Положение сильно осложнилось, когда появились дети. Для Ядвиги они были прежде всего плодами любви, еще одной светлой нотой в гармонии супружеской жизни. Наилучшим средством воспитания гигиенических навыков и дисциплины она считала нежность. Ребенок, плод телесной близости, больше нуждался, по ее разумению, в ласке, в теплом взгляде, чем в глицерфосфате и свежем воздухе. Когда она кормила, ее заботило не столько собственное питание, сколько хорошее настроение. Ухаживая за больным сынишкой или дочуркой, она старалась развеселить малыша, развлекала игрушками, переодевала, частенько забывая при этом о лекарствах. Сквозь пальцы смотрела она и на пропуски уроков, не принуждала детей к упорному труду; точно так же, как мать ее, пани Кася, Ядвига избегала всего, что могло бы омрачить домашнюю атмосферу, внести раздражение, «расстроить папочку», словом, всего, что мешало любви.
Эта система, хотя подсознательно он о чем-то подобном и мечтал, сердила и огорчала Владислава, как всякое осуществленное желание. Глядя на райскую жизнь своих детей, на их сытые глаза, на вспухшие от поцелуев, от смеха капризные губы, на их умильные гримаски и жесты, на этот непрерывный хоровод игр и необременительного взаимоугождения, он остро вспоминал собственное детство. Рыбий жир, гимнастика, соленые ванны, прогулки, множество сверхпрограммных уроков — дни расчерчены неумолимо, точно шахматная доска, а в сердце пронзительная тревога. А за дверью гостиной — яростные скрипичные пассажи, срывы, трепет и угасание звуков. А над сонной его головой — горячее лицо матери, и над каждым днем — тайна.
Он умолял Розу, чтобы она проводила с ними каникулы или праздники. Мать охотно соглашалась. Однако, против ожидания, она мало занималась внуками. Дети были красивые, это ей нравилось, и она с живым интересом следила за проявлениями родственного сходства в игре их лиц и характеров. От приезда к приезду дети менялись, и того, в ком наиболее явственно выступал «тип Владислава», она избирала своим любимцем, а «маменькиной дочке» или «маменькиному сынку» доставались придирки. Впрочем, Роза не старалась влиять на воспитание этих существ, они были слишком далеки от нее, от ее собственной жизни.
Тем не менее приезд бабушки, сам факт ее присутствия, приводил к многим переменам в жизни внуков.
Роза рано вставала и сразу шла в ванную. С первыми же ее шагами словно дыхание урагана проносилось по квартире: они будили беспокойство, пророчили перемену. То, что Роза где-то там, за стеной, смотрела на беззащитные предметы, на спящих детей, на еще теплые следы минувшего дня, поднимало Ядвигу с постели. Она высовывала голову из спальни и прислушивалась к скрипу пола под ногами свекрови, пытаясь вспомнить, не упустила ли она чего-нибудь из Розиных наказов, данных накануне вечером. И, увы, в течение дня там и тут обнаруживались результаты утренней инспекции: в слое пыли на фортепианной крышке чернел зигзаг, на видном месте была вывешена рваная детская рубашечка или грязное полотенце, посреди стола желтел толстый кусок заплесневелого сыра…
К завтраку Роза выходила тщательно причесанная, полностью одетая, неизменно благоухавшая неподдельной свежестью. Протянув руку для поцелуя, она принималась за еду. Еде уделялось большое внимание. Совместные трапезы были неустанным экзаменом для хозяйки дома, кухарки, для всех участников. Роза недоверчиво прожевывала каждое кушанье, приглядывалась сквозь лорнет к каждому блюду, бросала осуждающие взгляды на детей, на служанок, на невестку.
