные. Ты-то все, что движется, хочешь, тебе не понять.

– Пошел ты! – хохотнул Женя.

– Точнее, не то чтобы хотели. Мне теперь вообще кажется, что по-настоящему начинаешь хотеть, только когда попробуешь. Нас просто тянуло друг к другу сильнее, чем во всех моих фантазиях на эту тему. И ведь страшно при этом, до этого ведь ни с кем и ни разу. И все равно, понимаешь?

– Лучше, чем ты думаешь.

– Я много чего слышал про первые разы. Что бывает слишком быстро или вообще может ничего не получиться. А у нас все получилось. Не быстро и не медленно, а как-то как надо, в общем. Хотя, опять же, кто его знает, как надо. Но нам понравилось. Похоже, мы просто подходим друг другу.

Ошеломленный и счастливый – вот как он выглядел в тот момент. Оказывается, разговор, сильнее любого молчаливого воспоминания может вызвать к жизни ушедшее и помочь если не пережить снова, то как бы до-прожить, до-чувствовать, до-понять. То, о чем он говорил, было на самом деле, действительно произошло и продолжает существовать. Один короткий разговор – и прошлое уже не прошлое, а пульсирующая часть настоящего.

– Ну ты… – Женя не успел договорить, потому что прозвенел звонок. Теперь трудно было в это поверить, но их ждал урок геометрии.

 

4

– Что мы будем делать, Тим? – спросила Даша. Предсказуемый вопрос, который, как он надеялся, она не задаст. Во всяком случае, не так сразу. Ответ надо придумать, на это нужно время.

– Не знаю, – сказал он.

Раньше, когда у нее, а значит, у них обоих возникали подозрения, тем, кто успокаивает, была она:

– Что ты так волнуешься? Даже если проблема действительно возникнет, решать ее не тебе.

Она говорила, что не собирается бросать учебу. И что рожать раньше времени («Раньше какого времени?» – думал Тим) тоже не намерена. Было очевидно, о каком «решении» идет речь.

Тиму не хотелось себе в этом признаваться, но подобные заявления успокаивали его. Хоть они никак не вязались с образом Даши и с его представлениями о жизни, это действительно выглядело как некий выход. Не менее утешало и то, что разговоры всегда оставались разговорами. Он понимал, что Даша говорит так только потому, что проблема умозрительная, предполагаемая. На самом деле, он понятия не имел, что будет, если вдруг все произойдет. И вот оно произошло. Вопрос «что мы будем делать?» говорил только об одном: о прежнем «решении» речи, похоже, не идет.

– Но ведь бывает так, что эти тесты врут, – он попытался предположить, но получился вопрос.

– В инструкции написано, совпадений девяносто девять из ста. Ты сам-то веришь, что это может оказаться ошибкой?

Тим опустил голову.

– Во всяком случае, – продолжила Даша, – мне надо сходить к врачу. Если все подтвердится, многим придется рассказать. Родителям – твоим, моим.

– Хочешь, я с тобой?

– Нет, я пойду одна. Ты все узнаешь первым, но туда я пойду одна. А пока никто не должен знать.

Никто и не узнает, от него – это уж точно. Тим даже не пытался представить ситуацию, в которой он хоть кому-то сможет об этом рассказать. Тем более родителям. Как в этом вообще можно сознаться? Они же ничего не планировали. Нет, конечно, они об этом разговаривали, но в шутку. Во всяком случае, делали вид, что шутят. Однажды они чуть не поссорились во время такого разговора.

– Тебе какие мужские имена нравятся? – спросила Даша.

– Не знаю. Простые. Женя, Сеня.

– Арсений Тимофеевич, – протянула Даша. – А мне нравится Игнат. В смысле – имя такое нравится.

– Да ну. Какое-то оно дурацкое. Старинное. Так, наверное, крепостные своих детей называли.

– Мне нравятся старые имена. Ярослав, можно коротко – Ярик.

– Ярик – ужасно звучит. Ты бы еще Ипполитом предложила его назвать.

– Кого назвать?

Даша была недовольна. И тем, что Тим спорил с ней, предлагая дурацкие, как ей казалось, имена, и тем, что разговор из области фантазий незаметно перешел в область обсуждений. А обсуждать они ничего не собирались. Они придумывали имена несуществующим мальчикам и девочкам.

Теперь, сидя на Дашиной кухне, уставившись в тест, Тим понимал, какая это глупость – имена, все эти разговоры. Вот он – их будущий ребенок, пока только в виде плюсика. И что, как мы его назовем? Какая теперь разница. Легко придумать имя, когда ты точно знаешь, что просто придумываешь имя, не кому-то конкретному. Возможно, это приятно обсуждать, если действительно ждешь и хочешь ребенка. Они его не ждали, чего уж говорить о желании. Только вот теперь, похоже, он у них будет.

Как они назовут этот плюсик?

 

5

Дружба, как и все в последнее время, приобрела новое качество. Точнее, в ней появилось что-то, похожее на смысл. Тим вдруг осознал, что раньше они с Женей дружили просто так, без всякой идеи. Они были одноклассниками, вот и дружили. Теперь у него появилась собственная тайна. И он понимал, что есть всего один человек на свете, с которым он может ею поделиться.

Они и раньше гуляли с Женей после уроков, по вечерам, подолгу болтали. Но это была именно болтовня. Начиная лет с двенадцати-тринадцати, только об одном: о девочках. Точнее, обо всем, чем они намерены с ними заняться в ближайшем будущем. Даже если на улице был мороз, ходили по скрипящему снегу, окоченевшие и возбужденные, и всерьез говорили о том, о чем не имели ни малейшего представления, но так хотели узнать.

– Вы так часто с Женей уходите куда-то. Что вы там с ним обсуждаете? – спросил однажды отец.

– Да так. Ничего. Новости всякие школьные, компьютерные игры.

– Да уж, – отец выдержал паузу человека, познавшего жизнь. – Мы, например, в вашем возрасте разговаривали о том, как здорово было бы всех коммунистов на фонарных столбах перевешать. Компьютерные игры. Да уж.

Тим не мог даже частично посвятить отца в их настоящие разговоры. «Пап, мы говорим о девочках и о том, как будем их драть». Ага, скажи такое в лицо родному отцу. С одной стороны, он испытывал неловкость, их разговоры с Женей не тянули на что-то значительное. С другой стороны, понимал, что отец скорее всего или лукавит, или что-то путает. А еще Тиму стало жаль отца. Он подумал, что вообще это ужасно обидно – потратить юность на разговоры о коммунистах. Даже один вечер на это обидно потратить.

Общение с Женей стало потребностью. Тим больше не старался уйти от ответа и не скрывал подробностей, кроме разве что самых откровенных.

– Покажи фотку, – попросил Женя.

– Чего?

– Ну ее фотки есть у тебя?

– Она у меня «Вконтакте» в друзьях, можешь найти и посмотреть, – ответил Тим.

– У нее вся информация скрыта, в том числе и фотки. А аватарка тупая, ничего не видно.

Они сидели на уроке истории. Это был единственный урок, на котором можно было спокойно поговорить. Учитель так увлекался собственными рассказами, что, похоже, не обращал внимания, слушают его или нет.

– Покажи, у тебя же по-любому есть, – не унимался Женя.

Тим полез в карман. У него в телефоне, конечно же, было несколько Дашиных фотографий. На самом деле – больше сотни.

– Крутая, – прокомментировал Женя первую же фотографию. – Камера крутая, четкая.

– Я думал, ты про Дашу, – сказал Тим.

– Да я только начал смотреть, дай я вообще сам полистаю.

– Нет, – ответил Тим. – Там не все можно смотреть.

Женя улыбнулся, посмотрел на Тима и промолчал.

Сначала были фотографии, где Даша одна. На первом снимке ее рука запущена в волосы и неестественно выгнута – она не успела поправить прическу, а Тим сфотографировал. Потом несколько кадров, где она уже явно позирует, смотря в объектив взглядом человека, знающего, что его снимают. Из-за этого фотографии получились немного неестественными, но зато ее можно было хорошо рассмотреть. Легкое серое осеннее пальто, шея замотана изящным голубым шарфом, волосы чуть спутаны из-за ветра («Смысл был поправлять прическу, если дует ветер», – подумал Женя).

Еще несколько снимков на улице, уже в другой день. Теперь почти на каждой фотографии рядом с ней Тим. На фотографиях, где они вместе, лица слишком крупные, везде видна оттопыренная рука Тима, потому что он же и снимает. Взгляды напряженные, застывшие в ожидании и при этом абсолютно счастливые.

Следующие фотографии, видимо, были сделаны у Даши дома – квартиру Тима Женя бы узнал. Даша с мамой – ее портретное сходство с женщиной, стоящей рядом, очевидно.

Снова какая-то незнакомая квартира. Тим держит в руках багет, приставив его к промежности. Следующие несколько фотографий Тим пролистал быстро и отвернувшись, но первую из них Женя успел увидеть. Даша на кровати со смехом тянет на себя покрывало, видимо, чтобы прикрыться, – на ней ничего нет.

– Вот еще, – сказал Тим, протягивая Жене телефон.

Та же квартира, та же комната, та же постель. Даша сидит на смятом покрывале, уже одетая, поджав одну ногу под себя, другую свесив вниз. Она смотрит не в объектив, а немного поверх – на Тима. Волосы растрепаны, но, похоже, ее это больше не волнует, руки и плечи расслаблены. Открытая, доверяющая. Взгляд, которым она смотрит на Тима, заставляет Женю пережить болезненную вспышку зависти. Скорее даже не зависти, а какой-то удрученности, мрачного понимания, что определенные вещи ему в жизни недоступны. И непонятно – только пока или так и будет. У него было гораздо больше девушек, чем у Тима. И все же так на него никто никогда не смотрел. В этот момент он видит (или ему только кажется) свою жизнь удивительно ясно, как некую обозримую плоскость. И на этой плоскости он не находит ни одного такого взгляда.

