Туула

Кунчинас Юргис

Центральной темой романа одного из самых ярких литовских прозаиков Юргиса Кунчинаса является повседневность маргиналов советской эпохи, их трагикомическое бегство от действительности. Автор в мягкой иронической манере повествует о самочувствии индивидов, не вписывающихся в систему, способных в любых условиях сохранить внутреннюю автономию и человеческое достоинство.

 

Томас Венцлова

Роман без вранья

«Сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать», - писал Юргис Кунчинас.

Город, о котором идет речь, - Вильнюс. Я тоже давний его житель, здесь мы когда-то с Кунчинасом и познакомились. Было это в глухую пору советской власти - в конце 1960-х годов. В те времена я изредка, заменяя кого-нибудь заболевшего или ушедшего в отпуск, читал в университете курс западной литературы XX века. Платили мне три рубля за лекцию, так что терять было нечего, кроме своих цепей, и вместо Ромена Роллана или Теодора Драйзера, полагавшихся по программе, я норовил рассказывать о Фолкнере, а то и о Прусте или о Кафке. Юргис Кунчинас был моим студентом - он моложе меня на десять лет. Потом мы надолго разошлись, встретились только на Франкфуртской книжной ярмарке осенью 2002 года: я приехал из эмигрантского Нью Хейвена, Кунчинас - из Вильнюса, в котором оставался до конца. К тому времени он сам уже был частью литературы XX века: любимый читателями, даже знаменитый - его переводили на европейские языки, он выступил по немецкому телевидению сразу после Гюнтера Грасса, которого знал чуть ли не наизусть. Мы общались недолго: я предложил ему выпить, дабы вспомнить старые времена, однако Кунчинас отказался - забубенная юность отразилась на его здоровье. Встреча была последней: в ту же зиму Кунчинас умер.

Биография его не слишком сложна и обидно коротка. Кунчинас прожил всего пятьдесят пять лет (1947-2002). Родом из провинциального города Алитус, он занимался германистикой в Вильнюсском университете, откуда его, как положено, изгнали в 1969 году - то ли за неподобающий образ жизни, то ли за излишний интерес к западному модернизму, то ли за то и другое. Дальнейшее описано в его романах - они автобиографичны, хотя многое в них преображено сюрреализмом и гротеском. Случайные работы перемежались периодами потерянности и полного безденежья, пока он не не нашел для себя «экологическую нишу» - переводы с немецкого: опубликовал по-литовски Дюрренматта, Борхерта, даже Эрнста Юнгера и Элиаса Канетти; а со временем стал печатать и свое. Был плодовитым автором: издал шесть сборников стихов (один из них для детей), несколько сборников рассказов (целых три - в 1996 году) и семь романов, лучшим из которых справедливо считается «Туула». В независимой Литве он занялся публицистикой — печатал эссе в газетах, что, кажется, любил не больше, чем прежние случайные работы. Главным его делом оставалась проза, здесь он был несомненно первым в своем поколении.

«Туула» издана в 1993 году, но повествует еще о советских временах. Точнее, чем Юргис Кунчинас, о них, пожалуй, не скажешь: «На всех вокзалах стоит неистребимый запах мастики вперемешку с мочой, эти ароматы насквозь пропитали камень, бетон, даже гранит и металл. Различимый издалека запах имперского величия... от Москвы до самых до окраин... От Тихого океана до захваченного Кенигсберга...». Империя, как это ей свойственно, давит, но дает заметные трещины: в каких-то ее закоулках, норах, углах можно худо-бедно существовать, более того - прожить полную и цельную, единственную в своем роде жизнь. Вильнюс сам по себе - особый угол. Историческое время проходит быстро, сейчас город стал совершенно другим, его украшают - или портят - вполне западные небоскребы и бутики. Тех, кто помнит советские годы, уже немного, да и отнюдь не каждому эти годы интересны. Слава богу? Нет, скорее жаль, потому что эра была все-таки уникальной. Вильнюс был третьим по самобытности городом империи - в этом смысле с ним мог соперничать разве что Тбилиси. Стратегический узел на стыке с несоветским миром, он оказался и той точкой, через которую просачивалось иное. Состояло оно, кстати, не только из современной литературы, живописи или джаза, но и странной истории этих мест, многосоставной, запутаннной, тысячеслойной.

Были тут, конечно, и полицейский надзор, и насилие - всё, чему полагалось быть в системе, которая одинаково боялась прошлого, настоящего и будущего. Однако город обладал своеобразным уютом, даже власть ему была как-то не страшна, хотя и постыла. В «Тууле», да и в других романах и рассказах Кунчинаса изображено общество, постепенно, но верно выпадающее из советского строя: и первым из него выпадает рассказчик, писатель, автор.

Судьба его - вечная судьба босяка, хотя образы «гавроша» или «калики перехожего» оказываются неприменимыми к новому опыту. «Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах». Так или иначе, герой ощущает себя чужеродным телом среди сверстников, которые «уже давно преодолели свою полосу препятствий - падая с лошадей, барахтаясь в грязи, продавая и вновь покупая машины, убеждения, воззрения, давным-давно забросив поэзию, музыку, отложив в сторону кисть или заколачивая на этих видах творчества неплохие денежки». Он выбирает риск, игру, голодуху и бессмыслицу. Жизнь его разворачивается среди других нелепых судеб, перекореженных оккупациями, депортациями, эмиграциями, памятью о всевозможных, но, как правило, бесчеловечных режимах. В прозе Кунчинаса, и прежде всего в «Тууле», толкутся случайные знакомые неизвестно какой национальности, родственники и собутыльники (знающие люди говорят, что большинство из них имеет реальные прототипы). Герой опускается на дно - однако, как сказал польский сатирик, на этом дне он все время слышит чей-то стук, доходящий снизу.

Используя слегка вышедшие из моды термины, стихию Кунчинаса можно назвать карнавальностью и дионисийством — но дионисийство это несчастное, неприкаянное, окаянное. Разумеется, всего важнее тут алкоголизм как таковой. Пьянство Кунчинас описывает вдумчиво и со знанием дела. Кто-то подсчитал, что в «Тууле» упомянуто не менее двадцати напитков. Среди них нет столь изысканных коктейлей, как у Венечки Ерофеева — так, красный «Агдам» и ему подобные непритязательные зелья (впрочем, упоминаются одеколон и ацетоновый клей). Но Венечка — который писал по-другому и с Кунчинасом не был знаком - нашел бы в его герое родственную душу.

Я не сказал главного: «Туула» — роман о любви, причем хороший роман. Любовь в нем описана вполне откровенно — и в то же время это высокая, даже великая любовь, обретающая измерение мифа. Эротика в мире Кунчинаса свободна, привычных понятий верности и ответственности словно бы не существует, но, как говаривал Бунин, любовь - другое дело. И здесь прежде всего вспоминаются не Ромео и Джульетта, не Тристан и Изольда (хотя вспоминаются и они), а, конечно, Орфей и Эвридика. Именно с этим мифом сопряжена история двойных похорон героини — рассказчик находит ее прах и вновь предает его земле на том месте, где впервые ее узнал. Кстати, у героя есть еще один мифический двойник - летучая мышь, «существо с птичьим сердцем и звериными зубами». Мистика? Да нет, просто метонимичность. Так же метонимична и Туула. У нее странное, вероятно, выдуманное имя (по крайней мере, в жизни я его не встречал, хотя в современной Литве оно возможно): «туула» означает «некая», «некто». Она действительно одна из многих, но и единственная — в своей цветастой юбке, в своем бренном и желанном теле. Как и герой, она близка ко дну, на грани гибели - тем и хороша. По метонимической смежности она замещает собою весь нищий, ущербный, но неистребимый город.

Литовцы - крестьянский народ, городская жизнь Литвы всегда была в ведении других народов и других литератур. Только в самое последнее время литовские писатели стали осваивать свою столицу, и сверстникам Кунчинаса тут досталась едва ли не главная роль. Сам Кунчинас - такой же подлинно вильнюсский автор, как поляки Адам Мицкевич и Чеслав Милош, или евреи Моше Кульбак и Хаим Граде. Впрочем, он чувствует и «второй город» Литвы — Каунас, и третий — Клайпеду. Но Вильнюс с путаницей его переулков, одичавшими парками, бесформенными площадями и пустырями - основная сфера Кунчинаса. Ему, как всему его поколению (а то и нескольким поколениям, включая мое), близки эти «башни, карнизы, эркеры, дымоходные трубы и еле различимые флюгеры», близок новый «закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный», - город, где он испытал свою любовь и честно прожил историю, слитую с историей страны. По «Тууле» и рассказам Кунчинаса можно восстановить топографию Вильнюса, как по Джойсу - топографию Дублина. Все углы, перекрестки, балконы, где рассказчик встречает или хотя бы издали видит возлюбленную, с абсолютной точностью ложатся на карту. Но есть район, который Кунчинас изображает особенно пристально: это «темная утроба» Ужуписа-Заречья, округа между костелами Анны и Варфоломея, Бернардинский монастырь, обрывы над Вилейкой, мостики через нее, сырой и туманный мир лопухов, крапивы, полыни, где он поселил свою героиню и где развертываются любовные сцены его романа. Заречье или Ужупис - место чуть на восток от Старого города с его университетом и знаменитыми костелами, но все равно его часть. До войны тут жил замечательный польский поэт Галчиньский, а в последние десятилетия - бомжи, маргиналы и авангардисты, с крушением советской власти основавшие Независимую Зареченскую Республику (ее слава, увы, проходит, ибо в Ужуписе селятся нувориши). Именно Заречье - сердцевина ветхого и живучего Вильнюса в описанные Кунчинасом «мрачные, но не скучные времена».

Проза Юргиса Кунчинаса - сбивчивый рассказ от первого лица, обращенный к слушателю, которого не всегда легко угадать, и почти срывающийся в поток сознания. В нем встречаются высокий стиль, щегольская образованность (вагабунды, менестрели, Брейгель, Каспар Бекеш etc.), которые немедленно снимаются пародией и фарсом. Смена регистров отдает джазовой импровизацией. Сюжет ускользает, расплывается во фрагментах, неожиданных шагах в сторону, озорном нарушении правил. Порою тут присутствуют и некоторая зыбкость вкуса, и экзальтация, но чего нет - так это вранья: есть горькое, чреватое бедой шутовство, есть неизбежный вильнюсский романтизм, есть поглощенность темой, которая потребовала всей жизни автора и, думаю, привлечет многих, знакомых и незнакомых с его страной.

 

Туула

 

I

Говори со мной, Туула, шепчи мне что-нибудь, когда зарево все ярче алеет на высоких, и без того красных стенах Бернардинского монастыря, когда под всеми своими мостами кипящей лавой бурлит речка Вилейка, клокоча с особым ожесточением здесь, у обители бернардинцев, когда редкие прохожие при виде тяжелой дождевой тучи ускоряют шаг и, боязливо поеживаясь, торопятся в свои городские норы, когда туча зависает совсем близко - над горой Бекеша и Паннонийца, над бурыми обнажениями кручи, - говори со мной, скажи, что напомнит нам о привязчивой, как заразная болезнь, любви, так и не высказанной в средневековых двориках, зато не запятнанной городской грязью, такой запоздалой и такой никому не нужной любви - не нужной ни этой напрягшейся в ожидании ливня улице, ни купе старых деревьев на берегу, ни тем более зареву, осветившему монастырь, ни той неумолимо приближающейся туче, которая застыла-таки над башенкой, смутно белеющей на горе Бекеша, — что, ну скажи, что?

Скажи мне, Туула, скажи, ибо лишь ты одна можешь дать ответ на эти повисшие в воздухе подобно тучам вопросы — только ты, ибо природа в городе, как известно, немного неестественна, слишком помпезна или что-то в этом роде, однако в любом случае она безгласна. Это еще не декорация, не муляж, не бутафория, но уже и не природа. Можешь быть уверена. Смотри, Туула, это я иду в твое убогое жилище по мосту через Вилейку, по мосту, под которым извечно бурлит черно-зеленая, с темной пеной вода, иду в твои окна, в твои глаза, в которых отражаются только низкое небо да башни Бернардинского монастыря, иду в ткани твоего тела, в прозрачность твоих костей, касаюсь твоих нетронутых нервов, которые вздрагивают и звучат при малейшем прикосновении, напоминая шум ветра, журчание воды, шелест трав, а при более ощутимом касании напрягаются и звучат сильнее, - я слышу писк вспугнутого зверька, голос ночной птицы, что-то упрямо втолковывающей кому-то, слышу хлопанье крыльев над головой и вижу глаза — таинственно мерцающие глаза сумеречной птицы на твоем белом как полотно лице, твои глаза, Туула, глаза птицы и глаза облака; я иду, озаренный лунным светом, отбрасывая тяжелую тень на день прошедший, на день грядущий и на нашу с тобой предстоящую ночь, на этот город, всосавший тебя и меня в свою темную утробу и выплюнувший потом вместе с тиной, глиной, разными черепками и банками-склянками, с устаревшими деньгами, которые не имеют хождения ни в этом, ни в ином мире, - да разве мы и впрямь когда-нибудь жили в нем? Я бросаю изломанную, кривую тень на Бекеша и на его полководца Вадуша Паннонийца, а над горой продолжает висеть таящая опасность, разбухшая от предгрозовой влаги туча...

Твое жилище, Туула, увешено блеклыми картинами, на которых плесневеет хлеб и мирно пасутся стада, оно завалено ящиками с книгами, папками с репродукциями, пачками исписанных листов бумаги, одеждой, коробками с голосами и воспоминаниями, это жилище, в котором то и дело захлебывается водопровод, а на картинах густеет в старинных бокалах, превращаясь в кристаллы, вино; я иду в твои полураскрытые сухие губы, за которыми чернеет провал рта, — там, да, там прячутся медленные, едва ли не по слогам произносимые тобой слова -все они важны только для меня, говори, Туула: ведь они поднимаются из самых глубин, из разных мест твоего плоского, терпеливого, истерзанного оцепенением, мукой, болезнями и равнодушием тела...

Говори мне, Туула, рассказывай и напоминай, шепчи, когда я иду к тебе в полночь по Старому городу, сопровождаемый доверчивым тявканьем собак, когда пересекаю призрачную магистраль — улицу Оланду и, миновав пронизанные сыростью дворики улицы Филарету, выныриваю подобно привидению на улице Полоцко, напротив Бернардинского кладбища, — весь этот неуютный крохотный мир связан для меня только с тобой, Туула, и бернардинцами, хотя их давным-давно уже нет... Кто сказал, что нет? Как бы воссоздавая своими следами на талом снегу топографическую карту этого квартала, я спускаюсь к тебе, проходя мимо собачьего рынка, аптеки, рыбного и обувного магазинов, спускаюсь и попадаю на льдистый берег Вилейки, а освещенная лунным светом старинная часть города и впрямь напоминает его старинную карту, исчерканную и раскрашенную неведомым сверхъестественным существом... Я иду, а над горой Бекеша по-прежнему висит пухлая туча, наверняка уже отвердевшая, как подошва, застывшая подобно серой бетонной плите, - сейчас это уже не скопище прозрачных капель, а облеченный в плоть предвестник беды, я же иду к тебе, невзирая не только на холод, но и на безнадежность, на поздний час, на стоящего у перил моста слепого в синих очках; не различая больше мостов, я вхожу в пенную шумливую речку и, скользя по гладким камням, карабкаюсь на твой, Туула, берег, и чудится, что у меня над головой голубеет огромный куст сирени, - я рву ее и держу в каждой руке по пышному, словно чистое облако, букету - пьянящему, кудрявому, полному жизни, орошенному стекающими вниз серебристыми струйками, - и затем, шатаясь от усталости, направляюсь к белой двустворчатой двери, на которой висит изрешеченный пулями синий почтовый ящик, и вот, Туула, я уже всего в нескольких шагах от тебя, от твоего хрипловатого голоса, волокон твоего тела, сокровенных его закоулков...

Шепчи, затаи дыхание, когда я, зажав два огромных букета сирени, влетаю в приоткрытую форточку, парю под сводами комнаты — без звука, без шороха, как и положено летучей мыши, хорошенько упрятав все слова любви и безнадежности в крошечном черепе летающего ночного зверька, - влетаю осторожно, чтобы не спугнуть других духов, желающих поглотить твою душу, тело, рассудок, твои сокровенные мысли, твое достоинство, слезы и зыбкие, как волны ручья, маленькие груди - всю тебя целиком, Туула; я влетаю и, вцепившись лапками в скошенный сводчатый потолок твоей комнаты, слушаю, как ты дышишь, как тает иней на твоих альвеолах, как, обращаясь по кругу в твоем сонном теле, кровь завершает еще один оборот, как незаметно для себя ты ведешь разговор с плесневеющим на картине хлебом, с полными воспоминаний коробками-ящиками; я вижу в лунном свете твои удлиненные кости и остов таза, перламутровый череп под стрижеными волосами, вижу, как по твоему животу ползет маленькая светящаяся букашка, как она проваливается в ямку пупка и никак не может выбраться оттуда — настолько мала...

Мои чуткие, издерганные жизнью в городе ноздри нервно вздрагивают, но у меня уже нет запасных выходов, нет запасных чувств, запасных частей для моего несовершенного тельца летучей мыши, видно, оттого столь мимолетна — упоительна и целостна — моя любовь, которой нечего терять, нечего и присваивать; оттого я вместе с сиренью и бодрствую под потолком над твоей плоской постелью, смотрю, как ты откидываешь во сне руку, как открывается пульсирующее пространство вокруг сердца, и тогда, совершенно неожиданно, сизая кисть сирени с двумя зелеными листиками падает тебе на грудь, — я взмахиваю кожистыми крылышками, и сирень проливается дождем — гроздьями, охапками, ветками: изумрудная, фиолетовая, розовая, спекшаяся в сгустки цветов нежная сирень, - знаешь, такая цветет и отцветает в одичалых пригородных палисадниках, где когда-то были усадьбы, на опушках, прямо на растрескавшемся от времени фундаменте...

А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...

Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...

 

II

В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...

Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.

Бедность, безнадежность, пьяные песни, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил, туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному, мосту. В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы: власти задумали построить мост не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства Дворца изобразительных искусств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий, и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, - через вереницу лет скажет мне Туула, мы с ней будем лежать в лопухах за Художественным институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью! - это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий, кошачий или ящеричный живот, и моя пятерня -вся худосочная ладонь целиком - так и отпечаталась на ее плоском теле, надолго, до самой смерти, даже после смерти... такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.

Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, да и не моя это забота, ибо время, застрявшее у Туулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платьев и пиджачков, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, но и не ее рафинированных бритоголовых приятелей и друзей с фрескообразными, нервно подергивающимися или притворно-одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей точное определение: «swinski blond», что-то вроде «свинья-блондинка», хотя нет... не то...

Во мне обычно - и сегодня тоже - что-то вздрагивает при виде тех двух мостов, длинного Бернардинского монастыря, узкой бреши в анфиладе двориков, за которой открываются утроба и клоака подлинного Заречья, - сколько тут хожено-перехожено нетвердой походкой не с Туулой, без Туулы, еще до знакомства с Туулой, ну, а потом... сколько раз доводилось бродить тут враскачку и угрюмо тащиться под утро домой...

Сам не знаю, вправе ли я хотя бы теоретически наследовать этот берег с его мрачными строениями, владеть кручей, поросшей крапивой, лопухами, полынью и поганками - рыхлой вялой грибницей, домом Туулы, который, разумеется, и ей никогда не принадлежал, так же как длинное здание монастыря никогда не принадлежало моей бойкой тетке Лидии, ее степенному мужу-полицейскому, моим американским двоюродным братьям Флорийонасу и Зигмасу - все они бедовали здесь во время немецкой оккупации. Да только вправду ли бедовали? Тетка шила, дядя-полицейский мастерил табуретки, а двоюродные братья ходили в гимназию, что возле костела св. Казимира. Сегодня они бодрые старички (седые или лысые?), но только один Флорийонас, житель Чикаго, как только прилетел в Вильнюс, сразу же, спозаранку, примчался с кинокамерой к длинному дому, обежал его несколько раз, протрусил по двум новым мостам и сломя голову помчался назад, в гостиницу, — боялся опоздать на экскурсию, тщательно скалькулированную в планах «Интуриста»...

Скажите, - спросил я как-то ослепительно-золотой осенью — кажется, в прошлом году? — увядшую, с орлиным профилем лица, женщину, развешивавшую белье, — вы случайно не жили тут во время войны? И я махнул рукой в сторону длинного монастыря за ее сутулой спиной. Жила, а как же, - просто ответила пожилая литовка. А вы, случайно... начал было я и спохватился: из моей голодной утробы шибануло не токайским, а «Изабеллой», примитивными классическими чернилами (вонища крепостью 19°, сахар 5°- классика!..). Долго еще она глядела мне вслед, стоя на крытой галерее, - старая усталая орлица...

Видите, я веду речь уже не о Тууле, не о ее рыжей шубке, в которой увидел ее когда-то впервые, не о ее флегматичном брате и его спесивых дружках, а об орлице, чернилах, нью-йоркском кузене, женившемся на чистокровной немке по имени Лотта, чьи малолетние дети в Олбани, что недалеко от Нью-Йорка, получив угощение, когда-то наверняка благодарили за это так: «Данке, фати!» Сейчас у тех детей уже свои дети, а Зигмаса я видел один-единственный раз, двадцать один год тому назад, когда он еще не был стариком. Говорят, он неплохо учился в гимназии, пилил дрова в Германии, терпел нужду в Америке — в первое время, естественно, как и прочие перемещенные лица. Тем не менее прийти к монастырю повздыхать Зигмас так и не удосужился.

Итак, Флорийонас и Зигмас, мои настоящие кузены, - они еще помнят моего дедушку Александраса, которого я в глаза не видел и который в 1944 году осел на землю возле колодца, да так и не встал, - торопились в свою окутанную сумерками гимназию по другому мосту, он и сейчас цел: солидное прочное сооружение с возведенными еще при царе чугунными перилами - и вековечным недлинным набережным из тесаного камня по обе стороны речки. Если ты порой спешишь сюда из города, то стоит промчаться по мосту, как попадаешь на улицу Малуну, а там остается нырнуть под арку - и ты дома. Со времен Пилсудского сохранилась трансформаторная подстанция почти круглой формы, хотя, как знать, может быть, это и телефонная установка, но если, очутившись в тех местах, ты попытаешься обнаружить чужой дух, то вот он: русский островок, можно сказать, в печенках Вильнюса - Пречистенский собор, строить который начала еще княгиня Юлианна, а в течение десятилетий и столетий неустанно совершенствовали другие члены православной общины. Церковь — загляденье, хотя и тяжеловесна, как ярмарочный борец. Однажды я, втягивая ноздрями терпкий запах ладана, стоял возле внушительных размеров иконостаса, а Туула дергала меня за полу и шептала: пойдем отсюда, пошли, погляди - старухи ворчат, на нас косятся, пошли... Никто не ворчал и не косился, но мы все же вышли на улицу и побрели вдоль речки, а я все время опирался на металлические перила - не те, что на мосту, а на тянувшиеся вдоль берега - такие можно и сегодня увидеть возле Арсенала и под крытым мостом, — отменные, милые сердцу перила: как хорошо, бывало, положить на них жаркие ладони, когда у тебя разъезжались ноги, и вдыхать не продымленный холодный воздух, а удушливый порыв ветра... Точно такие же перила, только на другой стороне реки, темнели и за Туулиными окнами — она тогда жила у Петрилы, в доме с апсидой, да только мы так редко выглядывали из окон, а если и бросали оттуда взгляд, то прежде всего видели массивный, словно домна, плавящийся в зареве Бернардинский костел — в ту пору шел уже пятый год с того дня, как мой шапочный знакомый, бородач Юргис крыл его блеклой, как красный флаг над райкомом партии, черепицей. Юргис не был кровельщиком, нет, он был прорабом, обычно стоял внизу и, задрав голову, кричал: эй, еще не обед! Куда слазите? Юргис, - говорил я ему, когда мы с ним и его горе-работниками, сидя в тесной конторе под хрустальными сводами, закусывали водку килькой в томате, — Юргис, ты что себе думаешь, долго еще будешь дурака валять? Темноволосый, бородатый и мрачный, как Каспар Бекеш, он не удостаивал меня улыбкой, не жаловался, дескать, средств нет, мастера никудышные, а вот эти - он кивал в сторону молодых кровельщиков - забулдыги!.. Да ты пей, пей, — ворчал Юргис, — сейчас твоя очередь. Налегай, мужики! Юргис был отмечен печатью смерти — неужели он сам об этом не догадывался? Этим знаком был восковой оттенок его румяного лица... Или не хотел догадываться? Кровлю Юргис еще успел доделать — ее-то я и видел, выходя из какой-то «советской», как они тогда назывались, больницы возле костела Миссионеров, где навещал после первого инсульта дядю Ганса, который тогда быстро выздоравливал, - прогнозы были радужные. И каждый раз я замедлял там шаг, на площадке возле старого корпуса, тоже бывшего монастыря, - в солнечный день едва различимый внизу город как бы излучал сияние, и я тут же отыскивал взглядом красную крышу Бернардинского костела, ведь он был соседом, моим и Туулы, его крыл бородач Юргис. Юргис умер, а в последующие восемь лет его работнички так раскурочили внутренние стены, до такой степени выскоблили их так называемым зондажем, что я, заглянув однажды к Дионизасу, наследнику Юргиса, тоже отличному парню, неразговорчивому гуляке, заслуженному экономисту, никак не смог обнаружить сделанную мной надпись... А ведь я тогда, будучи, естественно, под градусом, начертал зеленой масляной краской метровые буквы — якобы переведенное на какой-то чужой язык ее имя: THULLA! Да-да, с восклицательным знаком и двумя «L». Кто тогда выбил у меня из руки кисть, задал головомойку? Уж не сам ли Юргис? Не помню.

Убогий дом Туулы за грузовым мостом, как и в прошлые века, стоит сегодня в окружении церквей и костелов - но куда им, невеличкам, до нашей Бернардинской домны, к тому же они и грациознее, пестрят башенками, шпилями и каменными украшениями, но лучшая из них, разумеется, Анна - ее дверную ручку в виде черта я совсем недавно потер большим пальцем, поводил им по тупому широкому лбу беса. А ты, сатана, случайно не знаешь, что сейчас делает Туула? Обитатель ирреального мира, старый идиот, хотя в общем-то премилое существо на изгибе металлической ручки... Известно ли тебе что-нибудь?

Проснувшись невзначай ночью и хлебнув выдохшегося пива, я видел за окном Аурелиты Бонапартовны лишь спокойный и легкий силуэт костела Пресвятой Девы Марии Утешительницы, сужающийся кверху, да часть его грациозной башни. Сама же Аурелита Бонапартовна спала в другой комнате со своей малолетней дочкой Эвой Гербертовной, а их бабушка и мать, Хелена Бжостовска, по ночам пила разбавленное кипяченой водой красное вино, слушала пластинки Пендерецкого и Вивальди и выстругивала на кухне из липовых поленьев до самой зари, давая волю злобной фантазии, обрядовые маски — ряженых на Масленицу, японцев и жителей Заречья... Хотя нет, похоже, я что-то путаю. Верно лишь одно: проснувшись ночью, я сразу же видел в окне башню трехнефного костела - в том, что он трехнефный, я был уверен. Она отчетливо выделялась даже на фоне темного неба. Я знал: возле Девы Марии Утешительницы давным-давно не живет старуха Дашевска со своими распутными дочерьми и чокнутым сыном Тадеком, свихнувшимся в тот самый день, когда он продул финал открытого ринга в зале филармонии, - его бросила не только невеста Ангонита Брандыс, покинули и все друзья, собутыльники... Случилось это в 1956 году, вскоре после XX съезда компартии, — о чем непременно напоминала, рассказывая упомянутую историю мне и моему коллеге Теодору фон Чатру, пани Дашевска. Она сама была тогда в зале, поэтому понятно, что при воспоминании о поколоченном, как груша, сыне — его к тому же отдубасили в раздевалке после боев — голос у старухи неизменно дрожал. Зофия же, пригородная почтальонша и уж такая растопыра, восприняла безумие брата совершенно иначе: мол, Тадек сбрендил в тюрьме от употребления одеколона и ацетонового клея, сами видите, как он пожелтел, стал припадочным! А вот младшая сестра Марианна, снабжавшая нас с Теодорасом дешевыми носками - продукцией ее родной фабрики «Спарта», красотка Марианна, с которой мы танцевали в мрачном танцевальном зале на улице Арклю, то бишь Лошадиной, принадлежавшем МВД (в просторечии «Лошадиный клуб»), -на эту тему вообще не распространялась. Биография пани Дашевской, вдовы поручика или хорунжего легионеров, представлявшей из себя «в наше время» увядшую, скукоженную, но все еще энергичную и неуемную старуху, думается, достойна изучения, хотя я не сомневаюсь, что многие с гораздо большим удовольствием прочитали бы пикантные мемуары покойной почтальонши Зофии: нет, не об утомительной доставке писем и газет, не о злых кабысдохах, облаивавших ее на улицах Филарету и Оланду, - это все ерунда, - конечно же, о нескончаемых, опасных и умопомрачительных амурных приключениях! В юности Зося, по правде говоря, была прелестна, как рождественская открытка, - снимки показывала! - но нам, гуманитариям Almae Matris Vilnensis, теснившимся осенью 1967 года в одном из углов норы Дашевских, она уже не казалась такой очаровательной, какой, скажем, в 1949 году ее видели советские офицеры или тренер по боксу, который, якобы, и уговорил Тадика выступить в боях против натренированных вояк из гарнизонного клуба. Зося любила захаживать в нашу каморку, отгороженную от вонючей кухни цветастым ситцевым пологом. Она садилась на скрипучую табуретку и, дымя папиросой, пускалась в воспоминания. Мы с Чатром пробовали сосватать ее Францу, упитанному женолюбивому романисту, но тот при первом же знакомстве попятился к выходу и исчез за дверью. Больше он почти никогда не наведывался в нашу меблированную дыру, хотя Зося все допытывалась: «Ну, и где же этот ваш усач?» Уже после того, как я потерял Туулу (да приобретал ли я ее когда-нибудь?), меня совершенно неожиданно осенило: в той самой комнатушке, где мы с коллегой фон Чатром в былые времена провели столько приятных полуголодных дней в компании с дворовыми котами и шмыгающими под полом крысами, с то рыдающим, то хохочущим Тадеком, так вот, в этой самой норе, по-моему, в 1907 году жил Чюрлёнис, наш единственный официально признанный (даже русскими!) национальный гений... Узнав об этом, я воспылал желанием найти фон Чатра, купить пару бутылок доброго вина и отправиться в тот двор - все Дашевские, за исключением разве что Марианны и ее ребятишек, поумирали, - еще раз взглянуть на черные оконные проемы, на медную дверную ручку и хотя бы попытаться представить, что вон там, в подворотне, мелькнул силуэт гения или что он нажимает на эту ручку... ведь вино в этом деле первый помощник, верно? Однако Теодорас, как назло, уехал в Вену - вино на подоконнике Дашевских я выпил в компании какого-то паршивого мужичонки... тому показалось мало, он стал требовать еще, словом, я еле ноги унес. И снова я заговариваю зубы, лишь бы только не выкладывать все сразу о Тууле, о ТУУЛЛЕ с двумя «л», чье имя я написал зелеными двухметровыми буквами на северной стене Бернардинского костела... неподалеку от большого алтаря...

А на деревянной, обычно не запираемой двери с медной ручкой - двери жилища пани Дашевской - я тогда смог написать одно-единственное немецкое слово «VOLKSHUTTE», я сам его придумал. Что-то вроде «народного домишки», мне это слово показалось красивым, ласкающим слух. Помнится, пани тут же всполошилась: мол, эта надпись является доказательством наших претензий или даже посягательств на ее жилище! И успокоить старуху смог лишь навестивший нас физик-теоретик, родной дядя Теодораса Ганс. Пожалуй, я в жизни не встречал более симпатичного человека. Он был политиком, джентльменом, на редкость остроумным собеседником, к тому же знал весь вильнюсский бомонд и полусвет. Дядя Ганс взял пани под ручку, привел в нашу комнатушку, налил ей до краев в граненый стакан темно-фиолетового, как марганцовка, вина, чмокнул ее мокрыми губами в испачканную сажей ручонку и объяснил: «хлопчики», то бишь мы оба, изволят шутить, никто и не думает посягать на ее хоромы! Старуха сразу же смягчилась - добже, добже - выпила еще капельку и стала некрасиво хихикать, приставать к дяде Гансу, будто ей не семьдесят, а шестнадцать... Дядя Ганс доверительно заметил, что кое-кому может и впрямь не понравиться эта надпись, а сам при этом хохотал, угощал всех вином и сигаретами «Трезор», просил привести фартовых девиц - он якобы покажет им в темноте какой-то новый фокус, которому недавно обучился сам!.. Физик-теоретик был неравнодушен к искусству — почувствуй он хотя бы отдаленно, что под этими прокоптелыми сводами, с которых сыплются тараканы, писал свои фуги или рисовал сам Чюрлёнис, он бы живо написал об этом в газету или, на худой конец, притащил бы сюда знакомого музыканта из «Неринги»: гляди, Вацловас, какой нынче все приняло вид! Однако чутье отказало и нам и ему. Между прочим, если гений тут и в самом деле жил, то он мог обретаться разве что в гостиной, где в наше время вместе с кошками и замурзанными ребятишками спали на расстеленных на полу матрацах Дашевска, ее дочери, незнакомые мужчины с наколками на груди, а какое-то время там бесновался вернувшийся ненадолго из тюрьмы или психушки Тадек, боксер-неудачник...