Любила она также заходить в те комнаты, где как раз происходила уборка или где дети делали уроки. Ее присутствие действовало электризующе, учителя, так же, как слуги, в нервном возбуждении работали с удвоенной энергией. Но никто из них никогда не добился от Розы признания. У нее на все были свои способы, которые она в хорошие минуты благосклонно излагала, а потом придирчиво проверяла исполнение. Случалось, что, раздраженная неловкостью исполнителя, Роза сама хваталась за щетку или за учебник, подметала или решала задачу, показывая, как это надо делать. И действительно, она делала лучше. Ее движения, ее слова отличались тогда необыкновенной точностью, последовательностью, находчивостью. Лакей или репетитор уходили побежденные и озлобленные.
К гостям Роза относилась подозрительно. Она выходила в гостиную, шурша шелками, нарядная, и, почти не участвуя в разговоре, рассматривала пришедших, главным же образом наблюдала за порядком приема. Не эти чужие ей люди волновали ее, важен был престиж сыновнего дома. Достаточно ли хороша сервировка, нет ли закала в пирогах, достойно ли держится Ядвига и не выдает ли она семейных тайн. Последнее заботило Розу больше всего. Она не верила ни в бескорыстные отношения, ни в доброту людскую; вечно ей мерещились какие-то подвохи.
— Зачем было болтать, — нападала она потом на невестку, — что у Владика мигрень? Ты что, хочешь, чтобы его считали ни к чему не годным калекой? Да он службу потеряет из-за твоей болтовни!
Или, когда Ядвига заговаривала о планах на лето, обрывала ее:
— Еще не известно, что будет. Нечего забегать вперед. Запомни раз навсегда: l’homme propose, Dieu dispose, и кончено.
Вообще откровенничанье было вещью недопустимой. Слыша, как хвалят внешность детей, служебные и светские успехи Владислава, Роза саркастически пожимала плечами:
— А что ж тут удивительного? Отец красивый, так и дети недурны. Что ж тут удивительного? И если человек талантлив, образован, странно было бы не добиться успеха.
Роза всегда боялась «сглазу».
Если гость был важной персоной, она улыбалась ему этой своей сверкающей, подчеркнуто любезной и безличной улыбкой, обращенной не столько к «персоне», сколько к некой скрытой за ней сверхчеловеческой силе. Этой-то «высшей инстанции» Роза адресовала свой официальный рапорт.
— Мой сын, — говорила она, — способен не только к тем заданиям, которые ему поручают. О, он еще себя покажет! Мои предки, как по мужской, так и по женской линии, совершали дела, недоступные толпе посредственностей. Не брошюрки они писали, не репу сажали, не кокетничали в салонах (тут — язвительный взгляд в сторону Ядвиги), но показывали всему миру, что такое польская честь. Один дед дошел до самого Сан-Доминго, а другой, в кандалах, на Кавказе оказался, — и не покорились, ни тот, ни другой. Да, не покорились! И никто им за это не платил, ни слезами, ни деньгами, ни почестями.
Роза гордым взглядом обводила гостиную, приносила послужной список деда Жабчинского, тыкала пальцем в пожелтевший документ.
— О, вот год тысяча семьсот семьдесят четвертый, в этом году Юзеф Жабчинский «вступил в Первый пехотный полк полевых войск». А тут год тысяча восемьсот одиннадцатый: «Приказом их сиятельства князя Понятовского определен в корпус Ветеранов». Был в итальянско-польском легионе при штабе маршала Массены, в Пятом полку, в Седьмом пехотном полку Варшавского герцогства, был в Италии, над Рейном, под Сан-Доминго, в Венеции, под Гданьском, в Испании, ранен в руку, ногу и голову. Тридцать семь лет отвоевал на чужбине! Это не каждый сможет, а? Ну и кем же он был, этот герой, когда его клали в гроб? Генералом? Полковником? Богачом? Капитаном был! Тридцать семь лет служил, проливал кровь, чтобы дослужиться до капитанских погон. А сироты его были на милостивых хлебах у российского государя… А его внучка всю жизнь скиталась, и в Варшаве на нее косятся из-за ее русского акцента. Да, косятся, везде и всюду, потому что дед когда-то оставил свою Собачью Вольку и решил удивить мир польской честью. Вот так-то!