Во взгляде Даши – желание. Не сиюминутное, а как будто все желания, которые она испытывала и еще испытает по отношению к Тиму, сошлись в одной точке, в одном моменте, на какой-то миг стали полностью видны. И в этих желаниях – столько, и этих желаний – столько, что на фотографию почти физически больно смотреть. Взгляд, который может выдержать только один человек – тот, к которому он обращен.

Ведь этот дуралей Тим скорее всего не понимает. Невозможно, обладая даром – а даже один такой взгляд, вне всякого сомнения, дар, – полностью осознавать, что носишь это в себе. На это не хватит никаких человеческих сил. То, что видит Женя, доступно лишь стороннему, обделенному наблюдателю.

И Тим ходит по земле, наглый везунчик, не способный до конца оценить значение того, что с ним происходит, но тем не менее это происходит именно с ним. А у Жени есть несколько секунд, чтобы посмотреть на фотографию; и целая жизнь, в течение которой он так и не сможет отделаться от воспоминания об этих нескольких секундах.

– Так, телефоны все убрали, или я сейчас отберу, – пробасил историк.

Урок подходил к концу, учитель вернулся на землю.

Тим посмотрел на него. Седой «ежик», серое затвердевшее лицо немолодого человека. Свитер с дурацким коричневым узором, темные брюки трудноопределимого цвета. Он рассказывал что-то про Александра III. То, как самозабвенно он уходил в свои рассказы, как яростно и громко говорил, нервно двигался, навело Тима на мысль.

«Интересно, у него есть женщина?» – подумал он.

 

6

– Мне пришлось все рассказать, – начала Даша. Они встретились около метро, она позвонила и сказала, что им надо поговорить. – Сегодня утром мне стало плохо. И, в общем, я не добежала до туалета. А они уже и до этого что-то начали замечать, задавали всякие осторожные вопросы. А утром, когда это случилось, мама просто взяла и напрямую спросила. Я рассказала про тест. И про все остальное.

– Ты была у врача? – спросил Тим. В последние дни у него в голове поселился странный шум: возник, когда они вдвоем смотрели на тест, и с тех пор не прекращался, лишь изредка стихал. Шум, в котором тонули все остальные звуки и новости, который было ничем не перебить.

– Еще не была, – Дашин голос тоже пробивался сквозь шум. – Но, как ты понимаешь, теперь я пойду туда не одна. В понедельник.

Тим кивнул, они оба помолчали. Была пятница. Оставалось два дня.

– Ты не ответил на мою смс.

– На какую именно?

– Ты знаешь, о чем я.

Он действительно знал. «Если ты поймешь, что не хочешь ничего решать, просто скажи».

– Я не знал, что ответить. И до сих пор не знаю. Хотя мне кажется, ты ни о чем не спрашивала. Ты написала, я прочитал. Я же сейчас стою рядом с тобой. Наверное, это и есть мой ответ.

– Наверное, – повторила за ним Даша. – Только раз это и есть твой ответ, пожалуйста, не отстраняйся. Приезжай к нам, как и раньше. Ты же знаешь, как они к тебе относятся. Сказали, что поговорят с тобой, когда ты сам будешь готов. Только не затягивай сильно, – добавила она.

Тим понимал, что, когда он приедет в следующий раз, это и будет значить, что он готов. Но все же нашел в себе силы ответить:

– Да. Хорошо.

 

7

Они занимались сексом с энтузиазмом и изобретательностью первооткрывателей. Если бы не неоспоримые доказательства, которые Тим получил в их первую ночь, ему было бы очень трудно поверить в то, что он у Даши – первый.

Ее рука находила его член в самых неожиданных и, казалось бы, неподходящих ситуациях. В давке вагона метро, когда их могли заметить, но людям было не до них, во дворе ее дома, когда они целовались до полуобморочного состояния, отпугивая и смущая редких прохожих. Однажды она дотронулась до него под столом у себя дома, когда они ужинали с ее родителями. Тим чуть не подавился, а Даша только хитро улыбнулась: что это с ним?

– Еще немного, и я испачкаю штаны, – сказал он ей однажды в кинотеатре. Как будто ее это когда-то останавливало.

– Почему ты постоянно его трогаешь? – спросил Тим.

– Он мне нравится, – прошептала Даша. – Хочу себе такой же.

– Он и так твой, – прошептал Тим в ответ.

Ее приятно удивляла, но при этом немного обескураживала постоянная эрекция Тима. Когда бы она к нему не притронулась, то всегда ощущала…

– Он у тебя что, всегда… стоит? – Даша попыталась подобрать менее очевидное слово, но так ничего и не придумала.

– Всегда, когда ты рядом.

Они делали это после школы, иногда – прогуливая школу; при каждом удобном случае. Они кричали, наплевав на то, что их могут услышать соседи или люди с улицы, если окно было открыто. Они пытались испробовать все, о чем только могли знать или на что их подталкивала неуемная фантазия.

– Тимтим, – шептала она ему в ухо, ее руки гуляли по его голой спине – от лопаток к ягодицам и обратно.

Когда они были лишены возможности наброситься друг на друга сию секунду, они разговаривали об этом – на людях, по телефону.

– Хочу тебя раздеть прямо сейчас, – сказал однажды Тим в заполненном посетителями кафе и нежно дотронулся до ее затылка.

– Скажи это еще раз.

В тот вечер они так и не придумали, куда можно деться, и, разойдясь по домам, изводили друг друга по телефону. Когда Тим отключил мобильник, он почувствовал, как сильно нагрелась трубка от долгого разговора. Ухо гудело. Впрочем, не только ухо.

 

8

Сначала Тим не знал, как себя вести, и не понимал, что чувствует. Он предполагал, что есть некое универсальное чувство, положительное или отрицательное, которое он должен испытывать. Некий внутренний отклик, который что-то прояснит, хоть что-то объяснит ему про себя самого.

Но поначалу был только шум в голове, который пугал его своей нейтральностью. Он ходил и прислушивался, пытаясь хоть что-то понять, уловить. Но ничего не приходило – только бело-серый шум, как из испорченного телевизора, который безуспешно пытаются настроить. Ни одного слова, ни одного внятного звука.

Проснувшись в субботу утром, он понял просто и ясно – никакого ребенка он не хочет. Шум не ушел, но значительно поутих.

Выйдя на кухню и увидев сонного отца в трусах, маму, готовящую гренки (именно их аромат и разбудил Тима), он почувствовал внезапный прилив нежности к родителям. Раньше его всегда раздражала манера отца разгуливать по дому без штанов. Сейчас пухловатые, с седыми волосками ноги отца показались ему настолько родными, настолько неотделимыми от его собственного представления о домашнем уюте, что Тиму захотелось, чтобы это утро никогда не заканчивалось. Если вся жизнь уместится в это утро, будет ограничена пределами кухни и двумя людьми, родившими его, – он не будет возражать. Источающая ровное благополучие кухня вдруг стала единственным местом на земле, где ему хотелось бы находиться.

Он ничего не смог съесть. Откусил кусок гренки и бесконечно долго его пережевывал, не в силах проглотить. Самый вкусный в мире кофе, который по утрам варил отец, остался в чашке Тима нетронутым.

– Ты хорошо себя чувствуешь? – спросила мама.

– Да.

– Почему не ешь ничего?

Тим бессильно пожал плечами. Родители молча переглянулись.

– Какие планы на день?

– Да пока никаких, – ответил Тим. – Мне сегодня к четвертой паре.

– Ну сходи тогда в магазин, раз все равно пока дома сидишь.

И мама написала список покупок.

Выйдя из дома, Тим стал замечать то, на что раньше не обращал никакого внимания. На улице было огромное, какое-то бесконечное количество людей с колясками. Настоящее нашествие колясок и грудничков. Дети орали, точнее даже не орали, а издавали инопланетный, режущий уши звук. Они вызывали у Тима только одно желание – перестать их слышать. Он хотел именно перестать слышать, не обращать внимания, как раньше, потому что понимал – сами по себе они не замолчат и никуда не денутся.

Родители орущих детей вызывали в нем жалость. В них чувствовалась нервозность, усталость, отсутствие опыта. Он не понимал, зачем было рожать ребенка, чтобы потом смотреть на него таким надтреснутым, беспомощным взглядом или же вообще не смотреть, толкать перед собой коляску, как будто это тележка из супермаркета.

Родители спокойных детей, умиротворенно глядящие на своих чад, приводили его в еще большее смятение. Их внутреннее согласие с происходящим лишний раз напоминало ему, что они с Дашей теперь ждут ребенка, которого на самом деле не ждали. И какой ребенок родится у них – орущий или спокойный? И что они будут делать, если родится орущий? Лично он, Тим, этого не переживет, теперь он это точно знал.

Он шел в магазин обходными путями, стараясь не выходить на людные улицы, чтобы люди с колясками встречались ему как можно реже. Но в то утро они действительно были повсюду – в тихих дворах, в пустынных переулках. Одна из машин, попавшихся Тиму по пути, и та оказалась с детским креслицем, закрепленным на заднем сиденье.

– Может быть, сегодня стоит пропустить институт, – сказала мама, когда Тим вернулся домой с двумя полными пакетами. Выглядел он действительно неважно – не столько больным, сколько несчастным. Бегающий взгляд, прерывистое дыхание, скомканная вымученная улыбка.

Сперва эта идея показалась ему заманчивой. Но потом он понял, что, оставшись дома, останется наедине со своими мыслями и страхами. А их за последние сорок минут сильно прибавилось. Даже дома стало небезопасно.

– Нет, я поеду, – сказал он.

Мама потрогала его лоб, расспросила о самочувствии и, не найдя явных причин оставить сына дома, сдалась.

