Снова зазвенел звонок. Адам сорвался и рысцой потрусил в переднюю открывать дверь. На этот раз пришли Владик с женой. Они вошли в облаке холода и еще — как бы в облаке бессознательного отчуждения от внешнего мира. Оба выше всего ценили свои внутренние отношения и свой дом, поэтому любой человек, любое событие нелегко находили дорогу к их тщательно оберегаемым чувствам. Когда им случалось переключаться на чужие дела, их лица неизменно сохраняли отражение только что сказанных друг другу слов, перед которыми все постороннее отступало на задний план. Они и теперь молча подошли поцеловать отца, с таким видом, будто оборвали разговор на полуслове.

В последнее время на них свалилась масса хлопот, собственно, почти катастрофа. Владика внезапно отозвали из Кенигсберга, в министерстве менялся курс; представителей прежней заграничной тактики при новой системе не жаловали, карьера Владика повисла в воздухе, — он серьезно подумывал вообще оставить государственную службу.

Владик не был человеком сильным. Роза наградила своего первенца хрупким организмом и желчным темпераментом — плодами девичьей анемии, обостренной сожительством с немилым супругом. В это слабое тело с раздутой селезенкой и нервным сердцем, в эту душу, болезненно самолюбивую, отягощенную комплексом неполноценности, Адам влил несколько капель бальзама — свою прирожденную флегму; так, имея, с одной стороны, мать, пугавшую его то беспричинным гневом, то внезапной, какой-то не материнской нежностью, а с другой — труженика, смиренника и моралиста-отца, Владислав вырос человеком вспыльчивым, но вместе с тем великодушным; мелкие передряги могли его довести до разлития желчи — при тяжелых жизненных испытаниях он вел себя поистине стоически. От Розы он унаследовал внутреннее нетерпение, потребность в переменах, победах, жажду везде и всюду быть первым, от Адама — склонность переоценить чужую правоту, боязнь ответственности. Задания, которые ставила перед ним судьба, неизменно казались ему непосильными, превышающими его способности. Однако он брался обычно именно за трудные дела, хотя и считал, что они ему не по плечу. Он сам искал их. Редко случалось ему занимать так называемое прочное положение, — едва на горизонте мелькала возможность испробовать себя на каком-нибудь новом поприще, он терял покой и до тех пор обхаживал, осаждал, гипнотизировал ее, пока не добивался своего. Вся его жизнь складывалась из коротких зигзагообразных этапов, характер у него был неровный, характер бродяги-фаталиста. Разумеется, подобное самопринуждение обходилось ему недешево, поиски новых, всегда трудных целей держали его в состоянии хронической взвинченности, поэтому всякие житейские неполадки, задержки, мелкие каверзы или тайны были для него истинным бичом божьим. Его вечно напряженные нервы не переносили шума, непунктуальности, плохой погоды, болезней, навязчивых чувств, равно как и всякой метафизики. Зато серьезные неудачи он принимал спокойно. Они его не удивляли, он всегда ждал их, потому что про себя, вопреки видимости, был глубоко убежден в собственной бездарности и собственной вине. Он никого не винил, а в первую минуту даже испытывал облегчение: мол, свалилось с плеч бремя, слишком для них тяжелое, теперь, оказавшись на дне унижения, можно и отдохнуть! Однако он тут же, сжав зубы, поднимался и, деланно улыбаясь, пускался на поиски новых мук.

Вот и сейчас Владислав ходил, «склонив головку на бочок», как говорила Ядвига. Это значило, что он наметил себе новое поприще и, недовольный собой, подавленный, был готов к самым невероятным свершениям.