Роза гневно теребила Луизину цепочку.
— Человеку из такого рода можно доверить многое. Но просить мой сын ни о чем не будет!
Тут она с презрением отворачивалась от перепуганного сановника и обращала горящий взор вверх, к невидимому собеседнику. Иногда ее взгляд останавливался на лице Ядвиги. Роза бледнела и сдвигала брови.
— А ты чего смеешься? — восклицала она. — В патриотических стишках иначе пишут? А может, ты запретишь мне говорить в доме моего сына то, что я хочу? Не беспокойся, этот господин понимает меня, еще не все предпочитают правде лицемерную ложь!
«Этот господин» сидел как на угольях, что-то невнятно бормотал себе под нос, но Роза, должно быть, не его имела в виду; не дожидаясь ответа и не простившись, она уходила к себе, все с той же неизвестно кому адресованной улыбкой на губах.
Спустя несколько дней после Розиного приезда жизнь в доме Владислава начинала ускорять темп, вибрировала, как судно, подхваченное течением. Мыли, шили, жарили, сердились на детей за проступки, на которые раньше не обращали внимания, требования аккуратности и быстроты возрастали катастрофически, любой пустяк превращался в событие. Каждый думал со страхом: лишь бы успеть, лишь бы справиться… Все старались перегнать друг друга, какая-то рекордомания овладевала домашними. Ядвига, которая с детства привыкла относиться к времени как к дружественной стихии, где можно спокойно бродить под защитой любви, с изумлением замечала, что Роза принуждает ее судорожно считать и использовать каждый час. «Она злая, — думала Ядвига, — ничего удивительного, что у нее нет ни одной радостной минуты, что она спешит заполнить свои дни работой, безумными фантазиями, стремлением неизвестно к чему. Но я-то не злая. Почему же я позволяю себе навязывать это паническое бегство от самой себя?»
Тем временем Роза не переставала пугать и погонять. С годами сердце у нее ослабело, ей трудно было подолгу играть на скрипке. Она запиралась в гостиной, перебирала ноты и, аккомпанируя себе на пианино, — пела. Голос у нее был необработанный и с годами становился все тоньше, почти как у ребенка. Не всегда хватало его на обе октавы, также и аккомпанемент, случалось, оказывался слишком трудным для сведенных артритом пальцев. Поэтому недоступные ей пассажи Роза смазывала, в то время как более легкие фразы звучали полно и сильно. Эти взрывы вперемежку с невнятным, торопливым бормотанием хватали за душу, в особенности, когда их слушали издалека. Казалось, это своего рода дуэт, диалог двух неравных сил, в котором Роза была всегда волнующе права.
С особенной страстью исполняла она «Ich grolle nicht» Шумана. Слова:
возбуждали ужас, так необратим был этот приговор. Не верилось словам: «ich grolle nicht» — они звучали скорее как обещание мести, тем более что следующий образ:
образ, схваченный в две квинты, как бы в два коварных скачка, неумолимо приводил к еще более страшному видению:
Голос дрожал в семикратном «ре», напряженно готовясь к третьему скачку, к последней квинте — победа над неверным сердцем. Но, увы, победу возвещало высокое «ля», на которое Розе не хватало голоса. Обычно она обрывала на слове «Schlang», как будто ей становилось слишком страшно, и с этой змеей в глотке умолкала. Однажды все-таки страстное желание расплатиться до конца увлекло ее: резко, ясно, отчаянно она выкрикнула: «Аm Herzen frisst…» Дети, оторвавшись от каких-то своих детских заданий, прибежали к Ядвиге.
— Что это, почему бабушка так кричит? — спрашивали они и жались к матери.
Ядвига обняла их. Пожимая плечами, она уже готовилась небрежно ответить: «Ах, не обращайте внимания, это все такие грустные вещи», — когда из гостиной, словно шум водопада, донесся среди радостных арпеджио вальсик Гуно:
Дети схватились за руки и начали танцевать.