– Вы с Дашей не поссорились? – внезапно спросила она, когда Тим, уже одетый, стоял на пороге.

– Нет, – сказал он и поспешил закрыть за собой дверь.

В метро людей с колясками не было. Людей вообще было значительно меньше, чем в будние дни. Тим отметил про себя, что и на это раньше не обращал внимания. Он сел на полупустую скамейку и постарался ни о чем не думать.

На одной из станций напротив него села молодая пара. Сравнительно молодая – парень по возрасту был как его брат, девушка, наверное, тоже, может, на пару лет помладше.

Сначала Тим не понял, почему эти два человека вызвали в нем внезапный и острый приступ паники. Они сидели вплотную друг к другу, взявшись за руки. Девушка чуть склонилась головой к плечу парня, на лице которого застыла полуулыбка. Потом взгляд Тима скользнул чуть ниже, и он увидел живот девушки. Огромный, раздувшийся, напоминающий яйцо гигантского страуса. Они не просто ждали ребенка, они его почти дождались. Но даже не это напугало Тима.

Девушка была счастлива – абсолютно, безоговорочно. Ее улыбка предназначалась не только парню. Она улыбалась и ребенку, с присутствием которого внутри себя давно и так явно свыклась. Он еще не появился на свет, а она уже начала знакомить его с миром – улыбаясь, огорчаясь, все делая как бы вместе с ним.

Улыбка парня не была настолько однозначной. В ней присутствовала и нежность, и совместные волнующие, радостные ожидания. Но вместе с тем было понятно, что он не готов. Он лишь убедил себя в том, что любит, в том, что тоже ждет. Однако это было не совсем так.

Не развеянное, а просто глубоко скрытое сомнение читалось в его полуулыбке. Сомнение, о котором он и думать забыл или заставил себя не думать, на самом деле никуда не ушло. И сейчас они – счастливая пара, ждущая ребенка. Но если их будущее не кажется однозначным даже постороннему человеку, вчерашнему школьнику, что будет с ними на самом деле?

Тим понимал, что это скорее всего разыгравшееся воображение. И все же ему казалось, что он видит или ему хотя бы чуть-чуть приоткрыто возможное будущее этой пары. Новоявленный отец какое-то время продержится молодцом. Но потом, когда проявятся первые неоправданные ожидания, а они проявятся, даже если многое из загаданного сбудется, он начнет вспоминать. И его сомнения, как египетские мумии, не тронутые временем, выйдут на свет. Пожухшие, усохшие, но не утратившие первозданного облика. Вся эта внутренняя археология ни к чему хорошему не приведет, а он будет копаться, не сейчас, так через десять лет. Потому что его улыбка, скрывшая все, не смогла скрыть самого очевидного – он недостаточно любит мать своего будущего ребенка.

Когда объявили его станцию, Тим с облегчением вышел. Он точно знал, что не желает подобной судьбы. Ни себе, ни Даше.

 

9

В первый раз они поссорились из-за ерунды. Впрочем, из-за чего еще можно поссориться? Если есть проблема, ее решают. А ссорятся всегда из-за ерунды.

– Пожалуйста, не называй меня «мой молодой человек», – попросил однажды Тим, услышав, что Даша назвала его так, разговаривая с кем-то по телефону. – Говори лучше «мой парень». Дебильное выражение – «молодой человек». Как будто кто-то хлюпает и чавкает.

Даша ничего не ответила, только пожала плечами. С самого утра она была чем-то недовольна.

Тима удивляли внезапные перепады ее настроения. Случались они редко, но когда все же случались, он, как правило, не понимал из-за чего. Поначалу его это расстраивало, со временем стало слегка раздражать. Сперва он думал, что причина в нем, спрашивал Дашу, в чем дело, допытывался, что он не так сделал или сказал. Но ответы всегда были одинаковыми: «Ничего», «Все нормально», «Я в порядке» (в последней фразе было что-то киношное, как будто Даша – героиня американского фильма, плохо переведенного на русский язык; это «я в порядке» нравилось Тиму меньше всего). Теперь еще и этот непонятно откуда взявшийся «мой молодой человек». Раньше она так не говорила; упоминая о нем в телефонных разговорах, просто называла его по имени или говорила «друг» (тоже не ахти, но приятнее, чем «молодой человек» – так только бабушки в метро говорят, когда просят место уступить).

Когда в тот же день они выходили из автобуса и Тим, выйдя первым, подал Даше руку, она не ухватилась за него, только тихо проговорила: «Я сама могу спуститься».

– Даш, что происходит?

– Все нормально.

– Ага, да, «ты в порядке», я знаю.

– Не хами.

– А по-моему, это ты хамишь. Если я ничего тебе не сделал, зачем вести себя так, как будто я в чем-то виноват?

– Тима, у меня плохое настроение.

– Из-за чего?

– Много из-за чего. Но не из-за тебя. Серьезно.

– Зачем ты тогда мне это показываешь?

– Я тебе ничего не показываю. Просто я себя так чувствую. Если я при своем мол… при своем парне не могу расслабиться и поныть…

– Но ты не расслабляешься и не ноешь, – перебил Тим, – Ты просто ходишь и злишься.

Они дошли до ее подъезда.

– Ладно, вечером созвонимся, – сказал Тим.

Они небрежно поцеловались и разошлись. Впервые они прощались подобным образом. Раньше прощание растягивалось на долгие минуты, на десятки минут. А тут – просто дружеский «чмок». Как две подружки-блондинки. «Хуже оплеухи», – подумал Тим, идя в сторону автобусной остановки.

Вечером Даша позвонила первой.

– Ты как? – спросила она.

– Я нормально, – ответил Тим, – А вот ты как?

– Не сердись.

– Я не сержусь в общем-то. Просто не понимаю.

– Ну бывает у меня, понимаешь, накатывает что-то. Ты мне нужен, нужна твоя поддержка. Особенно в такие моменты. Ты будешь мне помогать?

– Да я и так вроде.

– Я знаю, прости. Увидимся завтра?

– Как будто у меня есть выбор, – сказал Тим.

– Выбор есть всегда, – ответила Даша.

– В таком случае, я не хочу, чтобы он у меня был.

Тим услышал короткий выдох – Даша ему улыбалась. И он улыбнулся ей в ответ.

 

10

В воскресенье он проснулся с сильной тошнотой. Сначала попытался понять, что же такого съел накануне вечером. Но потом вспомнил, что весь день вообще почти ничего не ел. Аппетит появился только к ужину, но в сжавшийся желудок поместилось совсем немного.

Тошнота была настолько сильной, что на первые несколько минут заслонила собой мысли и переживания, терзавшие его последние несколько дней. Тим оделся и, пошатываясь, пошел в ванную.

Когда он наклонился над раковиной, чтобы умыть лицо, ощущения стали настолько нестерпимыми, что, не выключив воду, он бросился в туалет и скорчился над унитазом. Постоял на карачках, пока рвотные спазмы не утихли, а потом вернулся в ванную.

Умываясь, он вдруг вспомнил Дашины слова: «Сегодня утром мне стало плохо. И, в общем, я не добежала до туалета. Мне пришлось все рассказать». И тогда он вспомнил все. Все последние несколько дней, вплоть до часов и минут.

Сначала вернулся страх и чувство собственной беспомощности. Но потом пришло ощущение, что страх этот инертный, вчерашний, уже как будто не вполне настоящий.

К завтраку тошнота прошла, и Тим поел, немного успокоив родителей, накануне окончательно решивших, что их сын чем-то болен. С некоторым удивлением для себя он отметил, что внешний вид отца уже не вызывает в нем вчерашнего умиления, а снова лишь недоумение, граничащее с раздраженностью.

Обычно воскресенья они проводили вместе с Дашей. Но сегодня он понимал, что все будет иначе. Ему не хотелось звонить ей. Точнее, он даже не решался всерьез подумать о том, хочет он этого или нет. И не был уверен, что Даша захочет его сегодня слышать или видеть. Оба ждали одного и того же, обсуждать пока было нечего. Впрочем, если кому-нибудь из них это действительно понадобится, они созвонятся.

Тим решил встретиться с Женей. С одной стороны, ему не хотелось ничего обсуждать, а с другой – понедельник уже завтра. Чтобы сформировать свое мнение о происходящем, ему надо услышать кого-то еще. А возможно, просто выговориться. Тим набрал Женин номер.

– Ох, ни фига себе, кто позвонил, – с веселым возмущением пробасил в трубку Женя. Окончив школу, они стали видеться гораздо реже, хоть и жили по-прежнему в соседних дворах.

– Жень, привет. Давай увидимся, – сказал Тим.

Они пошли на заброшенную детскую площадку, куда уходили раньше, чтобы Женя мог спокойно покурить вдали от родительских глаз, и где, как правило, происходили их самые важные разговоры. Теперь Женя не прятался от родителей. Но детская площадка с покосившейся каруселью и загаженной дворовыми кошками песочницей так и осталась главным местом их встреч.

– Ну, рассказывай, – сказав Женя, закурив «пелл-меллку». С шестого класса он курил одни и те же сигареты, по мнению Тима – самые вонючие в мире.

Тим сразу все рассказал. Женя слушал внимательно, вопросов не задавал. Только когда Тим более или менее посвятил его во все, он спросил:

– Ты ее любишь? – вопрос был неожиданно серьезным. Тим ждал чего-то вроде: «Да, чувак, ну ты и попал», а услышал то, что услышал.

Тим открыл рот, чтобы ответить, и остановился. Вообще-то он был уверен, что да. Во всяком случае, еще несколько дней назад точно был уверен. Но он вдруг понял, что они с Дашей ни разу не говорили о своей любви друг другу.

Он вспомнил, как однажды случайно подслушал Дашин телефонный разговор с подружкой. Подружка, видимо, спросила, как они собираются отмечать День святого Валентина, на что Даша со смехом ответила:

– Да никак. У нас каждый день – это День святого Валентина.