Я еще успел привести в этот двор Туулу: показал ей низкое, почти вровень с мостовой, оконце, через которое прямо к нам на стол прыгали кошки - обычно они, нагадив, тут же выскакивали вон. И девицы? — прищурилась Туула, а я фыркнул: с какой стати? Дверь вечно стояла нараспашку, нередко я обнаруживал в своей постели незнакомых мужчин и женщин, пани в таких случаях говорила: да они ненадолго! Ко мне же, сказал я Тууле, заглядывали, к твоему сведению, только три голосистые англистки — Атос, Портос и Арамис, - скромные, чистоплотные девушки. Мы пили натуральное яблочное вино, изредка пиво, они пели обычно «Bring back!», «Дилайлу» и про страшного разбойника Абдуллу. А еще мы слушали песни Ванды Станкус - и до свиданья!

Закурив ночью под розовым окном Аурелиты Бонапартовны, я принимался блуждать в прошлом многолетней давности; если ты прожил в городе четверть века, то в каждом закоулке остается частица тебя - твои взгляды, шаги, твоя пыль и осадок...

Но храмы! Важнее всего прочего храмы, именно они вынуждают тебя задирать вверх голову, а наверху всегда бывает небо — низкое, пепельное, дымное, но все-таки небо. При виде этого хрипящего, залитого кровью, кишащего крысами и людьми -бродягами, бедняками, больными, инвалидами, нищими духом — квартала (мы всего лишь слабые существа, — любил повторять дядя Ганс, — и нечего стыдиться собственной никчемности, физиологии и пороков, унаследованных от неизвестных предков!) у меня багровеет шея, начинает кружиться голова - нет, нет, никакого просвета! Зато храмы... Если они и не заставляли меня опускаться на колени и молитвенно складывать руки, то, как я уже говорил, вынуждали возводить очи горе; в те времена это было много, по крайней мере для меня.

Я был игрушкой в руках Аурелиты Бонапартовны и мастерицы варганить маски, был рабом тех, чье малейшее возмущение могло завершиться изгнанием меня из относительного рая на грязную улицу, к крысам, бездомным кошкам и ошивающимся целый день напролет возле собачьего рынка и «Гроба отца» людям: там в ларьках разбавленного пива было - залейся. Для чувственной Аурелиты я был прихотью - недолговечной и сразу же вычеркиваемой из памяти, как и любая прихоть эмансипированной женщины. Мы с Аурелитой и не думали щадить себя — бесились как помешанные, жили замкнутой ночной и полузамкнутой дневной жизнью, и лишь вечера оставались открытыми для откровенных, хотя и пустых разговоров, случайных гостей, доброго вина... Мы с ней слонялись по кладбищу, заброшенным паркам и подвалам, представляя, что нас кто-то преследует, внушали себе чувства, видения и массу тому подобных вещей - обо всем этом можно прочитать сколько угодно второсортных переводных романов... Мне больно писать и говорить об этом, но я ничуть не сожалею о тех днях - ведь я сам предпочел именно такие! В те ясные лунные зареченские ночи, глядя в окошко Аурелиты Бонапартовны, чей дом из светло-желтого кирпича стоял на горе, я все чаще ловил себя на мысли, что капризы вот-вот пройдут, нужно облегчить их участь - Аурелиты и домочадцев, нужно с головой окунуться в загул, взбунтоваться, тогда они со спокойной совестью смогут выставить меня на улицу, благо не холодно - спокойнее станет! Хелена Бжостовска самолично унесет мои книги и журналы в дровяник, а там, глядишь, и маску подарит... А что, если всех нас увековечит «swinski blond»? Ведь он не только литограф, но и фотограф. Как, бишь, его фамилия - Мишустин? Евграфов?

Верхушка костела святого Варфоломея торчала над крышами зареченских построек — она была гораздо ближе от нашего дома, чем башня костела Утешительницы, и тем не менее из окна Аурелиты первый костел не был виден: его заслоняли деревья и здания. И лишь ночью я ощущал, как он близко - за кленами, спуском улицы, вздыбленными черепичными крышами... Днем я забывал о нем, хотя именно в костеле Варфоломея мне довелось ночевать, пить с Аурелитой токайское; потом она оставила меня одного: я слонялся по нефам, загроможденным незавершенными статуями, - здесь трудились ваятели... Днем за Аурелитиным окном сквозь гущу кленов в соседний двор пробивался скупой свет, порой это были целые пучки золотисто-розовых лучей, а во дворе соседская девочка с вывязаным именем «Мария» на груди громко звала свою мать — мам-ма-мам-ма-мма!!! Крупная, красивая, пышущая здоровьем пятилетняя Мария, сработанная здоровым, талантливым, правда, лишь изредка появлявшимся здесь мужчиной... привет, Мария! И сразу же с веранды стремительно спускалась маленькая, как муравей, мать - впоследствии она чем-то напоминала мне Туулу, а может быть, они даже были знакомы? — хватала тяжелую малышку в охапку, и я охотно верил тому, что муравьи и впрямь способны поднять ношу, во много раз превышающую их собственный вес. Мария любила, задрав голову, смотреть на окно, свесившись в которое я насвистывал мелодию из «Кармен», - она прямо-таки верещала от удовольствия, хотя у меня и слуха-то не было, да и свистел я неважнецки. Эва Гербертовна, дочка Аурелиты, ласковая темноволосая девчушка, целыми днями качалась на повешенных в дверном проеме качелях, глядела на меня обычно исподлобья, но стоило мне однажды явиться домой с подбитым глазом, как личико ее просияло: так тебе и надо! Глупышка явно подумала, что меня отколошматил ее папочка - масон, председатель кружка робингудов и по совместительству философ-любитель. Нет, в том доме я чувствовал себя в безопасности только ночью, стоя с сигаретой у окна, - порой до меня доносились обрывки мелодий Пендерецкого из кухни, где старуха продолжала выстругивать маски, которые были пострашнее нашей жизни. Подскажи мне тогда хотя бы чутье, что в низине, у речного переката, живет Туула, я бы мигом соскользнул по стволу каштана на землю и помчался бы не к медитирующему по ночам художнику Герберту Штейну, не к мастеру шелкографии Валентинасу Граяускасу, а к ней, к Тууле. Но Туула там еще не жила. Я еще не был с ней знаком. Речной перекат своим шумом надоедал только ее будущему квартирному хозяину, вдовцу Петриле. А ведь я тогда что ни день, под градусом или трезвый, проходил по бетонному мосту мимо ее будущих окон, воровал из открытого подвала возле трансформаторной подстанции времен Пилсудского каменный уголь для печки в Аурелитиной мастерской, расспрашивал орлицу, жила ли она тут во время войны, а если жила, то знала ли мою мать - знаете, она жила в семье столяра, он же и полицейский, из Смалининкая сюда перебрался, да, а мама была учительницей в образцово-показательной школе, что неподалеку от университета, там сейчас сквер, пивной ларек и туалеты, вы ведь знаете?

Стало быть, по тому же мосту, по которому спешили в гимназию будущие американцы, мои двоюродные братья Флорийонас и Зигмас, ходила на уроки в образцово-показательную школу и моя мать, тоже будущая. Сегодня мне кажется, что их жизнь на улице Малуну, пожалуй, не была столь уж безрадостной, хотя бы потому, что они не задыхались от обилия информации, а слухи чаще всего так и оставались слухами. Разумеется, до тех пор, пока не начинались воздушные налеты, поскольку людям не особенно набожным тогда бывало явно не по себе. К примеру, моей маме. Вообще-то тетя Лидия была на редкость бережлива, что ей впоследствии пригодилось в Иркутске, оттого там никто и не умер с голоду. Мне довелось лично убедиться в бережливости тетушки: из Иркутска она привезла в подарок не только кедровые орехи, но и пару спортивных свитеров, один из которых пришелся впору мне, а другой - брату. Они были в прекрасном состоянии, не траченные молью, у меня в жизни не было ничего подобного. А ведь их носили еще до войны, возможно, даже кузены Флорукас и Зигмукас!

Монастырь со всеми костелами сохранился, а вот образцово-показательную школу разбомбили - мама в это время молилась в часовне Святых Ворот, хотя раньше за ней такого не водилось! Будущий дом Туулы тоже уцелел. Правда, никаких мостиков в сторону Бернардинцев тогда еще не было. Хотя нет, был, а как же!.. Разве не водил нас, первокурсников, по Вильнюсу неприметный человечек в круглых очках, дешевых сандалиях и длинном темно-синем драповом пальто? Подведя нас однажды к этому монастырю, он махнул тощей рукой в сторону позеленевшего от времени фундамента у самой воды и с важным видом пояснил: «Видите? Когда-то тут был крытый деревянный мостик. Когда он однажды сгорел, к мессе, да-да, к самой ранней мессе, монахи отправлялись вброд». Так и сказал нам тогда старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, латинистом, автором старого путеводителя по Вильнюсу. В конце экскурсии мы сбросились для него по двадцать копеек, а наша староста, рыжая Оняле, вручила их гиду. Пять рублей. Новые сандалии... У меня так прочно засели в голове те монахи, что однажды во время занятий по военному делу (кажется, это была «огневая подготовка») я сделал в оранжевой тетрадке следующую запись:

Той ночью ненастною, в стужу, Холодное ложе покинув, Побрел через реку на службу Монах в рясе черной и длинной. Он шел в красный храм величавый, Где Богу молилися братья. Но вдруг оступился случайно, Упал прямо к речке в объятья. Река же его подхватила - Боролся старик еле-еле... Шли годы. Средь мутного ила Лишь гладкие кости белели...

Но вдруг оступился случайно... Почем я знаю!

Так вот, уже в ту скучную пору я высмотрел будущий дом Туулы, его второй этаж. Туула, между прочим, жила на первом, в том конце, где находилась апсида. После того, как пани Дашевска отказала мне в комнатке с низкими сводами, где жил Чюрлёнис, и дождь успел смыть «расширенную» надпись «VOLKSHUTTE. HIER WOHNEN ZWEI GERMANISTEN», в поисках крова я первым делом завернул именно туда. Туда, где двадцать лет спустя совершенно неожиданно поселилась Туула - молодой дизайнер, девушка, которая не имела ни малейшего представления, что ей нужно в этом квартале, в Вильнюсе, да и вообще в мире...

Одна из дочерей Дашевской родила (господи, чуть не оговорился - ощенилась!) еще двоих ребятишек - пришлось быстренько сматываться. Я было собрал в узел несколько книг и кое-какую одежду, уже приглядел себе другое пристанище под осенним небом, как моей преподавательнице, страстной исследовательнице современной западной литературы Цецилии Перельштейн, срочно потребовалась одна редкая книга, единственным обладателем которой в нашем университетском городе был, наверное, я. Сборник прозы безвременно скончавшегося экспрессиониста мне только что прислала Ирис Лоршейдер Пол, шапочная знакомая, молодая немка из-под Дрездена. Уважаемой преподавательнице так сильно не терпелось подержать в своих тонких, унизанных кольцами руках эту книгу, проникнутую духом суровой послевоенной эпохи в Германии, что она вызвалась даже проводить меня в знаменитый двор Дашевских-Чюрлёниса, расположенный неподалеку от Пресвятой Девы Марии Утешительницы. Да только в этом мире осталось мало святого - костел давным-давно был переоборудован под склад, через порог которого внутрь с грохотом въезжали грузовики и мотороллеры с серебристыми фургончиками, так что, когда мы с преподавательницей-литературоведом вступили в пропахший мыльными помоями, керосином и уксусом двор «Volkshutte», я тихонько кашлянул и попросил: «Может, вы подождете минутку, я мигом...» Она понимающе улыбнулась и прошептала: «Да-да, конечно!» Цецилия Перельштейн, красивая, стройная, в высшей степени интеллигентная женщина, была вовсе не похожа на еврейку. Да что там говорить, похожа, но с таким же успехом она могла сойти за испанку или француженку. Ей тогда не было еще и тридцати пяти, мне же не исполнилось и двадцати лет. Порой приходит в голову мысль: интересно, а вспомнила ли она хоть раз сейчас, в своей солнечной Хайфе, этот обветшалый, отсырелый, но такой жизнестойкий уголок Вильнюса? Вполне возможно. Так вот, о нашем визите. Я поспешно нырнул в смрадный коридорчик и, войдя в кухню, увидел впечатавшуюся в глубокую раковину пани Дашевску - ей было слишком трудно добираться до нужника во дворе. Я быстренько отыскал свою редкую книгу, а когда вышел во двор, то снова увидел пани, которая, поправляя у пояса юбки, отчитывала на полупольском языке мою изысканную гостью. Ей было сказано примерно следующее: «Потаскуха! Ты что это, так-перетак, к молодым парням пристаешь! Ступай-ка лучше, такая-разэтакая, в Дом офицеров, там найдешь себе хахаля!» Цецилия Перельштейн, хотя и заметно побледнела, улыбалась в ответ. Ее глаз под модными очками с дымчатыми стеклами в изящной оправе я не мог разглядеть. Я рассыпался в извинениях, но преподавательница лишь поблагодарила за книгу, не сказав больше ни слова. Наверное, старуха напомнила ей одного из персонажей любимой современной зарубежной литературы, хотя там наверняка встречались старушки и поколоритнее... Цецилия ушла - прямая, как башня костела Пресвятой Девы Марии Утешительницы, - и ни разу не обернулась. Вряд ли ее утешило бы то обстоятельство, что пани и своих дочерей называла не иначе как «кусок говна» или «жопа безграмотная». Но одно дело — встреча с литературным героем в книге и совсем другое — в загаженном дворе...

С какой стати - ведь речь идет о Тууле - я вспомнил Цецилию Перельштейн? Да ведь они, по-моему, чем-то похожи, и дело тут не только в застенчивости или беззащитной улыбке, свойственной обеим при встрече с жизнью лицом к лицу. Возможно, это была сдержанная отрешенность: что поделаешь, мир никогда не станет совершенным, — чувство, не особенно характерное ни для евреев, ни для многих литовцев. А вдруг кто-нибудь из Туулиных дедов был татарином или наполовину евреем? Вряд ли, разве что тот, чьи корни связаны с землей моей родины, которая, вклинившись в долину Нямунаса, простирается между Хельсинки и Брестом. Попросту говоря - между городишками Симнасом и Даугай. Лишь спустя много лет выяснилось, что я путал и Туулиных дедушек, и ее неродных дядьёв, и более дальних родственников, с которыми был знаком ближе, чем сама Туула, - ведь это они, невзирая на принадлежность к компартии, выполнили свой христианский долг - помогли похоронить ее, все эти сантехники, дантисты, тренеры по дзюдо и даже работники госбезопасности. Больше не скажу о них ни слова, хотя замечу, кстати, что с рыжим сантехником был знаком накоротке. Нет нужды, ведь ни будь я родом именно из того городка, ни знай хотя бы шапочно всех этих родственничков - деда с бабкой, редкозубых дядьёв-искусников, симпатичной дантистки и суровой преподавательницы сопромата, - как знать, может, все обернулось бы по-другому, причем настолько, что Туула и сегодня была бы жива...

Остается лишь строить наивные предположения. Я же снова стою на крытом мостике, наблюдаю, как рабочие понемногу воскрешают из небытия бывшее жилище Туулы, выбрасывают в окно обломки кирпича, обрывки вонючей бумаги, осколки изразцов, матрацы с торчащими наружу пружинами, старые ботинки; не вижу только своего единственного стула, который я здесь оставил... Запрокинув голову и глядя на вершину поросшей крапивой кручи, я будто наяву вижу сквозь серые ветви занавешенное розовыми шторами окно Аурелиты Бонапартовны — похоже, и она там больше не живет. Здесь сошлось всё! Хотя нет, Аурелита вроде бы куда-то переехала или даже сбежала, только вот - от кого? Кажется, там еще только подрастает неописуемо красивая, без кровинки в лице девочка, чем-то смахивающая на цивилизованную индианку, а с ней живет ее прабабушка Хелена Бжостовска - мастерица делать маски, потомок старинных знатных родов Кишкасов и Собеских. Вот обе они идут вниз по улице, - мимо булочной, овощного магазина, аптеки - кстати, как там обстоят дела с валерьянкой? - мимо арки дома, где находилось ателье Герберта Штейна, — а там все еще торчит под окном деревянное надгробие? — мимо книжного магазина, топливной конторы, мемориальной доски Феликса Дзержинского — значит, это здесь будущий каннибал скрывался от царской охранки! - и сворачивают в знакомый двор Туулы, тети Лидии, орлицы и прочих личностей, - в анфиладу двориков, примыкающих к Бернардинскому монастырю: их жильцы держат здесь кур, разбирают и снова собирают мотоциклы, гонят и продают сахарную самогонку, ежедневно культурный (а может, какой-нибудь иной) слой тут утолщается хотя бы на миллиметр. Вот обе они вступают на грузовой мостик... Когда-то — дело было ночью и светила ущербная луна — старуха помогла мне перетащить выброшенный кем-то белый шкаф с овальным зеркалом, секретером и мастерски сработанной выемкой для умывальника. И вот они продолжают свой путь - бодрая, властная старость и набирающая соки юность, обе разрумянились от ветерка и сияют улыбками, а разделяющая их пропасть лет уменьшается до размера рябиновой ягодки, во всяком случае так кажется в этот торжественный миг. С ними здоровается каждый второй зареченец, здоровается и седоухий господин, при встрече с которым я прежде фыркал ему в лицо, прыскал со смеху, а сейчас лишь слабо улыбаюсь... Профессор химии, член партии - ну и что? Правду говорил покойный дядя Ганс - не следует стыдиться ни собственной никчемности, ни физиологии!.. Тогда чего ради я фыркал? Это ведь сего достопочтенного господина, еще даже не помышлявшего о расставании со своей партией, мы с Аурелитой Бонапартовной застигли в один темный вечер врасплох у подошвы горы Бекеша и Паннонийца. О, я прекрасно помню, какого черта нас туда занесло — это Аурелита возжелала улечься на зеленую травяную постель, а я по обыкновению не возражал. — Мы с ней вылезли тогда из-под мокрых после дождя кустов - все еще часто дыша, расхристанные, с землистыми лицами, держась за руки, - падать, так вместе! - как вдруг Аурелита, чей лисий носик еще больше заострился, прошептала: «Тсс! Гляди!..» Я, ее очередной каприз, остановился у нее за спиной и обхватил спутницу за обнаженный живот. У ярко освещенного окна — домишки там буквально налезали друг на друга - стоял какой-то мужчина в шляпе, а на земле, между его ногами, темнел портфель. Он стоял не шелохнувшись, словно в ожидании чего-то. Нам было видно малейшее его движение, а вот лицо скрывала кромешная тьма, настолько низко находилось окно халупы... За незавешенным стеклом виднелась тесная кухонька, какая-то утварь, посуда - ничего особенного. Но я видел, что брюки незнакомца были спущены ниже колен, одной рукой он, судя по всему, придерживал свой упругий кнутик. Однако поначалу я ничего не соображал, поскольку мы еще не остыли от своей незрелой страсти. Неожиданно мужчина свободной рукой побарабанил в стекло - нетерпеливо, по крайней мере мне так показалось, и сделал шаг вперед, едва ли не прильнув к освещенному окну. Внутри стукнула дверь, к окошку торопливо приникла моложавая женщина, взвизгнула - и сразу же погас свет. Мы слышали, как мужчина облегченно перевел дух, часто задышал, поправил шляпу, поспешно застегнулся, подхватил портфель и, едва не задевая нас полами плаща, устремился в кривой переулок, где в полуподвале одного из домов, под квартирой полковника, темнели окна ателье Аурелиты Бонапартовны, -иногда я начинал верить тому, что каждый второй зареченец связал свою судьбу с искусством или наукой, ну а с жизнью - все до единого!

Позже Аурелита обратила мое внимание на элегантного мужчину, - того самого, слонявшегося вдалеке, возле подземного туалета, около собачьего рынка, а со временем я прочитал где-то, что эксгибиционизм, разумеется, нездоровое явление, травмирующее девочек-подростков, однако по сравнению с насилием и прочими извращениями он абсолютно безвреден как для самого эксгибициониста, так и для жертвы. Истинная правда - ведь Аурелита показала мне и ту женщину, типичную представительницу Заречья: она шла с двумя кошелками картошки и весело хохотала - какие уж тут душевные травмы!

Седоухий профессор - из ушей его торчали пучки седых волос - тоже выглядел бодро и казался еще довольно крепким и спортивным, хотя и был экс-коммунистом. Портфель из чистой телячьей кожи, белый плащ с погончиками и модным напуском на спине. Правда, профессор слегка ссутулился. Интересно, избавился ли он от вредной привычки? Вряд ли...

 

III

Какого рожна я снова приперся на Заречье, которое мог бы в определенном смысле унаследовать? Затем, чтобы найти массу предлогов для оправдания своих блужданий по дворам, кладбищу, откосам, полуподвалам и закоулкам? Может быть, именно здесь таится частица моего духовного наследия? Ведь я снова мог бы заниматься поисками женщины-орлицы, которая, по ее словам, помнила и столяра-полицейского, и его властную супругу Лидию, и вежливых набожных гимназистов Флорийонаса и Зигмаса, которых тем не менее в болезненной набожности особенно не упрекнешь, и даже мою двоюродную сестру Домицеле, больше всего на свете ненавидевшую свое имя, - надо полагать, она его и сегодня терпеть не может! Домицеле всю жизнь была уверена, что не вышла замуж исключительно из-за своего никудышного имени, хотя, по-моему, все обстояло несколько иначе. Я больше чем уверен, что причина этого заключается в крайнем высокомерии кузины, в ее безмерном презрении ко всем без исключения представителям сильного пола и ненависти к замужним женщинам. Домицеле не могла унаследовать столь сильную неприязнь от своих набожных родителей — это у нее благоприобретенное, а если и унаследовала, то, надо полагать, от совершенно неизвестной мне нашей родовой ветви, о которой тетя Лидия говорит лишь полунамеками и которая, спасаясь от преследования за исповедание кальвинизма, - теткины слова! — еще в середине девятнадцатого века сбежала из Зальцбурга в юго-западную Литву, где быстро освоилась и растворилась в море балтов, славян и иудеев - соленые брызги этого моря, по всей вероятности, оросили и мое хрупкое тело... Помнится, в молодости Домицеле была настоящей шельмой - ехидной, язвительной по отношению к окружающим, к тому же неплохо разбиралась в языках, естественных науках, искусстве и религии. Она умела со вкусом одеваться, бережно относилась к вещам, ездила на изящном мотороллере «Вятка» и, если я не ошибаюсь, вечно боролась за справедливость - да еще как! Ей не нравился почерк моего отца, она презрительно отзывалась о моих литературных опытах, снисходительно подтрунивала над нашим далеким общим кузеном -гнусавым физиком и боксером, который целое лето готовил ее к вступительным экзаменам. О, Домицеле! Ее сторонилась вся наша родня, даже господин отец. Тем не менее она так и не вышла замуж -сегодня летит в Чикаго со своей дальней родственницей, покорной, почти безгласной женщиной, или везет с собой за компанию одну из приятельниц, тоже закоренелую старую деву. Если же и я все свои неприглядные свойства унаследовал от неведомых мне зальцбургских предков, давным-давно сгнивших на погостах Сувалкии, то, может быть, гены другого моего дедушки, кузнеца из Аукштайтии, хотя бы частично уравновешивают их? Сдается, я гораздо терпимее, чем Домицеле, отношусь к миру, со всей его суетностью и всеохватностью...

Но при чем здесь Туула, о которой я, вроде бы, забываю, хотя именно она явилась причиной написания этих невеселых строк?.. У нее нет никакого сходства с Домицеле; мало того, доведись им познакомиться, Туула наверняка превратилась бы в ее рабыню. Но, в любом случае, Туула никогда уже не приобретет мотороллер, не съездит в Германию, никогда не доживет до шестидесяти... нет! Однако, если Туулин дедушка, которого я еще в детстве встречал в городском парке с палочкой и в шляпе, был типичным горемыкой из Дзукии, то бабушка... О, эта Туулина бабка! Она даже в конце апреля, когда весь город уже мокнул в Нямунасе (ну ладно, не весь!), ковыляла по аллее Бирутес или Витауто в Паланге, засунув руки в меховую муфту и не обращая внимания ни на прохожих, ни на время года. По-моему, она была самой настоящей космополиткой, а вот была ли она настоящей бабушкой Туулы? Старуха напоминала старую павлиниху, сохранившую до поздних лет отблески былой красоты, оттого она терпеть не могла зеркал, балов, водной глади и юных девчушек, спешивших мимо нее на гимнастическую тренировку... Ого-го, Туулина бабушка! Наверняка в ее жилах тоже текла голубая кровь, об этом, между прочим, проговорилась однажды моя мать... Как жаждал я тогда, чтобы эта старушенция хоть раз порезала палец! Куда там - ее руки вечно были упрятаны в мягкую теплую муфту... Мы с Туулой никогда не заводили разговор о своих генах, вероятнее всего потому, что и без того чувствовали себя нормальными европейцами. Скорее всего, просто не успели - ведь не более недели длилась наша довольно странная и, несмотря ни на что, безыскусная, хотя и бесконечно тесная связь, я до сих пор ощущаю ее... такое, по всей вероятности, не может напрочь оборваться... Эти узы не только опутывают, но и так изменяют тебя, что ты не в силах избавиться ни от прошлого, ни от настоящего. Домицеле, как пить дать, подняла бы меня на смех, ведь она сама отшвырнула меня ногой, как трухлявый гриб! Нет, пожалуй, она не виновата, что у нее такой скверный характер, - не исключено, что Домицеле и сама знает об этом... Сколько открыток, книжек прислала она мне в детстве из далекого Иркутска! Да и по возвращении оттуда вела себя вполне по-человечески - молодая еще была, надеялась выйти замуж... Одного лишь не могу ей простить, хотя умный человек на моем месте простил бы и это... В ту пору я еще был студентом и моим прибежищем стала университетская фотолаборатория, хотя одной ногой я находился уже за стенами университета - военная кафедра в авангарде или арьергарде с героем Советского Союза Вольфом Виленским уже приступила к вышибанию меня под зад коленом из alma mater, хотя я и в мыслях не держал стать кадровым офицером или офицером запаса. Я слонялся по улицам в ожидании последнего приказа: отчислить! Таким меня и увидела востроглазая Домицеле, которую я не заметил, когда шел, вперившись в растрескавшийся тротуар, мимо каменной стены доминиканского монастыря. По правде говоря, заметил, но она со своими спутниками уже сворачивала к двери кабака, над которой долгое время висела бочка... Я бы позабыл - что и сделал! - об этой встрече, но, когда приехал домой, мать тут же напомнила: Домицеле видела тебя в Вильнюсе! Домце? Ну и что? - удивился я. — Что с того? В словах матери звучал горький упрек: идет, говорит, потрепанный, оборванный, ботинки стоптанные, каши просят. Я, говорит, боялась, как бы он меня не заметил и не поздоровался — ведь с немцами обедать шла! Вот оно что! Значит, кивни я ей или приподними несуществующую шляпу, и Домицеле от стыда сквозь землю провалилась бы?! Но меня задела не ее хваленая чувствительность, нет! Ведь она хотела ужалить мать, не меня! А это уже мерзко, это совсем другое дело... Знаю, Домицеле не нуждается ни в моем прощении, ни в осуждении - зачем ей это? Она прекрасно живет в своем стародевичьем мирке, печет по рецептам яблочные пироги и ватрушки, ведет здоровый образ жизни, хотя и не ездит больше на мотороллере, не крутит хула-хуп, как когда-то, сразу же после возвращения из Иркутска... Сейчас-то я бы уже точно не лез в бутылку из-за тех ее слов... Только в молодости мы ужасно обидчивы и самолюбивы, со временем это проходит само собой. Когда одна рафинированная эстетка недавно с улыбкой призналась: «Как мне было стыдно появляться с тобой когда-то на людях! Я только и делала, что оглядывалась по сторонам, не видят ли нас знакомые!» - я лишь плечами пожал... И сразу же вспомнил Туулу: когда она впервые увидела меня, я выглядел совсем неважнецки, куда хуже, чем на аллее осенней Паланги, где мы встретились с той эстеткой по имени Гиацинта, «готическая Гиацинта» - так ее прозвали в узком, но с творческими претензиями кругу. Да что там говорить, по-моему, тогда, в Паланге, я выглядел «как человек». Тут и сравнивать нечего! Но Туула уже на следующий день отдала мне свою клетчатую рубашку, мягкую, китайскую, - мне она была впору, а Тууле, пожалуй, широковата...

 

IV

Меня часто раздражают речи и всяческие печатные словеса о любви к Вильнюсу, клятвенные заверения вернуться в этот вечный город из любого уголка света: не верю я ни умным и связным рассуждениям, ни искренним вздохам и, разумеется, оказываюсь неправ - мне ли решать, что чувствуют люди по отношению к зданию, ландшафту, топографии, той долине или этому изгибу улицы? Но тогда кому же, если не мне? И я могу иметь свое мнение, пусть оно даже гроша ломаного не стоит, тем более трех, на которые в Старом городе можно было выпить аж кварту сорокаградусной! Сейчас уточню: я не верю, что эти слова принадлежат моим сверстникам, у меня то и дело возникает неприличное подозрение, что они спят и видят, как бы подороже продать свою любовь к Вильнюсу и получить взамен что-нибудь осязаемое и приятное, не буду уточнять что именно. Зато я верю вздохам и даже клятвам стариков, которым ничего не нужно, хотя и клятвы эти порой фальшивы; как мало людей, которым не требовалось бы хоть чего-нибудь, ведь даже место на кладбище выделяется в зависимости от того, насколько громкой была известность в обществе или звонким голос... Нет, все они, эти краснобаи, по-своему любят город, приходят в ужас от жутких преступлений, возмущаются по поводу безалаберщины, сетуют на неудобства, они и в самом деле не хотели бы жить в любом другом месте - только здесь. Но вот любят ли они его по-настоящему?.. Я не собираюсь стыдить или осуждать кого-нибудь: дыхание человека скоротечно, он не успевает даже осознать свою подлинную ничтожность, а физиологии перестает стыдиться гораздо позже, впав в детство...

Мои козыри тоже достаточно скромны - сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать.

Взять хотя бы тот же монастырь на улице Малуну, между трех мостов. Между церковью и множеством костелов. Тот самый, что высится по ту сторону Вилейки, уже на Заречье, как бы находясь в другом небольшом государстве, где речка является не только естественной, природной границей, но и рубежом зон влияния. Вот и галерея, дверь, за которой жила моя мать, когда к ней приходил мой будущий отец. Здесь резвились кузены-американцы, зубрила немецкую грамматику Домицеле... Пожалуй, я не хотел бы тут жить - Туулин дом с апсидой куда просторнее, - но сюда меня тянуло уже тогда, когда я малейшего представления не имел ни о военной поре, ни об образцово-показательной школе. Если быть точным, кое о чем я краем уха слышал, но точных адресов никто не называл. Сейчас-то мне доподлинно известно, чего ради я, свернув с намеченного городского маршрута, забредаю сюда и при этом делаю вид, что просто-напросто решил прогуляться вдоль речки или под благовидным предлогом навестить графика, отпустившего на щеках мордоволосья. Туула - вот причина. Она была здесь, здесь я слышал ее глухой голос, хрупкий смех, здесь, над горой Бекеша и над моей головой, под сводами комнаты, сияла ее маленькая стрекозиная головка...

Но и не будь всего этого, я все равно нашел бы предлог, чтобы прийти сюда... И не только потому, что тут жили моя мать... тетка... дядя-столяр... их дети... Нет, я прихожу не на кладбище, этот квартал прекрасно помнит и живущих ныне, притом еще вполне деятельных людей: Гербертаса и Валентинаса, Аурелиту с малюткой Эвой, даже Хелену Бжостовску и тупого как брюква Полковника из переулка Балтасис и его приятную супругу, которую все звали Полковницей. Глазея на пустынный собачий рынок, у ворот которого, кстати, торчит красноглазый мужик с паршивым кабысдохом, готовый не раздумывая отдать пса кому угодно за пару бокалов забористого пива, так вот, глядя на треугольный сквер с неглубоким подземным туалетом, я вспоминаю не только этих людей, не только глуховатый смех Туулы или - речь идет о более раннем времени - пухленькую медсестру Офелию, отправлявшую на тот свет безнадежных раковых больных, нет... Вспоминаю и не по-осеннему теплый день, когда встреченный мною напротив уже не действующего кинотеатра «Васара» покойный ныне Вандалинас Янавичюс - учитель спецрежимной школы в дерматиновом плаще с носом-картошкой провел меня по всем тем мостикам к реке, в те места, где когда-то был пригород, потом упорно пытался сосватать мне какую-то семенившую за нами швею с помятым лицом, судя по всему белоруску из столичного микрорайона Ново-Вильня. Он утешал меня, сетовал на трудности воспитательной работы; их нужно бить, бить и еще раз бить! -повторял он и заезженные латинские сентенции типа «Panem et circenses! Quod licet Jovi, non licet bovi!» или: «Medice, cura te ipsum!» - все это он вполне мог бы применить и к себе. Безумолку тараторя, он все время подливал мне азербайджанского вина «Агдам». Меня развезло не столько от выпитого, сколько от его заумной трескотни - все, что он говорил, ни на йоту не отличалось от того, что он произносил двадцать лет назад в кишащем клопами общежитии, где Вандалинас за пиво, лежа в постели, переводил первокурсникам из Цезаря «De bellum Galicum», - и стоило какой-то дамочке со стороны Заречья поманить меня (при взгляде снизу на высокий речной обрыв, заросший кустами и застроенный ветхими сарайчиками, казалось, что ее груди заслоняют половину склона), как я, прямо в ботинках, даже не закатав брюки, с поднятой над головой последней бутылкой вина пошел вброд на тот берег, на запойное Заречье, где, по-щенячьи отряхнувшись, стал карабкаться наверх по ускользающему из-под ног склону к грудастой незнакомке, которая продолжала призывно махать мне. Я испытывал стыд, даже сейчас неловко вспоминать об этом, помню только, как внезапно смолк булькающий смех Вандалинаса Янавичюса: передо мной как из-под земли выросли три типа. Нет, сначала все было ничего: привет - привет. Выпили вино, и тогда они сказали, что за часы могли бы мигом достать две поллитровки. Часы тогда стоили дешево, как и грибы. Водку раздобыли, мы снова выпили, грудастая поддержала компанию. В шутку (ой ли?) я потрогал руками ее волнующийся бюст, и тогда собутыльники так отдубасили меня, что куда до них Вандалинасу с его спецучениками... Три дня я отлеживался в полуподвале Герберта Штейна, который лишь подсмеивался надо мной, хотя, пожалуй, в его рассуждениях был резон: отколошматили исключительно от скуки, оттого что нечего было больше у тебя отобрать! Ведь часы-то ты им сам отдал? Сам!

