Вдруг Роза вздрогнула. — позвонили у парадного входа, — и торопливо поднялась (может быть, Марта?). Ей не хотелось, чтобы Сабина присутствовала при ее встрече с дочерью. Ноги у нее подгибались, пока она шла («Музыка меня слишком волнует, уже не хватает сил на музыку», — подумала Роза). Сабину она успела остановить:
— Не нужно, не нужно! Я иду.
Открыла — в дверях стоял Адам.
— А ты тут зачем?
От изумления Адам так дернул головой, что белая борода его взлетела торчком.
— Как зачем? А кто мне велел немедленно приходить? Разве не ты кричала на меня по телефону?
Роза смотрела на мужа не понимая, затем вдруг рассмеялась, пристыженная.
— Ну чего кипятишься? Уж и пошутить нельзя? Ну входи, входи, твои гамаши готовы.
Он вошел — сутулый, благоухающий одеколоном, седой, не уверенный, как всегда при Розе, с какой стороны ждать нападения. Раздевался он медленно, из-за скованной артритом шеи, а быть может, просто хотел оттянуть начало разговора. Вешая шубу, запихивая в рукав шарфик, он исподтишка поглядывал на Розу, пытаясь определить ее настроение Наконец старательно продул в надушенный платок нос, — сначал одну ноздрю, потом другую, — и без слов, торжественно поцеловал жене руку.
Эта минута, — когда седая, гладко причесанная голова Адама склонилась над ее рукой, — видимо, взволновала Розу, отблеск какого-то теплого света промелькнул на ее лице, и она удержалась от слов, уже вертевшихся на кончике языка.
Молча вошли они в комнату, где стояло фортепиано. Адам сел. Вытянув во всю длину ноги, он придирчиво оглядывал стены, кресла, словно выспрашивая их, как тут живется его дочери, затем снова покосился на Розу, тут же отвел глаза, как это делают собаки при виде малознакомых людей, и наконец выдавил из себя:
— Тэк, тэк. Ну и как ты себя чувствуешь?
Этого было достаточно, — мигом испарилось очарование первой минуты, и Роза, полностью отдаваясь владевшему ею раздражению, фыркнула:
— Как я могу себя чувствовать! В моих-то условиях. Человек на старости лет скитается по чужим людям, а свои даже не поинтересуются, что с ним, каково ему… Не замечают. Вот и доченька! Приходишь — а она и не думает ждать тебя.
— Ах, так вы с Мартой условились, значит, она сейчас придет, — заулыбался Адам.
— Ничего это не значит, решительно ничего. Только то, что ляпнула она там что-то, а думала в это время о другом. А ты чего от нее хочешь?
— Да нет, я просто хотел узнать, здоровы ли они.
— Ах, так тебя интересует не только пани Квятковская! — торжествующе воскликнула Роза.
Адам поморщился.
— Ну зачем это, Эля, милая. Она славная женщина, почему ты вечно к ней придираешься? Вот еще сегодня утром она говорила, что такого варенья, как у тебя, чтобы и цвет сохраняло, и вкус, и не плесневело, и не засахаривалось, она в жизни своей не видывала.
— Ах, много чести! А что она вообще видела, эта твоя пани Квятковская, на своей Пивной и Мокотовской? Смотрите, какой он нежный становится, когда надо заступиться за пани Квятковскую! «Эля, милая»… Когда буду умирать, ты так, наверное, не скажешь?
— Господи! Ты просто невозможна. Зачем тебе умирать? Слава богу, сегодня ты прекрасно выглядишь, вон какие щеки румяные.
— Это ничего не значит. Когда мой отец лежал в гробу, у него тоже были румяные щеки.
— Ах, да перестань ты, Эля…
— Эля, Эля… — передразнила его Роза.
И начала повторять это имя, преувеличенно торжественным тоном, всякий раз с новым оттенком насмешки.
Эва, Eveline, — так решила назвать ее Луиза для поддержания престижа. Роза хорошо помнила этот день.
