Адам давно научился терпеть. Теперь он сидел перед Розой, спрятав руки, и пережидал. Роза, напротив, выглядела так, будто не могла ждать ни минуты. Будто все должно было быть сказано, все сделано без малейшего промедления. В новом и как бы последнем приливе отчаяния от собственной жизни она выкрикивала:

— На что они годны, такие руки, для какой работы? Да ведь ты даже хлеба никогда не умел порезать!

Адам неуверенно пробормотал:

— Голодной, я думаю, ты никогда не была — ни ты, ни дети.

— Голодной? — захлебнулась Роза. — Я не была голодная? А если и не была, то почему? Кто уроки давал? Кто шил по ночам? Осень, холод, ветер, только выйдешь за ворота — леденеют щеки, барыньки сидят себе по домам, чаек с вареньем попивают, раскладывают пасьянсы… А я? С какой-нибудь бестолковой мужичкой, — закутавшись, только нос выглядывает, — бегала по мосткам!.. Чтобы на баржах, прямо тут, на причале, подешевле закупить у оптовиков овощей, фруктов на зиму! А потом еще стой и мерзни, пока снесут в погреб, сторожи мужнино добро. Да поглядывай на часы, как бы не опоздать на урок, а там показывай ученику вот этими окостенелыми пальцами, как надо играть пиццикато. А кто гимназистам комнаты сдавал? Кто по сто раз перешивал себе платья, кто?!

Она надвигалась на Адама, разъяренная. Тот еще пуще побледнел, махнул рукой.

— А! Уже слышал тысячу раз… Ну хорошо, ты работала, и хвала тебе за это. Я тоже не лежал брюхом вверх… Чего тут кипятиться? Здоровье было, работа была. И слава богу.

Ничто уже не могло остановить Розу. Она схватилась за сердце, за горло, не в силах выразить свое возмущение.

— Богу? — крикнула она наконец. — Опять ты тут со своим богом! «Слава богу», «Бог знает, что делает» — вот они, любимые твои словечки, а все чтобы самому стараться не думать и ничего не менять, хотя бы и к лучшему. А может, напомнить тебе еще одно словцо: «Бог дал — бог взял»? Что? Уже не помнишь, а?

Она напирала на Адама коленями, била его кулаком по плечу, точно стучалась этим своим дрожащим кулаком в закрытую дверь.

— Тогда я напомню… Вот как было… Казичек в жару, разметался в постели и дышит, дышит. Ротиком шевелит, как рыбка… А я на полу около кроватки. Уже не на коленях, и не сижу, сама уже не знаю, на каком я свете, хочется проломить этот пол и провалиться, — да хоть в пекло, лишь бы не видеть и не знать, не думать, не чувствовать этой боли кровавой, за то, что сделали с этим ребенком. И консилиум был, и операция была, и профессора привезли из Москвы, горлышко ему, подлецы, перерезали, сделали трахеотомию, — и нету, нету надежды! Лежит мой Казичек, глазки у него закрываются, белеют… И я это вижу — и ничего не могу. А ты — отец… Я тебе: «Адам! Спасай, не то я сойду с ума, спасай ребенка, — пыльные доски буду целовать под твоими ногами». А ты? Что ты на это? Свесил по-фарисейски голову, вот так, как сейчас, и говоришь масленым голосом: «Успокойся, Эвелина, успокойся… Ничего не поделаешь, милая моя, бог дал — бог взял, и не в силах человеческих противиться божьей воле». Вот что ты мне сказал, ты — отец! «Бог взял!» Взял, а малыш, вот он, лежит горячий — и дышит. И ждет от тебя помощи… А ты отдаешь его богу! Для тебя он уже потерян, уже «взят»… Ах, злодей, такой терпеливый злодей, — да ханжа ты, ведь это из-за тебя заболел ребенок… А то чей же еще ишиас массировал фельдшер в спальне? А ребенок стоит рядом и смеется: «Папу шлепают». А у фельдшера из кармана халата микробы дифтерита сыплются, как блохи! Ведь он же одновременно и городской дезинфектор! Так кто же его сам, на погибель собственному ребенку, привел в дом? А потом живого богу отдает? А? Кто? А может, и нарочно? Нарочно, да; потому что я Казика любила, потому что тогда он был для меня всем… Нарочно!