Старомодные круглые темные очочки Герберта Штейна не могли скрыть ни синяков, ни тем более расквашенного носа, когда я, едва появившись на улице, наткнулся на Туулу: сначала она, как бы сдерживая крик, испуганно прикрыла рукой рот, затем попятилась и, ускорив шаг, скрылась в толпе. К тому времени мы с ней уже расстались, я видел ее иногда лишь издалека, где-то в районе гостиницы «Астория» или на изгибе улочки Антокольского. Ее брат попадался мне на глаза чаще, мы с ним даже присаживались покурить, только вот о Тууле не упоминали ни словом. По-моему, мы с ним тоже неплохо бы поладили - хотя что это я, мы и так ладили. А Туулу я видел лишь издали. Вот и сейчас! Я наслаждался собственными муками - ни разу не догонял Туулу, не пытался заговорить с ней или удержать. Мне и в голову не приходило просто пригласить ее в кондитерскую выпить кофе или проводить до ближайшего угла - не было этого. Достаточно было увидеть ее, кивнуть при встрече, и я снова понуро плелся своей дорогой. Гляди! - мысленно обращался я к ней, когда она, тоже издалека, замечала меня с бокалом в руке возле «Гроба отца», был такой ларек, был, с этаким налетом богемности - случалось, здесь кучковались журналисты, реставраторы и такие, как я, - в лоснящихся на локтях пиджачках, с непросыхающей каплей под носом. Гляди! - взывало мое сердце. - Это твоя вина, что я тут толкусь! Сам видел ее кислую мину, когда она встретила меня под руку с шатающейся Кайрой Примеа, спившейся эстонкой, которая чуть ли не на целых три года застряла в Вильнюсе в командировке... Это ты виновата в том, сурово клеймил я ее, что я волоку эту пьяную подстилку в ее сырую постель, куда-то в район Маркучяй, на «Пушкиновку», вместо того чтобы сидеть с тобой под сводчатым потолком, разглядывать твое парящее надо мной плоское тело, озаренное зеленоватым светом луны... Ты виновата! Но это был всего лишь упоительный полупьяный крик души плюс жуткая досада: это ж надо было попасться ей на глаза с этим эстонским чучелом! Нет, чтобы хоть разок встретить ее, Туулу, - зверушку, стрекозу, ленивую засоню - с каким-нибудь атлетом или престарелым гением. Все одна да одна. Все в той же рыжей шубейке. Идет ссутулившись, вид какой-то затравленный.

Нет, кое-что удалось подглядеть и мне. Я тогда не выдержал и, сунув в рот пальцы, пронзительно засвистел, будто кому-то вслед - на лужайке перед окнами Туулы сидела группка длинноволосых типов, среди которых белела голова и того самого «свинского блонда», а Туула расхаживала между ними в цветастой юбке и наливала из пластмассового кувшина какое-то питье... Я свистнул, стоя на бетонном мосту, они переглянулись, обернулась в мою сторону и Туула, но я уже пустился наутек, словно вдогонку за самим собой. Добежав до середины дома, взлетел на галерею, облокотился на заржавленные перила и закурил. Она меня видела. Усмехнулась. Опустила глаза. И так звонко расхохоталась, что у меня вмиг пропало желание стоять там и курить... К тому же какая-то толстая жилица ткнула меня кулаком в спину и пробасила: «Чего тебе? Вот так и пропадает мое белье!» А ведь за дверью, из-за которой она вылезла, как раз жила когда-то моя родня, ведущая начало из Зальцбурга, Кроены, Гродно... Я знал, что это здесь. Помню, в детстве у нас в доме валялась плотная открытка с вильнюсской горой Трехкрестовкой, усатым Гитлером на розовой почтовой марке и тисненой надписью черными буквами: «OSTLAND». Военная почта, Малуну, 3, барышне Домицеле... И несколько слов черными чернилами: Домочка, сходи в магазин, погляди, висит ли там еще пуловер с черными плечиками и (неразборчиво) пуговицами. Целую -Ханна». Или что-то в этом роде. Не гарантирую, что привел текст дословно.

В доме сохранилась и серая общая тетрадь в клеточку фирмы канцелярских принадлежностей «Ashelm», еще одна свидетельница того, что мои дражайшие родственники в самом деле жили рядом с Туулой. Правда, ее тогда еще не было на этом свете, как и меня, но уж они-то наверняка заглядывали в дом с апсидой, чтобы одолжить спички, соль, цикорий или просто поболтать. Вполне вероятно, что и мои седоголовые кузены приходили в гости к девочкам в ту же самую квартиру, где спустя четыре десятилетия у Петрилы поселилась Туула... Они, наверное, крутили пластинки, решали задачки по алгебре и вслушивались в звуки далекой канонады... Неизвестно, чем тогда занимался подросток Петрила, а Герберта Штейна, Валентинаса Граяускаса, Аурелиты и прочих даже в заводе не было... Зато у меня есть основания полагать, что здесь мои будущие родители делали намеки насчет моего возможного появления на свет. С каким остервенением ищу я хотя бы малейшие свидетельства моей связи с Вильнюсом, будто бы от этого зависит не только моя прошлая, но и будущая жизнь, а может быть, и смерть. Эти потуги порой мне самому кажутся немного смешными, однако не всегда... Ну да, ведь была та темно-серая тетрадка фирмы «Ashelm», военный дневник отца! Уже тогда отец был закоренелым педантом: по возвращении из Германии он с дотошной тщательностью занес в нее четким красивым почерком, строчка за строчкой, свои впечатления - именно впечатления, а не эмоции, хотя уже на первой странице был стих... поэта Бразджёниса... «ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ» - с этих слов, написанных печатными буквами, начиналась тетрадь, а за ними следовало:

Золотисто-ярким солнце будет, Светом озарятся облака — Мы в Литву вернемся отовсюду, С дальних перепутий. На века.

Я и раньше украдкой листал «Ashelm», но ничего сугубо интимного там, по-моему, не было, и лишь со временем догадался, что инициалы «Б. Б.» под четверостишием означают не Брижит Бардо, а Бернардас Бразджёнис, лишь со временем... Бардо я увлекся еще в десятом классе, мы со смеху умирали на кинокомедии «Бабетта идет на войну». Сегодня я наряду с педантичностью и «тоской по родине» не без удивления обнаруживаю в отцовской тетрадке и браваду, и зачатки юмора, и искренние признания. Есть в ней и чванство. Первая запись помечена 11-м сентября 1945 года, т. е. временем, когда уже капитулировала и Япония, а отец болтался где-то в Германии. Подобно заправскому туристу, он залпом описывает все «наиболее примечательные» события, случившиеся в течение месяца. Вот они:

11 сентября 1945 г., вторник, 7.30 час. Старт в Неурупинне, со двора молокозавода;

19 сентября - «туризм» по руинам Берлина;

20 - 21 сентября - «черепашьи» бега (Anhalter Bhn.) с разъяснениями американским солдатам, наше время - 24 часа. Дистанция - от улицы до перрона;

21 - 22 сентября - ночевка у лукенвальдских шлюх; нашей невинности грозит опасность!

22 сентября, под вечер, двое блудных сыновей, прикатив на покореженном «хандвагене», постучались в запертые ворота, на которых было написано: «Родина-Мать ждет вас!»...

22 сентября - 11 октября - стоянка в лагере 251;

11 октября - грузимся и уходим;

13 октября - Cottbus, мой друг был избит и опозорен русскими, он нес на плечах крест...

15 октября - Sorrau (Zorow) — первые польские солдаты;

16 - 18 октября - Zorow - кучи дерьма, эшелоны...

Глогау, 19 октября (...). Город полностью уничтожен, вымер, уже и развалины успели порасти травой. В этом даже есть своя романтика, трепетность, не то, что в Берлине, представляющем собой груды кирпича, утопающем в пыли и пепле. Однако благодаря своему величию он сохраняет признаки жизни, а вот такого разрушенного дотла города, как Глогау, мне еще не доводилось видеть. Путешествие по опустошенной Германии производит тяжелое впечатление. Зло разбирает: немцы, с их высоким уровнем благосостояния, начали войну, которая не только сокрушила их самих, но и навлекла беды на другие народы...

Отцовский эшелон подолгу простаивает в полях Польши, отец, подобно остальным, варит мучную болтушку, его уже не удивляет вид разрушенного Минска, он барышничает, прикидывает, что его ждет в Литве. И вот:

4 ноября 1945 г., Вильнюс. С бьющимся сердцем шел я вчера на улицу Малуну, 3. Поднявшись по лестнице на галерею, заметил, что здесь живет уже не Лидия: другие вещи у дверей, нет той чистоты, которую так тщательно поддерживали Лидия и ее семья. Постучался, но никто не открыл дверь, распахнув которую я часто заставал когда-то дома Ее. Не достучавшись, я заглянул к пани Ганульке, там и узнал кое-что...

С бьющимся сердцем, часто взмахивая крыльями пернатого зверька, я влетел - а разве сейчас я не продолжаю по-прежнему влетать? - в разбитое окно, сквозь покрытое пылью и заляпанное строительным раствором стекло в пустую, как осушенная бутылка вина, комнату. Она была пропитана терпким запахом краски, извести, чего-то тошнотворно-кислого, — вот только человеческого духа там не осталось и в помине. Не пахнет больше телом Туулы, ее волосами и даже пропыленными папками. И как ни раздувай ноздри, все равно не почувствуешь даже запаха мускуса, которым разило от Петрилы и его прыщавого сынка, тяжелого духа сапожной ваксы, выдохшегося пива - ничего! Будто попадаешь в старый кладбищенский склеп: беленые стены с почти незаметными паутинками на них кажутся до омерзения вечными, они страшнее всех символов смерти, палат дурдома и кладбища, что возле бюро ритуальных услуг, - одно время туда, то ли следуя странной моде, то ли гонимые массовым психозом приходили кончать жизнь самоубийством желторотые наркоманы, юные девицы и просто любопытствующие сумасброды... Бродил там и я - мне казалось, что в этом месте и уютнее, и теплее...

В тот год, забредя в опустевшую уже твою (нашу?) комнату, я застал в кухне странную пару - зачуханный мужичонка и немая толстуха с паршивым щенком: они здесь и ели, и спали, и испражнялись - прямо на кухне. На листе жести разводили костерок, что-то варили... О таких людях стали понемногу писать - на городских свалках их уже было не меньше, чем ворон, но чтобы здесь, в городе? Они пригласили меня посидеть, выпить пива, но я лишь мельком оглядел комнатушку, где когда-то стояло твое ложе, покурил и выскользнул за дверь, к речке, где жирный селезень кормил белым хлебом свою худосочную даму... Твое жилище, Туула, уже совсем другие люди собирались приспособить к потребностям ненасытного общества — они решили оборудовать здесь студии живописи для детей из хороших семей. Хорошо еще, что живописи! До настоящего времени тут шатались полуживые призраки, потом появились бомжи, сатанисты, влюбленные парочки, увлекавшиеся богоискательством подростки, из которых со временем могли вырасти настоящие «бибельфоршеры» - фюрер сажал таких в каталажку, а писатель Сруога немало натерпелся от им подобных в Штутгофе. И вот пришли строители - всерьез и надолго. Обосновались со всей своей амуницией, сколотили подсобку для стройматериалов, отремонтировали старую печку в кухне Петрилы и, похоже, собирались ее топить довольно долго, до тех пор пока... пока однажды кто-нибудь тут и впрямь не расставит мольберты...

Я влетел: осень, холодает, но еще светло... Правда, не за что уцепиться цепкими, как у любой летучей мыши, лапками - здесь так пустынно, округло, голо и безжизненно. Здесь, в твоем бывшем жилище, Туула, рядом с кухней Петрилы - его харчевней, кошмарней, молельней, где он поклонялся Бахусу и Люциферу, рядом с брошенными строителями касками, осколками бутылок и горой пищевых отходов. Я бился в этом почти безвоздушном пространстве до тех пор, пока не пробился за глазницы окон наружу и не опустился устало на густой куст терновника; внизу зияла бездна, во всяком случае мне так казалось - широкая и глубокая прямоугольная яма; зачем ее тут вырыли и кто? Светило бледное октябрьское солнце, и на дне мне удалось разглядеть неглубокую канаву, вымощенный круглыми камнями желоб, а чуть дальше - крупные валуны и толстые дубовые бревна с выскобленной серединой... Ага, старинный водопровод, подумал я, он давным-давно зарос, захлебнулся замутненной струей - Туула никогда не узнает об этом, в ее времена здесь зеленели лопуховая плантация да лужайка, на которой она когда-то разливала гостям что-то из кувшина... Что было еще? Полчища крыс и мышей, орды насекомых, слепни, зеленые мясные и сизые навозные мухи, сарайчики-времянки - вековые времянки! - ржавеющие прямо на глазах гаражи, сколоченные из гофрированной и листовой жести, и изумрудный лунный свет на наших успокоившихся ненадолго телах - так ли все это было тогда? Может, и так...

Мы расстались, Туула, и именно поэтому я научился время от времени превращаться в летучую мышь - существо с птичьим сердцем и звериными зубами. Это я опускался на твои груди, когда ты погружалась в сон без сновидений, и поутру тебе нечего было записать в общую тетрадку-сонник угловатым девичьим почерком со странными завитушками на букве «у», напоминавшими спущенные штаны гномика на двери вонючего туалета Петрилы. Подолгу кружил я над раскопанными останками затянутого илом старинного водопровода, над красным домиком городского водозабора № 1 по ту сторону реки, продолжающего снабжать Старый город подземными водами... При виде меня сторож водозабора в синем пиджаке и зеленой фуражке со скрещенными ружьями на кокарде и заливистым свистком наизготовку в металлических зубах, не утерпев, принимался свистеть, как мальчишка, или просто всплескивал жилистыми руками - ведь мы, летучие мыши, можем понравиться лишь немногим...

Тогда я опускался на башню Бернардинского костела, в высях которого запрограммирован архитектурный код столпов Гедиминаса, и вглядывался в твои, Туула, бывшие окна. Как в ту пору, когда ты еще жила тут, уже без меня и, осмелюсь предположить, без частицы себя. Как я ждал тогда твоего прихода! Обычно ты приходила с первыми вечерними сумерками и сразу же ложилась спать; тогда я и прилетал к тебе в комнату, где зависал вниз головой под сводами — они были так грязны от копоти и сплошь покрыты темными жирными катышками, сажей, паутиной, дохлыми мухами... я улавливал слабый запах воска, мази, мочи и несвежей пищи - рядом находилась кухня...

Уже тогда я лишь смотрел на тебя, Туула, не смея завести разговор с тех пор, как в последний раз притащился сюда с темной улочки Филарету, которая, отдаляясь от соседки - улицы Филомату, - врастопырку извивалась от Бельмонтского леса чуть ли не до краснокирпичных домов гэбэшников, что возле обиталища покойников... Я так и не успел рассказать тебе об этом доме покойников, ну, том самом, который находится рядом с улицей Мери-Марго, неподалеку от линии переулок Балтасис - улица Полоцко... Послушай, Туула, не охватило ли тебя, во всяком случае поначалу, когда ты очутилась в этом царстве мертвых, свойственное живым болезненное любопытство к смерти, мерзкое любопытство, которое сродни ситуации, когда человек, учуявший отвратительный запах, не убегает прочь, а наоборот, поводит носом, озирается, нагибается, жадно впитывает этот смрад, словно пес, идет за ним, пока не находит свой конец? Разве не так, милая? Я впервые называю тебя «милая», когда ты уже мертва, а при жизни я звал тебя только Туула, ну a «THULLA» написано мною зелеными буквами на еще не прозондированной стене Бернардинского монастыря... Как давно это было! Дом мертвецов - мерзостное строение из силикатного кирпича с закрашенными до половины белой краской окнами, вечно закупоренными наглухо. Морг. Явно не способный вместить всех городских мертвецов, не отвечающий по меньшей мере полусотне элементарных требований санитарии и морали, не говоря уже о заповедях Господних, с незапамятных времен белел этот морг за огородами Полковника и мясника Рикардо. Никому из них он нисколечко не мешал, хотя оба они - и бледный как воск одутловатый полковник запаса, и смуглый сангвиник мясник - прекрасно знали, что творится за теми белыми стенами, что за грузовики и автобусы въезжают в проржавелые ворота и выезжают со двора. Им на это было наплевать: Полковник был озабочен проблемами морали в находившейся под полом его жилища крошечной мастерской неугомонной Аурелиты, а Рикардо было не до того — он вечно ломал голову над тем, как бы незаметно вынести с комбината кусок мяса, да поувесистее. Правда, зады своих огородов, упиравшиеся прямо в дверь покойницкой, оба они, причем не сговариваясь, засеяли красавкой, которую никто не рвал, а под забором сплошь темнела крапива.

На дом мертвецов смотрело и одно из окон Аурелиты Бонапартовны, находившееся в ванной. Однажды, во время нашего совместного купания, Аурелита неожиданно выскочила из этого тесного бассейна, и я смог вытянуть ноги и понежиться в ванне один. Оставляя мокрые следы, она подошла к окошку, выглянула, провела рукой по запотевшему стеклу и испуганно, точно поперхнувшись, прикрыла ладошкой рот. Потом, не оглядываясь, поманила меня -погляди! Нам, находящимся в ванной, замазанные белой краской окна не служили препятствием: я увидел на оцинкованном столе обнаженный, подобно нам с Аурелитой, труп с раскромсанным животом. Я обнял Аурелиту за плечи, но она продолжала дрожать. Тряслась и тем не менее не отошла от окна, намертво к нему прилипла! Пожалуй, еще молодой мужик, подумал я, хотя и не видел его лица. Мне показалось, что я вижу голубую татуировку на его предплечье, мы разглядели совершенно отчетливо его почерневшие ступни, спокойно лежащие вдоль тела руки, а когда один из потрошителей отошел в сторону, отчетливо стали видны гениталии - свет там был пронзительно-яркий... Пошли, пошли, хватит, прошептал я, но Аурелита оцепенело стояла у окна, намертво впившись ногтями в подоконник, молчала и пожирала глазами ярко освещенный квадрат по ту сторону улочки, за которым два дюжих парня в белых халатах, изредка поглядывая на своего раскроенного пациента и вроде что-то проделывая над ним, снова оборачивались к замазанному окну, наливали что-то в мензурку, выпивали, морщились, закрывали глаза и хватали горбушку хлеба... Уж и не знаю, сколько времени это продолжалось - наше наблюдение и их цикл: скальпель, мензурка, горбушка... И все же я не пришел в ужас, Туула, просто еще острее почувствовал свою никчемность, однако после той бессонной, залитой вином ночи мне стало казаться, что отныне ничто больше не способно вызвать во мне страх или отвращение. Только Аурелита так и не дала мне тогда заснуть - зубы ее стучали о края рюмки, пришлось снова отвести ее в ванную, где, показав на темноту за окном, я сказал: погляди, там уже никого нет. Его увезли. Значит, вот-вот привезут другого, - прошептала она, - погоди. Нет, - возразил я, - им тоже надо отдохнуть, пошли спать. Но заснуть не удалось, любой стук, шум каждой проезжающей машины выводил ее из себя, она то и дело переспрашивала: значит, и нас так? И меня? А ведь она сама как по команде вылезла из ванны и прямиком направилась к окну. По чьей команде, Туула, как ты думаешь? Как тебе живется там, под землей, над землей, высоко-высоко, где парит твоя душа? Ты бы могла рассказать мне о своих ощущениях, испытанных сразу же после смерти?..

Над обиталищем покойников я пролетал и той ночью, когда осыпал твое отдыхающее тело цветками сирени, - знал, что ты спишь с открытой форточкой, что по ночам тебе все сильнее не хватает свежего воздуха, — а впоследствии прилетал к тебе по ночам в течение всей весны... Я всматривался из-под потолка в твое плоское вздрагивающее тело, темные паховые впадины, белые, как свечи, ноги, прислушивался к твоему дыханию, слышал, как ты поворачиваешься на другой бок и, странно, не по-человечески застонав, беззвучно рыдаешь во сне -плачешь не по себе, не по мне, не по кому-нибудь еще, просто что-то приснилось... ведь ты не способна плакать наяву, будучи трезвой, когда рассказываешь с хрипотцой в голосе о своей странной подружке, которая укладывается спать в янтарных бусах, на непрочитанных книгах, острых спицах, наточенных ножах и спит так крепко, что ни разу не вздрогнет во сне... а вся книжная премудрость за ночь перемещается в нее... Чего ради ты несешь эту околесицу, Туула, да и есть ли у тебя вообще хоть одна приятельница?

Я столько раз прилетал к тебе и из психушки, что на улице Васарос, и из лесов близ улиц Оланду, Васарос и Рудянс — никто бы меня просто так не выпустил, но я, превратившись в мышь, проскальзывал под застреху, а оттуда вылетал в слуховое окошко и взмывал над лесистыми холмами, над триангуляционной башней возле Мотылькового кладбища, и, описав в воздухе дугу, на бешеной скорости влетал в твое скромное жилище. При виде чужих ботинок возле твоей двери я издавал писк голосом птицы и зверька, безуспешно пытаясь проникнуть к тебе через затемненные окна и запертую форточку... Однажды, когда я опустился передохнуть на восьмиконечную башенку, что на горе Бекеша, шорох моих крыльев испугал лежавшую под солдатом женщину. Разразившись бранью, солдат встал и швырнул в меня комком земли или камнем... Они могут вцепиться в волосы! — вопила женщина, прикрывая голову, хотя я успел перелететь на дерево. Солдат успокаивал ее, снова пригибал к траве, но та ничего не желала слушать: пошли, пошли!..

Когда парочка исчезла, я неподвижно уставился на закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный, и осознал: мне суждено остаться здесь лишь в облике летучей мыши, которую или ненавидят и боятся, или совершенно не знают! Я обречен жить в потемках, постоянно опасаться не только людей, но и своих собратьев — настоящих летучих мышей. Прятаться от солнца и звезд, не появляться даже в сумерках на глаза ни тебе, Туула, ни ясноглазым женщинам из больницы Красного Креста, куда меня, избитого, окровавленного, привезли однажды в синем фургончике; они выволокли меня наружу и положили у дверей приемного покоя — такие же синие милиционеры, а ясноглазки поволокли меня за ноги в провонявший карболкой коридор и оставили там: пьяница!

Благословенны ночи, когда я мог прилетать и смотреть на тебя, Туула, махать крыльями пусть даже у закрытого окна, наблюдать, с каким остервенением ты вяжешь, распускаешь тот свитер и снова принимаешься вязать что-то страшное и нескончаемое, потом вдруг чему-то смеешься, наливаешь остывший чай, внезапно вскочив, облокачиваешься о подоконник и пишешь в тетрадке-соннике несколько обрывочных предложений... только вот обрывочных ли? и предложений ли?.. Снились ли тебе когда-нибудь мои оттопыренные большие уши, любимая, мышиная мордочка и острые коготки? Ах, висеть вниз головой — тоже искусство, да еще какое, поверь!.. Я видел небрежно брошенную на стул зеленую юбку с пятном от карминной помады в том месте, под которым скрывается твое бедро, когда ты застегиваешь ее, видел, как ты раздеваешься перед сном: проверив дверную щеколду, отделяющую твою территорию от кухни Петрилы, снимаешь фланелевую блузу, ту самую, что ты давала мне поносить, стягиваешь серые колготки, маленькие черные трусики и голая ныряешь в холодную постель... сворачиваешься калачиком и все пытаешься уснуть, уснуть... О чем ты думала теми одинокими вечерами, Туула? Ощущала ли, вздрогнув во сне, мою близость? Но вот, наконец, сухо кашлянув, ты засыпала — под потолком или за окном засыпал и я: чуткие уши зверька улавливали малейший сип в твоих легких, хрипы в бронхах, биение крови в висках, я слышал, как булькает в твоих сизых кишках выпитый во время скудного ужина кефир - он прокисал и темнел еще больше... Я был у тебя дома и в тот вечер, когда ты, не выдержав, навела фундаментальный порядок в пропитанной тухлыми, кислыми запахами кухне Петрилы — выскоблила все, что только можно было выскоблить, повытаскивала отовсюду горы мусора и старых газет, извлекла наконец из всех углов пустые бутылки и, сдав их в пункте приема стеклотары, купила на вырученные деньги три бутылки пива «Таурас» для Петрилы, а также стиральную пасту и зубной порошок, который в те времена еще попадался в продаже. И я видел, как этот крупный, начинающий дряхлеть мужчина вошел в кухню и остолбенел, увидев, что она так и сверкает чистотой, как он стряхнул грязь со своих стоптанных ботинок (Петрила насквозь пропах ферментами или какой-то другой продукцией, вырабатываемой на его таинственном предприятии), откупорил бутылку пива, выпустив наружу пары хмеля, выпил его до конца из горлышка, со смаком рыгнул и лишь тогда удивленно уставился на тебя, Туула, - я видел все! Послушай, детка, - просипел твой хозяин, -мой сын уже взрослый, вот-вот в армию пойдет, так не скооперироваться ли нам... а? И замолчал, прикусил язык — так ты посмотрела на него. Ну, прости, - пробормотал он, — видать, не по адресу... забудь, я тебе ничего не говорил. Расхохоталась же ты гораздо позже, прямо верещала от смеха, когда рассказывала об этом сватовстве своей приятельнице, не исключено, что той самой, которая кладет на ночь в постель спицы и непрочитанные книги.

Нередко я висел в твоей комнатке до зари, но ни разу не подловил момент, когда ты встаешь; с рассветом я летел над холмами и долинами назад, на улицу Оланду, нырял под тонкое одеяло и вновь превращался в больного Второго отделения (об этом отделении я еще расскажу тебе, Туула) — в одного из тех неопасных жильцов сумасшедшего дома, которые отважно глотают прописанные лекарства, с удовольствием рассказывают врачу о своих недомоганиях и с каждым днем все больше сживаются со своей болезнью, даже по-своему начинают любить ее. Нет, таким я еще не был; смешно было слушать бредни больных в курилках, умывальной или за обжигающим как огонь крепким черным чаем: горячая кружка, - такая горячая, что каждый из нас успевал отпить не больше трех глотков, -передавалась по кругу... Тогда сумасшедшие и принимались рассказывать свои душераздирающие истории, которые и умным людям не грех послушать. Если ты, Туула, читала сказку Гауффа о калифе-аисте, если помнишь еще заветное слово «Мутабор!», то в таком случае ты, Туула, могла бы сидеть рядом со мной и бывшим сержантом милиции Назаровым, рядом с трясущимся экс-хирургом, чьи статьи, по его словам, печатались даже в журнале «Lancet», и желторотым студентом, успевшим пропить не только наследство, но и память. Или рядом с бездомным старичком с обызвествленными коронарными сосудами и седым магистром алхимии... Какими они все были фантазерами и рассказчиками!..

Только улетев на ночь к тебе, я хотя бы ненадолго забывал обо всей этой рутине, разноцветных таблетках и препарате, называемом МГБ или чем-то в этом роде: знаешь, они делают инъекцию в вену, но в тот же миг в анальном отверстии возникает такой жар, что кажется, оттуда вот-вот повалит дым, однако спустя несколько секунд все проходит - так лечат в основном легких больных, они все равно никак не могут утолить голод, постоянно хотят курить и вечно брюзжат, что их никто не навещает и не хочет отсюда забрать. Пока не стану рассказывать тебе всю правду о Втором отделении, Туула, скажу только, что за день я проглатывал там «Сказки народов СССР», «Узбекские сказки» и замечательную книгу, просто находку, подзабытую с детства, - «Как бабочка ногой топнула» Киплинга, помнишь такую книжку, Туула? Эти книги помогли мне вернуться в собственное детство, где я чувствовал себя совсем неплохо, мне нравились и концовки восточных сказок, и Киплинг. Сейчас я даже имя его помню - Редьярд. Его я перечитал несколько раз подряд, новых книг тут никто за здорово живешь не выдавал, право на обмен книг в больничной библиотеке нужно было заслужить, его приобретали самые дисциплинированные и усердные больные, а за мной числилось два проступка: курение в недозволенном месте и опоздание на несколько минут на общее собрание больных и персонала... да-да! Другие мои товарищи по несчастью, для которых чтение было уже давно пройденным этапом, или резались тайком в карты, или, хихикая, разгуливали по парку с какой-нибудь юной полоумной красоткой. Почти все умалишенные женского пола были еще молоды — модистки и студентки (впрочем, мне ведь могло и показаться?), все румянились, красили губы и брови, все жаждали быть любимыми, хотя все угодили сюда именно из-за любви! Сколько раз я видел, как такие сладкие парочки сворачивают после обеда в холмистый сосняк и скрываются за низкими осинами и елочками... За подобные вещи доктора довольно строго наказывали пациентов обоих полов, прилюдно стыдили их, но тем были нипочем любые наказания - как я уже говорил, книг они не читали, а к инъекциям, вплоть до аминазина, привыкли настолько, что доктора лишь беспомощно разводили руками - отдавайтесь, трахайтесь, пропадите вы пропадом! Ко мне однажды вечером, когда все уже улеглись, заглянул твой брат со своим долговязым приятелем, тем самым, что наголо брил череп и носил пышную бороду. Тем самым, что любил рисовать ташкентский базар и провозгласил себя учеником не только Вайтекунаса, но и Шагала. Он мог бы прекрасно вписаться в нашу компанию, но когда я сказал ему об этом, гость лишь закивал лысой головой и расхохотался. Вел он себя вызывающе и многого ждал от будущего, а оно, естественно, уже не за горами. Мы сидели в больничном ремонтируемом гараже, потом заглянули в беседку на отшибе парка. Твой брат помалкивал, наливал в принесенный стакан «Черноплодную рябину» - темное как сентябрьская ночь вино. И на этот раз ни он, ни я не обмолвились о тебе ни словом. Я ждал, чтобы гости поскорее ушли, - мы молча, по-быстрому осушали вино, - и лишь когда они, спрятав в кожаный портфель живописца обе пустые бутылки, зашагали по улице Оланду, на меня накатила бесконечная тоска: это была тоска, вызванная одиночеством, наступающей ночью, тоска летучей мыши, висящей вниз головой над твоим ложем, Туула, - летучей мыши, которая никогда больше не опустится на твое тело, а если и опустится, то лишь затем, чтобы ты, проснувшись, завопила истошно, и от этого крика вдребезги разбился бы засиженный мухами графин с затхлой «мертвой водой»: ею ты по чьему-то совету — уж не той ли приятельницы? - лечилась от истощения, от сердца, от бронхиальной астмы и еще нескольких подлинных или мнимых болезней...

В тот вечер я вылетел, едва стемнело, — попорхав под кровлей костела св. Варфоломея, дважды пронесся над двором Герберта Штейна, где едва не наткнулся на вывешенные для просушки бинты и рубашки (не так давно Герберта ранили на улице юнцы из панславистской организации «Северо-запад»), и лишь тогда, минуя заросли чертополоха, свалки, милующиеся впопыхах парочки и спящих в кустах пьяниц, полетел на улицу Малуну... Ты пришла не одна, в сопровождении того белобрысого литографа-фотографа, мировой знаменитости в зеленых плюшевых штанах - его фотографии обошли страны Азии и Карибского бассейна, их видели даже в Непале, стране молитвенных мельниц, лам и монастырей. В краю летучих мышей и плохо свертывающейся крови. Вы остановились у двустворчатой входной двери, хищная пасть зверька ощерилась, розовый язычок затрепетал, а сердце птицы приготовилось к взлету - оно разрывало грудь и стучало, как крошечный мотор, способный вращать бумажную мельничку и зажечь ночник. Я оттолкнулся и, выбив тельцем форточку, влетел внутрь и успел уцепиться за своды потолка еще до вашего прихода, хотя и не знал, что стану делать дальше... Вино приводило в движение мои крылья, вино тукало в кожистых нервюрах перепончатых крыльев, перепонки покраснели, а может быть, даже окрасились в пурпуровый цвет - таким было принесенное твоим братом вино, такой была и моя кровь, которая еще не начала капать, еще нет. Я висел вниз головой и раскачивался, все сильнее пьянея. Разве вам было до меня! Вы обменивались короткими фразами: ты упомянула несколько фамилий, твой белобрысый гость восхитился удивительным беспорядком в твоей комнатке, подошел к моему стулу с висящей на спинке юбкой цвета хаки, потрогал тонкими белыми пальчиками карминовое пятно и усмехнулся - как я его ненавидел! Но мне оставалось лишь раскачиваться наверху. Ты стала раздеваться, он деловито укреплял штатив, развешивал принесенные лампы, а потом ты уже лежала на кровати в псевдоиспанском платье, прихваченном в его мастерской. Неожиданно мне прямо в слепые глаза ударил свет одной из ламп - я ненавидел и этот свет, и его самого, который был инородным телом в этом доме, квартале и, хуже того, в самом городе. Ты слабо улыбалась. Я отодвинулся в сторону, но вскоре ослепительный свет настиг меня и там. Сейчас ты сидела на оставленном мной одиноком стуле: я ничего не видел, только слышал, как шуршат складки твоего платья, как он беззлобно отдает тебе приказания, подходит ближе, поворачивает тебя прямо со стулом, как кричит: «Хорошо, не двигайся!», а от шороха твоего платья у меня буквально закладывало уши... Я ударился о стену и, почувствовав боль, метнулся в темный угол. Вы переглянулись, а он сказал что-то вроде: «Да ты богачка, раз к тебе духи наведываются!» И все время, пока он фотографировал тебя, пока ты сидела, лежала, стояла на коленях, томно потягивалась и, полуобернувшись, глядела в объектив, я лежал навзничь на холодном полу и ничегошеньки не видел, не хотел видеть. Я ведь знал, чем все это кончится, весь этот художественный сеанс! Закономерно и возвышенно, скучно и бесшумно. Из чувства долга, от безысходности, от мнимой порядочности и нежелания лежать одной в темноте. Пока вы пили венгерский вермут, я встрепенулся и взлетел к потолку, перевернув по дороге вазончик с геранью, принесенный твоей, той самой эпизодической и экзотической, приятельницей, — герань почти увяла, высохла, однако продолжала стоять, не привлекая ничьего внимания, на широком подоконнике. И лишь когда погас свет, когда ко мне снова вернулось зрение, кровь бросилась в маленький череп зверька - я упал между вами и вцепился когтями в грудь альбиноса, однако тот, как ни странно, не испугался. Ты тихо всхлипнула от ужаса, а он крепко ухватил меня за шкирку, стиснул в своих дряблых руках и брезгливо вышвырнул в форточку. Я почувствовал на своем теле его кровь - когти! И еще я слышал, как ты всхлипываешь, а он сердито пытается успокоить тебя... Прощай! Я перелетел на старую иву за мостиком, опустился на нее и стал ждать. И дождался - альбинос появился почти сразу же: рука забинтована, шаги гулкие, злые. Я видел, как ты стоишь в темном проеме дверей, рядом с голубым почтовым ящиком, в который еще не раз будут опущены мои письма, и негромко напутствуешь его: «Никогда, никогда больше не смей приходить! Никогда, никогда». Ты и меня никогда не пыталась удерживать, когда я уходил, не ждала на пороге, когда приходил. Никогда.