– Не знаю, – наконец сказал Тим. – Представляешь, я только сейчас понял, что мы ни разу друг другу этого не говорили. Ну, типа «я тебя люблю» и все такое. Как будто все было понятно. А оказывается, непонятно. Пока не скажешь, хотя бы самому себе, непонятно. Можно думать что угодно, что-то может казаться… Вот ты сейчас спросил, люблю ли я ее, и я уже собирался сказать «да» и вдруг понял, что вообще ни разу этого не говорил. У меня даже вопроса такого не возникало, люблю ли я ее. А раз не возникало, значит, все как бы понятно. Я теперь, кажется, понимаю, почему это называется «признаться в любви». Это действительно нельзя просто так сказать. В этом надо признаться. Оказывается, все не так просто.

– Если бы ты ее любил, ты бы переживал из-за этого ребенка?

Тиму не понравилось, как прозвучало слово «этого».

– Точнее, ты бы переживал, но, наверное, из-за другого, – продолжил Женя. – Из-за будущего, а не просто «мамочка, что мне делать».

– Наверное, да, – сказал Тим.

– Что да?

– Наверное, люблю.

– А чего тогда паришься?

Тим хотел огрызнуться, что, мол, Жене легко говорить. Но потом подумал, что он прав.

– А про аборт вы не думали?

Тим внимательно посмотрел на Женю. Ему понадобилось время, чтобы понять, что вопрос вполне закономерный и обижаться на него не стоит.

– Нет, – сказал он. – В смысле, этого не будет.

Когда они попрощались, Женя не пошел домой, а, купив бутылку пива, вернулся на площадку. Ему было не по себе. То, что рассказал Тим, неожиданно и болезненно задело его, как будто кто-то боднул сзади. Женя уже не сможет смотреть на Тима так, как смотрел раньше. Новое знание странным образом поменяло пространство между ними. В голосе Тима, в его взгляде появилось что-то иное, о чем Жене не было известно, что-то, что он упустил. Женя понимал, что ему больше нечего предложить Тиму. Раньше можно было сколько угодно обсуждать девушек, в том числе и Дашу, потому что в конечном счете это были просто ничего не значащие разговоры. То, что сказал сейчас Тим, значило только одно: теперь ему действительно есть кого любить. А значит, их детской дружбе, которая на самом деле неотличима от влюбленности, пришел конец. Удел первых друзей во многом схож с уделом родителей: наступает момент, когда ты должен отпустить того, с кем связан, казалось бы, неразрывно. В эту минуту он сам себе напоминал заброшенный дом, в котором разбили стекла и теперь по пустым комнатам гуляет ветер.

Прощаясь, Тим пообещал держать Женю в курсе. Они пообещали друг другу не пропадать. Дружба, если она не заканчивается ссорой, всегда заканчивается взаимными обещаниями.

Подходя к дому, Тим подумал о том, что, наверное, совершенно иначе относился бы к появлению ребенка, если бы точно знал, что именно чувствует Даша. Он боялся, что они могут не совпасть в своих ожиданиях. Он буквально физически ощущал возможность присутствия новой жизни. Если Даша не уверена, он хотел бы оградить ее от всех переживаний, утешить, сказать, что все будет хорошо. Закрывшись у себя в комнате, он набрал ее номер.

– Алё, – сказала Даша.

– Привет. Ты меня любишь?

Даша не ответила.

– Даш, ты меня любишь?

– Тим, я не хочу по телефону…

– А я тебя люблю, – перебил ее Тим и отключил вызов.

Через несколько секунд Даша перезвонила.

– Я тоже тебя люблю, – на этот раз первой отключилась она. Голос у нее был уставший и немного обескураженный. Она явно волновалась перед завтрашним днем.

Смс. Тим – Даше: «Не бойся завтра ничего».

Даша – Тиму: «Не буду».

Еще смс от Даши: «Я не боюсь».

 

11

Однажды Даша испугалась не на шутку. Она была уверена, что с ней «как минимум что-то не так», в чем однажды и призналась Тиму. Разумеется, ее волнение сразу же передалось ему. Только волновался он сильнее. В отличие от Даши, он мог только гадать, что она на самом деле испытывает. К нарастающей тревоге добавлялось ощущение абсолютной неизвестности и незащищенности. Тогда он подумал о том, что предпочел бы сам забеременеть от Даши, чтобы точно знать, что именно с ней происходит. Чтобы самому держать ситуацию под контролем, чтобы была хоть видимость этого контроля, чтобы не воображать, а хотя бы примерно представлять, хотя бы частично знать, к чему себя готовить. У Даши ответов почти не было, у Тима – совсем не было. У нее было тело, к которому она могла прислушиваться, делать какие-то выводы, чего-то осознанно бояться. Ему оставались лишь догадки.

В один из тех дней, для нее – тревожных, для него – откровенно жутких, они решили посмотреть фильм «Джуно» о беременной старшекласснице. Чтобы немного отвлечься, чтобы что-то примерить на самих себя. Для того чтобы отвлечься, это оказался не самый лучший выбор. Наверное, наихудший из возможных. Тиму вообще показалось, что этот фильм – про них. Лирическая комедия смотрелась как самый настоящий ужастик.

Только одно было не так. В фильме проблемы двух перепуганных влюбленных решались если не сами собой, то все равно довольно легко. Вот героиня Эллен Пейдж пришла делать аборт, вот ей попалась брошюра о развитии плода, вот она уже решила оставить ребенка, а вот нашлась молодая пара, готовая этого ребенка сразу после рождения усыновить – как щеночка взять по объявлению. Наконец ребенок рожден, передан в хорошие руки, а счастливые малолетки поют песню о любви. Конец.

Во всех фильмах для семейного просмотра есть одно маленькое «но». Финал в них всегда если не откровенно счастливый, то как минимум благополучный. Что, как правило, совсем не вяжется с реальной судьбой людей, смотрящих эти фильмы. И Тим это понимал.

На самом деле в любой другой ситуации фильм бы Тиму понравился. Но в тот самый день это кино вызвало в нем приступ тоски и паники. Тоски по тому, совсем недавнему, прошлому, когда «Джуно» показался бы ему не более чем милой, блестяще разыгранной фантазией на тему. Паники перед открывающимся настоящим.

Вот тогда Даша и произнесла впервые ту самую фразу, поначалу смутившую и обнадежившую Тима, а потом заставившую переживать долгие угрызения совести:

– Что ты так волнуешься? Даже если проблема действительно возникнет, решать ее все равно не тебе.

Тима покоробило то, что его мнения как бы заранее не спрашивали. Впоследствии он станет думать, что аборт – вообще самое страшное из того, что женщина может причинить своему мужчине. Даже если мужчина сперва не понимает и вообще все это – его идея. Потому что неродившийся ребенок лишает своего несостоявшегося отца самой возможности физических переживаний. То, что женщина переживает как зародыш, для мужчины остается загадкой. Единственный шанс приблизиться к тайне – увидеть все своими глазами, прикоснуться впервые, узнать, из-за кого или за кого ты все это время переживал. Страх ожидания отцовства сродни самым жутким детским страхам – когда смотришь в темный угол комнаты и не знаешь, кто там прячется, не знаешь, есть ли там кто-то вообще – и от этого только еще страшнее.

А заявивший о себе, но так и не родившийся ребенок – это неразделенные неизвестность и боль, переставшие существовать, но уже вошедшие в твою жизнь.

Самая страшная боль – это чужая боль, которой мы сопереживаем, но которая остается недоступной для понимания, будь то неродившийся ребенок, или стая дельфинов, непонятно почему выбросившаяся на берег, или башни-близнецы, падающие в телевизоре, но при этом действительно падающие где-то в эту самую секунду. От тебя ничего не зависит, ты вообще ничего не можешь сделать. Наверное, в этом смысле неразделенная боль гораздо хуже неразделенной любви.

Сначала Тим боялся узнать правду, но, когда ожидание затянулось на неделю, а потом на две, сдался и уже сам начал просить Дашу сделать тест. Но Даша боялась не меньше, чем он, и медлила. Никогда, ни до, ни после того случая, он не хотел так сильно понять, что она чувствует на самом деле, никогда – ни до, ни после – у него не было такой сильной потребности испытать физически то, что на самом деле может чувствовать девушка в подобные дни. Что это – страх или обреченность, обусловленная определенной физической уверенностью?

В его самоотождествлении с женщиной не было никакого сексуального подтекста, только навязчивое желание самому хоть в чем-то разобраться. Идя по улице, сидя на лекции, засыпая дома один, он пытался ощутить эту тяжесть, какое-то конвульсивное шевеление – где оно может быть? прямо в животе? еще ниже? Вынашивал только одну мысль: как уберечь Дашу, как уберечь их обоих – от чего? От необъяснимого. От того, чего ни в его, ни в ее жизни ни разу не было. Он предполагал, что, если сможет, пускай отчасти, перенять хоть малую долю настоящих Дашиных переживаний, все выровняется, наступит понимание, они вновь смогут принять друг друга. Но Тим ничего не мог почувствовать, как ни пытался. Он был заперт внутри собственного «я», внутри взбунтовавшегося, но остававшегося до обидного предсказуемым мальчишеского организма. Чем сильнее он что-то старался понять, тем с большей очевидностью осознавал, что понять больше, чем положено, ему не удастся.

Конец их общим терзаниям положил Дашин звонок:

– Мы завтра не сможем встретиться. Буду дома сидеть, у меня начались месячные. И они довольно болезненные.

– Именно в этот раз болезненные? – спросил Тим. Голос Даши его успокоил. Болячки можно пережить.

– Последние несколько раз, – уточнила Даша. – Раньше было полегче. Пока кое-кто не внес в мою жизнь изменения, – Тим наизусть знал улыбку, с которой она это сказала. И впервые за день по-настоящему улыбнулся сам.