Адам встал с кресла. Он был уже не бледен. Он был сер и холоден, как истоптанный снег. Только глаза, чуть не вышедшие из орбит, — красные и горящие. Он хлестнул Розу взглядом и пошел на нее. Гнал ее перед собой, она пятилась к стене с бессмысленной улыбкой, обнажившей нижние зубы.

— Замолчи! Перестань! — хрипел Адам. — Не то убью!

Роза остановилась, столкнувшись с мужем грудью. Лицо, застывшее в гримасе ужаса, расправилось, она воскликнула тонким, высоким, девчоночьим голосом:

— Ну и убей! Убей, пожалуйста… может, и надо меня убить, как раз сегодня! — И, переведя дыхание: — Ты столько лет мордовал меня, не мог прикончить, может, сегодня удастся!

Адам схватил ее за плечо. Видно было, что слова душат его, слишком много их, страшных, теснилось в груди, и поэтому он ничего не может сказать; щеки у него обвисли, налившиеся кровью глаза застилало безумие, задавленная ненависть поднялась со дна, крепла, росла и вот — в блеске ее — стоял перед Розой новый, грозный человек. Самозабвенно, со свирепой радостью он тряс седую Розу за плечи, как будто открыл наконец своего врага.

— Ты, ты… — шептал Адам.

Это был мстительный шепот раба, предвкушающего счастье убийства. Он наклонился к жене, лицом к лицу, и, впиваясь в нее этим новым ненавидящим взглядом, переживал миг освобождения, миг возрождения. Он перестал ее трясти, выставил белую бороду, которая словно ощетинилась тысячью жал, гнев очищал его, напрягал, просветлял, точно акт сладострастия. Кажется, уже больше ничего не могло быть между этими двумя — кроме смерти.

Роза подняла веки. Внимательно, с благожелательным интересом поглядела на нечеловеческие гримасы мужа.

— Мне дурно…

Внезапно она качнулась вбок всем своим большим мягким телом, ноздри у нее задрожали; Адам едва успел подставить руки, она рухнула на них, как сноп. Кое-как он удержал эту тяжесть и с величайшим усилием потащил жену к дивану. У него не было времени остыть, умерить свой гнев. Роза своим бессилием подсекла его в самый момент наивысшего накала, он должен был спасать ее и стонал от тревоги, сохраняя на лице выражение ненависти.

Сознания Роза не потеряла, однако ничем не помогла Адаму, пока тот укладывал ее на диване; негнущиеся ноги, бесчувственные руки — каждую надо было укладывать отдельно. Она тяжело дышала, глаза были открыты, но, когда муж убирал у нее волосы со лба, сказала сонно:

— Ты хотел меня убить.

Только тогда Адам очнулся. Гримаса ненависти на лице растаяла, он махнул рукой.

— Э!..

И сел около Розы. Обезоруженный, усмиренный навеки, лишенный последней надежды. Даже ненавистью Роза не позволила себя победить, — сама ринулась в пропасть, в которую он был готов столкнуть ее. И теперь Адам любой ценой хотел вытащить ее оттуда, чтобы она снова была здесь, с ним, теплая, живая. Он бросился растирать жене ноги. Сорвал с нее туфли, изо всех сил тер ступни, щиколотки, наклонился и дышал на просвечивавшее сквозь чулки тело. Наконец на правой ноге слегка шевельнулся палец, и одновременно Роза шепнула:

— Хватит! Больно…

Адам, пристыженный, тут же убрал руку, вздохнул.

— Верно, эти мои палки…

Не смея прикоснуться к жене, он только глядел умоляюще: может, что-нибудь потребует, укажет какое-нибудь средство. Роза повернулась лицом к стене, — видимо, обморочная слабость проходила, — и сказала:

— Принеси из кухни горячего чаю. Сабину сюда не пускай. Позвони Владику, пусть приходит сейчас же.