Ты уткнулась лицом в стол, но ведь не плакала, я видел. Заснула при свете лампы, не задернув ситцевую штору. Я впорхнул под скат крыши рядом с водосточной трубой и вспомнил тот вечер, когда мы, возвращаясь с Заречья по крытому мостику, наткнулись на мертвеца, молодого еще человека. Он и в самом деле был уже мертв, кровь на лбу действительно запеклась, а руки откинуты в стороны, совсем как на картинах или в кинофильмах - это сравнение пришло мне в голову позже. Почему мы с тобой пошли тогда по крытому мосту? Ах, да, кажется, решили заглянуть в Бернардинский костел - в окошке у реставраторов все еще горел свет, - мне захотелось показать тебе деревянные изваяния. А может быть, мы собирались зайти в какое-нибудь кафе? Не знаю. Ведь мы направлялись прямо к твоему жесткому ложу - матрацу, который был расстелен на красных дырчатых кирпичах и подперт ящиками и досками, — но почему-то, не сговариваясь, свернули к крытому мосту. В темноте светилось единственное окошко — реставраторов, скорее всего, оно-то и поманило меня. Я нагнулся - глаза мертвеца были открыты, Мы зачем-то усадили его, прислонив спиной к перилам. Голова покойника свесилась на грудь. Мы ничем не могли помочь ему, и хотя на горке стоял морг, тем не менее... Мы взялись за руки и пошли прочь, ускоряя шаг и не оборачиваясь. Наутро мертвеца уже не было: выйдя во двор, я издали увидел - нет, его там действительно нет. Дрожа всем телом, я вернулся к тебе в постель - целую ночь напролет мы лежали в обнимку, не в силах уснуть, раздраженные, терзаемые угрызениями совести. И все же мне бы не хотелось называть это угрызениями совести. Не они нас терзали, а холодный липкий страх. Когда я наблюдал за вскрытием раньше, ничего подобного не испытывал. Тебя же, Туула, так трясло, что я вынужден был разбудить Петрилу и попросить стакан вина — знал, что на ночь он по обыкновению ставит возле кровати бутылку, чтобы время от времени осушить стакан и снова погрузиться в пьяное забытье. Однако и вино не помогло - твой озноб передался и мне: я не верил, что ты меня любишь, ты не верила, что я люблю тебя, хотя мы произнесли эти опасные слова, и оба с нетерпением ждали, кто первый повторит их без наводящего вопроса... Утром я провожал тебя на работу, предпочтя дорогу мимо монастыря, мимо рыбного и обувного магазинов, лишь бы не идти по злополучным мостам. В булочной мы выпили за круглым столом скверного, с горчинкой, кофе - ты явно не спешила на работу. По правде говоря, ты ее и не любила, поскольку толком в ней не разбиралась, да и просто не хотела там работать. Мы долго ждали автобуса, а когда он остановился, ты даже не шелохнулась - я видел, что тебе не хочется никуда ехать. Ты уцепилась за мой рукав и молчала, глядя на темнеющие в сыром тумане изящные башни костела Миссионеров. Люблю тебя, пробормотала ты и уткнулась носиком в мой выбившийся из полупальто шарф. Я любил тебя и боялся, что ты уйдешь, заблудишься в городе, провалишься в открытый канализационный люк или шурф газопровода или просто растворишься в тумане... Взявшись за руки, мы блуждали до вечера по улицам, озаренным скупым осенним светом, а вечером Петрила положил перед нами на стол газету. Вот, ткнул он в нее пожелтевшим пальцем, на том самом мостике! Писали о вчерашнем убийстве, кто-то уже сознался. Но заканчивалось сообщение необычно: «Подозреваемый задержан». Ты тяжело вздохнула, а Петрила глупо пошутил: «Ну что, полегчало?»

Я любил тебя. Согревал твои руки, сгибал твои пальцы, укладывал тебя к себе на живот, чтобы ты поскорее согрелась. Я радовался каждому проведенному с тобой мгновению, да-да, мгновению — уже тогда я осознавал, что каждому, - откуда бы я впоследствии припомнил все в таких подробностях? Таких людей, как ты, Туула, - застенчивых и на первый взгляд безучастных, но в действительности таких чутких и ранимых - мне не доводилось встречать. Правда, людей с глухим сипловатым голосом я, надо полагать, встречал, только мне подобные молчуны и флегмы были не по нутру, казалось, что они наглотались успокоительного, вот и бродят, как сонные мухи, ни во что не вмешиваясь, а если и вмешиваются, то не в свое дело... Я поражался твоей щедрости, естественности, сдержанной любознательности, твоему тонкому чувству юмора, колкой иронии, твоей способности искренно удивляться -я уже успел позабыть, что такое удивление. Меня восхищали даже твои завиральные выдумки, наивная вера в то, что мы с тобой встретились не случайно... я видел, как во время нашей прогулки по парку ты присела на чистых желтых листьях возле черного кота и, поглаживая его, завела с ним разговор, будто со мной...

Да, я мог бы с уверенностью сказать: помню каждую минуту, без труда напомнил бы тебе тысячу подобных, самых банальных подробностей... Вот, сидя в автобусе, везущем нас в сторону Бельмонтского леса, ты водишь пальцем по запотевшему стеклу, заразительно хохочешь над моим рассказом о «Volkshutte» и дяде Гансе... ты жуешь грушу, и семечко наподобие родинки темнеет у тебя на подбородке, я снимаю его поцелуем, а ты сплетаешь пальцы у меня на шее... нет, долго так не могло продолжаться, со временем я стал бы забывчивым или перестал бы обращать на такие мелочи внимание... но мы были вместе так недолго, были так близки, что ничего не успело повториться. В мире не стало ни светлее, ни темнее, но неизменно был свет, как в том до ужаса выбеленном помещении, где пахло вечностью... Constant hell.

Я вспоминал обо всем, когда висел вниз головой над твоим убогим ложем. И лишь тогда, в тот вечер, когда я не нашел тебя, перед моим мысленным взором со всей отчетливостью всплыл день и час, когда я впервые встретил тебя. Ты увидела меня, пожалуй, на мгновение раньше, потому что сидевший рядом со мной знаток искусств сразу заметил твой взгляд и ткнул меня в бок: «Эй! Ты что, ослеп? Не видишь, что ли, как она на тебя уставилась?»

Тогда я поднял глаза от стола и поглядел перед собой: за цветами в вазе, за светло-зелеными рюмками и кофейными чашками со стертыми или выщербленными краями я увидел тебя, Туула.

 

V

Даже сегодня с явной неохотой я вспоминаю «жизнь до Туулы», как и «жизнь после Туулы». Правда, я уже давно не делю ее на этапы, периоды или что-нибудь в этом роде. Если и помню «до-Туулину» жизнь, то стараюсь не углубляться в детали или во всяком случае ничего не драматизировать — она не была ни гладкой, ни приятной, ни легкой. Такая забубенная, унылая жизнь - ведь я никогда не знал, где заночую следующей ночью, не предполагал, куда занесет меня нелегкая и не станет ли наступивший день роковым, когда служивые в синих мундирах застукают меня где-нибудь в плачевном состоянии, приволокут в свои душные камеры, следственные изоляторы, где, промариновав месячишко, впаяют пару лет за то, что я «не приношу никакой пользы, не включаюсь в строительство», да и вообще представляю собой мусор, нарушающий гармонию ослепительно чистых дворов и сияющих дворцов! До встречи с Туулой это продолжалось уже почти год. Они были скоры на расправу, особенно в так называемую Неделю отлова бродяг. Ведь каждая осень начиналась Неделей безопасности движения, за ней следовала Неделя письма, а уж после написания письма наступила очередь Недели чистых ногтей. Раньше-то я, пожалуй, и сам поддержал бы такую акцию, еще бы! Но не тогда. С ее началом рядовые исполнители и их начальники, чаще всего с помощью пенсионерок и истосковавшихся по активной деятельности офицеров запаса, выцарапывали, как тараканов или сверчков, изо всех щелей, дыр, теплотрасс и полуподвалов аварийных домов разных бедолаг, голоштанников, хромоногих, распутников, пьяниц - по правде говоря, алкашами они были все - и вплотную забивали ими и без того переполненные «камеры временного содержания», чтобы спустя месяц-другой решить, что с ними делать - сажать в кутузку или, пригрозив каталажкой, отпустить их на свежий воздух до следующей акции органов правопорядка. Я мог запросто попасть в этот контингент. Достаточно было бы уснуть где-нибудь в сквере на скамейке, покрутиться без документов в районе железнодорожного вокзала или зачастить к развалинам на улице Латако, туда, где мрачные и злые бомжи собирались, чтобы не только приложиться к бутылке, но и просто свести счеты, уточнить, кто уже под дерном, а кто за решеткой, пустить друг другу «юшку»; приходили сюда и молодые еще женщины с тонкими синюшными ножками, в потрепанных пальтишках - и тем не менее накрашенные! Я был знаком со многими из бездомных, обращался к ним по имени или - чаще всего - называл кликуху, но никогда не был с ними накоротке: они меня, можно сказать, избегали, не очень мне доверяли, а когда я заговаривал о ночлеге, отделывались невразумительным мычанием. И я отправлялся восвояси, находя временный приют у какого-нибудь сердобольного порядочного человека, которого знал еще по лучшим временам, но чаще всего - на чердаке общежития аспирантов: там можно было переночевать почти без риска. Меня по старой памяти тянуло к людям с прочным положением, но, как правило, они ничем не могли мне помочь: одни жили скученно, экономно, страдая от придирок и контроля жен, притязаний начальства, а другие, у которых всего было с избытком, сами знаете, с каким презрением и откровенной брезгливостью смотрят на бахрому ваших обтрепанных брюк, на стоптанные ботинки. Почти совсем как Домицеле двадцать лет назад... Спустя довольно много времени, когда мои делишки пошли в гору, я при воспоминании о тех очаровательно-мрачных временах, приобретя способность иронизировать над собой, нередко лишь усмехался и бормотал: «Vivere pericolosamente!» Между прочим, я знал, что это — любимое выражение Бенито Муссолини: жить в опасности! По правде говоря, мне и в те времена приходило в голову, что нужно исчезнуть из города! Уехать, найти кров и работу, скажем, в лесничестве или лесхозе и как-нибудь крутиться дальше, но как именно, я, увы, не знал. Мои грезы были изощренно, и я бы сказал, с неподдельным пафосом развеяны одним долговязым представителем пишущей братии - многоопытным человеком с металлическими зубами и шрамом над бровью. Это был журналист-профессионал, поднаторевший на очерках - художественных! - а также репортажах и сводках, побывавший во многих переделках, - он даже был ранен, когда защищал женщину от грабителя; позднее пространно описал это в районной газете, где имя женщины изменил, а свое оставил. Он купил мне у «Гроба отца» два бокала разбавленного пива, потом, раздухарившись, взял еще два и без обиняков выпалил:

- Да никуда ты не поедешь, как пить дать! Это во-первых. А во-вторых, кому ты, калека, там, в лесах, нужен?

- Сучья мог бы обрубать! - храбро возразил я. - А что?

Он фыркнул, забрызгав меня пивом:

- Я тебе скажу... постой! Ну, день помахал бы топориком, по дурости или настырности. От силы, два. И всё! А на третий - топорик пудовым показался бы, хлюпик ты наш сизоносый, - ведь это лес! Не такие удальцы с копыт слетали. Можешь ко мне нагрянуть, если совсем уж притомишься... Когда-нибудь. Есть у меня завалящая усадебка...

Махнув рукой, он взял еще пива и стал рассказывать о своей журналистской кухне, где опасностей, как и в моей бродяжьей жизни, хоть отбавляй. Про то, как в одиночку заблудился в пустыне -лишь на четвертый день вышел к аулу, где чуть не женился! Как проторчал два дня с фотоаппаратом в засаде, поджидая браконьеров... потом - черных аистов... Про то, как с ним хотели расправиться за статью автоинспекторы: пули, понимаешь ли, совсем как утки — только фьюить над головой! То ли пиво ему в голову ударило, то ли захотелось любой ценой ошеломить меня? К примеру, он в два счета взял и переселился из своих лесов на Кавказ: якобы смастерил дельтаплан, а дома разрешения не дают, пришлось лететь аж в Грузию.

- Лечу я, значит, над долиной, - журналист нагнул голову и широко расставил руки с бокалами, обратив на себя внимание даже окосевших клиентов, - как вдруг... брось скалиться! - орлы, прямо на меня! Кружу над ущельем, сажусь на голые скалы - внизу пропасть!.. Не отстают, видно, за кого-то другого меня приняли! Хорошо еще, бутерброды с собой прихватил... с копченой колбасой, кидаю им, скармливаю... отстали!

Бенито Муссолини, правда, был фашист, но и к этому журналисту вполне применимы его слова: «Vivere pericolosamente!» Свои сучья этот малый уже обрубил, у него пальцы вечно чесались от тоски по перу! Сейчас он - при этих словах рассказчик почему-то поморщился — пишет научный труд «Ульи и дубы», ведь только на первый взгляд тут нет ничего общего, да разве кто-нибудь эту книжку, слышь-ка, выпустит! Разве что посмертно! Он явно искал у меня сочувствия, оттого и морщился, и шевелил бровями, смотрел на меня не моргая, в упор, а я в это время думал о другом: темнеет, дождь накрапывает, куда мне этой ночью деться? Хорошо, конечно, пить тут с тобой на дармовщинку, а дальше-то куда направить стопы? На чердаке у аспирантов холод собачий, хотя зимы в этом году, можно сказать, и не было... Начало марта; хуже всего, что ноги вечно мокрые, из носу течет. Мы душевно распрощались: журналист направился через горку к своему поезду, а надо мной судьба сжалилась в очередной раз - как из-под земли вырос приятель еще со студенческих времен, заядлый любитель джаза. Когда-то он больше ничего не хотел слушать, похоже, у него скопилось немало номеров журнала «Jazz podium», возможно, он даже разбирался в этой музыке, только из него, бывало, слова не вытянешь, а заговорит - какое-то нечленораздельное мычание, а не речь. Он был почти таким же горемыкой, как и я, с той лишь разницей, что у него была крохотная комнатушка недалеко от клиники, в ней смогли уместиться стол, кровать и уложенные в скирды книги, пластинки, старенький магнитофон и несколько картин его знаменитой тетки. Человек он был грамотный, имел, между прочим, отношение к искусству. Тихий алкоголик, хотя порой шельмоватый. Он уже в те времена пристрастился к вину, как и все уважающие себя любители джаза. Только в студенческую пору он жил там же, но в комнате попросторней, - там умещался еще и старинный комод; нынче в этой комнате живет брат-экономист с семьей. Когда-то парень притащил взятые у тетки краски и кисти и написал на досуге в полунише упомянутой комнатушки фреску «Русские князья бросают свои стяги к ногам литовского князя Кястутиса». Длинное, но такое красивое название! А и впрямь изображено было нечто похожее: сияющий шлем Кястутиса, коленопреклоненные русские бородачи; когда в ту полунишу заглядывало солнце, всё на картине становилось узнаваемым. Я частенько туда заглядывал. И не только я. Тихий джазмен долго пытался вычислить, кто его заложил «худсовету»: как-то воскресным утром к нему заглянул куратор курса, кудрявый толстогубый атлет; мой приятель сварил кофе, выставил даже бутылку «Алиготе», но куратор только головой мотал - да прикрой ты это дерьмо, парень, на что оно тебе сдалось! Да и историкам нашлось бы к чему придраться - Кястутису не до русских было, его Запад волновал... Да и Альгирдаса не рисуй, не надо! Так кого ж тогда рисовать-то? -вскинулся раскрасневшийся от вина создатель фрески. Куратор пососал пухлыми губами кончик «Казбека»: Грюнвальд давай, понятно? И, помолчав, выпалил: или Сталинград! Насколько мне известно, та фреска уцелела, да только поселившийся там брат затолкал в полунишу трехстворчатый шкаф - то-то когда-нибудь поразятся увиденному внуки! Так вот, пьянчуга с домом и мало-мальским социальным положением. Когда я сказал ему это, он рассмеялся. Совсем как в те времена — времена фресок и джаза. Редактор этикеток на игрушечной фабрике тоже, понимаете ли, журналист. И тоже знававший «лучшие годы». Чего ради его занесло к «Гробу отца»? Чего он так радуется встрече со мной? Да просто так, улыбнулся он, увидел тебя из троллейбуса и вышел. А что, не совсем понял я его, мимо «Гроба отца» уже троллейбусы ходят? Случается, широко улыбнулся он, вон, гляди, «восьмой» идет!.. И верно, как это я сам ни разу этого не заметил? Пошли? - ткнул он меня кулаком в бок. Человек получил застарелый долг, и ему не терпелось кутнуть. Накупил у Сони белого рома, красного вина, даже сигар и красного стручкового перца -его всегда тянуло к экзотике. Никаких «vivere pericolosamente»! Никаких конфликтов с родней и бывшими женами - интеллигентками и, разумеется, художественными натурами! Рядом с его комнатушкой, «автономной областью», жил не только брат с семьей, но и тьма-тьмущая родственников - и никаких драм!

Когда мы примчались на такси на улицу Клинику, никто нам, разумеется, не обрадовался, не было приветственных возгласов, зато нам и не мешали пить в его тесной клетушке ром и, сидя в тепле, попыхивать сигарой. Никто, даже дети брата. Мы принадлежали к одной касте неудачников, только его положение было намного лучше моего: проснувшись ночью, он мог прошлепать в туалет и с сигаретой в зубах изучать пришпиленную к стене изнутри таблицу розыгрыша футбольного чемпионата СССР с результатами последних матчей, тщательно вносимыми племянниками, - наши «асы» находились в верхней половине графика. Возможно, в его жизни были и другие преимущества, только он их не выпячивал. Да, это не в его привычках. Похвастался, правда, что «калымит», переписывая ноты, - целые партитуры. Вряд ли он что-нибудь кумекал в этом деле, однако ж переписывал! Когда он улыбался, лицо покрывалось сетью мелких морщинок, хотя, по-моему, он еще в молодости, вернее, в ранней юности - ему и двадцати не исполнилось -был морщинистым, не по-стариковски, правда, но все равно морщинистым, во всяком случае, когда смеялся, а смеялся он почти всегда. Даже когда был не в духе. Подавляющее большинство наших сверстников уже давно преодолели свою полосу препятствий — падая с лошадей, барахтаясь в грязи, продавая и вновь покупая машины, убеждения, воззрения, давным-давно забросив поэзию, музыку, отложив в сторону кисть или заколачивая на этих видах творчества неплохие денежки. Нынче же, не успев остыть от верховой езды, все еще разгоряченные соревновательными гонками, не оправившись от тряски, коварных виражей и ударов, они заслуженно почивали на редколистых лаврах, восхищаясь собственной выносливостью, живучестью, умением жить, которое сами же без зазрения совести называли молниеносной мутацией. Что тут скажешь? Только, по-моему, и они могли бы повторить: «Vivere pericolosamente!» Однако же совсем не так, как мы оба в этой «обувной коробке» приятеля за бутылкой белого рома — подарком Фиделя советским алкоголикам.

Я хмелел прямо на глазах, понес околесицу, потом хозяин заварил крепкого чаю, мы молча курили сигары, по его совету и я макал их в ром, однако для настоящего «Дайкири», рецепт которого был написан по-русски на бутылке с длинным горлышком, нам недоставало многих компонентов.

Разве ж я мог тогда почуять, что завтра встречу тебя, Туула? Не было - во всяком случае я не видел - никаких знаков ни на небе, ни на земле. Мне было еще далеко до перепончатого ушастого зверька с мягким брюшком мыши, далеко до кровавого полета с прорывом сквозь разбитое стекло.

Наутро я проснулся, не имея ни малейшего представления, куда мне идти. Ничем не могу помочь, - сказал хозяин жилого кармана, патлатый баловень судьбы, - сам видишь... Он сказал правду, правду остающегося жить, хотя был таким же люмпеном, как и я. Тем огорчительнее. Он молча стоял, сунув руки в карманы, исполненный решимости предоставить мне одноразовую безвозвратную ссуду в размере десяти рублей, и неожиданно встрепенулся: постой-ка! Приятель ненадолго исчез и вернулся с бутылкой вина, которую стащил у брата, и мы мгновенно выпили его прямо из горлышка. А теперь ступай, иди, - подтолкнул он меня к двери, - ну, давай же!

Розовая десятирублевка с профилем Ленина была довольно солидной купюрой, а для меня в это воскресное утро - целым состоянием. Ведь я уже знал, куда пойти - конечно же, туда, где тепло и свет! На втором этаже гастронома «Ритас», что на улице Оланду, уже работало кафе, где спиртное продавалось почти без наценки. Я знал, что по воскресеньям до обеда там собирались жаждущие опохмелиться осоловелые художники, поссорившиеся с женами интеллигенты, небритые, с засаленными волосами уличные «пахари» - довольно унылая, но зато и неагрессивная разношерстная публика. У окна обычно располагался неряшливый мужчина в синих очках - непризнанный гранд графики; тут ошивались, естественно, и упитанные «бретшнайдеры», хихикали раскрасневшиеся девицы и матроны с массивными кольцами на пухлых пальцах - от шестнадцати до семидесяти. Я не раз видел здесь и «душу» Старого города - ярко размалеванную бедняжку Милюте, которая занималась древнейшим промыслом вплоть до своего женского заката, а тлеющие угли нынешнего естества гасила где попало, в том числе и в «Ритасе», в его несколько претенциозном маленьком кафе: на стене висели два или три живописных полотна, а кресла были обиты темно-коричневой кожей, правда, искусственной, но все равно заставлявшей посетителя приосаниться... Я направился сквозь сырость оттепели к троллейбусной остановке и уже представлял мысленно, как выхожу возле пожарной части, неподалеку от костела Петра и Павла, опасливо пересекаю оживленную магистраль и топаю прямиком в «Ритас» - островок тепла и относительного покоя в неприютном, голодном, утопающем в легкой дымке городе. О, здесь обретают тепло даже вполне достойные пациенты сумасшедшего дома, которые приходят сюда, переодевшись в нормальную одежду. Не случайно над кофейным аппаратом висит обескураживающее на первый взгляд предупреждение: «Клиентов в пижамах не обслуживаем!».

Я уже подходил к остановке, когда меня неожиданно осенило: почему бы не заглянуть к своей бывшей половине, поглядеть хотя бы издали на ребенка? Это ведь в нескольких шагах! Вот клиника, где три года назад появился на свет наш младенец, а вон там молочная кухня, откуда я приносил ему бутылочки со смесями и творожком... В самом деле! Этим отчаянно смелым и рискованным броском «vivere pericolo...» я возьму и оставленный там полушубок с пристегивающейся подкладкой - пригодится! Нет, тут все дело в утрешнем вине, иначе и в жизни не свернул бы к фанерной двери общежития рядом с туалетом... Спрашивается, чего ради? Чтобы увидеть, как замечательно ей живется без меня, и остервенеть? Кусать ногти оттого, что утратил нечто такое, чем обладает почти каждый из нас? Нет, во всем определенно виновата злополучная поллитровка классических чернил из запасов брата моего приятеля. Нет, размышлял я по дороге, вовсе не потому мы так некрасиво разошлись, что ты связала свою судьбу с партией, это еще куда ни шло! И не потому, вероятно, что, возвращаясь под утро домой со своих дежурств, я несколько раз сталкивался лоб в лоб со знаменитостью — бородатым гением Романасом Букасом, который уже давно был не в состоянии писать свои излюбленные пейзажи и обнаженную натуру. Ну ладно, хватит! Букас, Букас! Я беру полушубок, бросаю взгляд на ребенка и испаряюсь... Все равно я ничем уже не могу им помочь, абсолютно ничем. Да им и не требовалась моя помощь - никакая!

Еще издали я заметил, что окно чуть приоткрыто — значит, дома. Не уехала еще на партучебу в Питер. Ясное дело, партия никогда не бросает своих детей, как это сделал я. Дело в том, что партия несравненно богаче и щедрее не только бродяг, но и грузин, и армян, торгующих гвоздиками, арбузами, презервативами и фальшивым золотом... Да, даже тех, кто денно и нощно, даже в стужу, топчется напротив кинотеатра «Хроника», жжёт в потемках свечки и предлагает купить кольца, сработанные на знойном юге... Не зря ведь установленную в глубине того сквера группу бронзовых борцов кто-то из выпивох метко окрестил «Замерзшими грузинами» ... Что за галиматью я несу? Надо сосредоточиться, подготовиться морально, раз уж я переступил порог этого дома!

Вот и до мелочей знакомый мрачный вестибюль, а вот и Катерина Филипповна, дежурная, которая восседает внизу, взвалив свой могучий бюст на барьер. Неприятно вспоминать, что именно ко мне когда-то завалился пьяный киномеханик Леоне с покупкой для жены - молокоотсосом - помнится, я впервые увидел эту странную штуковину. Покатываясь со смеху, он стал прикладывать приспособление с красной резиновой грушей к выпуклостям Филипповны, а та, польщенная вниманием кудрявого красавца, хихикая и краснея, делала вид, что отбивается от него... Зато потом она раскричалась и нажаловалась на меня общежитским властям - майору в отставке Григорию Шикину и его правой руке турку Зие Ахатовичу... Катерина встретила меня кислой улыбкой, не проронив ни слова, - эта могучая матрона тоже знала всё! Или почти всё.

Моя экс-супруга принадлежала к числу тех решительных женщин, которые ведут смертельную борьбу за свое место и под солнцем, и под луной. Солнцем для нее была партия, в которую ее приняли с большим трудом, а луной, вернее, ясным месяцем над ней сиял пожелтевший от жизненных бурь, табака и краски лик темнобрового живописца Романаса Букаса. Таких людей партия называет своим боевым отрядом - вечно связанная какими-нибудь обязательствами, в постоянной запарке, тревоге и ярости, моя вторая половина прекрасно смотрелась под боком как партийных функционеров, так и Романаса Букаса. Однако в глубине души она насмехалась над своей партией, не исключено, что даже ненавидела ее, как ненавидела засорившийся клозет, вонючую жижу в душах, шныряющих за окном крыс и мои пьяные речи о том, что эта партия подохнет естественной смертью.

Еще в коридоре я услышал приглушенные голоса, доносившиеся из той комнаты, увидел привычно выползавших из-под тряпичного коврика у двери рыжих тараканов - помнится, я давил их беззлобно во время перекуров вскоре после приезда из клиники нашего новорожденного. А чаще просто наблюдал, как шустро они ползают туда-сюда, исчезают в щелях и вновь высовывают свои длинные, не лишенные элегантности усы, - насекомые не вызывали во мне патологического отвращения, при виде их не подкатывал комок к горлу, ничего такого не было.

Ага, голос не один, их несколько, ну-ну. Различимы и женские. Смех, хихиканье. Не успел я побарабанить костяшками пальцев в дверь, как услышал знакомый голос, — я узнал его... Букас! Романас Букас, коренастый темнобровый гений. Обнаженная натура и пейзажи. Не Тулуз-Лотрек, но тем не менее гений. Выставки в Скандинавии, Москве и Кракове. Правда, все это в прошлом -добрый десяток лет тому назад. Да, это его голос, ни с кем не спутаешь. Остальные, похоже, умолкли - он любил, когда его внимательно слушают. А ведь я самолично их познакомил - женушку и Букаса, вот так-то. Трясущимися пальцами я зажег длинный отсыревший окурок...

- ...а лед зеленый, прозрачный, еще ни снежинки не выпало, — отчетливо расслышал я каждое слово Букаса, говорившего глуше обычного. - И только я бултыхнулся в воду, как вдруг вспомнил... плотина, в десяти метрах плотина! И как мне только воздуха хватило, как я концы не отдал - до сих пор не пойму! А я-то подо льдом, подо льдом, в сторону от нее! Головой лед пробил! Потом на бок, на спину и снова на бок...

Нет, тому металлозубому далеко до Букаса! Вот это мастер: паузы, интонации, нюансы, а ведь я еще не вижу его глаз, рук... Раз десять слышал эту удивительную историю, а теперь, поди ж ты, снова раззявился, даже про сигарету забыл, только бы не пропустить ни одного слова из его рассказа о том, как он когда-то чудесным образом спасся во время подледного лова (не исключено, что это была святая правда!), как мокрый до нитки, обледеневший брел к ближайшей усадьбе... пил... лежал в жару... бредил... выздоравливал.

Второе повествование касалось происшествия, которое впечатляло посильнее первого. Рассказчик служил некогда в погранчасти, где-то в Карпатах, кажется, в Чопе. И эту детективную историю я уже слышал из уст Букаса, правда, преподнесена она была гораздо эффектнее - это было в те времена, когда он заходил к нам на правах друга дома, вечно под градусом, всегда язвительный и в то же время немного грустный и несчастный. У него хватало ума понять, что его живительный источник уже иссяк.

- ...а Грибко, наш старшина, знал: если разденешь графиню и ничего не найдешь, полетят погоны, и не только они, ой, не только!.. Он выслеживал ее аж от самой Москвы - эта дряхлая старуха в купе ехала, по всей вероятности, с внучкой... И вот когда до границы оставалось рукой подать, Грибко обратил внимание на то, что с самого начала путешествия и буханка хлеба, и банка с вареньем на их столике так и остались нетронутыми!.. Тогда Грибко...

Я знал: старшина Грибко схватил хлеб, банку, позвал Букаса и двух сержантов в придачу, разломил в их присутствии хлеб, помешал ложкой варенье... и оттуда посыпались... золото, бриллианты, кольца... Старуха хлопнулась в обморок, девица закатила истерику, а они, Грибко сотоварищи, кутили целую неделю... беспробудно!

- Тогда Грибко... - начал было Букас, но при этих словах я шагнул в комнату: старый сказочник осекся и сердито зыркнул в мою сторону, хотя и прикинулся, что мой приход ничуть не удивил его. И все-таки удивил! Однако он сумел так естественно овладеть собой, так талантливо нацепил маску, что ни одна жилка на его темном лице с кустистыми бровями не дрогнула, даже кончик уса не дернулся. Великий мастер! И это при том, что он давным-давно не писал ни обнаженной натуры, ни пейзажей. Даже в кафе литераторов не заглядывал. Он весь без остатка погрузился в быт, скитался по общежитиям, где кое-кто еще развешивал уши, ловя каждое слово его повествования, этих самых настоящих, законченных новелл. О, Букас, обычно говорили ему женщины и мужчины, почему бы тебе не записать свои сказки!

Нет, он не собирался начинать жизнь сначала или хотя бы с ее половины. Зачем? - высокомерно спрашивал Букас. - У меня таких знакомых не счесть! Жаждут новой жизни, меняют не только паспорта, но и имена, фамилии и даже клички, идут на тяжелейшие операции, в том числе и хирургические, и вдруг обнаруживают, что все это дерьмо, что не стоило из-за него мучиться! Все вылазит наружу, как навозная куча в оттепель (великолепное образное сравнение Букаса!), и тогда - хоть в петлю! К чему? В самом деле... У него незаурядный талант, и сидеть бы ему сейчас не в этом вонючем рассаднике тараканов, а в салоне с бледноликими дамами, где к нему относились бы с почтением, предупреждали малейшее его желание. Так нет же, он все равно тут, рядом со смрадным нужником, в окружении рядовых винтиков. Ой ли? Ведь сидели тут и вполне еще моложавая Иветта, и ее сердечный друг - поэт Нецарёв, и еще несколько вполне приемлемых слушателей... Все здесь слушали и слушались только его, Букаса, он давал команду выпить-закусить, отпускал ехидные, остроумные реплики, вероятно, маскируя тем самым свою израненную душу. Я был твердо убежден - не пышные формы моей женушки привели его сюда. Одиночество.