Ядвига, крупнотелая, полнокровная женщина, отпрыск семьи, где царил культ мужчины, обращалась с мужем как с любимейшим из своих детей и как с героем. Выражения вроде «головки на бочок» она произносила шепотом, с умиленной улыбкой и только среди безусловно преданных Владиславу людей. В этих материнских шуточках изливалась ее глубинная стихийная нежность, что, впрочем, не противоречило сознательной ее позиции — позиции жены, обожающей своего мужа. Владислав, с детства пришибленный тем презрением, которое Роза выказывала отцу, принимал этот фимиам, непрерывно возжигаемый в его честь женой, как неправдоподобный дар судьбы — с изумлением и благодарностью. Его дом, где трое красивых детей под командой Ядвиги ходили на цыпочках, — «тише, не мешайте отцу думать», «тише, у отца плохое настроение», — его дом был неожиданным и верным прибежищем, спасительным кораблем на враждебных волнах, местом постоянных радостей и дерзких надежд.

— Что с мамой? Зачем велела приходить? — спросил Владислав, как только снял шубу и помог раздеться жене.

Предчувствуя плохое, он заранее придал своему лицу терпеливое выражение. Адам вздохнул.

— Да вот — увидишь.

А Ядвига придвинулась к мужу, стала рядом, готовая заслонить его и защитить, хотя бы вопреки его желанию.

Все трое, натянуто улыбаясь, вошли в гостиную. Увидев что мать лежит, Владислав поднял брови и сделал озабоченную мину. Как и Збышек, он не удивился, — Роза после приступов гнева часто теряла силы, — однако безотлагательно изобразил беспокойство. Потому что мать всегда этого требовала: требовала самым буквальным образом, чтобы о ней беспокоились.

В первый раз она потребовала этого, когда Владику было шесть лет. Она тогда в три часа дня ушла на репетицию в Дворянский клуб, где вскоре должен был состояться концерт с ее участием.

Над домом в этих случаях нависала туча. Роза в батистовом матине с самого утра запиралась в гостиной, и нельзя было туда входить ни под каким видом. Накануне вечером домашние получали подробнейшие предписания, бабушка Софи то и дело надевала очки и, пожимая плечами, шла заглянуть в листок на буфете: 10 утра — Владик, ложка рыбьего жира; 11 — проверить в кухне, очищено ли мясо от жил; 12 — детей на прогулку, 1 час дня — пусть Анисья садится штопать носки и т д. Софи смеялась над этим расписанием, над рыбьим жиром, над требованием, чтобы все обязательно что-то делали, — в Таганроге никто рыбьего жира не пил, никто, кроме денщиков, ничего не делал, а люди были счастливы. Однако листком не пренебрегала; в противном случае Роза устраивала страшный скандал. Она становилась перед матерью, сжав губы, как тетка Луиза, и шипела:

— Опять таганрогские порядки? В моем доме? Ты папочку вогнала в гроб своей безалаберностью, а теперь детей мне хочешь испортить? Офицерша…

С этим словом Роза удалялась, злая, как оса, а Софья подбоченивалась и, вздернув подбородок, бросала вслед:

— Ну и что, что офицерша? Лучше офицершей быть, чем этакой сумасшедшей…

Наступала пора обеда; в столовой, соседствующей с гостиной, тихонько накрывали на стол, наконец возвращался из гимназии отец, долго мыл руки, полоскал горло, ходил на цыпочках, покашливал, — скрипка за стеной не умолкала. Невыносимо назойливым, издевательским, каким-то нарочито грустным казался голос скрипки Владиславу в минуты, когда он гадал про себя: появится мать за столом или нет? Особенно некоторые фуги, там, где звуки взбегают вверх, вверх, на разные лады повторяют один и тот же вопрос до границы, где ждет все тот же ответ, — это было как из дурного сна. Владик под конец сам начинал чувствовать себя струной, которую мать щекочет смычком, доводя до дрожи, — и тихо всхлипывал в углу. Отец, промаявшись полчаса, вытирал нос, поправлял галстук и без стука входил в гостиную.

— Обед стынет, Эля, — говорил он. — Дети проголодались.

Роза принимала это по-всякому. Иногда она бросала скрипку на крышку фортепиано, порывисто отодвигала пюпитр и, вся красная, восклицала:

— Знаю, знаю, знаю! Да, обед, и что из того? Неужели на свете нет ничего важнее обеда? Служанка я ваша, что ли? А может, забыла распорядиться и не готов он, этот обед? Ну так ешьте и отвяжитесь от меня, дайте мне дышать. Дайте дышать!