Адам торопливо засеменил к двери исполнять приказания. Через несколько минут он, с чашкой в руке, говорил в телефонную трубку:

— Владичек, ты? Приходи, милый, как можно скорей, — мать просит. Да, к Мартусе, да. Нет. Просит сейчас, непременно.

Затем поспешил с чашкой к Розе.

Роза уже лежала свободно — удивительно беззаботная. Адам придвинул маленький столик и затоптался на месте, не зная, как быть дальше. Роза поморщилась.

— А как же я пить буду? Сама ведь не сяду я.

Он подскочил, приподнял ее, усадил. Затем, пораженный собственной дерзостью, примостился на краешке дивана и, зачерпнув ложечкой горячую жидкость, поднес к Розиным губам. Послушно, как ребенок, она открыла рот, — проглотила. Адам задрожал от счастья. Он сел поудобнее и благоговейно, ложечка за ложечкой, стал поить жену. Вскоре она откинулась на подушки. Сделала резкое движение кадыком, по лицу разлился румянец, даже нос покраснел, и заблестели глаза. Адам попробовал было сунуть еще ложечку — Роза подняла руку и ласково отвела руку мужа. Рассмеялась. Он испугался, а она повторила, обиженно и с уважением:

— Ты хотел меня убить… Ну, ну!

Зазвенел звонок, поэтому Адам не успел в очередной раз удивиться Розе, побежал в переднюю. Но на пороге остановился: она тихо проговорила что-то, повторила. Неправдоподобное, невозможное слово, так быстро и давно забытое… Трудно было поверить, что она снова его произносит. Он напряг слух… И, однако, — да. Без всякого сомнения.

— Адась.

Он вернулся, ушибленный этим запоздалым словом, полный дурных предчувствий. Наклонился над лежащей.

— Элюша, милая, что с тобой?

— Ничего, ничего. Так странно… Когда ты бежал туда, мне вдруг показалось, что я тебя никогда не видела, И вдруг, вот глупая, захотела увидеть, — не то плача, не то смеясь, ответила Роза, задышала, а отдышавшись, прибавила: — Ты не думай… Эта Квятковская… Теперь я все понимаю.

Звонок неистовствовал. Сабина вышла из кухни, шаги ее гулко раздавались по столовой. Адам, остолбенелый, забыл обо всем на свете. Роза ласково подтолкнула его.

— Ступай же, ступай, — звонят.

Тем временем от входной двери донесся суматошный шум. Сабина, посмеиваясь, щелкала замком, что-то бросили на пол, чьи-то башмаки громко топали по соломенному половику. Адам просиял.

— Это Збышек.

А Роза помрачнела.

— Не надо его сюда, пусть идет в свою комнату.

Но Збышек уже входил в гостиную. Он бросил взгляд на бабушку, на деда и остановился в нерешительности. Бабушку он не любил, потому что, когда бы она ни пришла, вечно обнаруживались какие-то его проступки и все были в плохом настроении. Деда, напротив, очень любил, но относился к нему свысока. Дед был для него чем-то вроде плюшевого мишки, которого с почетом помещают на диване в качестве семейной «памятки»; такого мишку никому и ни за что не отдадут, но никто не думает им забавляться. То, что бабушка лежала на диване, не удивило Збышека, она всегда делала странные вещи: вытаскивала из углов всякое старье и велела этим восхищаться или брала какой-нибудь нужный предмет и уносила его к себе; кричала на отца, играла на скрипке… Теперь вот лежит, красная, в гостиной, в первом часу дня, когда люди гуляют по улице. Одно было ясно — ничего хорошего из этого не выйдет, и Збышек поглядывал на бабушку с неприязнью.

А Роза смотрела на внука с беспокойством. Она всегда была в обиде на Марту за ее острый подбородок, унаследованный от Адама. Владик и покойный Казичек были похожи на нее, и она могла воображать, будто это ее дети от Михала, Марта же была вылитой копией отца, и тут материнский инстинкт должен был непрерывно продираться сквозь чащу ненавистных Розе черт. У Збышека, кроме того, что он был сыном и внуком «подбородка клинышком», вдобавок была кожа, «содранная» с его отца, а зять тоже не пользовался Розиным расположением. Однако теперь взгляд Розы, направленный на внука, выражал скорее мирные намерения, даже что-то вроде надежды.