Не успел я войти в комнату, как супруга, сидевшая под мышкой у Букаса, вскочила с тахты и заверещала: она не потерпит!., ее день рождения, она тут хозяйка! А вот тут у нее промашка вышла — хозяин здесь был один, Букас. Но она не унималась: стала выталкивать меня назад, в коридор, к тараканам, и лишь по мановению руки Букаса моя благоверная угомонилась. Романас Букас буркнул что-то - понимай, пригласил меня к столу, потом налил вина в зеленый бокал (я привез его когда-то из Львова, и Букас наверняка знал об этом!), пододвинул тарелку с винегретом:

- Имей совесть, женщина! Не видишь разве, человек совсем окоченел!

Он, конечно, сильно преувеличивал насчет меня, но бог с ним. Я сердито поглядел на него. Букас расхохотался:

- Рано ему подыхать! Гляди-ка, он еще сердится! А знаете, был у меня когда-то пес...

И он принялся рассказывать о старом шпице, которого решил было отвести в лес и прикончить, но... Следовало запустить тарелку с винегретом ему в бороду, но... я ужасно хотел есть.

Иван Нецарёв глядел на нас с Букасом налитыми кровью глазами навыкате. И он все — все! — знал.

Вы не поверите: в жизни не встречал более приятного человека: очень симпатичный, доброжелательный мужчина, ему вечно доставляли моральные мучения кичливость и мания величия его соотечественников. Я уже настроился на то, чтобы попросить у Нецарёва пятерку, зная, что он даст ее не раздумывая. Букас снова налил мне вина.

— Выпей-ка!

— И убирайся! - прошипела Лавиния, иначе говоря, моя дражайшая супруга. Она видела, что мне плохо, видела, как я злюсь, и это доставляло ей огромное удовольствие.

— Пусть человек посидит! — благосклонно разрешил Букас. - Только предупреждаю: без эксцессов! - Он нарочно ввернул иностранное словечко. - Никакого экстремизма!

Глашатай божий, ветер, раздувающий пожар, -вот кто такой был этот Букас, никогда нельзя было предугадать, что он выкинет, с какой стороны нанесет удар своим острым языком! Но физически я бы не смог одолеть его, даже пьяного. Да и к чему? Ведь он все равно поднимется, обласканный и накормленный, и пойдет в другое место, где его снова усадят за стол и он снова станет рассказывать байки про зеленый лед и чутье старшины Грибко.

Нецарёв предложил мне сигарету, сунул зажигалку и еще что-то. Ого, да это пятерка - добрейшей души человек, сам дал, и просить не надо было!

Теперь я без напоминаний решил встать и уйти. Даже полушубок с пристегивающейся подкладкой позабыл. Правда, на прощанье мне захотелось высказать Букасу все, что я о нем думаю. Он сидел, развалившись, на тахте, которую я когда-то собрал своими руками, в моих поношенных тапочках; почему-то особенно меня приводили в ярость именно эти тапочки, а на решительный разговор настроила вторая рюмка.

- Да ты просто дерьмо, Букас! - начал я. - Прыгаешь из постели в постель, нечистый дух, строишь из себя умника, сексозавра и еще черт знает кого! А ведь...

Я осекся, потому что все в комнате расхохотались - даже тишайший Нецарёв. Ну да, все понятно: уж кому читать мораль, только не мне. И даже такого, как Букас, я не вправе отчитывать. А тот уже улыбался до ушей, вовсе не думая на меня сердиться.

- Выпей!

Я выпил, и тогда Букас совершил единственную ошибку - встал и попытался обнять меня за плечи. Не глядя, я ударил куда-то локтем и попал в подбородок. Букас рухнул на тахту, а уже в следующее мгновение он наверняка убил бы меня, но успел лишь разорвать последнюю мою рубашку - тонкая фланель почти беззвучно распоролась до самого живота... Меня спасли Нецарёв и Иветта, простые русские люди, похоже, забредшие сюда по чистой случайности.

- Сгинь! - прошипела Лавиния. - Не жди, пока я вызову милицию! Бродяга!

И я сгинул, сгинул, сгинул... Чтобы покататься по зеленоватому льду, раскатанному ребятишками, - у-уух! И никаких запруд, никаких прудов! И золотых рыбок подо льдом. Выпал снежок, и снова зима, хотя и начало марта, ну и что - тепло. Если бы не разорванная рубашка... и чего мне вздумалось снять свитер! Духотища там, не продохнешь, и как этот ребенок там... Сын спал, его не смогли разбудить ни голоса, ни хохот, ребенок спал, не проснулся... это хорошо...

В сердцах я поддел ногой дохлую ворону. Нет, бродяга должен жить иначе, чем они, по-бродяжьи... Некогда заниматься самоедством, сидеть сиднем, обхватив в отчаянии голову руками. Нужно неустанно, каждую минуту беречь свою жизнь, думать только о сегодняшнем дне и данном часе, беспокоиться о том, что ты будешь есть, пить, где заночуешь... Но стоит тебе задуматься о временах года, поворошить прошлое, прикинуть, что будет через год или два, и тогда аминь! Ты просто обязан печься о ничтожных мелочах, не упускать ни малейшей возможности, чтобы перекусить, выпить, не считать зазорным попросить поношенные ботинки или сухие носки. И еще: ты должен полностью игнорировать не только собственную физиологию, но и собственную никчемность, собственную гаденькую зависть к сытым и беспричинную ярость. Иначе тоже аминь. Бродяжьи свойства в человеке проявляются не сразу: долгое время он стыдится своей бедности, испытывает неловкость, когда его провожают взглядами прохожие. Особенно обостренно чувствуют это те, кто знавал «лучшие времена», хотя именно они и вынудили к бегству на улицу, во мрак, в бездомность. Со временем эти ощущения притупляются, сглаживаются, и жизнь под открытым небом становится гораздо более сносной. Ты больше не страшишься ночи, темных переулков, притонов, незнакомых женщин - последние за версту чуют, что ты за птица, наверняка угадывают, что с тобой им не обломится. У тебя появляется тьма знакомых, на которых ты раньше не обратил бы ровно никакого внимания, с тобой заговаривают первыми, называют по имени или кличке, и ты знаешь, обязан зарубить себе на носу: никогда не спрашивай о чем не следует и не суй свой нос в чужие дела. И не показывай, что ты лучше их, даже если твое превосходство очевидно. Если только можешь, если это тебе по силам, уйди, забейся в укромный уголок, ежели у тебя таковой имеется... Подобно любому живому существу ты должен приспособиться к новым условиям, слиться с улицей, туманом, ларьком у базара и тротуарной плитой, с паром, дымом, смолой, ругательствами и взвихренной над пригородным пустырем сухой пылью... Тогда некоторое время ты продержишься -даже в жизни бродяги редко, но бывают просветы, -если ты не погибнешь, не попадешь под колеса, если тебя не столкнут с обрыва или ты сам не спрыгнешь с моста, если... После тридцати нормальному человеку уже не положено быть бродягой, разве что бездомным... Нормальные тридцатилетние, у которых был шанс стать бродягами, или уже сошли в могилу, или обладают тем, что называется жилищем, гнездом, домом, — но они настолько крепко повязаны неписаными договоренностями, привычками, даже переживаниями, что больше не в силах ни жить дома, ни оставить его... может быть, именно поэтому и у меня нет своей в доску шайки, которая принимала бы во мне участие и могла бы ожидать того же от меня, доверяла мне, как и я ей... я для них слишком стар, скучен, нерешителен, они не выдают мне свои тайники и пустующие хазы, они слишком недоверчивы, чтобы зачислить в свои ряды первого встречного... а я и не клеюсь, нет... Даже очутившись в камере, тюрьме, они не предаются унынию, тут же завязывают контакты, помогают друг другу, но еще чаще топят друг друга... да-да, врут в глаза и за глаза, предают, сводят старые счеты... нет уж, лучше быть одному, так оно и приятнее, и надежнее - не так быстро на дно опустишься...

Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах... Сколько мною читано-перечитано о бедолагах, гаврошах, босяках, «каликах перехожих»! В Средние века скитальцы бродили от одного монастыря к другому, зимовали у пылающего комелька, ублажали служанок в баронских замках... до весны!.. Или бродили по Прибайкалью, распевая свои суровые, правдивые песни, помните: «Бродяга к Байкалу подходит»?.. А сколько интеллигентных на вид русских, в рубахах навыпуск, бородатых и бесстрашных, странствовало по Поволжью, приволжским степям... смешанным лесам... плавало на плотах, ходило от деревни к станице! Но это совсем другое. И в тех книгах, и в той жизни люди были гораздо терпимее по отношению к бродягам... пускали их на ночлег, давали миску похлебки... А я? Описываю круг за кругом по тому же сырому, промозглому, покрытому копотью городу... круг за кругом... Жил ли я прежде мало-мальски духовной жизнью? Странный вопрос! Разумеется, жил. Я и теперь способен одухотворить даже стайку воробьев возле рынка Галле, перелет вороны с крыши на крышу был исполнен для меня глубины и особого смысла, а вот ядовито-желтые милицейские джипы с синей, напоминающей вену полосой по всему брюху со временем вызывали у меня острую боль где-то внутри - там, где я ощущал мерзкую, холодную пустоту... Мне хватило единственной ночи под кровом стражей порядка, это случилось, когда нас взяли - меня и Кардокаса, неразговорчивого безобидного малого, будущего архитектора и, как выяснилось позднее, приятеля Туулиного брата... Нет, меня там не били, виртуоза-флейтиста (Кардокас играл на флейте) тоже не трогали. Тем не менее я всю ночь промучился не только от кошмарной жажды, но и от мысли: вот и все... не выпустят, каюк! Однако же выпустили. Когда мы проснулись, было воскресное утро, а в выходной даже ментура ленится возиться с бродягами... К тому же у меня была прописка - они проверили... Флейтиста оставили - в саквояже у Кардокаса (видит бог, откуда мне было знать?) менты обнаружили около тридцати метров джинсовой ткани... они не поверили, что музыкант собирался обить ею стены в своем полуподвале...

Влип я, конечно, по дурости. Ведь я даже не пытался удрать из кафе Дворца выставок, когда буфетчица Зосенька - все слышали! - вызвала патруль. Такого у нас еще не случалось! - орала соломенная блондинка. - Никогда! Мы с Кардокасом принесли в кафешку поллитровку и тихо-мирно потягивали дешевое вино, подобно остальным посетителям не особенно таясь, исподтишка покуривали и не обращали внимания даже на возбужденно жестикулирующего Романаса Букаса, сидевшего в окружении утонченно-художественных дам в кожаных брюках, толстых свитерах и с изящными индейскими подвесками на бескровных шеях - все под одну гребенку! Букас, помнится, рассказывал такую историю:

- ...и тогда я забираюсь на крышу фургона, открываю окно ресторана, раздвигаю занавеску и... шлеп ногой прямо на накрытый стол с заливным и икрой! Во все их салаты и мясы-колбасы!.. Каково?!

Похоже, флейтиста вдохновил этот рассказ. Мы ведь сидели спиной к Букасу и его дамам, всё слышали. А поскольку мне он еще не успел рассказать все свои байки, слушал его и я...

- ...фурии верещат, их козлы блеют, а я топчусь посередине стола, как... извините за выражение, бык на ярмарке! Топчу розы-лилии, затем прыг на пол - и к выходу... Не тут-то было! Трое официантов подскочили, хвать меня за руки и потащили к себе в подсобку. А там - бац, бац, бац! Вот так-то...

Неужели мне только сейчас стало казаться, что невозмутимый до этого флейтист насторожился, забарабанил пальцами по столу и нервно застучал по полу ногой?

- ... отколошматили меня, вывернули карманы, нашли трехрублевку, которую, разумеется, конфисковали! Так вот, спускаюсь я к выходу, весь в крови, и говорю: «Милая Иветта, мест в этом ночном баре, ей-богу, нет!»

Почему-то только сейчас, при этих словах, Кардокас, флейтист да еще и кларнетист, инженер, архитектор, каунасец, флегма, вскочил, одним прыжком подлетел к бару и смахнул, пошвырял на пол все установленные «этажеркой» фужеры, много фужеров - примерно сотню, если не больше. Четыре или пять этажей: поднос, фужеры, поднос, снова фужеры... Некоторые, конечно, уцелели, но пол все равно был сплошь усеян осколками. Даже Букас со своими поклонницами остолбенел: во дает! Тогда Зосенька и набрала номер. Приехал патруль, велели подниматься и мне, толкнули в спину и вывели на улицу, где уже ждал желтый джип. А ведь я мог сто раз до этого встать и преспокойно убраться, никто бы и бровью не повел!

С какой стати я вспомнил обо всем этом, шагая от пожарки в сторону «Ритаса»? Сам не знаю... Уж не потому ли, что мимо меня промчались с включенными сиренами и мигалками два точно таких же джипа, желтых с синей полосой? Они еще бывают тошнотворно-зеленые, кажется, я уже говорил об этом? Цвета дерьма беременной кошки, как сказал бы иной современный литературный герой. Бродяга же - никогда. «Воронок», коротко и ясно!

Неужели я совершил глупость? Ведь если бы я вел там себя сносно... Нет! Все равно обидел бы кого-нибудь или расколотил что попало. Тарелку, зеркало... Нет, нет. Но вот и дверь «Ритаса», скорее, я нетерпеливо топчусь у порога - пошел снег с дождем, и под ногами сразу же захлюпала кашица, притом такая желтая, будто подкрашенная, цвета венгерского вермута... О, кого я вижу! Сегодня за стойкой Индианка - стройная, темноволосая, упругая и сильная. А уж какая проворная - рюмки, бутылки и картонные тарелочки так и порхают в ее руках, любо-дорого глядеть!

Встав в очередь, я окинул взглядом небольшой «салон». Все те же лица. Шляпы на коленях и подоконниках, под боком разрумянившиеся женщины, а сами они, усатые, бородатые и лысые, немного жалкие и замотанные, казались почему-то неудачниками. Где уж им изрыгать пламя или обжигать взглядом. Остались лишь отблески, отсветы да смрад винного перегара из наполовину беззубых ртов... Однако сейчас, когда за окном падал хлопьями мокрый снег, жизнь не казалась этим людям ни унылой, ни безнадежной, скорее напротив, во всяком случае, до тех пор, пока им по карману рюмка в кафе и есть возможность посидеть с золотозубой подругой, нашептывать ей на ушко что-то заветное.

С рюмкой «Habana Club» я подсел к трем мужчинам - только одного из них я не знал. Презентабельный. Большеносый. С седыми усами и бородкой. В светло-зеленом пиджаке и табачного цвета рубашке. Едва ли не единственный из посетителей, он снял верхнюю одежду. Чистые ногти, дымчатые очки... Нос у него и впрямь как у де Голля, а вот ростом явно не вышел. Двое занудных подвыпивших телевизионщиков казались по сравнению с ним самыми настоящими люмпенами. Правда, это не убавило в них спеси и надменности, но я-то их видел насквозь: копейки считают, даже я сегодня богаче их!

Господин в рубашке табачного цвета понравился мне своей непринужденностью, ироничным отношением к коллегам — и при этом никакого самолюбования, хотя и у него, судя по всему, ресурсы были на исходе. Когда его компаньоны покинули кафе, я - невиданная щедрость! - купил рому и ему. Де Голль по достоинству расценил мой жест: стал настоятельно уговаривать меня поехать к его именитым знакомым, одолжить у них кучу денег и кутить только вдвоем - где-нибудь в живописном месте, без помех. Я пожертвовал два последних рубля на такси, и мы поехали на улицу Клайпедос, где он исчез «буквально на один миг» в темном проеме дверей в стиле барокко. «Один миг» затянулся на полчаса, но переговоры там, по всей вероятности, прошли успешно: не успел он появиться в дверях, как я сразу же понял — дали! Еще одна черточка, отличающая бродягу: по чуть приметному, совершенно незначащему жесту, он сразу угадывает: повезло — не повезло. Де Голль остановил легковушку, хотя до цели было всего несколько шагов... Рассчитавшись с водителем, сдачу отдал мне, пояснив, что это «на всякий случай». Мы сидели в том же кафе, где недавно кларнетист и по совместительству перекупщик джинсовой ткани опрокинул на пол «этажерку» со стаканами и фужерами. Нам удалось протиснуться в дальний угол. Я сидел у большого окна со спущенными жалюзи и небрежно дымил сигаретой. Ну и сборище, тоже мне люди искусства. С той лишь разницей, что эти были спесивее, вольнодумнее, одеты получше и матерились пореже. Если и ввернут изредка «б..., б...», то просто так, для убедительности. Как сейчас вижу угловой стол у дверей - не возле бара, где раньше был вход, а в глубине кафе. Длинный широкий стол, рассчитанный почти на восьмерых завсегдатаев выставок. Мы с Канутасом, «де Голлем», - в самом углу, рядом с нами маленький языковед с лицом, покрытым сетью красных прожилок, и его важный приятель, какой-то клерк из Министерства культуры. Или просвещения. За жалюзи уже совсем стемнело. Поменьше волнуйся, куда денешься сегодня, убеждал я себя, еще целый час впереди до закрытия этих райских кущ... Де Голль с воодушевлением рассказывал о мрачных временах своей юности, когда в карманах у него свистел ветер - и все-таки это были замечательные, голодные, богемные годы! Повернувшись к языковеду, он согласился с ним, что, действительно, наши фамилии или славянского происхождения или уж слишком незатейливые -все их необходимо поменять! Языковед удивленно улыбался и отмахивался детской ручонкой — да будет тебе, Канас, прекрати! Повернувшись снова ко мне, Канутас продолжал свой рассказ. Рассказывал он нудно и скучно, хотя его утверждения были бесспорными: все приходит тогда, когда уже нет ни здоровья, ни желаний! Он то и дело дергал меня за рукав - эй, ты меня слышишь? Я все слышал! Нынче у него денег что песку морского, а мне-то что с того! Я пил его дорогой коньяк, нахально курил его сигареты, прихлебывал его мутный кофе и вполголоса декламировал куда-то в пространство строки:

Этот день незамутнен, как водка, Как родник прозрачен иль стекло. Коль разбилась бурной жизни лодка, Пусть хоронят, время истекло. 16

Сидевшие напротив девицы, которые хлестали сухое вино, выпуская длинные струйки дыма то в потолок, то прямо в бородку де Голля, уставились на меня. Одна из них презрительно осклабилась.

— Козерог! - ткнула в меня пальцем ее соседка, но мне и до нее не было ровно никакого дела. С меня уже сходил хмель, и с выдыхаемым дымом в воздухе витал вопрос: так куда тебе податься, бродячая душа? Де Голль ткнул меня в бок:

— Эй, маэстро! Ты что, ослеп? Вон как она на тебя смотрит! О Господи, как она смотрит!

Риторика, не более того, речь его была гладко отшлифованной и по обыкновению патетичной, но если сначала мне это понравилось, то сейчас нагоняло скуку. Я пропустил мимо ушей и предназначенный мне вздох — Козерог! Да, я Козерог, ну и что? Единственным моим желанием было вытянуть ноги, закурить, а потом, погасив окурок, - непременно погасив! — заснуть...

— Послушай, догони-ка ее, — убеждал меня де Голль. — Как она смотрела! Давно не видел ничего подобного. Как смотрела!

Я по-собачьи отряхнулся, накинул на плечи свое клетчатое полупальтишко, которое лежало рядом, и рванул к двери - а вдруг догоню! Все равно кафе вот-вот закроют. Сам не знаю, что мне взбрело в голову. В вестибюле было уже пусто, девицы только что ушли, их еще можно догнать, подумал я. Ага, вон они! Рыжая шубка уже поравнялась с шинелью стоящего на постаменте Капсукаса — пошли дальше, одна из девиц отделилась... Скорее! Кто-то погрозил мне кулаком из окна машины — куда прешь? - но я уже пыхтя трусил неподалеку от подножия памятника. Рядом с целью моей погони — хрупкой на вид девушкой — вышагивала в полосатых футбольных гетрах ее долговязая подруга. О том, что она кладет в постель спицы и непрочитанные книги, я узнаю позже. Я замедлил шаг и, с трудом переводя дыхание, пошел рядом, ничего не говоря и не задавая вопросов. Просто шел, и все. Никакой реакции, а ведь они видели, что я не случайно иду за ними, видели, как я гнался следом. К моему приятному удивлению, футболистка кивнула на прощание и исчезла под аркой возле книжного магазинчика. Со мной шла только она, Туула, я еще не знал ее необычного имени. И никаких предчувствий у меня не зародилось. Мне было безразлично, что она предпримет, — пройдет ли со мной еще немного и исчезнет, не сказав ни слова, как это сделала ее долговязая подружка, или сразу свернет в сторону, бросив на прощание: пока, Козерог! Юркнет ласочкой — какая же она миниатюрная, даже в шубке! Однако мы продолжали идти вместе по улице Максима Горького в сторону Кафедрального собора.

Бреду-ут, спо-отыкаясь, солдаты, оста-а-вив вдали отчий дом!

Это внезапно запели бредущие враскачку совсем рядом мужчины. Она хихикнула, я улыбнулся, но разговор так и не завязался. Дыхание мое стало ровнее, я сунул руки в просторные карманы, нащупал там сдачу таксиста, прикинул, что этого хватит на пиво, и, когда мы молча поравнялись с гастрономом возле улочки Йонаса Билюнаса, предпринял довольно мудрый шаг, во всяком случае так мне тогда казалось.

— Подожди меня здесь, - сказал я. — Зайду, пива куплю!

Захочет — подождет, не захочет — не станет ждать. Разве ожидание к чему-нибудь обязывает? Да и пиво тоже. Ну, а если подождет, значит... Я стоял в небольшой очереди и тревожно поглядывал сквозь запотевшее окно на улицу, хотя ничего там не видел, кроме призрачных силуэтов прохожих. Туула ждала. Ждала с зеленым матерчатым мешочком наготове. Значит... Я сложил в него пять бутылок «Таураса».

— Сам и тащи! — заговорила наконец моя молчаливая спутница. А я даже не знал, как к ней обращаться. И вообще впервые услышал ее голос так близко. Я оторопел: сипловатый, глухой, этот голос наверняка мог принадлежать и примятому мху, и взбаламученным глубинам, и бесплотному Духу. Сам не знаю, с чем его можно было бы сравнить...

Ну, а сейчас, подумал я, мы отправимся на берег Вилейки — похоже, промозглость сменяется легким морозцем — расположимся где-нибудь поудобней, хотя бы на крытом мостике, я откупорю парочку бутылок... предложу одну ей... выпьет, откажется? Пожалуй, не станет пить, зато хотя бы посидит или постоит рядом... Она крепко взяла меня под руку. Для удобства я взял ее сумку с пивом в одну руку, согнул в локте другую. Под фонарем на улочке Билюно я искоса поглядел на нее. Ясное, спокойное лицо. Она подняла глаза и улыбнулась.

Бетонный мостик, монастырь, домик водозаборной станции неподалеку от улицы Малуну - они сохранились не только в моей памяти, но и в акварелях Камараускаса, в топографических и военных картах города, в разного рода описаниях, мемуарах. Широким жестом я показал в сторону крытого мостика:

- Может, пошли туда, уважаемая? Под крышу?

- Нет, уважаемый, — ответила она голосом, который я с тех пор запомнил навсегда. - Пошли ко мне. Я здесь живу. Вон мое окошко светится, Петрила дома.

Она хихикнула:

- Петрила - мой хозяин.

Тот самый дом с апсидой, о котором я уже столько говорил. Рядом с монастырем, рядом с остатками раскопанного водопровода.

В то время на всю длинную апсиду была одна маленькая дверь, а на второй этаж вела внешняя лестница — все это я осмотрел впоследствии, когда в доме начался капитальный ремонт. А еще позднее увидел и акварель Камараускаса - вот это усердие! Каждое окошко, заплата на обшарпанном здании, каждый карниз и труба запечатлены на полотне — ничто не забыто. И этот дом запечатлен на акварели 1896 года, только он выглядит светлее и радостнее. Те же тропинки вдоль той же речки, деревья и даже сарайчики и сараюшки, а как же иначе. Только высокие заборы не сохранились до наших дней, а там, где сегодня растет полынь и проходит раскопанный водопровод, на картине буйно зеленеют огороды горожан.

- Пошли, - потянула меня за рукав Туула. - Там и мои владения.

У двери мы остановились.

- А теперь подожди ты.

Выйдя через пару минут, она предупредила:

- Ты мой старый знакомый. Мы два года не виделись!

Я согласился — почему бы и не зайти? Переступив порог, направился за ней по темному коридору до светлой двери. В кухне кто-то закашлялся надрывным кашлем курильщика. Ага, господин Петрила!

В комнате мое внимание сразу же привлек изящный, правильной формы свод. Откуда мне было знать, что пройдет время, и я буду висеть тут ночи напролет, уцепившись за потолок тонкими лапками летучей мыши, что здесь на твое тело, Туула, будет осыпаться сверху сизая сирень ... Обо всем этом я тогда не догадывался.

 

VI

По прошествии почти пятнадцати лет с той промозглой мартовской недели я каждый раз при воспоминании о Тууле прихожу к выводу, что в сущности она была ужасно одинока. Этакое красивое печальное чужеродное тело в ошалевшем от забот и жадности городе — с припухшими губами и карминовым пятном на юбке цвета хаки. Легкоранимое и одинокое, как пришелец из параллельного мира, о котором нынче трезвонят все кому не лень. Ведь только одиночество вынудило ее пригласить меня тогда в свое сводчатое жилище, где я, зацепившись за ящик, рухнул на ее низкое ложе и заявил: никуда я отсюда не уйду! Целую неделю мы не расставались ни днем, ни ночью, ни на миг не выпуская друг друга из виду и из объятий. Мы не могли надивиться, нарадоваться друг на друга, и тем не менее я не тешил себя надеждой, что это будет продолжаться долго, - не решался связывать себя обязательствами и ответственностью, боялся причинить ей боль. Но когда в конце той недели Туула робко предложила вдруг съездить к ней на родину - она ничего, совсем ничегошеньки не скрывает от матери! — я как дурак сразу же согласился и тотчас утратил все: Туулу, желание жить «как человек» или даже чуточку порядочнее и духовнее. По правде говоря, терять мне пока было нечего - эти ценности еще только слабо мерцали подобно огням на холмах Заречья... как блуждающие огоньки в лесу или светлячки.

Я и сейчас теряюсь в догадках: может быть, я и не любил ее вовсе? Может, мы просто вспыхнули, как обнаженные провода, вслепую соприкоснувшись в темноте, рассыпав вокруг искры, — и всё, и снова кромешная тьма?.. Пожалуй. Но нет... нет -ведь я все чаще вспоминаю ее, даже сейчас, чувствуя при этом саднящую досаду, сейчас, когда я лишен возможности убедиться, не стал ли ее голос с годами басовитым, не превратился ли пушок над верхней губой в темные заросли, по-прежнему ли она смеется надтреснутым, умопомрачительным смехом? Даже если во мне говорит досада по поводу несбывшихся надежд, все равно это чувство слишком живуче и сильно — ведь я многое позабыл, похоронил, засыпал землей забвения, которая давным-давно осела, и никто из-под нее жалобно не взывает ко мне!.. Ведь я не помню даже тех людей, которые так помогли мне, не помню лиц тех женщин, в чьих душных объятиях я просыпался где-нибудь в грязном предместье, - не хочу вспоминать! Туула же то и дело выныривает из толпы на улице, из речной волны, падает кленовым листом за шиворот, прикасаясь к моей голой шее. Я вздрагиваю при виде похожей на нее юной художницы с папкой под мышкой — нет, это, скорее всего, не досада, не только она... Ведь это Туула заставила меня оттолкнуться ногами от илистого дна, отряхнуться и хотя бы раз посмотреть вокруг. Я почувствовал, что еще хочу жить, хочу гладить светлые, как луковая чешуя, груди Туулы, погрузиться в ее глубины, вынырнуть оттуда, поглядеть в ее испуганные глаза и поплыть вместе над лопухами и апсидой, поравняться с крышами, ожесточенно болтать потрескавшимися пятками, чтобы вместе взмыть еще выше, а опустившись на землю, снова выпускать сигаретный дым в болтающуюся на одной петле форточку, за которой виднеется пустырь, где сегодня при раскопках был обнаружен водопровод времен великого князя Жигимантаса — в самом ли деле Жигимантаса? — где в конце девятнадцатого века буйно зеленели борщовник и укроп, а в Вилейку приплывали на нерест лососи...

Ведь оба мы не были наивными или неискушенными, как не были и слишком испорченными, во всяком случае Туула. Скорее всего, нас одновременно пронзило острое желание спастись, счастливый инстинкт опрокинул нас на твою убогую постель и не разочаровал: мы почти сразу ощутили духовное родство, нам не нужно было действовать на ощупь и проверять: а ты в самом деле тот? та? Знаешь, сказал я ей наутро, мы с тобой монголы. Почему именно монголы? Да ведь мы за одну ночь проделали путь от первобытного общества до зрелого социализма, если не дальше, — разве не так? Она едва сдерживала смех, мы, как влюбленные гимназисты, готовы были смеяться над чем угодно. Вдруг Туула захохотала истерически, в буквальном смысле до слез, содрогаясь всем тельцем от смеха так конвульсивно, что мне трудно было удержать ее в объятиях. Потом она перестала смеяться, обмякла, но голова ее продолжала бессильно вздрагивать где-то у меня под мышкой — верно, верно, верно! Я лежал в пяди от пола рядом с изнывающей от смеха женщиной, которую еще вчера совсем не знал, и чувствовал себя счастливым как никогда. И это не просто слова — я действительно никогда прежде не испытывал такого счастья. Меня радовало серое мартовское утро, отчего-то радовали бедность ее жилища и его запахи, ящики, набитые бумагами, одеждой и воспоминаниями, выстроенные в ряд на подоконнике пустые флакончики от красок, лосьонов и йода, немытые кефирные бутылки и мелькающие за окнами тени ранних ворон — они ковырялись в зубах... Мы потерялись... А теперь вот нашлись, - сказала она пришедшему брату. При этих словах Туула рассмеялась, да так искренне, что я услышал в этом смехе все, чего мне так недоставало: тепло, нежность, гордость женщины за своего мужчину или, если хотите, самца, слабый намек на сомнение и, наконец, признание: я не знаю, что будет дальше, но то, что случилось, - восхитительно!

Я мог изучать каждую вещицу в ее комнате, но тогда у меня не было для этого времени, а сейчас, хотя я и ничего не забыл, не хочу, не могу шарить по тому жилищу со сводами, где мы с Туулой, лежа на животе, листали засаленный альбом репродукций и хохотали над картинами Петрова-Водкина или какого-нибудь передвижника не потому, что они были смешны, - просто-напросто нам было весело! А уж эти картины! Посудите сами: в сквере на скамейке сидит парень в красной рубахе и картузе, с гармошкой на коленях, а рядом, положив голову ему на плечо, - краснощекая деваха с узелком в руках. Тот сквер удивительно напоминал треугольный зареченский скверик возле Собачьего рынка, туалетов и стоянки такси - как тут было не рассмеяться!

В то утро она обратила внимание и на мою порванную рубашку. Но, разумеется, ни о чем не спросила, а лишь вытащила из фанерного ящика свою - мягкую, фланелевую, китайского производства, и швырнула мне: понимай, ей она явно велика... Первый день мы не выходили из дома - пиво принес брат, а до весны, настоящей весны, было еще так далеко...

Это сейчас та неделя с Туулой кажется мне бесконечной. Я же сказал: помню каждую минуту, каждое место, где мы побывали, где я ее встретил, где она меня провожала. Вспоминаю, как на следующий вечер при моем появлении Петрила только крякнул вместо приветствия, как на третий вечер, неохотно повествуя ей о своей незадачливой жизни, я неожиданно узнал, что ее дедушка и неродная бабка, ее неродные дядья и более дальние родственники - словом, вся их родовая ветвь выпускала почки, цвела и завязывала плоды под солнечным небом моего родного городка! Она не удивилась - выслушала мое мнение и о городке, и о той пышной ветви спокойно, не перебивая и ни о чем не расспрашивая. Да и к чему? Ведь впереди у нас уйма времени, мы еще успеем рассказать друг другу и о городках, и о дальней родне. А в моем городке она даже побывала - они все ездили навестить дедушку, но это было уже давно. Запомнились ей только бульвары - красивыми показались, хотя это и редкость в провинции, а еще врезались в память вагоны с углем на запасных путях. Я словно наяву увидел тот их желтый домишко с черепичной крышей, ведь я знал, где это. Только его давно уже продали, а черепицу заменили серым, как туман в оттепель, шифером... Тогда я впервые встревожился: городок наш так мал, все знают друг друга как облупленных, значит, и у тех родственничков имеется кое-какое мнение обо мне. До встречи с Туулой мне до него не было никакого дела, а сейчас? Но я лишь сильнее прижал ладонь к ее лягушачьему животику — больно я нужен там кому-то!

Стоило нам только вылезти на улицу — а мы в буквальном смысле вылезали, поскольку неделя проходила в основном под сводчатым кровом Туулы, - как она сразу же брала меня под руку. Я ужасно не любил, да и сейчас терпеть не могу подобную манеру! Чувствую себя при этом скованно, эта нарочитая интимность, по-моему, вообще затрудняет движение в толпе - и вообще, что за скверная мещанская привычка. Зато видели бы вы меня, когда я с радостью и гордостью вел под руку Туулу! Если я тогда о чем и сожалел, так это о том, что на дворе не лето и оттого я не могу прикоснуться к обнаженной руке Туулы, когда мы с ней торопливо шагаем по переулку Пилес или карабкаемся на гору Бекеша. Ну, ничего, как только растает снег, мы сразу же взберемся на этот холм!..

Тихий, глухой голос Туулы слышится мне и сегодня, но никогда больше я не смогу ощутить ее теплое прикосновение, когда она неслышно вырастает у меня за спиной, почувствовать ее дыхание на своей шее или затылке, ее влажную — не от слез, а от дождя или снега - щеку, когда она прижимается ко мне, как это было во дворике у Бернардинского монастыря...

