Между тем Роза, как только вышла из ворот, перестала спешить домой… То есть, в комнату на Вильчей улице, которую она снимала у «культурной христианской семьи», оплачивая также обед и услуги.

На улице Адам сразу стал искать глазами такси.

— Поедем, правда? Ты устала, нездорова. И так спешишь.

Роза положила ему руку на плечо.

— Не надо, Адам. Зачем? Я чувствую себя прекрасно. И вовсе не так уж я спешу, просто не хотелось напрасно тратить время. Нечего мне там больше делать. Про обед не скажу, превосходный был обед. Никаких тебе фрикасе, простые блюда, зато как приготовлено! Я люблю, чтобы все было a point! Ну поела, выпила… Марта? Так ведь Марта придет ко мне, еще сегодня… А в такси, как в ящике, ничего не видно. И душно. Поедем на извозчике.

Вскоре они уже сидели в пролетке. Роза с детской радостью умащивалась на сиденье.

— Ах, как хорошо. Нет ничего лучше конного экипажа. Помню, Юлия, когда вышла за этого богача, Черепахина, — какие у нее были упряжки! Зимой, смотришь, мчит на тройке рысаков, на них сетчатые попонки, колокольчики звенят, прямо вся улица полыхает. А летом запрягали в фаэтон пару крепышей гнедых и айда! — к морю купаться. Или едем в тарантасе ночевать к ней на хутор, самовар с нами, пуховые подушки. Случалось, тетка остановит по дороге кучера, слезет, юбки свои длинные подберет, да тут же на шоссе и присядет… Я кричу ей: «Тетя, люди идут!» А она только пыхтит: «Какие там люди — мужики» — и продолжает без всякого стесненья. Самовольная была, ого! Дед волосы на себе рвал. По вечерам, рассказывали, сидят они, бывало, с дружком-повстанцем, с этим, как его, Хейстом-часовщиком, играют в безик… Дед стонет: «Ах, срам какой, какое бесчестье, выдал дочку за москаля, не будет мне в гробу покоя», а тот поддакивает: «И за гробом, брат, не будет». А где его было взять, поляка-то? Не удивительно, что потом, когда в Таганроге появился мой отец, немолодой уже человек, зато сын ветерана, пострадавший во время Крымской кампании и от николаевских порядков в корпусе, — не удивительно, что дед начал бить и морить голодом свою Софи (матери было тогда пятнадцать лет), чтобы заставить ее выйти за этого Адольфа Жабчинского…

Она задумалась и с грустью оглядывала дома, мимо которых они проезжали, небо…

— Ну, а теперь вот, посмотри Польша. Не очень я ее, Адам, любила, — вздохнула Роза. — Навязали ее и мне и моей матери, Софи… ах, ведь она была влюблена в Сашу Боболенского и никогда не могла привыкнуть к моему отцу, несмотря на то, что он, вечный ему покой, был человек благородный, утонченный, настоящий аристократ. Только грустный и не любил людей. А я? Только в Таганроге и была я счастлива. И вдруг мне говорят: Таганрог — это Азия, подруги, учителя, знакомые мальчики, Жоржик, Петя, Николка (как он чудесно играл на окарине!), — они все враги, варвары, одним словом, москали. И в один не прекрасный день велят мне забыть всю мою радость, расстаться с детством и вернуться в Польшу, о которой так тосковали наши деды. Для них она была страной счастливой молодости. Но для меня? Изгнанием… Местом, где живет сварливая тетка. Ах, Адам… Когда я уже переехала в Варшаву — незнакомую, неприветливую, совсем непохожую на то, что было мне мило… если на кого-нибудь очень рассержусь, знаешь, как я его мысленно называла? Сатана, скотина… отчизна.

Адам поморщился, замахал около ушей руками, отгоняя от себя эти слова:

— Хватит, хватит! И зачем об этом сейчас вспоминать? Как называла, так и называла, но ты всегда была верной полькой.