– Тогда я к тебе приеду, – сказал он.

– Лучше не завтра. Но идея мне нравится, – ответила Даша.

Тим ощутил невероятное облегчение. Теперь они вновь чувствовали одно и то же. Они вновь были одним понятным целым.

 

12

В понедельник утром Тим чувствовал себя прекрасно. Он начал внутренне репетировать разговор с родителями, понимая, что расскажет им все, как только узнает окончательный ответ. Он чуть не проболтался им, собираясь в институт. Не сделал этого только потому, что мама с отцом были слегка раздражены, тоже занятые утренними сборами. И потом, он еще не решил, как это сделать – самостоятельно или вместе с Дашей. «Сейчас Даша у врача. Или уже ушла от него. Скоро она все узнает и расскажет мне», – подумал он.

Вытираясь после душа, он посмотрелся в зеркало. Ребра торчат во все стороны. Ноги такие тонкие, что напоминают две хоккейные клюшки. Но вот предплечья у него сильные. Можно даже было бы сказать, накачанные, если бы он их когда-нибудь качал. Да и вообще мышцы на месте, все видно. Спортивный мальчик. Только спорт здесь ни при чем. Такой комплимент от возраста, от природы: это тебе на первое время, не забросишь – будет еще лучше. И внезапно Тим понял, что он больше не черновик собственных родителей. Он крепкий, ни на кого не похожий молодой человек (да, да, именно это «ужасное» слово).

Он вспомнил фильм про Тинтина, который так не понравился Даше (а ему как раз понравился). Никого ведь не смущает, что этот паренек, с розовыми щеками и льняным чубчиком, с телом и внешностью школьника, живет один. Хотя возраст его не уточняется и ведет он себя порой совсем как ребенок. Потому что заранее понятно, что Тинтин со всем справится.

И выйдя в свежее майское утро, ощущая собственную розовощекость и белобрысость как некий отличительный знак, Тим понимал, был точно уверен, что и он теперь тоже справится.

Люди с колясками больше не пугали его, наоборот, он как будто чувствовал свою причастность к этому негласному сообществу. Глядя по сторонам, примерял на себя ту или иную роль. Замечал людей, ведущих за руку детей четырех-пяти лет. Дети топали за взрослыми неуклюжими пингвиньими походками.

Тим ждал новостей от Даши, чтобы начать внутренне готовиться к их общему будущему. Один телефонный звонок или короткая встреча – и все изменится. Поймал себя на том, что пытается представить, какая из них получится семья (раньше он считал, только девушки о таком думают). Проговаривал про себя, что и как он скажет родителям. Понимал: вне зависимости от их решения, все теперь будет иначе. Надеялся, что если не сразу, то со временем они все равно примут эту новость, знал, что они его не оставят, не отвернутся.

В его мыслях о будущем возникла уверенная легкость. Сам для себя он уже принял решение, любые возможные трудности – вопрос времени. Все разрешаемо, если он этого захочет, а он уже по-настоящему хочет. Он справится, они справятся. Все случилось только потому, что они любили (теперь он это точно знал) и доверяли друг другу. Зачем же отказываться, отворачиваться от этого. Ну разве это не глупость?

И потом, сколько лет было Дашиной маме, когда она узнала, что у нее будет дочь? Девятнадцать? И ведь ничего, у них настоящая семья, замечательная семья. Получается, Даша лишь немного «опередит» свою мать. Через девять месяцев ей самой будет уже почти девятнадцать. Из двух совершенно разных семей получится еще одна. Они похожи на своих родителей, но это будет только их история. Они будут достаточно оригинальны, чтобы, невзирая на сходство, создать что-то свое, ни на что не похожее, чего раньше никогда и ни у кого не было. Их самих раньше не было. Значит, теперь в мире, пусть в маленькой его точке, что-то станет иначе, по-другому.

Он еле высидел занятия, то и дело поглядывая на телефон, чтобы не пропустить ни одного звонка, ни одного сообщения. Но он ничего не пропустил. Звонков и сообщений не было.

По мере того как полдень сменился обедом, а потом стал приближаться вечер, Тим начал чувствовать слабость во всем теле, особенно в ногах. На смену тревогам и надеждам последних дней пришла усталость. Он вздрагивал каждый раз, когда ему казалось, что телефон начинает звонить или вибрировать. День подходил к концу, а он так ничего и не узнал. Когда занятия закончились, он, обессиленный, отправился домой. Больше не ждал – знал, что в ближайшее время все равно все узнает. Просто «ближайшее время» никак не наступало, а волнению наступил предел.

Подходя к дому, он уже ничего не замечал. Люди как люди, ничего особенного, ничего пугающего, ничего притягивающего взгляд. Вокруг шум машин и голоса прохожих, но воспринималось все как тишина.

Когда Тим услышал, что пришла смс, он остановился и замер, не в силах дотронуться до телефона. Он знал, что смс – от Даши. Все сообщения приходили с одним и тем же раздражающим коротким сигналом, но он знал, что это – от нее. Тим подышал, попытался успокоиться, огляделся вокруг, пытаясь на что-нибудь переключиться. Он не хотел читать сообщение в таком состоянии. Но ничего не помогало, думать получалось только об одном. Телефон как будто стал тяжелее, давил ему на бедро через карман. Тим подошел к пустой автобусной остановке, опустился на скамейку. Достал телефон.

«Встретимся завтра? Я все расскажу».

 

13

Была зима. Их первая зима после школы. Они переживали что-то вроде второй влюбленности. Счастливая уверенность, с которой они теперь отдавались друг другу, была даже ярче, чем то, что они испытывали в самом начале. Теперь они знали, чего ждать друг от друга, знали, на что каждый из них способен.

– У тебя как будто даже вкус изменился, – сказала однажды Даша, оторвавшись от его губ.

Они поднимались на эскалаторе в метро. Повсюду были люди. Но ни Дашу, ни Тима это не смущало.

– Давай придумаем какой-нибудь необычный способ или место, где еще этим можно заняться. Какое-нибудь опасное место, где нас могут застукать. Ты бы где хотел?

– В лодке, чтобы все рыбаки от зависти сдохли, если заметят, – сказал Тим.

– А я хочу с закрытыми глазами. Только по-честному, чтобы ты тоже не подглядывал. Или на пожарной лестнице.

– Это чтобы вообще всем видно было? – спросил Тим.

– Ну хорошо, тогда на крыше, – ответила Даша. – Хотя нет, на крыше – это как-то уже чересчур. Слишком романтично. Там, наверное, все этим занимаются.

Даша резко замолчала, перехватив взгляд пожилой женщины, стоявшей на ступеньку ниже: недоумение и нескрываемая брезгливость. Тим тоже посмотрел на женщину. Но когда она перевела взгляд на него, брезгливости в ее глазах уже не было. Осуждение – может быть. Но также – заинтересованность.

Когда эскалатор добрался до верха, Тим и Даша взялись за руки и бегом бросились к выходу, какое-то время бежали по улице. Потом остановились, отдышались, посмотрели друг на друга и расхохотались. Обнялись и хохотали друг дружке в плечо, пока не выдохлись окончательно.

– А чего мы побежали-то вообще? – спросила Даша. Ее волосы спутались, лицо раскраснелось, тушь размазалась вокруг глаз.

– Ты сейчас ужасно красивая, – сказал Тим, хотя понимал, что если Даша посмотрится в витрину или в стекло припаркованной рядом машины, то убьет его за такой комплимент. Но она и правда в тот момент показалась ему необыкновенной. Даша улыбнулась ему:

– Чего мы побежали-то, говорю?

– Не знаю. Ты видела, как она на меня посмотрела?

– Как на бифштекс. А на меня как на бл… – Даша вовремя остановилась, зная, что Тим не любит, когда она ругается. – Как на… ну сам знаешь, как на кого.

– Наверное, подумала, какая развратная нынче молодежь.

– Ну про тебя она явно что-то еще подумала, – сказала Даша.

– Фу-у, – Тим сморщился, как маленький ребенок. – Ну нет, она просто злилась, что мы ей жить мешаем. Может, у нее в молодости парня не было.

– Похоже и сейчас нет, – сказала Даша.

– А может, она ветеранка и была на войне. И теперь думает, что зря для таких, как мы, старалась.

– Какая ветеранка! – перебила Даша. – Ей лет шестьдесят от силы. Надо было историю с математикой в школе учить!

– Ага, твое общество очень к этому располагает, – ответил Тим.

К весне все окончательно выровнялось. Они больше не ссорились по мелочам, вообще почти перестали ссориться. В их разговорах появилось нечто родственное, спокойное, принимающее. Жизнь казалась понятной, отношения – состоявшимися, доверие – очевидным. Наверное, это и была любовь, источавшая, подобно старым радиоприемникам, ровное и теплое свечение.

 

14

Они встретились на улице. Даша предложила куда-нибудь пойти, выпить кофе, но Тим был не в силах куда-то идти, не мог больше ждать. И они просто ходили кругами по ее двору. Тим ничего не спрашивал, на это тоже не осталось сил, просто ждал, когда Даша сама заговорит. Смотрел на ее шею, на подбородок: может, она немного потолстела? Смотрел на живот, хотя понимал, что туда смотреть в любом случае рано. Тем не менее, ему показалось, что Дашин живот все же немного выдается вперед. Она действительно слегка поправилась. Наконец Даша заговорила.

– В выходные я сделала еще один тест, он ничего не показал. Но вчера мы все равно пошли к врачу.

Они остановились. Тим внимательно смотрел на нее, вдыхая через нос, чтобы даже дышать как можно тише, чтобы ничего не упустить.

– Осмотр тоже ничего не подтвердил. Сегодня утром пришли анализы, вообще ничего, все чисто.