Туула тоже успела сделать несколько открытий. С тобой можно, сказала она, со смехом и фырканьем осушая бокал теплого пива возле Пречистенской церкви - была тогда такая мода: продавать на улицах якобы подогретое пиво.

На четвертый наш день мне повезло - Герберт Штейн, которого мы встретили неподалеку от церквушки Ганнибала, вручил мне извещение о почтовом переводе. Адреса у меня не было, поэтому я давал желающим номер абонентского ящика на Главпочтамте, вот и пригодилось! У нас с Туулой как раз не осталось ни копейки. Деньги - семьдесят с лишним рублей - прислал журнал инвалидов, для которого я когда-то перевел умную статью «Самоубийство — не выход!» или что-то в этом роде. Как нельзя более кстати! Они свалились на нас как манна небесная и стали наглядным свидетельством того, что я не совсем пропащий человек, вон и в ящичек этого абонента порой попадает столь ценная почтовая бумажка!

Я не мешкая повел Туулу в «Дайну», провонявшее плесенью и кухней кафе, что на нынешней улице Вокечю. (Сегодня его там уже нет.) Перегороженное, как и Туулина комната, деревянными декоративными щитами, это кафе казалось мне даже уютным. Недорогое, относительно чистое заведение с крохотным баром и вечно поддатым гардеробщиком. Я мечтал постоянно быть с Туулой, вместе хлебать поседелый общепитовский борщ, пить вино, курить во дворах и подъездах, шататься по пронизанному сыростью и покрытому сажей городу, собирать весной щавель вдоль железнодорожного полотна... Более того - постепенно седеть, стариться, молоть с каждым разом все более откровенную чепуху - вероятно, именно так и должны жить двое людей, которым нечего терять, которые ничего особенного не ждут ни от мира, ни от самих себя, а лишь радуются тому, что имеют: выбившись из сил, засыпают, а проснувшись, снова карабкаются по холмам, окружающим город, приветственно машут птицам и самолетам, слегка забавляют людей серьезных и слегка раздражают умудренных жизнью и опытом - ведь эти всегда и во всем ищут причинно-следственные связи. Мне было чуть за тридцать. Туула - на шесть лет моложе. Чего же еще?

Мы сидели в том полупустом кафе под декоративным панно с изображением пастушка, дующего в свирель, ели суп с клецками, жевали кусок мяса, называемый антрекотом. Потом пили кофе и красное вино - взяли целую бутыль «Гамзы». Это напоминает картину, восторженно размышлял я, глядя, как она поднимает высокую рюмку в мутном полумраке кафе, как ставит ее на стол, продолжая держать в пальцах широкую ножку; какое счастье, что только в моих глазах она красива - красивы ее неспешные движения, красиво подрагивание чувственных губ перед тем, как произнести ничего не значащее слово, красива даже расстегнувшаяся пряжка на ее сапожке... как хорошо, что она не из тех, кто привлекает на улице взгляды прожигателей жизни. Она не переживала ни из-за своей мнимой неприметности, ни из-за карминового пятна на юбке, не могла без снисходительной улыбки смотреть на расфуфыренных павлинов и модниц, сидевших за соседним столиком. «Послушай, а разве мужчине положено являться в такое кафе в жабо?» -спрашивала она. И, не дожидаясь ответа, заливалась смехом. Может! Если же она была чем-то недовольна, то лишь молча встряхивала короткими темными волосами. За всю ту неделю Туула только однажды спросила: «Ты что, в самом деле любишь меня?» Я в ответ кивнул так энергично, что громко хрустнул шейный позвонок, - она услышала и рассмеялась: верю! Ну да, в этом кафе она и спросила, еще до того, как к нам подсел какой-то хмурый тип. Мы как раз приканчивали бутылку вина. Без умолку болтали и смеялись. Это было после обеда в субботу, нет, в пятницу, в субботу мы с ней уехали. Половина кафе была заполнена порядочными вильнюсскими интеллигентами, забулдыгами, самозванцами и настоящими художниками, студентами с лицами дебилов и гениев, а также служащими близлежащих контор; они нам ничуть не мешали - мы их просто-напросто не замечали. Но когда к нам подсел этот бирюк, мы сразу же притихли, но ненадолго, разумеется. Нам было начхать на него, этого неуклюжего, дубоватого хмыря, которого бог весть каким ветром занесло в это второразрядное кафе. Мы ему явно пришлись не по вкусу, да он и не скрывал этого - нервно ерзал в кресле в ожидании заказанных водки и селедки с луком. Когда же Туула, не утерпев, чмокнула меня куда-то возле уха, наш сосед не выдержал:

- Послушайте! Тут все-таки кафе, а не...

Сказал и осекся, его рябое лицо побагровело,

притом не только от водки. Он вылил в рюмку остатки из графинчика, залпом выпил, отер рукавом мясистые губы и, потупившись, сообщил:

- Я только что из морга... Сын вчера повесился!

Пробормотав на прощание: «Простите, чего это я!», он махнул рукой и направился к выходу. Сейчас, разумеется, я мог бы убеждать себя, дескать, это был знак, предостережение — нам следовало встать и разойтись: ей - на улицу Малуну, мне -не на Малуну...

И все-таки мы побрели на Малуну и легли очень рано. В пустой кухне Петрилы тихо играло, бормотало и пело на стене радио-тарелка, другой бытовой радиоаппаратуры в этом доме, слава богу, не было. Не раздевшись толком, мы легли, прикрылись старым клетчатым пледом и, позабыв про принесенную бутылку вина, просто лежали, держась за руки, и слушали музыку. По радио из кухни доносилась классика - транслировали отрывки из классических опер, таких знакомых, что даже я угадал несколько: «Аида», «Турандот», «Кармен», «Риголетто»... Кто-то негромко постучал в окно, и Туула приложила палец к моим губам, хотя я и без того не проронил ни слова: нас ни для кого нет... Мир за окном парил, ферментировался, жужжал, разлагался, точил зубы, переливался огнями, а для меня не было ничего важнее, чем ощущать под ладонью обтянутую тонкой кофточкой Туулину грудь и ее пульсирующее сердце птицы. Мир был наполнен бедностью, страхом, неведением, насилием и космическими загадками, насыщен шлепаньем мокрых ног и звоном бокалов, а из кухни доносился триумфальный марш, под который шагали воины Радамеса... Я держал ее в объятиях и мог бы приторочить ее к себе ремнями, лыком, веревками, Туула уже спала, в то время как я терзался чувством страшной безнадежности - знал, что в любой момент могу потерять ее, даже когда чувствую тепло ее тела под своими ладонями, когда слышу ее тихое посапывание во сне, неглубоком в эту предвечернюю пору... Подобная безнадежность порой настолько обостряет зрение и слух, что одни тут же прозревают, а другие вмиг слепнут... Я еще только будил спящую Туулу, она еще не вернулась к жизни... Я не спешил отгадывать загадку: почему она не хочет жить? Ведь сколько раз она уже просыпалась, обвивала меня руками и ногами даже во сне, но в проснувшихся глазах я видел опустошенность и неверие: кто ты, лежащий рядом, кто, проникший в мою плоть и намеревающийся проникнуть в душу? Отодвинься, как бы говорила она спиной, склоненной над плетенкой с картошкой, я пока не знаю... Но уже в следующее мгновение она оборачивалась и тонкими руками обвивала мою шею, а я не знал, что и думать: выздоровеет Туула или нет? Я был уверен, что сам почувствую, в чем она в тот или иной момент больше всего нуждается — в тишине? в движении? Узнаю обо всем по ее доверчивой ласке, взгляду, молчанию, не только по походке, но и по тому, как она стоит или лежит... Вот так.

В кухне Петрилы страдала в ожидании Тристана Изольда, а я, откупорив наконец бутылку, наливал Тууле вино, целовал ее волосы и уши, вмешивался в ее дела, проникал в ее плоское, узкое и уже такое родное тело, ни о чем ее не спрашивая, -душа парила под сводами и как бы со стороны наблюдала за нами. По всей видимости, бактерии в наших телах притерпелись друг к другу, смешались, перестали воевать, наша слюна и лимфатическая жидкость перемешались - ее слеза превращалась в гноинку, белеющую в уголке моего глаза, хотя, быть может, и наоборот? На кухне бушевала перед кончиной Кармен - Туула несколько раз вскрикнула и впилась ногтями мне в спину... Потом она выдохнула прямо мне в ухо - аж мурашки по телу: «А я-то думала, думала, мне это уже не нужно. Думала!» Нашим уставшим телам, изголодавшимся по витаминам клеткам, нашим глазам, ушам и кончикам пальцев не угрожала скука... Но ведь для этого мне нужно было мало-помалу приручать ее, нужно было назначать романтические свидания у речного переката или на одном из мостиков, таскать охапками цветы и декламировать Овидия, Катулла и Радаускаса! Я должен был восхищаться ею, заботиться о ней, шокировать своими способностями - Туула была достойна всего этого. Я ничего не предпринимал, ибо мне негде было жить. Обо всем этом я сразу же рассказал ей, только обо всем ли? Всю ту неделю Туула не ходила на работу - позвонила кому-то и не пошла. Судя по всему, там не очень-то в ней нуждались - Туула не любила свою работу, работодателей и разговоры на эту тему. Она работала в проектно-конструкторском бюро игрушек - вот и все, что я знал. Туула помалкивала, но я все же догадывался: уйди она с работы, - и ее сослуживцы лишь облегченно вздохнули бы...

Уже давно не было Туулы - для меня не было, - а я все сворачивал к дому с апсидой: после переезда Туулы из столицы во «Второй город» здесь поселился ее брат. Со временем исчез, прихватив многочисленные ящики-коробки, и он, но я продолжал приходить туда - уже к Петриле, не вылезающему из болезней рабочему ферментного завода. В загаженной вонючей кухне радио транслировало эстрадные и народные песни, распевало арии из опер и оперетт, а мы с хозяином пили вино, пока он не засыпал прямо за столом, а проснувшись, обычно уходил, пошатываясь, в свою келью; я же сворачивался калачиком на незастеленном матрасе в той самой комнате... Иногда мне удавалось уснуть, а если досаждала хорошо знакомая пьяницам бессонница, которую не брала даже смертельная усталость, я листал старые журналы, оставленные жившими тут когда-то людьми, даже «Пожарное дело» — да-да, было когда-то и такое издание. В ту пору Петрила был еще нестарым человеком, но хвороба уже давала о себе знать: он страдал одышкой, кашлял, то и дело отхаркивался... Каким же старым он мне тогда казался, а ведь сейчас я его, тогдашнего, уже почти догнал!

Этот квелый, злой и ехидный человек успел похоронить двух жен и спровадить в армию конопатого тощего сына. Родом Петрила был откуда-то из приморских мест, но ни старинный дом, ни журчащая неподалеку речка не вызывали в нем никаких сентиментальных чувств. Сколько раз мы сидели вдвоем за бутылкой вина, однако никогда не заговаривали о Тууле. В каком-то смысле она отвергла нас обоих. И лишь однажды - а сколько воды утекло с тех пор! — Петрила со стуком поставил на грязную клеенку большую эмалированную кружку: «Вот! В снегу нашел! Это ее работа, ее! Замесила свои краски, потом поленилась вымыть и выбросила!» Петрила аж взмок от злости и швырнул кружку на пол; на ее когда-то белом боку были нарисованы две понурые лошади - кобыла и жеребенок. Кто же так делает! - негодовал Петрила, будто Туула могла его слышать. Я поднял кружку с темной затвердевшей краской и попросил Петрилу подарить ее мне. Петрила только рукой махнул - было бы о чем говорить! Бери! Тогда чего ради он так раскипятился?

Получалось, что Туула продолжала связывать нас - ферментщика Петрилу и меня, бродягу. Только Петрила уже выбросил из памяти Туулу, а если и пил, то от скуки или из-за одолевавших его в последние годы смутных предчувствий, и тогда он приводил какую-нибудь бабенку, чтобы, как говорится, поиграть в потемках в жмурки, благо, ему было куда ее привести. Я же приходил сюда только затем, чтобы разбередить рану, чтобы поворочаться еще раз на том самом матрасе, тем более что я в ту пору все еще продолжал вести бродячую жизнь. Нет, Петрила все же был неплохой мужик. Как-то раз он протянул мне ключи: на, можешь пожить там, покуда квартиранта не найду. Только потом, будь добр, уходи сразу, без лишних напоминаний. Гляди у меня!

Квартирантки объявились через две недели - пришли с сумками и чемоданами по берегу Вилейки и сразу же выложили на кухонный стол пятьсот рублей. Петрила только короткими ручками всплеснул: сам все видишь! Он тут же послал меня за водкой и вином, и, вернувшись, я увидел уже накрытый стол. Жилички - будущие художницы - оказались бойкими девахами: они пили, пели, курили, подмигивали мне напропалую, почти уговорили Петрилу позировать им в голом виде, нарисовали углем на стене кухни неприличный силуэт мужчины и сами же забросали его сырыми яйцами... Петрила корчился от смеха, хлопал себя ладонями по коленям, а я уже знал: наутро он станет беситься, шипеть, спрашивать, откуда тут взялись эти. Так и улеглись втроем вповалку: рыжая Иоанна, белобрысая Довиле по краям - и я посередине. Лежа на спине, я гладил их тяжелые груди и пытался разглядеть острую как бритва линию свода - неужели я там висел? Потом мои руки синхронно скользнули в темный пах каждой из них - я так и не понял, догадались ли они, что я пустил в ход не одну руку? Довиле храпела как морской лев, а Иоанна все еще бодрствовала - она так долго взбодрила меня, настойчиво провоцировала, что я не выдержал и овладел ею здесь же, рядом с храпящей подружкой, которая так и не проснулась.

Я давно не был там, может быть, даже целый год, а когда зашел, мне открыла дверь незнакомая девушка. Это была не Иоанна и не Довиле. Гремела гроза, я промок до нитки, весь перепачкался и к тому же был пьян и нахален... мне трудно было сообразить, с какой стати эта неуклюжая толстуха вместо того, чтобы послать ко всем чертям, тащит меня внутрь... Нет-нет, она не знает никаких довиль, никаких иоанн, а вот меня знает! Петрила в больнице, шептала она позднее (сегодня я ни за что в жизни не узнал бы ее на улице), иди сюда, она вытерла мне лицо и стала растирать меня — спиртом и собственным телом — да ты совсем окоченел! Я ведь тебя знаю... В университете видела, ты с моим преподавателем разговаривал... значит, знакомый, ну иди же... Она прилегла рядом, поила меня чаем, разбавленным спиртом, снова растирала и массажировала, пока дыхание ее не стало учащенным, а могучее ослепительно белое тело — так, во всяком случае, мне тогда показалось - не затрепетало... Как сейчас вижу: я лежу навзничь, а надо мной колышутся две огромные груди, напоминающие чугунные бабы на металлических тросах, которыми разрушают ветхие постройки. Она обрушилась на меня, как на невинного ребенка, и я, ухнув куда-то, отключился... Зато отчетливо помню следующее утро - мрачная некогда комната так и сияла! Чистота, порядок, дорогие вещи, зеркала, коврики-дорожки, резкие запахи и отвратительные олеографии там, где когда-то висели картины Туулы. Я хорошо отдохнул и поэтому без труда выполнил то, на что вчера у меня не хватило ни сил, ни желания.. Заходи, сказала она, я ведь тебя видела в университетском дворике, да, во дворике! Дался ей этот дворик! Грудастую литуанистку звали Офелия Ордайте. Она читала мне свои тонкие лирические стихи, зато выпросить у нее хоть каплю на опохмел мне удалось с трудом... С сегодняшнего дня не пью! — заявила она. Господи, тяжело вздохнул я, вот уж не ожидал от себя такого терпения! Она почему-то решила хотя бы и наспех сделать из меня человека. Усевшись чистить картошку, Офелия сунула мне довольно крупную банкноту - купишь масло, сметану и батон! Я вымученно улыбнулся и ушел. Что, если она и сегодня ждет меня со своей вареной картошкой? Литуанистка, Офелия Ордайте. О. О., больше ничего не сохранилось в памяти, тем более что это был последний мой визит в дом с апсидой, в котором пока еще жили люди. Пока сам он тоже жил унылой, бедной, но все же человеческой жизнью не только на акварели Камараускаса.

Когда я появился там спустя несколько лет, вернувшись из Тюрьмы пьяниц, - если мне будет позволено, я еще вернусь к этой теме, - то уже издалека, не дойдя до кирпичного домика водоохранной зоны, увидел на другой стороне речки черные глазницы бывших Туулиных окон. Она сама еще тогда была жива, где-то обреталась. Никто не выглядывал из тех окон, внутри было темно, там уже никто не жил. У меня защемило сердце. Я стоял на крытом мостике и курил, пока вышедшая из институтского здания женщина, по-видимому, сторожиха, не поинтересовалась, долго ли я намерен тут торчать. Судя по всему, у нее вызвали подозрение мои волосы, которые еще не успели отрасти.

По подоконникам Туулиного дома бродили тощие рыжие и жирные дымчатые полосатые кошки, буйно разросшийся чертополох и дикая конопля вымахали до самых окон, а чуть пониже все пространство двора было покрыто зарослями лопуха - это был самый настоящий пустырь. Однако на расшатанных дверях голубел почтовый ящик, а внутри дома слабо горела позабытая, видимо, лампочка. Из завешенного тряпкой окна второго этажа высунула любопытный нос всклокоченная седая старуха. Хихикнув, она исчезла. Ни дать ни взять гостья с того света, подумал я, - самый настоящий призрак.

Дом был мертв. Но Туула продолжала жить, только я ничегошеньки не знал о ее тогдашней жизни. Или не хотел ничего знать?

 

VII

Порой мне кажется, что я просто-напросто придумал Туулу - на самом же деле тебя, Туула, не было. Я создал тебя из воздуха, воды, тины, искр, глухих раскатов грома за холмами Вильнюса. Или же я думаю вот о чем: я благодарен тебе за то, что мы были вместе всего неделю, что эта неделя была равнозначна - для меня, конечно же, только для меня! -долгому году. Ведь еще тогда, едва она закончилась, я с ужасом понял, что долго, может быть, даже всю оставшуюся жизнь и за ее чертой, куда сегодня так пытливо и жадно пытаемся заглянуть мы, временщики, мне будет не хватать тебя, Туула. Так оно и случилось - я до сих пор не могу поверить этому! И все-таки она не плод воображения, у меня и подлинные доказательства для самого себя имеются. Я храню несколько коротких писем, осколок изразца из твоей старой квартиры и, наконец, сделанную твоим братом нечеткую фотографию: на ней твое лицо почти целиком в тени, ты сидишь в цветастых брюках, нога на ногу. Только тот, кто хорошо знал тебя, мог бы подтвердить: да, это она, Туула...

Нередко мне чудится, что ты еще жива, просто превратилась в крылатую химеру на крыше дома, молодую кошку из Старого города или юркую ящерицу, мелькающую летом на берегу Вилейки. А порой кажется, что ты следишь за мной, идешь следом, но стоит мне обернуться - тут же исчезаешь... кажется, вот-вот догонишь, я слышу даже твое дыхание, шаги, смех, ты поравняешься со мной, и мы свернем в какой-нибудь двор или подворотню покурить... но нет — я резко оборачиваюсь и вижу всего лишь чужое удивленное лицо: что с вами?

Вот она ты, Туула! Голова сфинкса, длинный изогнутый хвост — ты стоишь на верхушке фронтона, ведь это ты? Если задрать голову и вглядеться повнимательней, хвост начинает слегка подрагивать, пасть полуощеривается... Пить надо меньше, одергиваю я себя, раз уж невинная черно-серая ворона, опустившаяся на навес крытого мостика, показалась тебе Туулой... О, я знаю, ты лишь рассмеялась бы — коротко, невесело или даже сердито. Ты так и продолжаешь смеяться в моей замутненной памяти. Ведь тебе всегда были чужды как патетика, так и всезнайство. Записанные сны заставляли тебя сомневаться в жалкой действительности. По-моему, ты всегда почти во всем сомневалась и больше всего, разумеется, в самой себе и вовсе не считала себя всезнайкой. Но однажды, помнится, ты спросила меня: «Как ты думаешь, что находится за улицей Полоцко?» Я поежился, даже слегка похолодел, но ты требовательно посмотрела мне в глаза и повторила: «Ну скажи, что?» Лес, ответил я, ну конечно же, лес и только лес, что ж еще... А вот и нет, упрямо тряхнула ты головой — как не хватает мне этого твоего жеста сегодня! — там только туман да небо, понял? И больше ничего, ведь я там побывала уже, не веришь? И все же мистиком тебя можно было бы назвать лишь условно. Как и большинство замкнутых, слегка томящихся от скуки людей. Ни больше, ни меньше. И все же магия привлекала тебя - обрывочные источники информации сделали свое дело. Так, однажды вечером тебе приспичило узнать, какими условными символами обозначается золото и его цвет! Ты якобы знала, да вдруг позабыла. Ты чертила на ватмане разнообразные значки, символы, кружочки и стрелочки и бормотала: нет, не то! Внезапно меня осенило: Валентинас, этот дотошный педант, вот кто уж точно знает! И мы отправились по призрачно освещенному Заречью, мимо провонявших пивом и мочой подворотен и темнеющих там человеческих фигур на одну из улочек рядом с Бернардинским кладбищем. Здесь, в сыром полуподвале, склонившись над своими графиками, вдыхал дым и чайный пар Валентинас. Каждый раз, бывая у него, я думал о том, что в нескольких метрах от его жилища на той же глубине лежат в истлевших гробах известные университетские профессора, французские и польские генералы, а также жившие в девятнадцатом веке духовные лица, адвокаты и даже мать «железного Феликса» — на ее могиле крестовина. И меня никогда не охватывал ужас и даже не казалось странным, что вот Валентинас, покашливая, наливает свекольное вино и чай, хлопочет у себя в крошечной мастерской, а рядом шепчутся духи, хотя я очень хорошо все это себе представлял. Я постучал сначала в дверь, потом в закрытую ставню - Валентинас иногда во время работы «маскировался». Нет, никого нет. Мы заглянули на кладбище; у ворот несколько раз лениво тявкнула сидевшая на привязи серая шелудивая овчарка - пенсионерка при деле. Мы блуждали между черных мраморных и обомшелых зеленоватых цементных крестов, отбрасывающих на землю широкие, внушительные, почти правильной формы тени, и казалось, что их тут гораздо больше, чем в действительности, почти в три раза. В противоположном конце долины Вилейки виднелось оцепеневшее предместье столицы, на фоне которого смутно выделялись купол костела Визиток и корпуса тюрьмы, вроде бы, производственные или как их там... Я глядел во все глаза, а когда очнулся, Туулы рядом не было, она исчезла. Я стал кидаться из стороны в сторону - нет, как в воду канула. Меня разобрало зло: да ведь она издевается! Я рыскал по кладбищу, не решаясь окликнуть ее или просто хлопнуть в ладоши: отзовись, недотепа! В конце концов я направился к каменным воротам - Туула стояла на тротуаре, возле скрещения двух улиц, напротив телефонной будки с выбитыми стеклами и обрезанной трубкой. Вне себя от злости я подскочил к ней и стал трясти за плечи. А, это ты, - даже не обернувшись, хмуро бросила она, - откуда? Где мой дом? Ты чего-то боялась - так, во всяком случае, мне показалось. Я так и не узнал никогда, в самом ли деле на тебя накатывали приступы амнезии - мысль о провалах в памяти мне в тот раз и в голову не пришла. Мне стало не по себе. Ты шагала рядом, вцепившись мне в руку, и тихо задавала невпопад вопросы. Почему я без зимней шапки, ведь подмораживает? Без какой шапки? Ну, той, в которой я прошлой зимой провожал ее в Москву. Заходила ли ко мне та подруга в гетрах, пока ее не было в городе?

Когда мы пришли - я не говорю «домой», говорю только «пришли», - ты, Туула, не только заперла дверь комнаты на засов, но и попросила меня придвинуть пару ящиков потяжелей, если можно. Мы тут же очутились в постели, ты крепко обняла меня и не отпускала даже во сне, когда я попытался высвободиться. Проснувшись, я сидел на твоем плоском ложе, чувствуя, как ты дышишь, вздрагиваешь, шевелишь вспухшими губами, будто желая сказать что-то очень важное. Ты морщила лоб, но наконец все же улыбнулась, а я прикурил сигарету от бледно-зеленого света луны, заливавшего комнату. Стены тоже казались бледно-зелеными, словно в патине. И своды. А что завтра? — подумал я. — Что же завтра? Во сне ты отодвинула от меня теплое бедро и нечаянно раскрылась - бледно-зеленый лунный свет упал на твои груди. На подоконнике бурыми пятнами темнели загнутые по краям дубовые листья — так что же завтра?

Сам не пойму, почему я согласился поехать вместе с тобой, Туула, во «Второй город». Согласился с легким сердцем, утвердительно кивнув, едва ты заикнулась о том, что больше так не можешь, хотя подобные визиты и выглядят ужасно старомодными... Да-да, с серьезным видом подхватил я, разумеется. Поехали, чего уж там. В поезде ты зачем-то стала рассказывать о шапочном знакомом, эстонце, с которым познакомилась на центральной улице-аллее и который, прибыв во «Второй город», около месяца прожил на чердаке в доме твоих родителей. Целыми днями, с недоумением поведала ты, этот чудаковатый парнишка слонялся по городу, что он там искал? А вечером заявлялся в дом и, плотно поужинав — особенно любил мазать батон толстенным слоем масла, — забирался спать на чердак... Под конец он стал приводить туда девиц, да, литовок, сам понимаешь, какого пошиба. Я выслушал эту «эстонскую историю», но так и не усек, каким образом она связана с нашим серьезным путешествием - я ведь не собирался жить там или приводить девиц...

Если не ошибаюсь, только спустя несколько лет ее брат обмолвился, что не следовало мне туда приезжать, не стоило, — пробормотал он с каким-то виноватым видом... Да я и сам так думал. Никто не был готов к этому, и меньше всего я. Твои родители, Туула, хотя и смирились с одиночеством, затворничеством дочери, ее тихим нежеланием жить и даже с непонятной глухой враждебностью, однако все нетерпеливее ждали того дня, когда ты приведешь в дом и покажешь им достойного мужчину, работящего, исключительно «серьезно глядящего» на жизнь и готового взвалить на себя заботу об их дочке, то бишь о тебе. Я, разумеется, не отвечал этим требованиям, даже отдаленно, не говоря уже о том, какое впечатление произведет на них моя биография, которую, конечно же, придется рассказать во время визита. Похвастаться мне и впрямь было нечем. Они ждали здоровилу, а ты привезла какого-то праздношатающегося типчика в потертом полупальтишке и затасканной шапке — права была когда-то моя двоюродная сестра Домицеле! На месте Туулиного отца или матери я бы сам показал такому жениху на дверь - извольте! Скатертью дорожка, как говорят русские (неужели я и сегодня способен с таким сарказмом отзываться о ни в чем не повинных людях?).

Однако откровенной враждебности я в том доме почти не почувствовал. Был вежливый вопрос, как мы доехали. Недвусмысленный рассказ папаши о чудесной вечеринке по случаю 8-го Марта - представляете, ни капли спиртного, а настроение хоть куда! Меня не расспрашивали ни о прошлом, ни о планах на ближайшее будущее. Ты, Туула, пригласила меня к себе на чердак, тот самый, где когда-то после сытного ужина спал эстонец. Вчетвером или даже впятером — в компании твоего брата и его приятелей - мы сидели на чердаке, потягивая водку с томатным соком. Стены были оклеены вырезками из журналов. В углу чердака долговязый парень терзал старинный клавесин, как выяснилось впоследствии, доставшийся в наследство от дедушки из моего родного города. Ты, Туула, не находила себе места: то и дело вскакивала, спускалась вниз и через полчаса возвращалась, с каждым разом все больше мрачнея. Я не обращал внимания на эти твои отлучки, потому что был наивно уверен: что бы ни сказали тебе твои предки, ты, безо всякого сомнения, поступишь так, как велит тебе сердце -понадобится, и ногой топнешь, уйдешь из дома, уведя с собой и меня... а потом, потом все само собой образуется, и мы все лишь снисходительно будем улыбаться при воспоминании об этом незапланированном визите. Мысленно рассуждая подобным образом, я внимательно разглядывал приклеенный к стене торс культуриста - господи, вот это да! Я перевел взгляд на его голову: что это? На ее месте была приклеена фотография, черно-белая. Ну-ка, ну-ка? О, старый знакомый! Ну да, ведь это тот самый родной или двоюродный дядя Туулы, вполне еще молодой человек, который работал когда-то спасателем на пляже в нашем уютном городке! Это он приплывал на своей легкой плоскодонке к купальне и до самого заката не покидал ее в ожидании несчастного случая на воде. Но люди тонули не здесь, а на быстрине - под разрушенным мостом или возле скотобойни, а там, где дежурил этот атлет, как назло никто не тонул. После работы спасатель брал в лодку какую-нибудь хорошенькую девушку и уплывал с ней вниз по течению в город. Он, конечно же, это был он! Все совпадает. Интересно, что он сейчас поделывает? - спросил я твоего брата, но тот лишь промычал что-то неопределенное.

Впервые за все время нашего знакомства мы с тобой спали порознь — я на известном уже чердаке с полуонемевшим клавесином, а ты где-то внизу, в апартаментах. Это был типичный бюргерский домик «Второго города», пожалуй, более скромный, чем у соседей. Какое-то время я лежал с открытыми глазами в надежде, что ты придешь и ляжешь рядом. Нет, ты не поднялась по ступенькам, не легла. Уснул я, даже отдаленно не предполагая, что там, в апартаментах, все уже окончательно решено и подписано, что мне осталось выйти за белую дверь домика, со вздохом окинуть взглядом чахлые вьюнки и чердак, сказав всему последнее прости. И тогда уже в твоей воле, бродяга, решать, куда направить свои стопы и свой взор. «Vivere pericolosamente!» - и как это я забыл?

Я продолжал пребывать в неведении и на следующее утро, когда, молча позавтракав, мы отправились в чуждый мне город. Ты, Туула, почему-то молчала, но ведь и прежде твое молчание порой было тоже не всегда понятным. И все же ты по привычке цеплялась за мой рукав. Усмехнулась, увидев мое сосредоточенное лицо, и снова замкнулась в себе. Я почувствовал внутри холодную пустоту и начал понемногу прозревать. А ты молчала. Я ведь ехал сюда не свататься или покрасоваться. Ты ни о чем не предупредила меня, морочила голову каким-то эстонцем, только все ли о нем рассказала? Мы с тобой куда-то шли, где-то пили кофе с омерзительным ликером, вдруг в какой-то момент я почувствовал: сейчас ты все скажешь. Твой лоб был отмечен печатью неведомой боли, возле губ прорезалась новая складка, хотя, может быть, мне это и показалось? Однако глаза и в самом деле стали больше, они приблизились к моим почти вплотную. Ты тряхнула головой и сказала: «А сейчас ты поедешь в Вильнюс, поезжай, а вечером приходи». И повторила: «Обязательно приходи. А теперь поезжай, поезжай!»

Похоже, в то время я еще не окончательно потерял из-за тебя голову, а жаль. «Я сам решу, куда мне сейчас ехать, сам!» — оскорбленно огрызнулся я. А в висках у меня стучало, возмущению моему не было предела, и только уязвленное самолюбие удерживало от вопросов: да что же это такое? почему? Я прекрасно чувствовал, что случилось и почему. И сразу решил - никаких вильнюсов! Куда захочу, туда и поеду, я снова бродяга, вольный казак, хозяин известных только мне маршрутов! Пока ты говорила мне что-то несущественное: лучше уезжай немедленно, скорым! - я лихорадочно обдумывал, кого бы мне навестить в Каунасе. Несмотря на мою нелюбовь к этому городу - признак хорошего тона даже среди интеллектуалов-чистоплюев, — я решил не уезжать отсюда, поскольку у меня была здесь куча знакомых и друзей. Теперь-то я знаю, что совершил грубую ошибку. Нужно было послушаться тебя - уехать и прийти вечером. Нужно было не отпускать тебя ни на секунду, держать за руку. Это уже была самая настоящая любовная история — пусть банальная, сентиментальная, приводящая в волнение лишь отвергнутого, разочарованного, который, чувствуя себя таким несчастным, засовывает руки в карманы полупальто и медленно удаляется по окутанной дымкой аллее... Так-то!

Я проводил тебя до фуникулера, мы поднялись на гору вместе. В холодном допотопном вагоне я стиснул твои пальцы - ты сидела на ступеньку выше, бледная и неподвижная, как статуя. Я надеялся, что мы еще покурим, но наверху ты вышла, пройдя несколько шагов, резко обернулась и, приподнявшись на цыпочках, обняла меня за шею и крепко поцеловала в губы. Только тогда ты убежала. Не стану кривить душой, не скажу, что надолго запечатлелся тот поцелуй или что он был как отрава. Нет, не был.