В другой раз Ядвига читала. Вдруг в комнату вбежал Владислав.
— Пойдем, пойдем, — сказал он, — посидим тихонько в кабинете, послушаешь.
Они сели около двери в гостиную, в полутьме Роза пела:
Роза пела влюбленно; гимн мужеству плыл горячей волной, звучал все чище, все торжественней:
Сквозь слезы Роза обещала:
И в конце — кристальные, ангельские звуки, высота небесная:
Самой правдой, стыдливейшей добротой дышала эта строфа. Владислав сжал руку жены. Лицо у него побледнело, он прошептал:
— Видишь, какая она, видишь! Так нельзя лгать, притворяться, она в самом деле такая.
Ядвига не спорила. Никто на свете не мог бы устоять перед обаянием Розиного пения, искреннего, как молитва. Они прижались друг к другу, счастливые.
И еще одно сказал Владислав, закрыв лицо руками:
— А ты знаешь, о ком она думает, когда это поет? Обо мне; она сама мне сказала.
Роза кончила Шумана. Некоторое время в комнатах господствовала тишина, благоговейная, прекрасная. Затем Роза снова взяла несколько аккордов и тихо, как бы поверяя тайну, запела по-русски:
Из-за ударения на слове «кинжал» мягкое, серединное «соль» звучало угрожающе, вонзалось в грудь, как удар ножом из за угла.
Владислав вздохнул:
— Ах, боже! Колыбельная моего детства… Если я днем вел себя хорошо, учил французские стихи, она вечером пела мне это…
Кинжал исчез, отзвучал, и то же самое «соль», только что такое зловещее, обрело свою сладость.
Охраняя сон ребенка от «злого чечена» щитом мужа-воина, Роза упивалась гордостью, слабостью и безопасностью.
Утихающий припев ласкал, покоил, как нежный весенний ветерок. Владислав и Ядвига в блаженной задумчивости сонно смотрели на дверь. Вошла Роза. Она сразу заметила обнявшуюся пару. На ее губах еще сохранился как бы отблеск песни — чего-то неземного. Но глаза зло вспыхнули.
— Ох, — воскликнула она, — ох, не помешала ли я? Я, кажется, вошла не вовремя. Странно мне только, вы тут нежничаете, этакое dolce far niente, а детки, вместо того чтобы лежать после обеда, на головах ходят. Ваш Кшись — это же форменный разбойник. А может, он дегенерат? Во всяком случае, не следует оставлять его с сестрами без надзора.
Ядвига вскочила, трясясь от ужаса. Владислав прошипел:
— Да что ты, мама? — И сжал кулаки.
Вот так оно и шло. При Розе нельзя было ни отдохнуть, ни вообще знать, что будет через минуту. Своим пением, своим взглядом, словами своими страшными она каждую минуту расщепляла на тысячи разнородных нитей, на каждом шагу ставила какую-нибудь ловушку…
Нервы у Ядвиги совершенно расстроились. Когда в доме была Роза, мир, казалось, наполнялся призраками, из-за каждого лица выглядывали лики его двойников, то дьявольские, то ангельские, в любой, самый обычный, момент время могло дать трещину, за которой зияла вечность. Каждый день мог стать последним. Жена говорила Владиславу:
— Сжалься, я больше не выдержу, эта женщина несет в себе ад.
Но Владик, такой мягкий, обычно относившийся с уважением ко всякому чужому мнению, твердо отвечал:
— Я запрещаю тебе так говорить о матери. «Эта женщина» вылечила Манютку от катара кишок, научила тебя отличать свинину от телятины, беречь время и открыла в Кшиштофе поэта. Две-три недели в год пожить в аду никому не вредно.
Впрочем, он тут же пугался своей резкости, обнимал Ядвигу и, пристыженный, просил:
— Милая моя, добрая, пойми, дело не во мне, я хочу, чтобы мои дети ее знали, она этого заслужила, а они — верь мне! — они действительно ничего от этого не потеряют.