С этим возгласом она, на ходу вытирая ладони платочком, влетала в столовую, бросалась на стул, отталкивала от себя свой прибор и погружалась в угрюмое молчание. Один только Казик умел вывести ее из этого состояния. Этот ребенок, может быть потому, что ему не суждено было долго жить, обладал великим даром обаяния, заключавшимся не только в детской потребности нравиться, но и в преждевременно созревшем искусстве общения. Он терпеть не мог оставаться в тени, любил блистать, обращать на себя внимание и отлично знал, как это делать. Если Роза была только рассержена, мальчик сочинял смешные словечки, протягивал над столом ручонку, строил забавные рожицы. Если же он улавливал скрытую под гневом печаль, то обращался к более чувствительным средствам: сам принимал грустный вид, клал головку на стол, отказывался есть. Обычно Роза через некоторое время спрашивала у бабушки:

— Что с Казиком? Он заболел?

Мальчик заслонял мордашку, чтобы не видно было, как он улыбается, и продолжал изображать несчастненького, пока мать не обращалась прямо к нему:

— Что с тобой, Казичек?

Он и тогда «не выпадал из роли»: поднимал на мать большие серые глаза, полные притворной боли, препирался с ней, спрашивал, почему она плохо себя ведет, примолкнув, не спускал с нее затуманенных слезами глаз, пока Роза не забывала о себе.

Чаще, однако, когда Адам отрывал жену от музыки, его ждала в гостиной еще более неприятная сцена. Роза не слышала или притворялась, что не слышит его настойчивых просьб и уговоров, и продолжала играть, ожесточенно прижимая скрипку к подбородку, отстукивая ногой и отсчитывая вслух такт. Если он не унимался, она бросала на него косой взгляд, полный скуки и презрения, и при этом с подчеркнутой бравадой проводила по струнам смычком.

Несколько раз отец выходил из себя. Кричал, что он и сыновья тоже имеют какие-то права, что дом так или иначе должен быть домом и дождется Роза когда-нибудь скандала — он, Адам, запретит ей выступать! Он поедет к губернатору, он заявит публично: либо концерты и филантропия, либо семейные обязанности; пусть люди рассудят, что важнее.

При одной из таких сцен он будто бы хотел вырвать у жены из рук скрипку. Роза, не прерывая «Мелодии» Рубинштейна, попятилась в глубь комнаты, окружила ее и вошла в столовую. Адам за ней, возбужденный донельзя, пытаясь перекричать инструмент:

— Я требую, чтобы уважали мое время и мой покой! Я требую, — тут он со слезами в голосе патетически указал на место хозяйки дома, — я требую, чтобы этот стул не стоял пустым во время трапезы!

Роза, в длинном пеньюаре, шла к столу, неся перед собой скрипку. Казалось, она ничего не может поделать, — скрипка сама играла жалобную «Мелодию». Она села на почетном месте, между бабушкой Софьей и мужем, испуганные дети вытягивали шею, мелодия — все более пронзительная, захлебывалась печалью, дышала им в лица, над тарелками с супом поднимался пар, а по Розиным щекам бежали слезы.

Этот случай поколебал упорство Адама; после этого он долго не звал Розу к обеду. Всякий раз, однако, когда мать упражнялась перед концертом, у Владика замирало сердце. И вот наступил тот памятный день; Роза уехала наконец на репетицию, Анисья, которая снесла за ней в пролетку футляр со скрипкой и ноты, радостно топая, вернулась наверх, и в доме стало весело. Бабушка подмигнула детям, и все вместе отправились в кладовую, вскоре на столе стояло варенье из дыни, предназначенное исключительно для гостей, из кухни доносился визг толстой Нади-гадалки, которую не велено было пускать на порог, Софи разрешила мальчикам макать пальцем в варенье, рассматривать альбом, барабанить по клавишам открытого фортепиано, сама курила, раскладывала пасьянс. Отец был в школе, на заседании. Никто не надзирал, никто не мешал вольничать после тяжкого дня хожденья по струнке.