Была осень, воскресенье, они с теткой отправились на обязательную воскресную прогулку в Лазенки — через площадь Варецкого, по Шпитальной, по Брацкой, Аллеями… По булыжной мостовой тарахтели дрожки и кабриолеты. Экипажи были заполнены дамами и девочками в шумящих крахмалом, атласных и шерстяных, с жестким ворсом, нарядах. Мужчины, в цилиндрах и котелках, ютились на передних сиденьях.
Временами в мерный гул процессии экипажей врывался цокот копыт, — по мостовой, огибая медлительные фиакры, фаэтоны и ландо, проносилась, звеня упряжью, легкая коляска с парой рысаков — хвосты трубой, на шеях хомуты, — с кучером в стеганой поддевке. Городовые на углах вытягивались в струнку, а прохожие провожали сидевшую в коляске генеральшу или полицмейстершу взглядами, полными ненависти и страха. Тетка сжимала губы сердечком и, глядя прямо перед собой, цедила сквозь зубы:
— Не глазей по сторонам, Rosalie, не надо отвлекаться.
Однако Rosalie с восторгом и тоской следила за весело мчавшимися рысаками, пока упряжка не исчезала из виду.
Так дошли они до Лазенок, а в парке сразу направились к Круглой башне, где торговали пряниками. Tante была в свисавшей с плеч, подбитой атласом плюшевой мантилье цвета маренго. Из-под платья выглядывало кружевце, окаймлявшее панталоны и нижнюю юбку. Вся она шумела, как соломенное чучело, да еще поскрипывали прюнелевые башмаки.
Роза искоса поглядывала на tante и вдруг почувствовала, что у нее подрагивают щеки, еще секунда, и она расхохочется самым неприличным образом. Ко всему тетка выступала такими мелкими шажками и с таким важным выражением на лице… Роза знала, что не удержится от смеха, ей это никогда не удавалось, не удастся и теперь, тетка взбеленится, начнет допытываться, объяснить ей причину невозможно… Что оставалось делать? Пиная каблучками камешки, осыпая гравий, Роза понеслась, полетела с горки, в забитую гуляющими аллею.
Tante пришла в ужас. Она не могла понять, что это нашло на ее племянницу. Пробежала несколько шагов и в растерянности стала кричать: «Рузя, Рузя, дитя мое, что с тобой?» Вот тогда-то это и случилось — в понимании тетки Людвики нечто постыдное и непростительное, причинившее столько боли.
Прогуливавшиеся по аллее люди, видя бегущую девочку, поворачивали головы, ловили глазами развевающиеся по ветру черные как смоль косы, слышали отчаянные крики: «Рузя, Рузя», — и забеспокоились. Как? В воскресенье? В эти часы, в Лазенках? Там, где встречается вся элегантная Варшава, весь высший свет, мечется и толкает примерных католиков черноволосая Рузя?
— Ройзе, Ройзе! Стой, не то штанишки потеряешь. — Толстяк с золотым брелоком на цепочке решил, по-видимому, обратить дело в шутку. Однако другие прохожие не склонны были спускать возмутительнице общественного спокойствия. Раздались голоса:
— Вон до чего дошло! Даже в Лазенках и то нет спасения от пархатых. А на Налевки не угодно ли? В сад Красинских? Еще не отслужили позднюю обедню, а тут Ройза своими патлами трясет!
Люди останавливались, кто-то гаркнул:
— Поймать и передать околоточному, пусть отведет в участок! Это беззаконие — жидам здесь нельзя.
Какой-то поручик, — с шиком волоча за собой саблю, повисшую на темляке, он как раз шарил глазами в стайке девиц и был рад случаю, который мог бы его сблизить с этими неприступными поляками, — подбежал к Розе, загородил ей дорогу и схватил ее. Роза, совершенно не сознававшая последствия своей эскапады и отклика на «Рузю», даже не пыталась вырываться, когда почувствовала мужские руки на своих плечах. Веселое лицо поручика казалось знакомым, от парня веяло Таганрогом, духами Юли, чем-то совсем нестрашным. Она доверчиво смотрела смеющимися глазами прямо ему в глаза. Поручик смешался.
— Да разве это еврейка, — пробормотал он, поглядывая на толпившихся вокруг возмущенных мужчин.