Роза с сомнением покачала головой:

— Верной полькой? Вспомни, что ты сам обо мне говорил: «Гордыня и тщеславие — вот что заставило тебя вернуться в Польшу»… И это святая правда. Только гордость и тщеславие заставляли меня стремиться из России в Польшу. Но теперь… Вот еду я с тобой по этим улицам… Некрасивые они. И весь город — ничего в нем нет живописного, ничего богатого. А я чувствую — ну что ты скажешь, мой дорогой, — чувствую, что могла бы умереть за него! С радостью готова была бы отдать жизнь за каждый кирпичик этой Польши!

Адам беспокойно зашевелился:

— Зачем же умирать? Лучше жить, уповая на бога.

Извозчик остановил лошадь. Приехали.

— Жаль, — сказала Роза. — Так приятно смотреть на мир, когда на сердце хорошо… Мало я его повидала, мир-то…

Адам расплачивался, звонил швейцару, а Роза все медлила, стояла в воротах.

Как только они вошли и сняли пальто, Адам вынул бумажник, надел очки, приготовил блокнот, карандаш и, так вооружившись, ждал, пока Роза разместит по шкафам свои вещи. Роза возилась довольно долго, наконец села против мужа, шумно дыша, усталая. Впрочем, она тут же поднялась и позвонила.

— Выпьем кофе.

Адам посмотрел на нее с упреком:

— Зачем ты пьешь черный кофе? Тебе давно запретили.

Роза вздернула брови.

— Кто запретил? Варшавские коновалы? Доктор Герхардт ничего про кофе не говорил.

Принесли кофе. Роза расставила чашки, подала сахар… и снова села, прервав хозяйственные хлопоты.

— Не знаю, где салфетки, — прошептала она. — А может, без салфеток обойдемся? Что-то сил нет искать.

Затем погладила мужа по спине и спросила:

— Скажи, Адам, ты на самом деле желаешь мне добра? Здоровья желаешь и долгой жизни? Только не лги, я и так узнаю, что правда, что ложь.

Адам пожал плечами.

— Когда я тебе лгал? Никогда, хотя и это было тебе безразлично… — Он опустил голову. — У нас даже для лжи и то почти не бывало оказии.

Роза притронулась к его локтю.

— Ну, ну, Адам! Оставь. К чему поминать? Было, не было — прошлого не вернешь. А я, я, наоборот, хотела сказать, что не сержусь на тебя. Ни за те наши долгие годы… Ни за сегодняшнее… Все простила…

Адам отодвинул чашку, на лице его проступило усталое выражение.

— Эх! Займемся-ка бухгалтерией. Мы ведь хотели рассчитаться. Так вот в настоящий момент я могу тебе дать на поездку сто золотых с тем, чтобы к следующему месяцу ты отложила столько же в летний фонд. Ведь придется, наверно, поехать в Трускавец, а у Владика положение неопределенное, на него сейчас рассчитывать нельзя. Что до денег за твои акции, на которые ты дала мне доверенность, то из них, согласно твоему распоряжению, я триста выплатил скорняку… о, вот она, сейчас отдам тебе квитанцию…

Роза некоторое время благоговейно слушала, постепенно, однако, внимание ее рассеялось. Когда дошло до квитанции, она положила руку на блокнот.

— Хватит. Не всерьез же ты считаешь, что это так важно.

Адам смешался, покраснел.

—. То есть как? Конечно, важно. Да ты и сама хотела…

—. Хотела. Я часто чего-то хочу, а потом удивляюсь, откуда у меня такое глупое желание. — Она рассмеялась. — Расчеты! Между нами расчеты… Адам, Адам, после сорока лет супружества! Сколько же понадобится лет, чтобы подсчитать наши с тобой вины друг перед другом?

— Ах, ты в этом смысле, — вздохнул Адам. — Да, дело трудное. Но почему же ты сегодня захотела это сделать?

Роза нахмурилась, по-детски трогательно сморщила губы.

— Потому что здесь кончается моя жизнь.

Адам вздрогнул. В мгновение ока он потерял все свое самообладание.