Ему только показалось или она говорила с облегчением? Оживленные глаза, губы, готовые к улыбке. Она не улыбалась только потому, что ждала, когда Тим улыбнется первым. Но Тим не улыбался и ничего не говорил.

– Тимтим, симптомы были ложными, там ничего нет.

Такое странное слово – «там», – подумал Тим, – она же о себе говорит. И только в этот момент понял смысл того, о чем говорила Даша.

– Так бывает. Врач сказал, что так бывает, если очень хочешь ребенка или, наоборот, боишься, что он появится. Это редкий случай, но и такое, оказывается, может быть.

– То есть ты не беременна?

– Ну да, да, – Даша все-таки улыбнулась, но ее улыбка тут же увяла. Она смотрела на Тима и не понимала, что он чувствует. Она не ожидала такой реакции. Точнее, реакции вообще никакой не было. Он просто застыл и уставился на нее.

– Скажи мне что-нибудь, – попросила она, когда пауза слишком затянулась.

– Я не знаю, – сказал Тим. – Не знаю, что говорить.

– Это же то, чего мы хотели. Точнее, мы ведь не хотели, чтобы это с нами действительно случилось. Пока, во всяком случае, – добавила она. По лицу Тима Даша поняла, что говорит только за себя. Они не виделись всего три дня, а слово «мы» прозвучало как-то бессмысленно. – Или… Чего ты ждал, Тим? Ты-то сам чего хотел? Почему ты ничего не говоришь?

– Даш, можно я домой поеду? – попросил Тим.

Он чувствовал себя жалким и беспомощным. А еще он чувствовал себя как будто обманутым. Он и правда хотел домой.

– Что? – переспросила Даша. – Ты думаешь, я тебя вот так отпущу? Ты не представляешь, сколько всего я пережила за эти несколько дней.

Ты тоже, подумал Тим. Потом сказал:

– Правда, давай потом поговорим. Я все понял, вопросов больше нет. Теперь я хочу побыть один хоть какое-то время, чтобы все обдумать.

Даша уже шла к подъезду.

– Тима, езжай домой, – сказала она на ходу.

Тим постоял немного, потом развернулся и пошел.

– Тим, – услышал он Дашин голос у себя за спиной. Но не обернулся. Возможно, ему просто показалось. Он шел, не оглядываясь, и больше не слышал ничего.

Зайдя домой, Даша сразу прошла в свою комнату. Она не хотела встречаться с родителями, не хотела ни о чем разговаривать. Родители стали тихими и осторожными. А сейчас ей меньше всего было нужно их повышенное внимание.

Она злилась на Тима, на его невнятное мычание. Она хотела быть с ним, но понимала, что он ускользнул от нее. Уже открыв дверь в подъезд, Даша позвала его по имени, тихо, наверное, он не услышал. А может, просто сделал вид. Но позвать громче, снова окликнуть, она не смогла. Да и что изменилось бы, если бы он обернулся?

Прошлое как будто отсекли. Она пыталась вспомнить что-нибудь хорошее, хоть за что-то мысленно ухватиться. Но память подсовывала только их разговор десятиминутной давности. Его унылое молчание, ее беспомощное «мы».

На столе, за которым она занималась, стоял засушенный букет. Один из первых букетов, подаренных ей Тимом. Она посмотрела на безжизненные цветы. Если бы они сейчас расстались, наверное, она бы их выбросила. Но это не расставание, это конец. Поэтому букет может остаться. Застывший, сохранивший лишь воспоминание о самом себе. Он может остаться вместе с другими воспоминаниями, которые она еще долгое время будет как бы случайно обнаруживать, бросив взгляд в ушедшее прошлое, как только что посмотрела на этот букет – спокойно и отстраненно.

 

Эпилог

Ни в одной из историй о Тинтине, придуманных и нарисованных Эрже, у главного героя нет девушки. Вечный мальчик, обреченный автором на насыщенное, полное приключений одиночество. У него есть друг – капитан Хэддок, есть белый фокстерьер Милу, есть Дюпон и Дюпонн, которые не дают ему скучать. Но он, так и не повзрослевший, несется от события к событию, жадный до приключений, не отступающий. Потому что отступать ему некуда.

Однажды Тим нашел один из Дашиных комиксов у себя под кроватью. Вспомнил, как они листали его и Даша переводила, что говорят герои.

Тим захотел его вернуть, потому что, как ему казалось, комикс сохранил если не Дашин запах, то уж точно – прикосновения ее рук. Несмотря ни на что, жить с этим было довольно трудно. Разумеется, при встрече он ей этого не сказал. Сказал, что так и не научился понимать по-французски ни слова. Они еще какое-то время поговорили, а потом попрощались. Ведь при их последней встрече теплым вечером в конце мая они этого так и не сделали.

Прощаясь, Даша в последний раз назвала Тима тем самым, выдуманным на французский манер именем. Немного удивилась тому, как легко его произнесла. Она так и останется в их общем прошлом той самой девушкой, которой у Тинтина никогда не было.

Отойдя на небольшое расстояние, Тим услышал, как Даша позвала его. Он обернулся. Но дверь подъезда уже захлопнулась, Даша скрылась внутри. На этот раз ему действительно просто показалось.

 

Настя

Она куталась в книгу, как в теплую шаль. Открывала и на какое-то время отвлекалась от всего остального. Ей нравилось, находясь здесь и сейчас, впускать в свою жизнь нечто иное, дополнительное, незапланированное – едва приоткрыв обложку.

Раньше, в детстве, начиная что-нибудь читать, она пыталась поймать тот момент, когда слова становятся чем-то большим. Когда начинаешь видеть одновременно и саму книгу, и то, что в ней происходит. Ей ни разу не удалось уловить этот переход. Так каждый из нас, засыпая, порой пытается понять, где заканчиваются мысли и начинаются сны. И, просыпаясь, понимает, что вновь потерпел поражение.

Со временем она оставила эти попытки, поняв, что они безрезультатны. Слова оставались просто словами до тех пор, пока она за ними следила. Чудо происходило, как только она теряла бдительность. И она решила довериться книгам, позволила им себя убаюкивать.

– Хорошие писатели, – говорила Настя, – не просто рассказывают истории. Они как бы дополняют твою память, делают ее более объемной. Ты начинаешь отчетливо помнить то, чего на самом деле никогда не было.

Ей нравились книги в мягких обложках. День ото дня они благородно старились, истрепывались, по мере того как Настя осваивала сюжет. Желтеющие страницы, загнутые уголки, рисунок на лицевой стороне, постепенно стирающийся от ее прикосновений. Прочитанное становилась частью Настиной жизни. Жизнь Насти каждодневно отражалась на облике книги, дополняя историю.

Роман, который она читала теперь, Настя купила исключительно из-за названия. Стивен Кинг, «Сердца в Атлантиде». Титул «короля ужасов» раньше всегда настораживал ее, он подразумевал, как ей казалось, нечто мрачное, отталкивающее и одновременно притягательное. Что-то из разряда цирковых уродцев.

В названии «Сердца в Атлантиде» ей почудилась скрытая нежность, ностальгическая грусть. И она купила роман, даже не взглянув на краткое описание. Как вскоре выяснилось, книга вполне оправдала ее ожидания.

С осторожностью и интересом она продвигалась дальше и дальше, ожидая, когда начнутся те самые «ужастики», за которые весь мир вроде как любит Стивена Кинга. Но через некоторое время стало понятно, что ужастиков не будет. Во всяком случае, ничего сверхъестественного. Реальность порой страшнее и страннее любых фантазий. А этот роман был реален до щекотливого, порой неловкого узнавания.

Первую часть Настя проглотила за полночи, просто не могла остановиться. Оторвавшись от книги, она с некоторым удивлением осмотрела свою комнату. На какой-то момент ей показалось, что все, что ее окружает, стало вдруг менее настоящим, чем то, о чем она только что читала. В квартире, кроме нее, никого не было. Собственно, было странно, что и она сама в этот момент находится здесь. Ведь только что, несколько мгновений назад, она была в Харвиче, выдуманном городке. Но выдуманной в эту минуту казалась именно ее квартира. В голове стоял гул голосов – одиннадцатилетних Бобби Гарфилда, Кэрол Гербер и Салл-Джона. Хрипловатый баритон таинственного Теда Бротигена. Визгливые выкрики взбесившейся Лиз, мамы Бобби. Поверить в реальность вымышленного Харвича и его обитателей было нетрудно – они оказались даже слишком достоверны. А вот что теперь делать с ее кроватью, книжным шкафом, фотографиями, которые кажутся не более чем чьей-то выдумкой? Довольно нелепой выдумкой.

Озадаченная внезапным открытием, Настя отложила книгу, выключила свет и долгое время лежала в темноте. Квартира была абсолютно пустой, до обидного пустой. Ей буквально хотелось уловить хоть какое-то шевеление, пускай даже потустороннее, которое вернуло бы ее, каким бы странным это ни показалось, к реальной жизни. Но в ее уши проникала только безразличная ко всему тишина.

На другой день, отправившись на работу, Настя нарочно не взяла книгу с собой. Даже для нее, опытной читательницы, ощущения, вызванные романом, оказались настолько новыми, что она просто не решилась продолжить чтение где-то еще, если даже собственная квартира из желанного убежища вдруг превратилась в некое подобие перевалочного пункта.

Но все это оказалось бесполезно. Книга не отпускала ее ни на минуту. Ни на что не похожий день длился и длился. Рассеявшаяся реальность никак не могла собраться в желаемое целое.

Когда за обедом подружки стали болтать о своей жизни, Настя еле остановилась вовремя, чуть не начав говорить о событиях, произошедших в Харвиче. Раньше она часто рассказывала им о книгах. Но с этой книгой все было иначе. Язык не поворачивался сказать, что она ее читает. Гораздо проще было поверить в то, что она сейчас читает про свой обед с подругами. Стоит немного отвести глаза, и она вновь окажется в лете тысяча девятьсот шестидесятого, а все остальные образы исчезнут.