Но уже появилась tante Louise в скрипучих прюнелевых башмаках. Она пылала гневом; зонтиком с длинной тонкой ручкой она стукнула поручика по плечу и закричала:
— Немедленно отпустите эту девочку! Что это значит, скажите на милость? Il у a encore des juges a Varsovie Я найду на вас управу! Как же так, господа, — tante властным взором обвела окружающих, — московский солдафон нападает на польского ребенка, а вы молчите? Неужели уж до такой степени оподлилась Польша в неволе?
Поручик отпустил Розу и быстро отошел, бормоча:
— Ехидные полячишки, сам черт ногу с вами сломит…
Роза мяла в руках носовой платочек. Тетка прижимала ее к себе.
— Идем, детка, и не отходи от меня. Польская девушка сегодня не может рассчитывать на честь своих соотечественников.
Сконфуженная публика поспешила разойтись, один лишь толстяк с брелоком, вначале настроенный соглашательски, огрызнулся:
— Если уж вы, уважаемая, такая горячая полька, почему внучку-то Ройзой назвали? «Польша, польская честь!» И нате вам — Ройза. Тьфу, тоже мне — соотечественница. — Он подозрительно приглядывался к Луизе.
В тот же день вечером, — о, какой это был тяжелый день! — тетка до глубоких сумерек молилась, плакала, принимала несколько раз лавровишневые капли, а воскресный кофе с пенками остался нетронутый, и Розе запретили выходить к подругам, она должна была, отсчитывая на четках, читать молитвы да еще переписать пять элегий Кохановского, — в тот же день вечером tante позвала ее к себе и, с трудом поднявшись с подложенной под колени подушечки, распорядилась:
— Насыпь канарейке семени, дитя мое, и ложись отдыхать. А с завтрашнего дня я буду звать тебя Eveline. Роза… здесь, в Варшаве, мы слишком часто слышим это вульгарное имя на Налевках. Я не желаю, чтобы дочь моего брата (только безглазый неотесанный хам мог принять тебя за мою внучку!), чтобы внучку капитана итальянских легионов считали иудейкой. Право, надо было обладать легкомыслием Софи, чтобы польскую девочку назвать таким именем.
Но Михал не согласился на Эвелину.
Даже потом, в Петербурге, где никто не знал м-ль Жабчинскую под именем Розы, Михал, — когда они встретились в последний раз, на хорах собора св. Анны, — дрожа в своей лисьей шубе (свадебный подарок проклятой курсистки), шептал ей, бледной, холодной, как мрамор:
— Прости, моя Роза… Роза моей жизни… Самая прелестная, моя единственная Роза, прости подлецу. И прощай.
Адам сначала говорил: панна Эвелина. Но потом, и уже навсегда: Эля. Два имени — две жизни; первое — короткое и настоящее, второе — выдуманное, длинное, слишком длинное… Первое — цветок, любовь и горе. Второе: честь, почет людской, медленная смерть души.
— Эля, Эля, — с издевкой повторяла Роза, сипела, захлебывалась клокотавшим в ней ядом. Казалось, так она бичует виновников всего того, что наступило в ее жизни, когда для мира она перестала быть Розой. Адам жмурился, трясся, точно его в самом деле хлестали. Наконец он вскочил, замахал руками, нервным, спотыкающимся шагом пошел, почти побежал к двери. Роза опомнилась.
— Стой! Куда ты идешь? Скажите, какой он стал впечатлительный… да я вовсе не тебе…
Адам хрустел у вешалки калошами. Тогда она проговорила чужим, странным голосом, как будто объявляла свою последнюю волю:
— Вернись, я требую этого, Адам.
Адам вздрогнул, пораженный. И, еще больше сгорбившись, вернулся.
На этот раз он заговорил ласково:
— Дорогая, успокойся, ведь ты сама себе вредишь. Владик сказал мне, что доктор, как его там, ну, тот, в Кенигсберге, предупреждал: только не волноваться, это для тебя опаснее всего. А он там у них знаменитость.
Роза покраснела, открыла рот, ресницы у нее беспомощно задрожали. Было видно, как огромной волной вскипают в ней чувства, грозят захлестнуть сознание. Все же она удержалась от слов — села. И лишь спустя несколько долгих минут тихо сказала:
— Вот они. Примерь.