— Жизнь кончается? Эля, ты что-то от меня скрываешь! Ты, может быть, уже была у доктора? Здесь? Тебя напугали?

Слезы выступили у нее на глазах, она покачала головой.

— Ах, нет! Не то. Только… со мной произошло чудо. То, чего я всегда ждала, пришло ко мне теперь.

— Что, что пришло? Какое чудо? — горячился Адам. — Говори же наконец! Наверно, какое-то очередное безумство. Не думай, я уже давно вижу, что ты снова сама не своя.

Роза заломила руки.

— Снова? Нет, не снова. Никогда ничего подобного не было. Это совсем, совсем другое.

— Но что, Эвелина? Перестань терзать меня загадками! Скажи!

Роза встала, подошла к окну. Постояла, держась одной рукой за занавеску, тяжело дыша. Затем вернулась с мокрым от пота лбом.

— Нет, Адам, не требуй от меня этого. Очень хочу сказать, но не могу. — Она отерла пот с лица. — Сам видишь — это не в моей власти. — И, схватив обеими руками его руку, воскликнула: — А, собственно, зачем говорить? Столько было и осталось между нами тайн, мы оба были друг для друга тайной. И в этом не было ничего плохого. Ненависть — вот главное зло. Теперь я поняла, что тайну ненавидеть не надо… Вот и ты отнесись с уважением к этой моей последней тайне.

Адам сжал челюсти, сдерживая какие-то рвавшиеся с языка слова.

— Хорошо, — вздохнул он наконец, — не стану спрашивать. И понять тоже не буду пытаться — напрасный труд. Продолжай жить по-своему… Впрочем, — он заколебался, побледнел, — я и права не имею… С тех пор как мы разъехались и ты даже не спрашиваешь меня о моей жизни…

— Вот-вот, вот именно! — внезапно просияла Роза, вставая. — Видишь, ты сам признаешь… Ты уже год живешь у Квятковской. Я понимаю: дружба. Она старая, ты старый, и оба из одного теста. Оба любите чаевничать и рассказывать друг другу о разных людях: этот такой, а тот этакий, этого зять околпачил, у того сбежала жена — это даже не сплетни, просто вы относитесь к людям, как к родственникам. Потом о Польше, о делах общественных, какая партия права, как было раньше, как теперь… И о пророчествах… И о провидении… О гражданском долге, о молодежи… Под конец анекдоты, а потом вместе на какую-нибудь лекцию или в кино, а по воскресеньям в костел. И на всякие национальные праздники, и на Мокотов к сестре на именины… Я понимаю, такая была твоя тетка Регина, так любили судить да рядить у ваших родителей в Новом Мясте — и Квятковская такая же, и на Мокотове то же. Ты это любишь, тебе всю жизнь этого не хватало — а теперь есть. И ты доволен. И отдыхаешь. Что ж, со мной было тяжело. Я не интересовалась людьми, дикая была, меня интересовали музыка и моя боль, моя тоска и тайны. Ты, где поселялся, там и приживался, меня всегда куда то тянуло. Отец твой — бургомистр, дед — гречкосей, а мои — изгнанники, скитальцы и чужого легиона солдаты. Не пара мы с тобой. Я это понимаю и не спрашиваю с тебя. О, видишь, вот это важно! Наконец, наконец нет у меня к тебе никаких претензий! — Она захлебнулась, дернула цепочку. — А если нет претензий, так какие же могут быть счеты?

Адам молчал, с трудом поспевая за торопливой Розиной речью. Глаза его были прикованы к ее губам: строгим, почти белым от старости. Он ни разу не возразил, не прервал — слушал. Он продолжал молчать и тогда, когда иссяк поток ее красноречия, словно прислушивался к тишине. Наконец, не отрывая взгляда от губ жены, дрожавших от долгого напряжения, он повторил:

— Не пара мы с тобой, да…

Опять помолчал, прислушиваясь, должно быть, к самому себе, затем продолжал:

— Но много ли на свете дружных пар? И, однако, живут по-божьи. Все, что ты говорила, верно. О Квятковской… О наших родителях… И то, что мы были друг для друга тайной, это тоже верно. Одно только неверно: про ненависть. Ты мою тайну ненавидела. Но я твою тайну… я твою тайну… — Адам затрясся, прикрыл глаза веками и чуть слышно прошептал — Я ее любил.