– Что-то Настя сегодня все больше молчит, – услышала она голос одной из подруг. Голос был обращен к ней. Настя пожала плечами.

– Да нет, просто вас слушаю, – сказала она.

Может, я вас и слышу, но даже примерно не понимаю, о чем вы говорите, подумала она.

– Ну расскажи нам что-нибудь. С каким писателем у тебя сейчас роман? – произнес все тот же голос, последовали дружеские смешки.

Настя посмотрела на подруг, заглянула каждой в лицо. Одна, две, три и я четвертая, подумала она. Первая ела теплый салат с фасолью и шпинатом, вторая – «Цезарь», третья – фрукты со взбитыми сливками.

– Сейчас у меня временное затишье на этом фронте, – она попыталась пошутить, но, поняв, что просто-напросто врет, заметно смутилась.

– Да ладно, Настя. Когда ты бываешь рассеянной, это значит только одно – у тебя кто-то новенький на уме. Кто он?

– Уильям Голдинг, – снова соврала Настя. Хотя это была не совсем ложь. Бобби, главный герой первой части, читал «Повелителя мух», Настя хорошо знала эту книгу – чем не прикрытие.

– И о чем же эта?

Ну вот, опять. Определить, какая из трех подруг к ней обращалась, было невозможно. Как будто она просто бегло просматривала не самый удачный диалог, не вникая особо, кто именно говорит.

– О том, что быть ребенком не менее страшно, чем взрослым. А иногда – еще страшнее. Просто дети более выносливые, поэтому у них остаются силы на нечто большее, чем банальное выживание, – ответила Настя, обращаясь ко всем одновременно – на всякий случай. Как удачно, что старый Тед Бротиген подарил маленькому Бобби именно эту книгу.

Наконец обед закончился. Еще через какое-то время закончился рабочий день. Добравшись до дома, зайдя в квартиру и хлопнув входной дверью, Настя подумала, что этот звук очень напоминает звук захлопнувшейся книги. После такого хлопка, как правило, образы еще какое-то время стоят перед глазами, а потом рассеиваются, уступая место реальности. Сейчас Настя понимала, что все будет ровно наоборот. Она захлопнула реальность, как дурной роман. Теперь надо немного подождать, пока прожитый день осядет в памяти, а потом можно будет вернуться к привычному, понятному, осязаемому. В Атлантиду.

Приготовив себе поесть, Настя впервые в жизни по-настоящему поняла, что значит выражение «проглотить ужин», встречавшееся ей у нескольких писателей. И готовила, и ела она в самой настоящей спешке. Помыв посуду и приняв душ, чуть ли не бегом бросилась к кровати, возле которой на тумбочке, рядом с включенной лампой, лежал роман.

Настя очутилась в студенческом городке Университета штата Мэн. Шел тысяча девятьсот шестьдесят шестой год. Разговоры про Вьетнам, карточные игры, первые зачатки движения хиппи – вот из чего состояла жизнь кампуса. Сперва Настя не понимала, что она там делает, но потом все стало ясно. Кэрол Гербер. Повзрослевшая подружка Бобби и Салл-Джона теперь училась в этом университете. Здесь она познакомилась с парнем по имени Пит, от лица которого и велось повествование.

Когда Настя дошла до эпизода, в котором Кэрол показывает Питу фотографию, где они с Бобби и Салл– Джоном стоят обнявшись, где им по-прежнему – и навсегда – одиннадцать лет, ей пришлось оторваться от книги, буквально силой отстранить ее от себя. Фотография, о которой говорилось в романе. Настя не просто хорошо себе ее представляла, не просто понимала, о чем речь. Она знала, что это за фотография, она ее помнила.

Но ведь этого не может быть, подумала Настя. Да, прочитав книгу, ты потом еще долго вспоминаешь героев и события, но… Она осмотрела комнату. А это все может быть? Все эти вещи, то, как они стоят, это ведь тоже не более чем моя выдумка. Я решила их купить, придумала, как расставить. Что реальнее? Шкаф, о котором я могу только рассказывать, который никто не видел, потому что у меня почти не бывает гостей? Почему же я должна сомневаться в существовании фотографии, о которой рассказали мне? Настя и не сомневалась. Вот только она была уверена, что о фотографии ей не просто рассказали. Она ее видела. Она ее помнила гораздо более отчетливо, чем сегодняшний разговор за обедом.

Через несколько месяцев Пит и Кэрол расстались. Навсегда. Кэрол бросила университет и оставила Пита. Больше они не увидятся. Пит не попадет во Вьетнам, потому что с головой уйдет в учебу. Но осень 1966-го так и останется, возможно, самым ярким временем его вполне благополучно сложившейся жизни.

Далеким харвичским летом шестидесятого года на Кэрол напали три негодяя-старшеклассника. Ее друзья не смогли, не успели ее защитить. Одиннадцатилетнюю девочку били палкой, но не сломали ей ни единой косточки.

После Бобби и Салл-Джона, Пит стал третьим человеком, чью жизнь Кэрол изменила своим недолгим присутствием. Она не ломала судьбы, не разбивала сердца, только слегка приминала их. Было ли это потому, что она сама всегда оставалась несломленной? Ответов у Насти не было, да ей и не хотелось их знать. Когда веришь во что-то по-настоящему, ответы не нужны. А она верила в Атлантиду, никаких сомнений быть не могло.

Дочитав, Настя вновь осмотрела комнату. Кровать, занавески, книжный шкаф, ковер, маленький аккуратный стол с компьютером. Все было на своих местах, хоть со вчерашнего дня она и свыклась с мыслью, что все эти предметы теперь кажутся ей менее реальными. Ее внимание привлек книжный шкаф.

Точнее, наоборот. Ее как раз удивило, насколько шкаф не привлек ее внимания. Взгляд скользнул по нему, но при этом – как бы мимо. Как если бы на месте шкафа вообще ничего не было. Он стал подобен надписи на незнакомом языке, в которой можно выделить отдельные буквы, но смысл остается непонятным.

У шкафа есть предназначение, подумала Настя, в нем стоят книги. Он деревянный, со стеклянными дверцами, из-за которых видны книжные корешки. Но все это были только мысли. Шкаф как будто отделился от обстановки, превратился в инородное тело.

Через какое-то время Настя устала на него смотреть. Это было все равно что рассматривать ровно оштукатуренную стену, пытаясь понять, в чем смысл штукатурки.

Она подумала, что если подойдет поближе, возьмет с полки какую-нибудь книгу, то все встанет на свои места. Но шкаф был настолько нереальным, лишенным образа, что подходить к нему Настя не решилась, побоялась потонуть в его безликом пространстве.

Вещи – это просто вещи, твердила она себе. Но это было не так. Вещи – это то, что мы о них думаем, и то, как мы к ним относимся. А она ничего не думала про этот шкаф и вдруг перестала к нему как-либо относиться. Он был ей пугающе безразличен, безразличен против ее желания.

Настя погасила настольную лампу и попыталась уснуть. Больше часа она пролежала в полной темноте, боясь включать свет, боясь еще что-нибудь увидеть, точнее – не увидеть. Как и всегда, уснуть у нее получилось, только когда она оставила всякие попытки сделать это сознательно.

Утром Настя поняла, что сопротивление бесполезно. Она взяла книгу с собой, решив, что если ощущение реальности собственной жизни к ней так и не вернется, она сможет, улучив минутку, хоть ненадолго почувствовать себя участником той, другой жизни, к которой теперь была причастна.

В троллейбусе, по дороге на работу, она не читала, потому что знала, чем все закончится: проедет свою остановку и поймет это только на конечной, почувствовав, как кто-то чужой трогает ее за плечо. Поэтому поездку на работу она выдержала, хотя это стоило ей немалых усилий – книга все время лежала в сумке, манящая, обещающая все расставить по местам.

На обед с подругами Настя не пошла. Уединилась в соседнем кафе с книгой и чашкой кофе.

Третья часть была о призраке. О призраке не в диккенсовском смысле: никто не гремел цепями и не завывал по углам. Призрака звали Уилли, у него была жена, друзья и работа. Призрак был самым обычным человеком. И именно поэтому внушал настоящий ужас.

Когда-то давно Уилли был одним из трех подростков, совершивших жестокую расправу над Кэрол Гербер. Уилли не бил Кэрол, он пальцем ее не тронул. Нотем не менее допустил случившееся своим молчаливым согласием. Он так и не смог забыть того случая. И теперь жил, нося это в себе, так никому и не открывшись. Он затаил свою вину подобно тому, как другие люди таят в себе злобу. Эта вина, не высказанная и не заглаженная, волочилась за ним, куда бы он ни пошел. Подобно той самой гремящей диккенсовской цепи.

На протяжении многих лет он вел своеобразный дневник, на страницах которого изо дня в день делал одну и ту же запись: я сожалею о случившемся. Настя всегда считала, что искупление вины подразумевает способность открыться, необходимость посвятить в свою тайну кого-то еще, какой бы страшной она ни была. Как раз на это Уилли так и не смог решиться. Его записи сводились лишь к каждодневному напоминанию о случившемся самому себе. Его вина оставалась при нем.

Но не только это делало Уилли Ширмена призраком. Была еще его работа. Каждый день, переодевшись слепым, он выходил на улицы Нью-Йорка, выдавая себя за ветерана, потерявшего зрение во Вьетнаме. Уилли действительно воевал. Только вот зрение всегда оставалось при нем. Каждый день, вот уже много лет, он казался слепым, будучи здоровым и зрячим. В обычной жизни он даже очками не пользовался. Он был лишь призраком слепого. Материализованной тенью того, кто существовал только в его воображении.

Сама история не была такой уж страшной. Персонаж был жутким. Настя посмотрела на часы – с большой неохотой. Обеденный перерыв подошел к концу. Остывший кофе остался нетронутым.