Она взяла гамаши, протянула их мужу.
— Ах, хорошо, хорошо, — облегченно вздохнул Адам, — ах, как хорошо! Пожалуйте, мамусенька, ручку! — вдруг впал он в игривый тон, оживился, был счастлив, что гроза миновала. — О, ты мне оказала большую услугу, ноги-то у меня знаешь как мерзнут, о, я знаю, у нашей мамусеньки ручки золотые, уж если она возьмется за что-нибудь, нечего и говорить, fix, fertig, abgemacht… Ты когда начала эти гамаши? Три дня назад? И какая отличная работа!
Полный страха и надежды, он трещал без умолку, целовал жене руки, топтался на месте, разглядывал гамаши.
— Никакие не три дня, а две недели, — прервала его Роза. — И не в ловкости дело, не в моих трудах. Дело совсем в другом.
Адам засуетился.
— Так, может, сразу и примерить? Я мигом, мамусенька, с твоего разрешения…
Он взял у Розы гамаши, сел и начал прилаживать их к ногам. У него всегда были замедленные движения; когда надо было что-то взять, передвинуть или как-нибудь иначе нарушить покой неодушевленных предметов, он всегда задумывался, колебался, то протягивал, то убирал руку, словно не был уверен, а следует ли, словно сознавал великую значительность покоя и рискованность всякого рода перемен. Если же ему случалось производить хозяйственные действия на глазах у Розы, он и вовсе терялся, руки у него начинали дрожать, он не знал, за что взяться, на что опереться, простейшие законы физики улетучивались из памяти, опыт долгих лет жизни казался миражом — исчезало ощущение действительности. И теперь тоже он то подтягивал брюки чуть не до колен, то снова одергивал их, не зная, что делать. Роза внимательно к нему приглядывалась. Она молчала, поэтому Адам стал надеяться, что делает именно то, что нужно; чтобы надеть гамаши, надо подтянуть штанины и развязать ботинки. Быстро, с редкой для него решительностью, с напором, Адам расслабил шнурки, начал стаскивать ботинок. Из-за ишиаса, которым он страдал, каждое усилие наполняло его страхом, и теперь, прислушиваясь к своей пояснице, он заранее болезненно жмурился и морщился. Вдруг он подскочил как ошпаренный. Роза смеялась. Смеялась громко, враждебно, так, что дрожь проняла Адама. Он ухватился было за мысль, будто это его болезненная гримаса рассмешила жену, и, поспешив разгладить лицо, примирительно пробормотал:
— Но если мне, Элюша, в самом деле больно, — как нагнусь, так и заболит, — над чем же тут смеяться? Ну, ничего, ничего, я больше не буду…
Но он тут же отказался от этой мысли и замолк, опустил плечи, на лице его застыло тупое выражение. Он уже знал — Роза смеется не над случайной сиюминутной его оплошностью, нет — она смеется над ним, таким, каков он есть, каким был и будет всегда, ибо другим быть не может. Ни к чему спрашивать, ни к чему объясняться, надо просто еще раз переждать: глаза у Розы сверкали желтым огнем, единственным, какой горел в ней для мужа, — огнем ненависти.
Он проглотил слюну, побледнел, сплел руки на животе… Роза перестала смеяться.
— Что ты делаешь! — крикнула она. — Значит, надо примерить, да, примерить? Больше ничего? И как ты это делаешь? Из чего у тебя пальцы? Не пальцы, а какие-то палки, палки!
Роза отвернулась; такое презрение, отвращение, такая обида прозвучали в слове «палки», как будто палка была самой позорной вещью на свете.
— И это руки? И это пальцы? Они такие же тупые, как ты!
Роза живо подбежала к Адаму, точно ястреб вцепилась в его пухловатую, испещренную веснушками кисть.
— Я не понимаю, не понимаю, — выдохнула она из глубины своего отчаяния, — я никогда не видела таких глупых, бездарных рук!
Адам спокойно сказал:
— Пусти, — спрятал одну руку за спину, другую в карман.
Да, это он тоже знал: его руки были так глупы и смешны, так уродливы, потому что они не были руками Михала.