Роза разрыдалась:

— О, боже… Как это ужасно! Я знаю.

Но Адам быстро овладев собой, говорил дальше:

— Ты знаешь, как я тебе удивлялся, как восхищался тобой всю мою молодость. Знаешь, как я страдал, днем и ночью. Как страстно хотел завоевать тебя. Как тебе покорялся. Но знаешь ли ты, когда я проиграл свое дело? Когда окончательно стал для тебя ничем?

Роза не ответила, только глядела на мужа глазами, полными слез. Вцепившись пальцами в ручку кресла, он весь подался вперед, словно готовясь к прыжку, и прохрипел:

— Тогда, когда я один-единственный раз посягнул на твою святая святых, но моей ненависти хватило лишь на одну ночь!

Он захлебнулся словами, глаза набежали кровью:

— А знаешь, когда я понял это? Сегодня утром! Ты страшно оскорбила меня… Ты сказала, что я, для того чтобы тебя уязвить, нарочно отдал своего ребенка смерти. И ты еще хуже сделала: ты оскорбила бога. Из-за того, что в тот страшный для нашего сына час я не кощунствовал вслед за тобой, из-за того, что я хотел укрепить твой дух призывом к христианскому смирению, ты, неисправимая теперь, спустя столько лет, сделала из бога врага людей… чтобы причинить боль мне.

Он снова прервался, голос отказывался ему служить. Однако он проглотил слюну, перевел дыхание, превозмог свою слабость.

— Из-за тебя я сегодня поддался гневу. Каюсь, как на исповеди: да, была такая минута, когда я пожелал твоей смерти… Ах, Эля, — Адам умоляюще сложил руки, — едва это желание из башки моей проклятой попало в сердце, как тут же исчезло! И когда тебе стало дурно, я бы всю кровь отдал за тебя, не колеблясь ни секунды. Но ты…

Адам встал, глаза его расширились от ужаса.

— Ты… улыбнулась мне так, как будто моя ненависть пришлась тебе по душе…

Он беспомощно взмахнул руками. Сгорбился, отошел к окну. На ходу он еще пробормотал:

— Я многое понял сегодня утром.

Роза плакала. Рыжий свет октябрьского солнца все ниже скользил по крышам, окна в четвертом этаже напротив блестели, как фонари, наступали последние минуты дня, торжественность, которых замечали только голуби. Они толпой суетились на карнизе соседней крыши, толкались, ворковали и вопросительно поглядывали на закат. Адам высморкался. Роза подошла к нему, тронула его за плечи.

— Прости, Адам… Прямо сердце рвется, когда я думаю о твоей жизни. Но и ты подумай о моей. Ты говоришь: не сумел ненавидеть. Так ведь это счастье, великое счастье! Ты никогда не задумывался над тем, как тяжело, как нечеловечески тяжело было мне жить с этой ненавистью в сердце? И почему ты, добрый, разумный, не хотел меня, глупую, спасти? Почему ты боялся меня, Адам? Почему?

Слабым старческим голосом он ответил:

— Как же я мог тебя спасти от себя самой?

Она снова заплакала. По другой стороне улицы еще ярко светлели окна и голуби, а в комнате сгущался сумрак. Адам и Роза молча стояли рядом, погруженные каждый в свои мысли и переживания, оба одинаково беспомощные. Затем окна померкли; Роза очнулась первая.

— Ах, и к чему мы завели этот ужасный разговор? Все равно теперь уже ничего нельзя поправить, можно только кончить.

Тогда Адам повернулся к ней лицом и сказал:

— Да, Роза. Скоро все кончится. Но одно мы еще можем сделать: простить.

Они посмотрели друг на друга. Их лица, слабо различимые в полутьме, казались пятнами тумана. Они обнялись и заплакали вместе.