Ощущение свободы оказалось настолько развращающим, что Владик осмелился добраться до маминого секретера. Вытащили ящики, рылись в брошках, в перевязанных ленточками пачках бумаг, наконец, высыпав на ковер все, что можно было, мальчики приступили к ревизии шкафов. Нарядившись в бесконечно длинные, шуршащие юбки, пудрились, чихали в облаках душистой пыли, скакали среди писем и кружевных лифов… Долго они так безумствовали, но в самый разгар игры Казик умолк, повел глазами по Розиной спальне, подбежал к ее кровати, зарылся лицом в покрывало и заплакал. Владик обмер от страха. Он тут же сорвал с себя мамины тряпки и, чуть живой, принялся наводить порядок. Через короткое время комната приняла обычный вид, даже пудра была сдунута с полировки. Мальчики на цыпочках выскользнули в гостиную. Уже смеркалось, окна выглядели как синие нездешние существа в длинных одеждах. Но в столовой горела лампа. Свет приободрил их. Из кухни, веселая, вышла навстречу детям Софи, неся на подносе сковороду с горой блинов и горшок со сметаной. Владик с визгом бросился усаживаться за стол, Казик захлопал в ладоши, — это было обожаемое блюдо, которое Роза запрещала давать им на ночь. И начали пировать; мальчики, не помыв рук, скатывали блины в трубочку, мяли их, обмакивали прямо в горшок со сметаной, — Софи смеялась. Вскоре они пошли спать, с кисловатым вкусом сметаны во рту и с неспокойным сердцем.

Неизвестно, который это был час: Владик открыл глаза и почувствовал, что его руки сжаты чьими-то горячими руками. Поморгав, он различил лицо матери; тоже горящее, оно было совсем близко, над самым его лицом. Мальчик помертвел. Послеобеденное буйствование в спальне, блины на ночь, грязные руки, — ярко вспомнились все грехи, почему-то такие радостные… Подавленный, он боялся шевельнуться. А глаза Розы вглядывались в него, вглядывались так внимательно… Владик разозлился. Да зачем же мать приходит издеваться над грешником среди ночи, когда все плохое уже случилось и ничего нельзя поправить? Лучше бы не уходила днем, не позволяла детям поддаваться соблазну… Почему она их не бережет? Он повернулся лицом к стене. Вот тогда-то Роза закричала:

— Ничего? Ничего? Я здесь — и ни одного радостного слова? Казик маленький — он не понимает… Но ты — за целых долгих полдня, за целый долгий вечер ни разу не подумать о матери — где она? Вернется ли? Лежишь? Лежишь, как деревянная кукла! Не радуешься, а значит, и не боялся за меня! Зачем же я вернулась, зачем?

Она разрыдалась. Прибежал отец, схватил ее за плечо и вывел из комнаты.

— Ладно, вернулась, к счастью или к несчастью, так веди себя по-людски, не пугай детей…

Владик остался один в темноте, потрясенный, не уверенный, во сне это было или шяву.

С того дня Роза, когда она после очередного бунта возвращалась к своим обычным домашним обязанностям, всякий раз с пристрастием допытывалась: беспокоились ли о ней дети? Вскоре к этому приучились. Владик, со смущенным лицом, сам выбегал навстречу матери и добросовестно произносил заранее приготовленные слова:

— Ах, наконец-то! Где ты так долго была? Как ты себя чувствуешь? Я так тосковал по тебе.

Владислав и теперь, здороваясь с матерью после пяти-, шестидневного перерыва, не забыл озабоченно нахмуриться. Роза не подняла головы; было видно, что она ждет от сына теплых слов, ждет его беспокойства.