Уже больше сорока лет знал это Адам. Однажды, в первый месяц их брака, он неожиданно вошел в спальню и застал Розу у окна, о чем-то задумавшуюся. В светлом платьице, она показалась ему маленькой, — маленькой и бедной. Всем там чужая, живущая в своем мало знакомом и ему мире, она глядела на приволжский город в окне, тоскуя, наверное, по матери, по Варшаве, а может быть, по каким-то минутам детства…
Роза ошеломила его с первого взгляда, он сразу заметил ее в почтовой карете, направлявшейся в Новое Място, и всю дорогу с затаенным восторгом наблюдал за ней. Потом его восторги все росли, от каждого взгляда, от каждого слова, от каждой новой неожиданности, переполняли грудь, пока наконец не подавили все прочие чувства и мысли. Но не было ли это чувство восторга, как понял Адам позже, — может быть, слишком поздно, — скорее изумлением? Беспрерывное, безграничное изумление вызывала в Адаме эта женщина.
Во время брачного обряда он забывал ответить на традиционные вопросы священника, так был он поглощен желанием дотронуться до щечек невесты, — не с тем, чтобы приласкать, а чтобы увериться, что эти щечки настоящие, что она действительно существует, эта сияющая смуглота. И потом, во время их совместной жизни, ему всегда хотелось убедиться, в самом ли деле он слышит и видит то, что говорит и делает Роза. В самом ли деле она существует — такая? Первые десять-двенадцать лет изумление, которое вызывала в нем Роза, было для Адама источником мучительного счастья. В последующие годы, когда восторги поохладели, оно стало кошмаром. Неожиданные, ни на что не похожие реакции Розы превращали окружающий мир в темный лес, где человека на каждом шагу подстерегают ловушки и злые духи.
Но тогда, в ту минуту, когда он заглянул в их первую спальню и увидел, как Роза, в неказистом коротком платьишке, загляделась на далекие очертания домов, — тогда Адам не испытывал ни удивления, ни восхищения. Этого он ждал и наконец дождался, он изо дня в день представлял себе, как в одно прекрасное утро застанет свою молодую жену врасплох — вот такую, как сейчас, здесь, на чужбине, потерянную, испуганную, некрасивую, понятную. Он вздохнул, как будто его освободили от тяжести. Непередаваемую нежность чувствовал Адам к этому бедному созданию. Исполнялись его несмелые мечты — о трогательной, до слез, доверительности, о покое, о превосходстве мужчины-опекуна, о супружеской солидарности — обо всех тех чувствах, которые не были бы любовью и которые отдали бы ему наконец Розу по-настоящему.
Наконец-то, наконец он шел к Розе как к самому близкому человеку, — шел, чтобы отдохнуть от счастья.
Уверенным шагом приблизился он к жене, положил руку ей на плечо. Роза не испугалась, только медленно повернула голову. И как путник, погнавшийся за фата-морганой, Адам пережил болезненное разочарование: лицо Розы выражало блаженство. Взгляд, которым его окинула эта женщина, шел из какой-то звездной дали, и то, что можно было прочитать в этом взгляде, не имело ничего общего с Адамом и его мечтами. Роза снова была прекрасной, непредсказуемой Розой. Глаза ее радостно вспыхнули; едва скользнув по лицу Адама, они метнулись вниз, к руке, лежавшей на ее плече. Роза взмахнула ресницами, взгляд постепенно трезвел, словно перед ним сквозь ослепительное видение проступала явь, — стыд и отвращение читались теперь в ее глазах. Она простонала:
— Это ты? — и так скорчилась, что рука мужа сама упала с ее плеча.
В тот день, вечером, Роза встала из-за стола, не кончив ужина, и, не говоря ни слова, убежала в спальню. Адам поспешил за ней. Роза лежала, свернувшись клубком на кровати, и плакала навзрыд, прижимая к груди какой-то предмет. Вдруг она перестала всхлипывать, подняла на Адама черные мокрые глаза, сказала бесцветным голосом:
— Смотри, это Михал.
И протянула Адаму теплую от ее ладони фотографию. Тот не пошевелился. Тогда Роза приблизила фотографию к глазам, кончиком пальца погладила ее и зашептала:
— О, какие руки, какие ладони…