Я обернулся в сторону раскинувшегося в долине промозглого «Второго города», спустился на том же фуникулере вниз и в первой попавшейся забегаловке опрокинул в стылое нутро стакан дешевой сорокоградусной. Затем на занудно дребезжащем «Икарусе» отправился в городской район Шанчяй, отыскал там приятеля, который жил исключительно за счет карт - бридж, бридж и еще раз бридж! - и рыбалки. Правда, оба этих промысла были строго-настрого запрещены, но разве кто-нибудь обращал внимание на запреты? Он как раз отдыхал после многодневных соревнований, так что время и желание для общения у него было - мы просидели до утра, и я, разумеется, ни словом не обмолвился о каких-то там Туулах. А он только приговаривал: вот жалко, что ты не играешь! Вот жалко, что боишься рисковать! Вот, вот, вот! Где ему было знать, что я играю и рискую - каждый божий день, каждый день! Так мы с ним и беседовали. И на следующий день, в понедельник, я снова никуда не поехал - профессиональный игрок в бридж выделил мне «премию». По правде говоря, сотенная с изображением Ленина во втором городе республики даже в те времена не считалась солидной купюрой, но для меня это было целое состояние! Хлеб с маслом, ветчина, колбаса, водка, вино, пиво, билет на край света и даже чуть дальше. Чувствуя себя едва ли не всемогущим, я разгуливал по центру, даже заглянул в музей, на выставку, потом, вытаращив глаза, смотрел, как толпа грузин, опустившись на колени, со слезами на глазах слушала исполняемую на колоколах мелодию «Сулико» - во «Втором городе» всегда можно увидеть нечто такое, чего нет больше нигде! Я чувствовал себя незаслуженно обиженным, но, к своему удивлению, заметил, что сидевшая во мне занозой душевная боль каким-то чудесным образом стала, можно сказать, приятной. Но ведь это отклонение от нормы, думал я по дороге на Главпочтамт, откуда намеревался послать тебе телеграмму в Вильнюс, я как раз прикидывал, как в нескольких словах передать и свою горечь, и упоение свободой, но неожиданно столкнулся лоб в лоб с некоей Эрной, с которой мы к вечеру в ее однокомнатной квартирке со всеми удобствами надрались в стельку. Или в дымину, один черт. Под конец она проворчала: «Полагалось бы постелить тебе отдельно, но ведь ты все равно приползешь!» Что правда, то правда, непременно приползу. Такую выпивоху, как Эрна, еще поискать. По-моему, прежде за ней подобное не водилось. Она моя приятельница еще со студенческих времен, бродили когда-то в одной компании по Карпатам. Теперь эта до крайности эмансипированная старая дева, химик по профессии, работала поблизости в реставрационных мастерских. Закладывала она почище любого мужика, но не вырубалась. Правда, начинала возбужденно жестикулировать, отпускать сальные шуточки, хвастаться, как и все нормальные пьяницы, но с этим уж ничего не поделаешь. Сколько мужчин валялось у нее в ногах! А как они плакали, как умоляли! При этих словах на ее хищном лице появлялось отталкивающее самодовольное выражение. Мне ведь было уже наплевать, вправду ли она могла выйти замуж за академика или нет. В моих глазах она была не женщиной, а случайным собутыльником. Мы уже совсем окосели, но все равно продолжали пить. Эрна стала наскакивать на меня: помнится, ты корчил из себя кого-то, а посмотри на себя сейчас - грязный, вконец опустился, да кому ты сегодня нужен! И в самом деле — кому? Если бы она знала о моем недавнем фиаско, живо бы сменила гнев на милость. Но она уже стелила постель и при этом даже не потребовала, чтобы я отвернулся. Эрна совсем не походила на тех девиц или бабенок, которые после первой же рюмки пускают слезу, потом входят в раж, угрожают самоубийством, а ночью блюют в туалете. Эта бесноватая Эрна была немного старше меня; она осталась крайне довольна тем, что так удачно разрешила проблему постели, и, буркнув «спокойной ночи», отвернулась к стене. Но я повернул ее лицом к себе, схватил в охапку, а она лишь сказала со вздохом: «Как хочешь...» О тебе, Тууле, как уже было сказано, я не обмолвился ни словом — к чему? Конечно, она не стала бы подымать меня на смех, возможно, даже дала бы какой-нибудь «женский» совет. Утром Эрна поставила на полную громкость «Гимнастику» Высоцкого — вставай, забулдыга! И подняла над головой бутылку вина: думаешь, я не понимаю? Сама Эрна к вину не притронулась, чем, по-видимому, ужасно гордилась: видишь, я не алкашка, не из тех красноносых, которым и валерьянка сгодится. Утром — ни капли!

Я пил красный «Агдам», и у меня трещала голова, но тем не менее я кое-что воскресил в памяти из вчерашних событий. Ну и что с того! - равнодушно подумал я. «Vivere pericolosamente!» - моя интуиция даже отдаленно не подсказывала мне, что меня ожидает. Одновременно зазвенели дверной и телефонный звонки, Эрна пошла открывать дверь. В комнату вошел высокий красавец в кожаном пальто, кожаной шляпе и кожаных перчатках. Но он был явно не из «органов». Гость швырнул на стол кожаную сумку и, вынув из кожаного футляра сигарету, закурил. «Поехали?» — спросил он, не обращая на меня ни малейшего внимания, как, впрочем, и многие преуспевающие мужчины. Он звал Эрну поехать с ним на его машине в «Третий город» - Клайпеду, неизвестно зачем. Красавчика звали Робертас. Мне такие экземпляры были не в диковинку. Архитектор, специалист по фахверковой архитектуре. Холодный и вежливый. Кожа и трезвенность. Эрна нужна ему в качестве химика - для исследования и консервации древесины фахверка. Или еще для чего-нибудь... Эрна замотала головой -агрессивно, совсем не так, как ты, Туула: катитесь все к черту, никуда я не поеду! Увези-ка ты его отсюда, Роби! - кивнула она в мою сторону. Лишь тогда знаток фахверка соизволил заметить меня. Почему бы и нет, согласился он, и я почувствовал себя без пяти минут пассажиром. Мне даже захотелось, чтобы пошел дождь или снег. Эрна ничтоже сумняшеся представила мне гостя: этот господин тоже хочет жениться на мне, ясно, зайка? Зайка, понимай, я. А это, - она кивнула в мою сторону, - мой стааарый, стааарый... А Робертас и сам не слепой: постель еще не застелена, я сижу на ней босиком, выковыриваю грязь между пальцами на ногах и наклюкиваюсь с утра пораньше.

Робертас, судя по всему, привык к таким штучкам. Когда вернусь, забегу, Эрна.

Приятный, спокойный голос. Нет, давненько мне не встречались такие типы - видно, я, закоренелый бродяга, совсем отдалился от порядочных людей: всюду мне мерещились лишь сытые мещане, пустельги да разумники, которых я на дух не выносил, причем последние — чаще всего. Робертас принес пива, оставил пару бутылок и на дорогу. Обождал, пока я искупаюсь в Эрниной полуванне. Если бы мог, дал бы мне свою чистую рубашку и носки. Я чмокнул Эрну в щеку: прощай, мать-кормилица! Не выскакивай замуж, я ведь могу и вернуться когда-нибудь, жди! Не волнуйся, зайка, парировала она, триппер ты не подцепил! И кисло улыбнулась. Да, без макияжа тетеньки ее возраста выглядят весьма неважно.

Я представления не имел, что буду делать в той Клайпеде, уж и не упомню, когда там был. Но разве это так уж важно? Мне сейчас лишь бы подальше от «Второго города», и только бы не в Вильнюс. Мы ехали по городу в сторону Жямайтийского шоссе — у светофора, когда мы остановились на красный свет, я увидел тебя, Туула. Ты стояла к нам спиной в своей неизменной рыжей шубке и, подняв голову, разговаривала с атлетического вида парнем, который был выше даже Робертаса. И шапочка на тебе была та же - серая, из грубой шерсти. Но когда мы тронулись, я увидел, что это была не ты. Какая-то женщина, причем гораздо старше тебя. Выходит, отныне всегда и везде меня станут преследовать призраки? Всегда и везде? За городом я попросил попутчика притормозить ненадолго - путь предстоял неблизкий. Купил пару бутылок «Каберне» и сигареты. Пиво — это всего лишь пиво, а вино — все-таки вино! Робертас улыбнулся, открыл кожаную сумку и протянул плавленый сырок, а заодно и штопор — золотой человек!

С пчелиным жужжанием машина летела по автостраде. Не было ни дождя, ни снега, - и слава богу! Мы долго обгоняли колонну зеленых броневиков, но броневики мне были не страшны, это не милицейские джипы. Я потягивал вино и курил. Стряхивал пепел в пепельницу рядом с радио, откуда эстрадный певец Стасис Повилайтис все драматичнее вопрошал: «Куда-а ты скрылась?.. Тебя-я ищу-у, но не верну-уть того, что бы-ыло...» Но вот он устал и заткнулся, радио затрещало, и дикторша ледяным голосом пообещала, что ночью будут заморозки, причем довольно сильные. А когда на горизонте появилась слегка подавшаяся вперед «Крижкальнисская мадонна», я уже знал, куда отправлюсь в конце маршрута. В Клайпеде, славном портовом городе, недалеко от стадиона по-прежнему, как я надеялся, жила знакомая бродяжка с подругой. Разумеется, не настоящая бродяжка, ведь как-никак студентка филиала консерватории, мечтает стать режиссером, играть на сцене, любить. В свое время я приютил ее на ночь в пустой мастерской Герберта Штейна — она с любопытством разглядывала бутафорию, разные антикварные штучки. Я и сам, чего греха таить, там ночевал. Помнится, я еще тогда подумал, что она из тех, кто «брыкается», иначе с какой стати при виде вина она отрицательно помотала головой (куда ей было до тебя, Туула, или до химички Эрны!) и тяжело вздохнула: мне не то нужно... А потом, когда мы уже спали, мне показалось, что девушка что-то жует - монотонно, с небольшими перерывами. Неужели хлебную корку? Я захаживал на этот чердачок, даже адрес ее запомнил, и сейчас, покопавшись в памяти, радостно выпалил:

- Кулю, семь, Кулю, семь, Кулю семь, — три!

- Глюки? - покосился на меня водитель. - Уже?

- Кулю, семь, - три!!!

Как же звали ту бродяжку? Фамилия, вроде бы, латышская. А имя? Ага! И я снова не удержался от возгласа:

— Роде! Роде! Роде!

Робертас озабоченно посмотрел на меня, но я успокоил его, сказав, что со мной все в порядке. Просто это девушку так зовут. Рододендра. Рододендра Розенблюме. Только пахарю из северной Литвы не подлежащего сомнению латвийского происхождения могло взбрести в голову дать своему нежному дитяте такое имя. Приятели звали ее просто Роде. Она сказала, что изучает режиссуру массовых мероприятий. Сама наша жизнь была для нее сплошное массовое мероприятие: кафе, скверы, парки, пляжи, автострады и тусовки в подворотнях. Она и свою жизнь проводила в массах - на набережных и рынках, в кафе и закусочных. Эта похожая на взъерошенную приморскую пигалицу девушка была на редкость дружелюбна, сговорчива и на редкость общительна, как этого и требовала ее профессия режиссера-массовика. Мне она досталась в подарок, притом неожиданно, как это бывает у бродяг. В тот раз Роде сопровождала в Вильнюс молодого русского поэта, разумеется, гения. Еще по дороге в столицу Роде и Денис - так звали поэта - основательно перебрали, а когда прибыли в Вильнюс, их занесло в полуразрушенный двор алумната, где они шатались без толку с початой бутылкой «Rosu de dessert» в руках. Я же только что вывалился из соседней пивной «Бочка», и Денис, которого я знал раньше, схватил меня за руку: дескать, постереги эту девушку, я мигом... только не отпускай ее от себя! Ему, видите ли, под пьяную лавочку вздумалось навестить свою бывшую супругу и сына Сальвадора — чуете, разумеется, в честь кого его так назвали? Мы с Роде прождали его, сидя на каменной ограде за замком Гедиминаса, до вечера, и лишь тогда наскребли, сколько у кого было, денег, пошли и купили - чего? Ясное дело, вина! Когда совсем стемнело, я отвел девушку в мастерскую Герберта Штейна — хозяин находился с выставкой в Калуге. А может быть, в Тууле, не помню. Роде к вину даже не притронулась, я уже говорил. Зато с размаху плюхнулась на тахту: сейчас или погодим? И сейчас и, разумеется, потом, буркнул я, только растолкуй мне, голубушка, это что, и есть твои так называемые массовые мероприятия? Мой вопрос ее развеселил - Роде хохотала до слез. Вот такая она была, жительница улицы Кулю варту. Отважная, неунывающая, любознательная, режиссер массовых мероприятий. Рододендра. Может, не прогонит?

Я пил вино, стараясь растянуть удовольствие до конца пути, поскольку не надеялся, что Робертас остановит машину по первому моему требованию. И просто так. Нет, все-таки он был настоящий человек, с той самой первой буквы - привез меня прямехонько на улочку Кулю варту. Мы остановились, и я увидел на доме старинный номер 7. Счастливое число? Стоит ли рассказывать о том, как равнодушно, с нескрываемой неприязнью встретила гостя Роде? Оказывается, на тот момент она была влюблена в главного режиссера и оказалась всерьез занята — варганила из мака какую-то отраву и вообще ждала более достойных гостей, не чета мне. Все же она сварила кофе и, нервно затянувшись сигаретой, подождала, пока я выпью. Если быть честным, она вошла в мое положение, не выгнала на улицу, ни о чем не расспрашивала. Когда после кофе я еще выкурил и сигарету, Роде отвела меня на другую сторону улицы, к своей подруге - блондинке с грустным пухлым личиком. Я и сейчас помню ее имя - Олива. Оливия, представила приятельницу Роде и, велев называть ее Оливой, испарилась, но перед этим успела откровенно подмигнуть нам обоим: не пропадете!

Олива, оказывается, тоже собиралась стать режиссером, только пока не знала, какую пьесу выбрать для постановки - веселую или грустную? И с кого начать - с Чехова или Кафки? Речь ее была медлительной, как сквозь дрему. Она подогрела мне «Бычью кровь» и стала допытываться, не знаком ли я с Някрошюсом. Оказывается, он единственный мог бы ее понять. Возможно. Рассказала о чудесных каникулах на Азовском море. Узнал я и об Альбатросе, приятеле-южанине, который ее там вконец измотал. Она покосилась на меня и пояснила: своей болтовней. Заведя разговор о чайках, всхлипнула: как они умеют умирать! Будто она это видела! Олива дымила «Примой», вставляла сигарету за сигаретой в короткий мундштук и снова курила. Эта дородная девушка была неулыбчивой, но искренней, к тому же ее нельзя было назвать распущенной. Я прожил у нее почти неделю, но только на третью ночь она позвала меня к себе в постель: мы ведь уже подружились, не так ли? Но пыхтела потом вовсе непритворно. Девушка проводила меня на вокзал, там я еще издалека увидел Дениса, который снова торопился навестить Сальвадора. Оли-и-и-ва-а-а! - заметив нас и ничуть не удивившись, крикнул он. Он уговаривал Оливу поехать с ним: люкс, сходим к Беглецу, потом заглянем к Свекле, а? Однако Олива отказалась. Она попросила меня написать ей хотя бы одно письмо — она собирает все полученные послания. Девушка была на полметра выше меня и на центнер тяжелее. Ей было свойственно неизменно философское состояние духа, которое не покидало ее даже во время физической близости. Покидая меня ненадолго, она обычно возвращалась с бутылкой вина и десятком яиц. Мастерица готовить омлеты по-баскски. Каф-ка, каф-ка! — каркала под потолком убогого будуара прирученная Оливой ворона. Интересно, где она сейчас? Ясная была погода, штиль, подумал я, вспомнив Оливу, хотя к морю мы с ней так и не съездили.

 

VIII

В ту пору, Господи, я уже лежал во Втором отделении - об этом в общих чертах сказано выше. Улицы Васарос, Рудянс и Оланду и пространство до линии рельефа — улицы Полоцко на юго-востоке были теми естественными границами, где два месяца я чувствовал себя как дома. Территория больницы, разумеется, куда скромнее. На востоке она была отгорожена крутым, поросшим елями откосом, с вершины которого открывался вид на Другяльское кладбище. Это над ним, Господи, я летал по ночам до угла улицы Филарету, где, развернувшись, улетал в западном направлении, на улицу Малуну...

Не секрет, что Второе отделение представляло собой плохо замаскированную лечебницу для алкоголиков, а в истории болезни, как правило, было написано, что больной страдает расстройством центральной нервной системы. Это, конечно, соответствовало действительности, но лишь отчасти, поскольку о галлюцинациях, фобиях, похмельном синдроме или циррозе не упоминалось ни слова. Секрет полишинеля, палец у губ были ответом на вопрос рядового мирянина: «Второе отделение? А что это такое?»

Самое заурядное отделение. Те из невольников рюмки, кто прислушивался к зову не до конца пропитого разума, нашептывавшего им: ступай отдохни, вот наберешься сил и снова сможешь пить «как человек», - приходили в этот тенистый парк в сопровождении заплаканных жен, сожительниц или поодиночке, как я, поселялись в кокетливом на вид, построенном в дачном стиле бараке и валялись тут чуть ли не месяц, глотали витамины и транквилизаторы, развращали на досуге юных полудурочек, которых и в живописном парке больницы, и в лесочке вокруг психушки было хоть пруд пруди. В светло-желтом бараке находились на отдыхе исключительно алкоголики-мужчины, а в других отделениях, представлявших собой кирпичные здания с зарешеченными кое-где окнами, за высоким проволочным забором, предназначенным для прогулок, тихо сходили с ума будущие самоубийцы, пригожие юноши-депрессанты, кудрявые шизофреники с орлиными носами и горящими взорами, студенты-неудачники, предпочитавшие лучше полежать в дурдоме, чем идти в армию, конфликтующие с родителями истеричные подростки, которых и подростками-то назвать трудно, и одинокие старички, не желавшие отсюда никуда уходить, разве что в царствие небесное. Они и упархивали в те горние долины, на Мотыльковое кладбище, где их тихо закапывали на совсем уж безмолвном откосе...

Алкоголики приходили в норму прямо на глазах - выжимали у дверей двухпудовую гирю, вертелись на кухне, резались в карты, при этом почти у каждого из них была дверная ручка, с помощью которой они могли открыть практически любую дверь.

Я, не только пьяница, но и бездомный, чувствовал себя здесь особенно вольготно. Что греха таить, и Второе отделение в определенном смысле было концлагерем, администрация и персонал которого пытались вернуть «выпивающей скотине» человеческий облик, хотя сами наркологи, токсикологи и психотерапевты уже давно не верили ни в чудеса, ни в целесообразность своих усилий. Тем не менее они старались на совесть или, во всяком случае, делали вид. Сухопарый, взвинченный доктор с драматично дергающейся щекой с самого начала зачислил меня в экспериментальную группу, и я согласился на все условия. Каждый второй день в послеобеденный час он приводил нас, шестерых-семерых хиляков, под застреху барака, укладывал на обтянутые коричневым дерматином кушетки, возвышавшиеся на уровне его груди, и, медленно повторяя приятные для слуха слова, уговаривал или попросту заставлял расслабиться... Кроме шуток... тело после сытного обеда обмякало, глаза слипались. Глеб, грузчик из пролетарского района, так называемой «Краснухи», лежавший справа от меня, нередко даже принимался храпеть - ко всеобщему ужасу и к своему несчастью. Меня разбирал смех, и тогда психотерапевт, сердито рявкнув и стукнув Глеба кулаком по голому животу, приступал ко второй части эксперимента: высоким голосом он с пафосом принимался обличать водку, вино и пиво, сравнивал горлышко бутылки с соском; надо полагать, глаза его при этом горели огнем. Мы ничего не видели — нам было приказано крепко зажмуриться и не шевелиться, иначе все пойдет к черту. Только вряд ли он сам верил в силу собственного внушения, когда, достигнув кульминации, разражался тирадой:

- Это все она, она, водка проклятая! Вот! Из-за нее (врач тыкал пальцем в грудь ближайшего пациента) ты лишился работы! Только из-за водки от тебя ушла жена! (Тут он мог тыкать в грудь почти любого из нас.) Водка затуманила твой разум! Она, водка! Вот!

И, уже едва ли не шипя от ярости, доктор приказывал нам раскрыть пошире рты, вытаскивал откуда-то бутылку только что преданной проклятию водки или наполовину разбавленного спирта и принимался выплескивать ее в наши раззявленные глотки... Или же просто выливал ее как попало — брызги попадали мимо рта, на лицо, в глаза: так вот почему он заставлял нас зажмуриться! Выплеснув содержимое бутылки, врач без сил опускался в кресло, прикрывал ладонью глаза и спустя минуту, откинув со лба прядь черных волос, уже по-человечески просил нас неспеша подниматься... На полу под кушетками стояли красные и синие пластмассовые ведерца, но далеко не каждый из нас под воздействием омочившей губы водки в них блевал. А ведь именно такова была цель этого жестокого лечения - вызвать сильнейшее отвращение. Блюющие здесь всячески поощрялись и ставились в пример неблюющим.

Ну как? - спрашивал доктор после сеанса каждого подопытного кролика. — Как мы себя чувствуем? Хочешь чего-нибудь выпить? Ох, доктор! -жаловался обычно мой сосед по кушетке, грузчик Глеб. - Никогда больше, ей-богу! Чтобы я эту гадость еще бухал! Баста, завязываю! Нездоровый глаз доктора дергался, он что-то отмечал в своем журнале наблюдений.

Ну, а вы как? - спросил он у меня однажды после обеда. На дворе стояла прекрасная осень, за узким белым окном падали крупные, больше ладони, светло-серые и багряные кленовые листья, на которых играли солнечные блики. Как бы мне хотелось ответить этому доброму человеку что-нибудь в духе Глеба! Увы! Самое печальное было то, что я, как и подавляющее большинство жильцов этой алкоголической колонии, отнюдь не считал себя больным. На худой конец, уставшим от жизни забулдыгой, у которого нет крыши над головой и вообще нет жизни. Мне было стыдно смотреть в тревожные глаза этого нервного костлявого человека. Ведь он обращался ко мне на «вы». Ведь не кто иной, как его родной брат, актер, еще не сказавший в искусстве решающего слова, помог мне устроиться в этот осенний санаторий. К тому же он попросил, чтобы на меня тут слишком не давили и не кормили насильно пилюлями. Только этому доктору я должен быть благодарен за угловую койку у окна и за то, что уже на пятый день моего пребывания здесь меня отпустили в город, - я разгуливал по улицам с приятным чувством, что мне есть куда вернуться и где юркнуть под одеяло. Что тут скажешь, отвечал я доктору, брату артиста, все это мерзко, слов нет... поверьте... я стараюсь, но меня не тошнит... рвать не хочется! Ничего, ничего! - с воодушевлением восклицал он. - Нужно только не распускаться, взять себя в руки, и все образуется! Я согласно кивал и вместе с остальными серолицыми коллегами уходил сгребать листья, загружать их в заржавленный прицеп мини-трактора.

По вечерам, когда дежурные вытирали лужицы молочного супа и смахивали шкурки сала с длинных столов (копчености приносили родственники пациентов - выздоравливающие алкаши отличались зверским аппетитом), я нередко устраивался с книжкой под излучавшей мутный свет лампой этого восстановителя сил и просиживал там до поздней ночи. Порой, разбуженный богатырским храпом кого-нибудь из соседей по палате, я, так и не сумев снова заснуть, в поисках спокойного местечка приходил сюда с блокнотом - заносил в него кое-какие впечатления, неумело составлял толковый мини-словарь сленга, но, как правило, писал тебе,

Туула, письма, которые тогда так и не отправлял. И не только потому, что не знал твоего почтового адреса... Бывало, мой покой нарушал кто-нибудь из тех, кого тоже мучила бессонница и кому не терпелось излить душу, и мне приходилось волей-неволей поддерживать пустую болтовню или выслушивать бесконечные монологи о ночных оргиях, скандалах, драках с собутыльниками, о нескончаемых победах в постели и извечной борьбе с участковыми, женами, соседями, со всем белым светом. Сидя ночью в столовой, я писал и писал письма тебе - и ни строчки в них не вычеркнул, рассказывал тебе обо всем по порядку или наоборот - сваливал все в такую кучу, что и сам не мог отличить правду от вымысла, граничащего с тихим помешательством - никаких иллюзий!

Ядовитой паутиной Станет город для чудил, Кто в карете светло-синей В ночь от Туулы укатил...

Что-то в этом роде. Такое четверостишие я накропал однажды, но, если не ошибаюсь, оно тебе понравилось, Туула? Да, и притом настолько, что ты даже попросила написать его для тебя. Ну, я и черкнул его в кафе «Ритас» на серой оберточной бумаге, предназначенной для вытирания губ. Жалко, что ли? У меня этой чепухи навалом. Эпизоды из жизни насекомых и перепончатокрылых. Размышления на тему аминазина и амнезии. Эссе «Чем различаются этика, эстетика и этикет?». Ответ: этика и эстетика чаще всего оказываются этикетом, за которым... Эх, никакого просвета. В больнице ночью полагается спать. Большинство нашего мрачного контингента так и поступало. Только Глеб, проснувшись после полуночи, поднимал двухпудовые гири, лез ко мне со своими дурацкими вопросами: если, скажем, полгода переливать кефир из одной бутылки в другую, он и в самом деле превратится в чистый спирт? Я видел однажды, как Глеб, который поклялся доктору «не бухать» до гроба, в тот же день вытащил из «утки» поллитровку, а из шкафчика - луковицу, горбушку хлеба и, запрокинув голову, опорожнил содержимое бутылки больше чем на половину. Он бы выпил все сразу, да дыхание сперло, и я некстати кашлянул. Глеб протянул мне остатки: на, пей! Я отрицательно помотал головой. Тогда он стиснул свои кулачища грузчика, которые показались мне чуть ли не валунами, и схватил меня за отвороты ветхой пижамы: ну?! Глаза Глеба уже наливались кровью, и я выпил. Мне и в голову не приходило выдавать его - моя хата с краю. Я давно не прикладывался к рюмке - в голове зашумело, по телу разлился жар, и тогда, распахнув пошире форточку, я выпорхнул в усеянную осенними звездами ночь. Глеб же так и остался сидеть с вытаращенными покрасневшими глазами, не желая верить увиденному. Потом он захрипел и завалился на столешницу. Утром его обнаружили без признаков жизни.

В тот раз я впервые летел к тебе, Туула, не имея ни малейшего представления, застану ли тебя дома, по-прежнему ли ты живешь возле речки. Я взмахивал перепончатыми крыльями, ведомый совершенно новыми для меня инстинктами, и испытывал не изведанное дотоле опьянение полетом, взмывая все выше и выше... Я пролетел над Мотыльковым кладбищем - прихваченная морозцем трава казалась сверху белым саваном... Вдалеке светлел скованный стужей Бельмонтский лес, я же свернул на запад и полетел к тебе, Туула. Я не собирался говорить с тобой, что-то напоминать или объяснять. Единственным моим страстным желанием было увидеть тебя, незримо побыть рядом, что ж в этом зазорного?

Однако я увидел тебя лишь на следующий день, когда стемнело и я снова отправился в город. Казалось, он собирается заживо похоронить себя - не припомню, чтобы когда-нибудь так слабо были освещены улицы; гнутые фонари лишь усиливали гнетущее впечатление. Прохожие казались мне только что вытащенными из воды утопленниками, которые, пошатываясь, брели то ли домой, то ли еще куда-то. Мне представлялось, что город позабыл привычную речь, и тишина изредка нарушалась простуженным кашлем моторов или почти неслышным посвистыванием желтого троллейбуса -ни дать ни взять гроб со стеклянными окошками, за которыми темнели посаженные кем-то мертвецы, что еще больше делало его похожим на привидение. Видно, я и не заслужил лучшей участи, размышлял я, бредя по бетонированной набережной в сторону центра. Сердце города тоже билось еле-еле; проку от меня не было никому никакого. Даже наоборот, по мнению многих, я всего лишь зловредный тип, подлежащий истреблению и способный вызывать лишь нетерпимость со стороны граждан. Разве случившееся со мной во «Втором городе» не подтверждает это? Вот именно! Вчера, когда я во всю прыть мчался назад, во Второе отделение, на меня напали настоящие летучие мыши chiroptera, бурые лунатики, не пожелавшие признать чужака в своих владениях, что наводило на мысль об их принадлежности к панславистской организации «Северо-Запад». И хотя у меня ныли рука и плечо, я все равно собрался пойти в город - мне опостылели вечера, наполненные воем и хохотом настоящих сумасшедших, которых выгоняли на вечернюю прогулку в обнесенный проволокой вольер. Их крики не могла заглушить ни включенная на полную катушку в нашем блоке песня «Я уеду в Комарово!», ни душераздирающие рыдания Глебовой супруги - она уже третий день не отходила от дверей нашего барака, всё не верила, что ее Глебушки тут нет. Кажется, ее вот-вот собираются положить в женское отделение, поскольку она перемежает свои рыдания употреблением принесенного с собой вина. А еще говорят, что пьяниц никто не любит. Любят, любят такие же выпивохи, — и как же они оплакивают утрату близких!

Вот уже третью неделю барак дачного типа был для меня и кормушкой, и ночлежкой.

Я шагал по проспекту, где даже подвыпившие прохожие (а таковые попадались чуть ли не на каждом шагу!) устраивали шум и толчею, правда, словно нехотя, под давлением некой принуждающей их к этому силы. Мимо проплывали смутные силуэты: женщины с огромными букетами белых хризантем в руках - приближался День поминовения усопших. Моя голова была свободна от привычного жужжания, у меня не было никакой цели, равно как и желания встретить кого-нибудь. Я шел куда глаза глядят. В конце проспекта, уже за площадью, я столкнулся лицом к лицу с Туулой - она шла одна, ничем не выделяясь из толпы, точно такая же вытащенная недавно из воды утопленница. Мы столкнулись в буквальном смысле. Простите, буркнула она мимоходом, но я успел схватить ее за удаляющийся рукав. Туула обернулась и узнала меня. Привет, здравствуй, - разомкнула она пухлые губы, - привет... пошли куда-нибудь? Однако под руку меня не взяла. Единственная перемена? Нет.

Даже в этом тесном, обычно переполненном кафе, где у бара вечно вскипали пустячные страстишки, стоял гул и слышался пьяный смех, где в шею сидящим нетерпеливо дышали ждущие своей очереди пропустить рюмочку, где почти все не только хорошо знали, но и насквозь видели друг друга, - даже здесь свободных мест было хоть отбавляй. Мы уселись на высоких табуретах возле стойки бара: Туула возле зернистой четырехугольной колонны, я - рядом. О, - шепнула она, - здесь довольно темно, темновато. Я попросил кофе и вермута. Помнится, мы почти не разговаривали, а если и заводили беседу, то исключительно о пустяках. Я взял Туулину руку и положил вместе со своей на ее вишневое шерстяное платье. Это было важно -для меня, разумеется. Она отпивала вино маленькими глотками, но жадно - мне оставалось лишь тихо изумляться этому. Потом она сама заказала еще по бокалу. Вкусный, с горчинкой вермут из все еще братской Венгрии. Я чувствовал, как она пытливо изучает меня из своего удобного полумрака, и боялся пошевелиться. Я ведь только сегодня узнала, где ты, - сказала Туула, — и вот мы встретились, каково, а? Мы снова выпили, ее глаза влажно заблестели, хотя я не прочел в них ничего, даже мало-мальского желания разговаривать со мной. Неужели мне следовало рассказать все? Вряд ли.

Когда я вспоминаю сегодня тот вечер в полутемном кафе, в то время как Туулы уже нет, меня охватывает смешанная со стыдом печаль. Хотя чего тут стыдиться? Ведь я не выставляю это напоказ, никого не хватаю за грудки - а если бы и так? Так чего же тогда я стыжусь? Может быть, своей нерешительности, телячьей податливости и благодарности за то, что она согласилась посидеть рядом? Может быть. В памяти то и дело всплывает то унылое, полупустое кафе - таким оно никогда не было ни раньше, ни потом. Сейчас тот вечер кажется мне эпизодом из печального итальянского фильма, из тех черно-белых фильмов, которые назывались неореалистическими. Тогда мне, естественно, так не казалось, даже в голову не пришло. Унылый вечер с любимым человеком и навевающий тоску вермут. Полумрак, хризантемы за окном, в шею дышит День поминовения и сквозняк, как только кто-нибудь приоткрывает дверь. Думается, твои воспоминания, Туула, были бы точно такими же. В кафе еще тихо. Из-за перегородки доносится специфический, хотя и еле ощутимый запах кухни. Через два табурета от меня сидит, как сейчас помню, седовласый дирижер с бородкой клинышком, он кормит свою кошку мягким вареным мясом, а сам потягивает настойку. Он явно под мухой — иначе разве привел бы с собой в кафе кошку? На меня дирижер не обращает ровно никакого внимания, хотя мы знакомы. Возле большого окна устроился молодой, но уже числящийся в гениях актер театра и кино. Он очень застенчив и даже в пустом кафе ежится от взглядов случайных поклонников. Видишь, спрашиваю я Туулу. Вижу, ну и что, - отвечает она. - Возьми снова мою руку, руку, говорят, возьми. Я беру руку, а сам продолжаю разглядывать артиста. Пышные черные усы, широкий низкий лоб, шея борца. Коренастый, плотно сбитый малый. И злой. Я-то знаю: он отличный гимнаст, фехтовальщик, стрелок, наездник. Один недостаток — не выговаривает кратких гласных, они у него протяжно-длинные, как полевые былинки. Но разве это так уж важно? Если требуется, он - Ромео. Если нужно - красный комиссар или банфюрер СС. И снова — Гамлет, Гаспароне, Эдип. Пламенный взгляд, от которого у дам влажнеют трусики. Эй, тормошит меня Туула, ты где? Снова оборачиваюсь к ней. Скрытая полумраком, она заказывает еще по бокалу вермута и пирожному — тебе ведь там попадает, верно? Вас там гноят в карцере, верно? Да, отвечаю, нам там за все достается, и в карцере нас гноят, и иголками колют... А тебе-то откуда это известно? О, говорит Туула серьезно, не всё... я ведь попыталась вычислить, наугад сказала... Ее вишневое платье кажется почти черным. Мы пьем вермут и мрачнеем, как та зернистая колонна, за которой ничего нет. Как и за улицей Полоцко? Она рисует на салфетке - в те времена таковые в кафе еще имелись — знак золота. Губной помадой. Ты стала краситься? Нет, просто я ношу ее с собой, чтобы нарисовать знак золота, если встречу тебя. Никчемный разговор. Мои застывшие пальцы на темнеющем платье. Сытое урчание дирижерского кота. Когда я гляжу сейчас на единственный оставшийся у меня снимок, сразу всплывает в памяти то кафе — оно уже бог знает когда закрылось! — такие же тени, полумрак, а где-то там, за пределами фотографии, и бокал отдающего полынью вина. И не только полынью, еще, пожалуй, желчью. За окном проплывают белые и розовые хризантемы. Волосы артиста-супермена отливают синевой, как перья ворона над полем битвы. Он пьет сорокаградусную, а его подруга, ясное дело, шампанское. Я вижу, как барменша нажимает клавишу допотопного магнитофона, слышу свист магнитофонной ленты, дребезжание аппарата, и наконец страстный женский голос выдыхает прямо в ухо - в мое, твое, широкое ухо летучей мыши: «She was a crasy woman!!!» Барменша уходит вперевалочку за кулисы — что ей здесь делать? - от дверей тянет холодом, и лишь Герасим Муха, бывший сапер, капитан в отставке, а ныне швейцар, выдерживает соседство с «тамбуром», да и то благодаря тому, что время от времени опрокидывает рюмочку предложенной посетителями водки. В кафе полумрак, за окнами темнота. Я вижу, как скручивается магнитофонная лента, как звезда кино и театра с заговорщицким видом проникает за стойку бара, сначала с таинственно-почтительным видом спросив разрешения у своей дамы, тощей большеротой девушки в ячеистых чулках, нажимает одну клавишу, другую, третью - лента выравнивается, натягивается, щелкает, снова скрежещет и... больше мне в этот вечер ничего не нужно - Адриано Челентано поет «Juppi Du»! Еще времена «Juppi Du»! Хотя, конечно, кому jupidu, а кому и нет. Мне все еще jupidu. Jupidu, jupidu, jupidu-u-u... jupidudududu-u-u-u... Для других это были времена безнадежности, «sturmundrang’a», призраков и горестного равнодушия. Но здесь, в узком, тесном, полупустом кафе властвует драматичный «Juppi Du». Я даже Тууле об этом не сказал. Таким мне помнится тот «неореалистический», итальянский вечер... мрачнее не придумаешь, и все-таки! Я держу ее клетчатую накидку, которую вижу впервые, она старается попасть в скользкие рукава, хихикает... на улице промозглая тьма; те же покойники с трупными пятнами на лбу; мы с Туулой садимся в пустой троллейбус, в самый настоящий стеклянный гроб... я пропускаю тебя перед собой... заходи же, Туула, сейчас захлопнут крышку. Провожаю до Антакальнского кольца, даже не подумав спросить, куда ты едешь, кто тебя ждет, но разве это так уж важно? Провожаю, хотя знаю, что, когда вернусь в свое Второе отделение, дверь будет заперта, не поможет и самая замысловатая дверная ручка, уже поздно, и если дежурная запишет мою фамилию в свой журнал, отметит, что я вернулся с душком, меня на следующий же день снова вышвырнут из санатория на улицу... ночью я обернусь летучей мышью, пролетаю до утра, а днем? Не исключено, что я тебя навещу, - потупившись, говорит Туула, гладит рукой в перчатке мое полупальто и уходит так поспешно, что я не успеваю спросить: когда?