Отношение Владислава к матери не было ни таким ровным, ни таким пылким, как хотелось Розе;— мать, однако, всегда вызывала в нем любопытство и чисто мужское восхищение. Не познав счастья в любви, Роза искала взаимопонимания с противоположным полом на путях материнства; сыновья должны были примирить ее с мужским началом. Казик умер, едва успев просиять двумя-тремя таинственными улыбками, таким образом вся тяжесть Розиной неудовлетворенности пала на Владика. Слишком прямолинейная для того, чтобы находить источник чувственных радостей в ребенке, Роза потребность общения с мужской стихией удовлетворяла иным способом: по мере того как взрослел Владик, ее собственные мечты, понятия, интересы как бы настраивались на мужской лад. Исключительность натуры не позволяла ей заполнить чем-либо пустоту, образовавшуюся в ее жизни изменой Михала. Постепенно женские мечты и желания оставляли ее, и она перенимала у сына самоощущение мужчины. Ей самой в ранней молодости нанесли незаживающую рану, а теперь она всем сердцем разделяла неприязнь подрастающего Владика к девочкам, никогда не защищала перед ним «баб», не пыталась пробудить в нем нежных чувств, напротив, безжалостно, всей своей неудовлетворенной жаждой любви подстегивала его робкий инстинкт завоевателя.

Роза не понимала, что страх Владика перед женщинами был страхом перед ней; что его неприязнь к девочкам-ровесницам проистекала из обиды на нее. Она считала себя его божеством, некой лишенной родовых черт, неуловимой высшей силой, и в качестве таковой хотела руководить его жизнью.

Между тем она постоянно пугала его. И Владик, слабый, живой, уязвимый, чувствительный, хотя и поддавался очарованию матери, ее жизненной силе, странностям, отчаянию, не упускал случая про себя заметить: вот они каковы, женщины. Загадочные, враждебные. И вопреки всему, о чем мечтала для него Роза, в сердце ее сына зарождалась мечта о женщине, которая не требовала бы ни восторгов, ни тревог, довольствуясь нежностью по гроб жизни.

Сызмальства приученный подчинять любовную игру расчету (в перспективе маячил брак с наследницей несметного состояния), Владислав, повзрослев, обратил свое внимание прежде всего на так называемых эффектных женщин. Великолепно одетых высокомерных красавиц. Чувствуя, как у него стучит в висках, ухаживал он за светскими дамами, украдкой запускал глаз в вырезы атласных лифов, ловил надменные взгляды и пытался представить себе эти ослепительные создания побледневшими и плачущими, когда он, пресыщенный, покинет их ради своих высоких мужских занятий, а они предадутся тоске. Он наряжался, зная, что хорош собою, он горел, отчаивался и ненавидел. В неполных восемнадцать лет он цитировал Шопенгауэра, Стриндберга и, слушая, как мать играет Шопена, обливал слезами подушку.

Роза гордилась сыном. Когда Владик стал юношей, она все еще была молодой женщиной. Больше всего она любила показываться с ним в свете. Это позволяло ей забыть об Адаме. Пока Владик был маленьким, повинность сопровождать жену в концерты, на благотворительные базары или хотя бы приходить туда за ней исполнял Адам. Не успевала Роза надышаться воздухом артистизма, богатой богемы, салонной беспечности, как Адам своим видом провинциального учителя, своим озабоченным взглядом напоминал ей о постылых буднях, которые кончатся разве что вместе с жизнью.

У Владика были способности к музыке. Роза научила его играть на фортепиано. Какой же это был триумф, когда шестнадцатилетний сын аккомпанировал ей публично при исполнении концерта Вьетана! Гремели аплодисменты, а они стояли плечом к плечу, оба молодые, красивые, оба из какого-то другого мира. Ошеломленная своим возвышением над толпой и жадными взглядами сановных лиц, Роза любила побеседовать после концерта, издали наблюдая за сыном. В ловко скроенном мундирчике восьмиклассника он холодно поблескивал зубами, кривил оттененные пушком губы, девицы страдали, а Роза упивалась местью. Ах, наконец, наконец она перестала чувствовать себя жертвой, наконец отвердевало ее женское, истекающее кровью сердце, — недобрым взглядом, недоброй мужской силой Владика она теперь могла сама ранить, сама издеваться над женщинами!

И если она уходила с Адамом, все знали, куда ведет ее путь. В скромный дом, к немилому супружескому ложу, к завтрашним будням без неожиданностей. С Владиком — Роза всегда уходила в неизвестное.