— Ну как? — спросила она. — Что скажешь? Что говорят, когда входят в дом?

Адам поморщился; как педагог и как человек органически верующий, он глубоко уважал детей. В них он видел будущность нации, надежду христианского мира, искупление родительских вин перед богом. Дети, какие бы они ни были, представлялись ему даром небес, он восхищался их недоступной разуму силой и вместе с тем боялся, словом ли, делом ли, преждевременно обременить физическую и моральную слабость детства. К внукам он питал особое почтение; отделенные двумя поколениями, они были для него носителями божественных и человеческих тайн еще в большей мере, чем родные дети.

Приученный к тому, что жена всегда и на всех нападает, он прошептал:

— Оставь его, Эля, оставь… — И поскорее сам заговорил со Збышеком: — Добрый день, Збышек, а почему сегодня так рано из школы?

Збигнев не ответил. Глаза у него насмешливо блеснули, он был весь поглощен своей с бабушкой игрой. Помолчав, он торжествующе выкрикнул:

— Что говорят? Ничего не говорят! Потому что в дом я вошел еще в воротах. А там стояла платформа и две лошади… Так кому я должен был сказать «добрый день»?

Роза подскочила на своем диване.

— Вот видишь! Видишь! — воскликнула она. — Милое создание! Ты с ним как с ребенком, а он вот как отвечает. Издевается. И это ребенок? Это старый пройдоха, он иезуита загонит в угол. От папеньки такие способности, — там, говорят, один из дядей селедками торговал, — должно быть, из жидов… Видно птицу по полету… Чего смотришь, разбойник? Человека не видел? Глаза хочешь выцарапать? Ты мог бы, я знаю! Едва неделя исполнилась — всю грудь матери искусал… Ступай прочь, негодник, видеть тебя не хочу!

Она села, трагическим жестом указывая Збышеку на дверь, точно расправлялась с грозным и коварным врагом. Мальчик открыл рот; он, может быть, и заплакал бы от испуга, если бы его так не занимали слова, тон, жесты Розы; эта непонятная игра возбуждала его, принуждала к героизму. Он глубоко вздохнул, а затем прокричал:

— Это ты, бабушка, уходи из моего дома!

И только после этого схватил ранец и что было сил в ногах выбежал из комнаты — бледный, взволнованный, с громким ревом.

Роза, сидевшая с протянутой рукой, так и сияла от злобной радости.

— Вот, вот! Дождалась… Вот! — выдыхала она. — Он меня гонит. Этот жиденок прогоняет меня от моей дочери…

Она опустила руку, упала на подушки, горько расплакалась. Адам, схватившись за голову, уже давно бегал по комнате и стонал:

— Ах, боже, боже милостивый! Какой стыд, какой позор, перестань, Эвелина, Христом-богом молю, перестань.

Теперь он остановился, оглядываясь вокруг, как человек, который теряет рассудок. Он подошел к Розе и недоверчиво посмотрел на ее слезы. Она плакала все громче, наконец он сказал:

— Ну, чего ты? Сама начинаешь, нападаешь, как бешеная, а потом плачешь…

Роза продолжала рыдать, сквозь рыдания прорывались время от времени слова: «выгоняет», «сегодня», «жидовский пройдоха».

Адам всплеснул руками.

— Опомнись, что ты говоришь, чего ты хочешь, несчастная? Ведь это ребенок, родной внук, а ты на него, как на преступника. И какой он жиденок? Какой пройдоха? Ты сама какая-то дикая, что за бес в тебя вселился?

До Розы не доходили причитания Адама. Она уже несколько овладела собой и, покусывая платочек, прислушивалась, казалось, к чему-то, что шумело внутри нее самой, покачивала головой, то широко открывала, то щурила глаза, тревожно сводила брови, наконец вздохнула несколько раз и затихла — впала в апатию.