Остаток дня она провела в ожидании. Ближе к вечеру Настя подумала, что сейчас у Уилли, должно быть, самое удачное время – улицы заполнены людьми, возвращающимися домой. Мысль о том, что она рассуждает о несуществующем человеке, ей в голову не пришла.

Подходя к дому, она чувствовала нарастающее беспокойство – ей не нравился этот Уилли, – но ничего не могла поделать. Роман оказался единственными вечерними новостями, которые она была готова воспринимать. Точнее, роман уже стал вообще единственным, что она могла воспринимать.

Уилли Ширмену попался несговорчивый полицейский. Новый лейтенант, появившийся в районе, где работал Уилли, не желал его прикрывать. Более того, он отказывался верить в слепоту Уилли. Он даже в его военное прошлое не верил, хотя это как раз было правдой.

Слепой Уилли не будет менять район, к которому привык. Он просто решает избавиться от лейтенанта. Как он это сделает, пока непонятно, но в том, что ему это удастся, сомнений нет никаких. Повесть про Уилли, собственно, ничем особенным не заканчивалась. Просто возникло четкое и неотвязное ощущение, что жить новому лейтенанту осталось совсем недолго. Во всяком случае, его привычной жизни вскоре точно придет конец.

Но обречен на самом деле не только лейтенант. Уилли, однажды впустивший в свою жизнь насилие и теперь не способный остановиться, вынужден разматывать и разматывать цепь, которая все дальше и дальше будет волочиться за ним.

Настя закрыла книгу с едва уловимым ощущением торжества. Ей, читательнице, в этот момент было приоткрыто больше, чем способны узнать герои. Наверное, нечто подобное испытывали средневековые короли, отправляя своих верноподданных на неминуемую погибель.

Осмотревшись, она поняла, что и в ее комнате призраков стало больше. Теперь не только шкаф, но и занавеска, и ковер, и рисунок на ковре как будто отделились от реальности. Рисунок на ковре ничего не значил. Он и раньше ничего не значил. Но если до этого Настя принимала все таким, как есть, то теперь взгляд скользил по знакомым вещам и не находил того, на чем можно было остановиться.

Лежа в темноте, она с опаской смотрела на занавеску, из-за которой тонкой полоской в комнату пробивалось ночное электрическое освещение. Раньше закрытые шторы давали ей ощущение покоя и защищенности. Теперь это была зловещая плотная завеса, отгораживавшая ее от остального мира. Понимая, что должна хоть что-то сделать, она подошла к окну и раздвинула шторы. Свет фонарей и других окон тут же разбавил темноту, сделал видимым то, на что она, по крайней мере пока, предпочла бы не смотреть. Но теперь ее окно было единственной связью с миром. Настя вернулась в постель. Так и уснула, не отрывая взгляда от светящегося прямоугольника.

Утром, собираясь на работу, она вновь положила книгу в сумку. Заранее знала, что откроет ее лишь вернувшись домой, чтобы окружающий мир не исчез у нее прямо из-под носа. Тем не менее она взяла ее. Ей просто необходимо было держать роман при себе. Это была единственная поддержка, на которую она могла рассчитывать. Близость книги успокаивала ее, потому что эта реальность оставалась неизменной.

День прошел на удивление спокойно. Несколько раз Настя доставала роман, перебирала страницы, не позволяя себе вчитываться. Она не смотрела по сторонам, почти ни с кем не разговаривала, чтобы не наткнуться на новые изменения. И ей это удалось, день прошел без видимых потерь.

Вечером, дома, она открыла книгу с явной тревогой. Она знала, что ее ждут незабываемые минуты. Но также предчувствовала неминуемую расплату.

В четвертой части рассказывалось о дальнейшей судьбе Салл-Джона. Постаревший раньше времени из-за травм, полученных во Вьетнаме, как физических, так и глубоко личных, он вел бесконечно одинокую жизнь. Собственно, было понятно, что состояние, в котором застала его Настя, предвещало скорый конец. Жизнь, в которой, кроме воспоминаний, ничего не осталось. Непонятно было лишь, когда и как именно все закончится. Она знала, что в конце главы, весьма короткой, ей предстоит это узнать.

Глава показалась Насте довольно болезненной. Она была полна чисто мужских разговоров и переживаний, связанных с предчувствием одного-единственного события, понятно, какого. А когда стало ясно, что Салл-Джон умирает, стоя в пробке…

К нему пришло видение, содержание которого было Насте пугающе понятно. Еще не осознавая, что именно его ждет (Настя это как раз отчетливо понимала), он стал видеть предметы, падающие с неба: вещи, которые Салл-Джону больше никогда не понадобятся, потому что жизнь его оборвется именно здесь, в машине, стоящей в непроходимом заторе. Эти предметы были ему не нужны, а значит, лишены для него всякого смысла. Они падали на землю с безразличным грохотом, ломались, разбивались вдребезги, сводя на нет свое предназначение. Все то, что люди копят годами, приумножая благосостояние, рушилось на глазах. Вот итог жизни – ты ничего не сможешь забрать туда. Единственное, что останется с тобой до конца, – твоя память, да и то при условии, что она не изъедена старостью, как бывает изъедена ржавчиной прослужившая долгие годы стиральная машина.

Салл-Джону повезло. Его память осталась при нем. И последнее, что ему удается почувствовать, – отголоски лета 1960-го. Он уходит, забрав с собой то единственное, что ему по силам забрать, – свои детские ощущения, память о звуках и запахах, все то, что действительно принадлежало только ему одному.

Закрыв книгу, Настя сразу погасила свет. Она ничего не разглядывала, заранее знала, что последним реальным и значимым предметом обстановки осталась кровать. Место, из которого она выходила на связь с Атлантидой.

Атлантида со всеми ее обитателями уходила под воду. Оставалась одна глава, самая короткая. Ее Настя прочитает завтра. На сегодня переживаний достаточно. У нее тоже есть нечто, что принадлежит только ей и что у нее никому не отнять. Завтра все закончится. Изменится что-то при этом или нет, уже было не так важно. Потому что книга была с ней, заполняла ее своим содержанием.

По выходным Настя обычно ездила к родителям. Проснувшись в субботу утром, она позвонила им и сказала, что приедет на обед.

Книга лежала на прикроватном столике. На бывшем прикроватном столике, потому что теперь и он как будто померк, рассеялся, как бессмысленный текст. Да и кровать уже начала постепенно исчезать из ее настоящего зрения, отвечающего за смысл предметов, а не за умение находить их в пространстве.

Уходя из дома, закрывая дверь, она оставляла за собой пустую квартиру. Книга лежала у нее в сумке. Настя не знала, чем закончится роман. Она не представляла, что будет делать в изменившемся до неузнаваемости мире. Но откладывать чтение, вновь дожидаться вечера – не хотела. Она закончит читать среди людей, в метро. Риска проехать нужную станцию не было – ее родители жили на конечной.

Последняя часть называлась «Тени ночи спускаются с неба». Настя подумала, что в этом есть определенная ирония – именно ее она прочтет днем. И более подходящего места, чем метро, не придумать. В метро – всегда ночь.

Бобби и Кэрол снова встретились, почти сорок лет спустя, в Харвиче, городке своего детства, куда их обоих привело известие о смерти Салл-Джона.

Они сидели в парке и разговаривали. Слышали голоса из прошлого. Настя тоже их слышала. Ей не казалось, ей ничего не надо было себе представлять. На коленях у Бобби стоял радиоприемник, настроенный на волну с музыкой шестидесятых. Это тоже были далекие, воскресшие голоса. Хотя, может, ничто никуда не уходило. Потому что они-то были здесь, и песни были здесь, и их маленький город по-прежнему был на месте.

Роман закончился наступлением вечера, молчанием Бобби и Кэрол, обнявшихся на скамейке, и песней группы «Плэттерс», звучащей из радиоприемника. Четыре десятка лет люди теряли свое прошлое, кто-то старался от него избавиться, у кого-то его насильно пытались отнять. Но главное оставалось неизменным. Харвич, в котором появились новые магазины, но парк и улицы были прежними. Песня, звучащая в девяностых точно так же, как когда-то звучала в шестидесятые. Кэрол и Бобби, изменившиеся до неузнаваемости, но сумевшие, едва встретившись, узнать друг друга.

Настя посмотрела по сторонам. Вокруг нее сидели и стояли люди. Ни одного знакомого лица, никого, кто был в Харвиче или мог хотя бы о нем слышать. Харвич – вымышленный город. Но только не для нее. И ее прошлого у нее уже не отнимешь. А осознание этого порой очень помогает справляться с настоящим.

Она оставила книгу в вагоне метро. Знала, что перечитывать ее будет бесполезно. То, что однажды на этих страницах уже произошло, нельзя повторить, вернуть к жизни. Слишком очевидным для нее было все случившееся. Она не сможет вновь читать об этих людях, зная наперед, что их ожидает.

Бобби и Кэрол остались на земле и теперь уже не исчезнут из ее памяти. Атлантида ушла под воду. Самые лучшие книги и самых любимых людей однажды приходится отпускать. Настя не знала, готова ли она. Но выбора у нее не было.

И она вышла из вагона, оставив на скамейке более шестисот страниц воспоминаний. Реальность вновь замаячила на горизонте. Ей предстояло все отстроить заново.

Возможно, так даже лучше, подумала она. Поезд ушел в депо. Настя направилась к выходу.

Ссылки

[1] Впервые опубликовано в журнале «Звезда», № 6 за 2010 г.

[2] Впервые опубликовано в журнале «Звезда», № 8 за 2012 г.

[3] В Италии билеты на городской общественный транспорт продаются в табачных лавках.

[4] Нет, нет! Потом! В другой раз! (итал.)

[5] Впервые опубликовано в журнале «Звезда», № 12 за 2011 г.