Возвращаюсь, терзаемый полузабытой сладкой мукой, — вот я каков! Провел с ней несколько часов - и счастлив! Только благородный, только бескорыстно любящий человек способен на такое! Я шагал к белеющим в темноте воротам больницы, не испытывая ни малейших угрызений совести по поводу того, что грубо нарушил режим. Холод быстро сгонял с меня хмель, и все же я пожевал для верности веточку зеленой туи в надежде, что ее горечь забьет печальную горчинку вермута и хризантем.

Мне ужасно повезло: сестричка, которая от порога учуяла запашок и уже собралась было внести мою фамилию в журнал нарушителей, подняла глаза и неожиданно спросила, не двоюродный ли я брат Домицеле? Пришла и моя очередь округлить глаза: чей? Но я тут же спохватился: ну да! Она действительно моя родственница, двоюродная сестра, все верно! Немолодая медсестра просияла золотистыми морщинками, которые ее совсем не старили, - да ведь они с Домицеле, будучи в ссылке, ходили вместе в кружок народного танца! А Домицеле и играла, и пела, а уж смешить умела!.. Сестра позабыла и про свой грозный журнал, и про мой неподходящий запах, она еще раз напомнила мне, какой красавицей, умницей и доброжелательной девушкой была Домицеле... И как же ей там не везло!.. Разумеется, всем там не везло, но ей! Она без памяти влюбилась в эстонца, механика и к тому же аккордеониста, а тот оказался женатым и ни в какую, хоть плачь, не соглашался развестись со своей женой, которая осталась где-то на островах... сами знаете, эстонцы. Вот уж не знал столь драматических подробностей из жизни своей родственницы! Оказывается, вон оно что... Сестра расстроилась чуть ли не до слез, так ей было жалко Домицеле. Даже сейчас, спустя столько лет! Она взяла с меня клятву, что я не покажусь никому на глаза, но я стал канючить, что мне до нормы не хватает всего капельки, и дежурная со вздохом налила в мензурку немного чистого спирта, разбавила его водой из засиженного мухами графина и протянула мне: на, подавись! Но сказано это было беззлобно, совсем беззлобно...

Самых безнадежных алкашей, между прочим, лечил спиртом и наш главврач, тот самый брат артиста, с дергающейся щекой. Не всех, понятно, далеко не всех. Лишь тех, кто перед поступлением сюда уже оседлал «белую лошадку»; сестрички и ветераны больницы называли их «делириками». Сначала я только недоуменно пожимал плечами -те люди вовсе не были похожи ни на деградировавших лириков, ни на представителей искусства. Осовелый взгляд, сомнамбулические движения, неистребимое желание вырваться на волю; их обычно привязывали к койкам в крохотной шестой палате, находившейся возле уборной. Накрепко привязывали простынями, которые предварительно смачивали, чтобы не развязались узлы. Мы, условно говоря, выздоравливающие, поочередно дежурили у их смертного одра, увлажняли тряпочкой их запекшиеся губы и отирали со лба холодный пот. Под действием многочисленных капельниц, уколов, прочих пыток «делирики» или прочухивались или, не тратя даром времени, испускали дух. А перед этим в бреду выдавали такое, что впору было записывать. Правда, некоторых из них перед этим успевали переместить в реанимационное отделение, где они вынуждены были без сопротивления распрощаться и с разливанным морем сорокаградусной, и с хмельным своим нежитьем. Однако те, кто возвращался в этот несовершенный, заплеванный мир, к вящему моему изумлению, спустя несколько дней снова бросали тоскливые взгляды на лесок за проволочной изгородью, на шумную улицу, где доминировало серое здание магазина «Ритас», торгующего горячительными напитками. Они ничего не помнят, словно в их оправдание не раз говорили сестрички и санитары. Так вот, это их, метавшихся в предсмертном бреду, доктор и поил чистым спиртом. Он сам резким движением расцеплял их плотно стиснутые зубные мосты и вливал в рот обжигающий спирт, с силой удерживая челюсти, чтобы и капли не пролилось мимо... Мне довелось во время подобной операции держать пациента за ноги: ведь бедолаге казалось, что его хотят убить - может быть, задушить? Зачастую это лекарство, глядишь, и воскрешало больного из мертвых, и, придя в себя, он сразу же требовал еще капельку, а доктор почти всегда шел ему навстречу.

В один прекрасный день главврач вызвал и меня. Со дня нашей встречи с Туулой на проспекте и возлияниий в кафе прошла уже неделя - неужели он что-то пронюхал? Все эти дни я жил ожиданием Туулы - она не пришла. Отправляясь пить чай, я бросал взгляд на перекресток, поджидая ее возле ворот, подолгу просиживал на скамейке у регистратуры — нет, не идет.

Главврач измерил мне кровяное давление, послушал сердце. Я заметил, что эти процедуры ему осточертели. Закончив, он кашлянул, и глаз его дернулся, пожалуй, даже сильнее, чем обычно.

— Видишь ли, — начал врач. — Брат мне все рассказал... в общем, что у тебя ни кола ни двора. - Он смущенно хихикнул. - Прошло уже сорок пять дней, а это больше даже, чем...

Я молча смотрел на него. Сорок пять дней, о которых шла речь, — это была установленная специалистами продолжительность курса лечения.

- Я тебя выпишу, - решился наконец этот добрый человек. — Завтра. Поживи где-нибудь недельку, ладно? Ну, а насчет... пить, не пить... это уж как у тебя получится. Лучше, конечно, не пей! А в понедельник снова приходи, приму! И сегодня побудь.

Этот неврастенического склада и, как я убедился впоследствии, по-своему несчастный человек, скорее всего, желал мне только добра, но и его могущество было не безгранично. Я не раз видел как в его кабинет прошмыгивают какие-то мужчины и женщины с папками и портфелями, как потом, стоя в дверях, яростно размахивают руками или грозят пальцем... Нет, он не всесилен. Видно, и он не выполняет какие-то обязательства, лечебные планы, вероятно, и у него слишком низок процент выздоравливающих, да что там говорить, у него своих забот хватает!.. Быть может, и серьезных неприятностей. Мне же он лишь посетовал, мол, брат снова не получил долгожданную роль, значит, снова стоять ему навытяжку с алебардой в руке подобно чучелу. Он попробовал улыбнуться, и на этот раз ему это почти удалось.

Я вышел во двор, закурил под бурым каштаном и вдруг увидел вдалеке Туулу, торопливо идущую по гравиевой дорожке. Подавшись всем телом вперед, она мчалась прямо к отвратительно зеленой двери регистратуры, иными словами, не ко мне. Целью ее была регистратура. Я окликнул ее. Туула обернулась, прищурилась. Узнав меня, подождала, пока я приближусь. Она казалась раздраженной, хотя по обыкновению и говорила вполголоса. Ей понадобилась какая-то бумага в больничной регистратуре - если хочешь, подожди минутку. Если хочешь, еще раз подчеркнула она, но, может быть, мне это показалось по причине подозрительности и склонности наделять все на свете особым смыслом? Пожалуй. Что за бумага ей там понадобилась? Едет за границу? Вряд ли! Хотя почему бы и нет? Ведь всем едущим туда требуется доказательство, что он не сумасшедший - в регистратуре дурдома прочесывается своя солидная картотека и, если тебя в ней нет, получай справку, что глупых выходок ты не выкинешь, можешь ехать... Я прождал тебя добрых полчаса — ты вышла из здания регистратуры, вид у тебя был еще более понурый и злой. И хоть бы словом о той бумажке обмолвилась. Или хотя бы из вежливости поинтересовалась моим здоровьем, ведь я как-никак больной. Мы молча потащились всё в тот же «Ритас» выпить кофе. На втором этаже я встал в очередь к стойке, а Туула спустилась в магазин и что-то сказала стоявшей там в очереди женщине. Лишь допив свой кофе, я догадался, что это была Туулина мать. Меня так и подмывало спросить Туулу, что они обе тут делают и вообще что им понадобилось в этом... Я с трудом удержался от вопроса. Туула больше не спешила. Лицо ее уже не было напряженным, черты его смягчились, чуть припухшие губы казались соблазнительными как никогда, морщина возле них разгладилась. Похоже было, что она договорилась с матерью, и та ждала ее. Я наверняка многого не знал. Мы вышли на свежий воздух, на залитую солнцем улицу. На мое предложение покурить Туула энергично тряхнула головой: пошли!

Лавируя среди машин, мы перебежали широченную улицу Оланду - на другой ее стороне выстроились в ряд удобные двухэтажные коттеджи, когда-то принадлежавшие польским офицерам, а сейчас поставленные на капитальный ремонт. Серые и коричневые, они составляли целый небольшой квартал, который находился в отдаленном тихом предместье Вильнюса. А сейчас здесь клокотала, гудела магистральная улица, машины, казалось, налезали друг на друга и были отмечены печатью смерти, а мне они напоминали тех же пешеходов - слегка очухавшихся пьяниц и вытащенных из воды утопленников.

Входной двери как таковой нигде не было, мы забрались в узкий коридор, а оттуда попали в бывшую кухню - там сохранилась с прежних времен раздолбанная газовая плита. Я поднял валявшуюся на полу разбитую форточку и приставил ее к проему в окне. Да это же рамка, буркнула ты, лучше не придумаешь! Мне сразу же бросилась в глаза черная надпись на стене, почему-то по-немецки: «Wir sind ein okkupiertes Land!». Ну и ну, и это здесь, на польских развалинах. Неплохо было бы сфотографировать и отправить в «Шпигель», сказал я и перевел вслух: «Мы - оккупированная страна!». Судя по всему, тебе, Туула, не было никакого дела до оккупации, ты только шмыгнула носиком, и все. Я даже помню, какие сигареты мы тогда курили, сидя на штабеле душистых досок. «Salem», такие длинные, с запахом ментола, финского производства, но по чьей-то лицензии, - у тебя они были с собой, Туула. Ты даже дала мне парочку про запас; я скурил их позднее, размышляя о нашем странном свидании, - оно как небо и земля отличалось от той встречи в кафе. Было ясно как день, что ты с мамашей заявилась сюда вовсе не из-за меня. И не за той вымышленной бумажкой. Ну, а толку-то, что спустя столько лет я узнал: тебя, Туула, должны были положить в Первое отделение к слегка чокнутым и неудачникам, страдающим романтической депрессией. Но твоя мамаша, убедившись, что моя зловещая тень дотянулась и досюда, — ты ведь никогда от нее ничего не скрывала, верно? - мигом отказалась от своего намерения... Да, Туула, ведь ты только благодаря мне избежала сумасшедшего дома с его молочным супом на ужин, и инъекцией МТБ в вену, полудурков-практикантов с их тестами в папках и прочих дурдомовских развлечений, а ведь я пробыл в нем после вашего ухода всего-навсего полдня! Что, если бы и впрямь что-нибудь изменилось? А знаешь, больные совсем как родственники. Может, что-нибудь между нами и сдвинулось бы? Да, но в какую сторону? Ну... в наших отношениях, возможно, даже в судьбах, откуда мне знать. Ведь и мы с тобой могли бы, покуривая «Salem», безвкусный «Ronhil» или заурядную «Приму», кружить по аллеям безумцев, карабкаться по лесистым откосам, укрываться в тенистой прохладе деревьев, забредать далеко-далеко, аж до Мотылькового кладбища, верно? Ты ведь всегда мечтала увидеть его, я тебе все уши о нем прожужжал. А могли бы и сами, чем черт не шутит, найти там последний приют...

Я обнял тебя за плечи, но ты не шелохнулась. Украдкой чмокнув тебя в холодную щеку, я почему-то отскочил в сторону, но ты продолжала сидеть, на тебя будто столбняк нашел. Только рука с горящей сигаретой «Salem» медленно двигалась вниз (ты выдыхаешь столбик белого дыма) и вверх (ты затягиваешься, и сигарета укорачивается чуть ли не на сантиметр). У нас все равно ничего бы не получилось, слышишь, ничего! - выпалила ты так гневно, что я от неожиданности соскользнул на пол; я впервые услышал, каким сердитым и низким может быть твой голос, Туула, как резко он отличался от тех оттенков, нюансов и модуляций, которые мне доводилось слышать раньше. Что не вышло бы? - хотел спросить я, а может быть, и спросил, что же должно было получиться? Как сильно хотел я тогда разочароваться в тебе! Для этого было бы вполне достаточно одного-единственного твоего взгляда, исполненного презрения или отвращения, или неосторожно брошенного слова «пьянчуга». Но нет, ничего подобного! Ты сидела безучастно, с кончика твоего носа сорвалась капля, ты шмыгнула, вытерлась клетчатым рукавом и рассмеялась: не видишь разве, я плачу!.. Ты сказала это так торжественно и серьезно, что я остолбенел - ведь не играла же ты, не насмехалась? Я даже приблизительно не догадывался, что за опасность тебе угрожает, а ведь ты знала: ваша радикальная, сплоченная семейка уже настроилась на переезд куда-то к белорусской границе... Но если бы даже я и знал об этом, что с того? Все уже было решено и подписано. А план у них был такой: дочка отдохнет в больнице и после лечения отправится прямиком на лоно природы. Во «Втором городе» всякой швали тоже хоть отбавляй. Такие вот дела!

У меня почти не было сил противостоять этому, а у тебя, Туула, и того меньше. Любой при одном только взгляде на нас мог бы сказать: разбегайтесь-ка вы подальше друг от друга, иначе пропадете! Да я ведь и так пропал, мог бы ответить я доброжелателю, а что сказала бы ты, Туула? Ведь ты страдала, ты еще как страдала! Но никто ни о чем не спросил. Мы затоптали окурки и вылезли через проем на уже пасмурную улицу. Прощай.

Ты ушла, так ни разу и не обернувшись, нахлобучив на лоб серую вязаную шапочку, - такие в те годы носило пол-Литвы. Вылезший вслед за нами какой-то мрачный тип принялся орать: лазят тут всякие, подонки! - но я лишь молча провожал тебя взглядом, а ты ускорила шаг. Я увидел, как из-за кизилового дерева вылезла женщина - твоя мамаша, теперь-то я узнал ее. Вы взялись под ручку и сразу же скрылись из виду. Откуда я мог тогда знать, что уже на следующей неделе попаду наконец в лапы стражей порядка, и они, промариновав меня в КПЗ, выставят вон, отправив не на раскисшую осеннюю улицу, а в Тюрьму пьяниц, называемую, по правде говоря, более пристойно... Не предполагал я и того, что не увижу тебя, Туула, долгих три года, а когда мы встретимся, то это будет уже в последний раз. Никаких предчувствий. Только пустота внутри и совершенно нереальное кровяное давление. Но одно я все-таки чуял: ни в какой понедельник я сюда не вернусь. И ни в какой вторник.

Придя к такому решению, я неспеша перешел гудящую трассу Оланду, а на другой стороне со мной заговорил знакомый писатель в дымчатых очках, весь в белом и с ухоженными усами, как у моржа. Вот он, действительно, собирался за кордон, в Западную Германию, в капстрану, как он выразился. И появился он тут именно из-за нужной бумажки, Туула. Даже мне было ясно, что, очутившись за бугром, этот человек наверняка сможет пользоваться и клозетом, и вилкой. На таких можно положиться. «Wir sind ein okkupiertes Land!» - вспомнилась мне надпись в кухне польского коттеджа...

 

IX

И еще: я воочию убедился, что Вильнюс, несмотря на свою удаленность от Балтийского моря, обладает целым рядом преимуществ по сравнению как с приморскими столицами, так и с гигантскими темно-серыми городами, растянувшимися на равнинах до бесконечности, ведь все мы их видели, верно? Это определяется рельефом, порой даже ошеломляющим перепадом высот. Разумеется, теоретически я и раньше знал, что как только ты выбираешься по усеянной тополиным пухом улице Лепкальнё к началу Минского шоссе, то сразу оказываешься выше колокольни костела св. Иоанна, а она, как известно, не из низких. Но мне никогда и в голову не могло прийти, что, облокотившись о подоконник зала на пятом этаже Тюрьмы пьяниц, служившего одновременно и клубом, и кинотеатром, где проходили показательные процессы по бичеванию беглецов и редкие концерты, я смогу, находясь в этом мрачном, насквозь провонявшем потом помещении, увидеть поистине неповторимую, ошеломляющую панораму столицы, кажущуюся особенно ослепительной из окна узилища, со Старым городом на первом плане и холмами Шишкине - едва ли не на четвертом. Открывающуюся за окном ширь не могли заслонить ни находящийся по соседству двор тюрьмы строгого режима, где за частыми решетками томились уже не рабы чекушки, а грешники посолидней - это о них командир моего отряда, капитан Чайковский, сказал: вот там настоящие мужики! Не вам чета, дохляки, подонки, ничтожества! Правда, отчасти город заслоняли купола костела Визиток, но ведь можно было подойти и к другому окну в зале или втиснуться в каморку за сценой, к радисту Могиле, ясное дело, тоже алкашу, а заодно дерябнуть чифиря по случаю прихода.

Лучезарную панораму я обнаружил, разумеется, не сразу. Должно было пройти целых полгода, пока я не очухался, пообвыкся, смирился с рутиной, вонью, конвейером, постоянными унижениями и нескрываемым презрением. Во-вторых, ближе к весне у меня появились в неволе и дружки-приятели. Я встретил здесь, за оградой Тюрьмы пьяниц, людей, которые были и порядочнее, и достойнее, чем те, кто жил на так называемой воле, по ту сторону высокой ограды, - опутанная комками проволоки, сетями, освещаемая по ночам прожекторами, наша территория мало чем отличалась от той, где терпеливо сносили тяготы жизни «орлы» капитана Чайковского - наглые грабители, воры-рецидивисты, насильники, убийцы и прочие стервятники. Только они были отгорожены от мира по меньшей мере шестью подобными оградами, причем одна хитроумнее другой. Этих настоящих мужиков я частенько видел в окно своего цеха во время перекура: перед каждым начальником они снимали черные кепки, а выходя на работу, выстраивались, как на параде. Видел я и их лица - лица как лица, особенно много молодых. Но о большинстве я просто-напросто не успею рассказать: ни о хороших парнях, ни о подонках. Лишь в двух словах опишу тебе, Туула, «лечебные процедуры». Ничего принципиально нового не придумали и тут: сначала тоже вызывали рвоту, только уже более жестоким, насильственным способом — с помощью уколов апоморфина, а затем, под конец наших мучений, заставляли глотать омерзительный белый порошок, который и сегодня, похоже, напоминает о себе моей печени. Белые халаты медики напяливали от случая к случаю, а обычно они, как и работники администрации, расхаживали в зеленых мундирах войск внутренней службы с положенным количеством золотых звездочек на погонах, малиновыми петлицами и околышами, лица у них были широкие, одутловатые, а лексика не отличалась особой вычурностью: «Ну-ка, подойди ко мне, синюга, чё скажу!» Синюгами они называли нас, больных, поскольку на нас были синие робы, синие тонкие штаны и синие береты, а зимой нас выводили на работу в синих ватниках. Или же в черных, кому какой доставался. Наши воспитатели и надзиратели выглядели ничуть не лучше нас - мы были вынуждены вести здоровый образ жизни, а они надирались чуть ли не каждый день. Правда, в оперативном отделе, который отлавливал многочисленных беглецов, встречались молодые накачанные бычки, им только попадись - отметелят даже покорного и к тому же, как правило, полупьяного беглеца, настигнув его где-нибудь на пустыре или под кроватью какой-нибудь замарашки.

Вот так-то, Туула. Сам не знаю, чего ради я решил открыть перед тобой и эту страницу своей жизни, - трудно назвать описываемый период всего лишь эпизодом, хотя чего там скрывать — я попал туда, куда и положено попасть бездомному с вечным запахом перегара. Скажу напрямик: по большому счету, мне здесь было даже лучше, чем во Втором отделении. Тут, во всяком случае, никто не городил чепуху про нервное расстройство и никто не бил себя в грудь, обещая навсегда завязать с выпивкой. С какой стати? Ведь никто этого не требовал и не просил. В тюрьме для пьяниц человек, сам того не желая, раскрывается до конца, предстает таким, каков он есть, нечто подобное случается разве только в армии, в настоящей тюрьме или на корабле дальнего плавания. Тут уж никем не прикинешься, не выпалишь в сердцах: осточертело все, подыхайте здесь одни, я ухожу! Правда, из алкоголической тюряги можно было удрать - приставленные к работе в городе хотя бы разок пускались в бега, да только немногие из них упивались свободой хотя бы неделю. Кое-кто возвращался сам, таких добровольцев порой даже не отправляли в карцер, просто стригли наголо и сажали к конвейеру. До тех пор, пока я не увидел эту панораму в окно клуба, мне, во всяком случае, мысль о побеге и в голову не приходила. Здесь меня кормили, одевали, работа была нетяжелая, хотя, по правде говоря, до одури скучная и бессмысленная. Но прошло полгода, сквозь сугробы пробились ручьи, набухли и запахли почки на тополях, растущих за оградой тюрьмы, и даже единственное деревце на зоне - чахлая горная сосна возле бывшего вильнюсского капитула - выпустила новые побеги. Тогда, в один из солнечных предобеденных часов, зайдя случайно в клуб, я и приподнял черный глухой полог, которым завешивали окно во время киносеансов, - я поднял его и остолбенел: озаренный золотым светом, вдалеке и вблизи искрился и тихонько жужжал еще безлистый, но уже украшенный почками Вильнюс. Я подпер костяшками пальцев подбородок и вперился в сияющие новым светом башни, карнизы, эркеры, в дымоходные трубы и еле различимые флюгеры. Бог знает сколько бы я там проторчал, но тут щелкнул вездесущий громкоговоритель и промычал, что меня вызывают к командиру отряда. К тому времени я добрался в Тюрьме для пропойц до вершины своей карьеры - стал библиотекарем, был членом сытой хозяйственной бригады и чуть ли не каждый день мог выходить в город: или подписку на периодические издания оформить, или заказать в коллекторе новые книги, а мог и просто отпроситься под вымышленным предлогом. Это уже впоследствии меня выжил оттуда коротышка-капитан, недоучка по фамилии Андейка, что за странная фамилия! Был бы еще какой-нибудь Бадейка или Мандейка, так нет же - Андейка! Ведь, без ложной скромности, я был вполне подходящим библиотекарем, во всяком случае, контингент был мною доволен. В то же время я был самостоятельной фигурой в этом замкнутом пространстве, мог даже планировать свой день, а порой и ночь, в основном же менял книги, распределял захватанные, трудночитаемые детективы, комплектовал газеты и ждал весны - цветов и свободы!

За эти полгода я крайне редко вспоминал о тебе, Туула, поскольку постоянно чувствовал себя подавленным, был хмурым, раздраженным, напоминая сам себе насекомое с оторванными крылышками. Больше всего угнетало то, что здесь нигде нельзя было побыть одному - даже в самых отдаленных уголках тебя преследовал чей-нибудь злобный взгляд, вопрошающий: какого рожна тебе тут надо? Да плюс к этому еще обязательно-принудительный «курс лечения» - апоморфин в мышцу и стопка водки или вина вслед за уколом. В обязательном порядке, иначе не затошнит. После укола деревенел член, но волну наступающего возбуждения тут же гасили неукротимые позывы к рвоте, головокружение; жертвы тошниловки и здесь пользовались привилегиями: неофициально им разрешалось пить чифирь. Где уж тут вспоминать прошлое, размышлять о былом. К тому же, признаюсь как на духу, я уже не надеялся встретить тебя когда-нибудь, а если бы и встретил, то ни на что уже не расчитывал. И планов на будущее не строил, даже в глубине души, пока не увидел ложе сияющего города с темно-красным Бернардинским костелом - он стоял себе, как и прежде, сияя издалека новой бледной черепицей - ах, ферменты, ферменты-красители, господин Петрила, и зачем ты отдал Богу душу, не успев окропить черепицу соками своего тела? - мне удавалось разглядеть даже птиц, опустившихся на крышу. А вот твой дом, Туула, оттуда не был виден и длинное здание монастыря -тоже, их заслоняли другие строения, да и рельеф под тем углом зрения сверху был таким, что как ни напрягайся - все равно не увидишь. Я просто нутром чуял, что они печально высятся где-то совсем близко - ведь мне удавалось разглядеть могучий дуб рядом с водозаборной станцией и крытым мостиком, я его со своей верхотуры различал по полуувядшей кроне. Той весной я и написал тебе - вы продолжали жить во Втором городе, а адрес я без труда узнал во время отлучки у той длинноногой в гетрах: к моему удивлению, она мне сразу его выдала, с налету выпалила по памяти: тра-та-та-та! Я просто не мог не писать при наличии стола в углу библиотеки и тумбочки с хлипким запором - во время проверки помещения прапорщики вырывали его с мясом, но я спустя несколько дней ставил его заново. Искали-то они вовсе не спиртное, а ножи, таблетки и заварку и, хотя знали, что ничего не найдут, все равно взламывали, испытывая от этого наслаждение... Как бы там ни было, но, став заведующим библиотекой, я сделался если не уважаемым человеком, то, во всяком случае, нужным лицом, с коим стоит хотя бы немного считаться. Разумеется, до кладовщика склада одежды, распорядителя сахарных пайков или даже штатного хлебореза мне было далеко, однако я уже не был парнишкой на побегушках. Торговцев чаем, каковых тут было хоть пруд пруди, я снабжал старыми газетами для фасовки товара. Те, с кем я приятельствовал, могли надеяться на мою поддержку, если требовалось припрятать что-нибудь ценное - кольцо, часы, деньги, а порой по-быстрому (давай-давай!) раздавить пузырь: бутылка водки здесь стоила всего на несколько рублей дороже, чем в ближайшем гастрономе, а разница в ценах на вино была и того меньше. Часть прибыли за принесенное на зону хмельное доставалась почти непросыхающим прапорщикам или даже командирам отрядов - все мы люди, все мы человеки! Знаешь, тут каждый крутился как мог. Дипломированные художники ковали жестяные панно с замками и красотками для низшего звена администрации и медсанчасти, а некий Педро, экс-скульптор, один из тех, кому я искренне симпатизировал, делал и куда более профессиональные работы. Хотя бы те же каминные решетки или комплект инструментов для самого начальника лагеря Вайдевутиса Трибандиса. Да и другие «верхи» положили глаз на самых лучших каменщиков, столяров, бетонщиков, плотников... Ведь в обустраиваемых вокруг столицы коллективных садах срочно требовались рабочие руки. Эти люди проводили там едва ли не все лето, там они ели-пили, а «домой» возвращались только на выходные... Ремесленники калибром помельче трудились в хозяйственной бригаде, а на досуге мастерили ножи-ножики, красивые деревянные или эбонитовые мундштуки, цепочки, удилища для спиннингов и даже наборы ложек-вилок! И жили бы многие как у Бога за пазухой, если бы не «шустряки» - хронические, не поддающиеся лечению алкоголики, чаще всего безмозглые парни атлетического сложения. За отсутствием улик, позволяющих засунуть их в переполненные тюрьмы, «органы» на всякий случай заталкивали этих людей в лагерь для алкоголиков - ведь пили-то они все без исключения! Для всех, в том числе и для начальников, они были сущим наказанием. «Шустряки» сбегали даже из охраняемой зоны, у каждого при себе было холодное оружие, нередко между ними происходили жестокие стычки, а терроризировали они не только стариков и увечных, но и любого не понравившегося или не угодившего им, даже утвержденных «самоуправлением» ответственных за распределение на ту или иную работу и старост. В поисках наркотиков этот контингент совершал набеги на медпункт, и осуществлялось это с особой дерзостью: дабы иметь многократный численный перевес, участники разбоя нападали только стаей. Все они прекрасно знали, что из этого «Артека», как нашу зону называли соседи-рецидивисты, им придется рано или поздно переселяться за другую ограду, оттого и поглядывали с любопытством, ей-богу, безо всякого страха, в сторону двора тюрьмы строгого режима, охотно наблюдали за суровой жизнью людей, осужденных на долгие годы заключения. Кое-кто из соседей умудрялся даже, не думая о предстоящем наказании, перебрасывать через все ограды и заграждения узелок с бесценным грузом-«посылкой» - ножами-финками, блестящими перстнями, а в их сторону летели товары преимущественно одного назначения — атоминал, или как его там, сильнодействующие транквилизаторы. Пойманные за руку метатели никого не выдавали, спокойно отсиживали назначенные столько-то суток в подвале под капитулом, а выйдя оттуда, снова принимались за старое - жить-то нужно! Почти все «шустряки» были разрисованы татуировками. В бане я видел на спине у одного из них даже собор Василия Блаженного со всеми его маковками, но когда Педро, вздумавший перерисовать увиденное в свой альбом (или атлас) татуировок, попытался, будучи в душе, сделать набросок, его без обиняков предупредили: еще раз заметим, и тебе каюк! Тяжелые на подъем выходцы из деревни, да и не только они, со страхом ждали «отвальную» - выходящего на волю бича кореши провожали на зависть торжественно, устраивали пирушку, которая редко заканчивалась миром: неужели так и уйдешь, не сведя все счёты! Но и им требовались мои услуги, поскольку и они любили книжки про шпионов и приключения, а если мне требовались их «милости», я разрешал им вырезать из журналов красоток, хотя бы и полуголых. И за чтиво, и за картинки «шустряки» рассчитывались сигаретами и чаем - «настоящей валютой». Нет, та библиотека была для меня поистине палочкой-выручалочкой: ни гуманитарии, ни музыканты, ни даже бывшие педагоги или мелкие предприниматели (были среди нас экс-нотариус, староста церковного хора и сам комсорг вильнюсского университета) не пользовались здесь хотя бы маломальским авторитетом. Наоборот, «грамотеям» тут особенно доставалось, правда, это не относилось к барабанщикам и гитаристам, которые организовывали концерты, участвовали в конкурсах среди заключенных, их хотя бы изредка гладили по шерстке. А вообще-то, согласно местным «правилам хорошего тона», следовало над мудрецами-очкариками издеваться тайно и явно, отпускать в их адрес колкости и при случае давать по шее. Этому контингенту доставались, как правило, самая грязная работа и самое неудобное спальное место, впрочем, так было почти везде. Никто не сочувствовал им, не вступался, когда бедолаг обкрадывали, а если они осмеливались показать остальным, что умнее их, или даже блеснуть остроумием, давали понять, что разбираются в искусстве, политике или даже спорте, как их тут же осаживали кулаками или принуждали к... ладно, замнем для ясности. Хорошо еще, что я уже усвоил эту науку на улице, кое-что намотал на ус во Втором отделении психушки, так что особых открытий тут не сделал. Главное — прикинься полудурком и не вступай ни с кем в спор!

Еще одну панораму я обнаружил спустя некоторое время — она открывалась из окна в конце коридора: сизоватые леса Бельмонтаса с избушками на опушке, холмы пригорода Маркучяй вдалеке, а на переднем плане - старое депо с метровыми буквами над ним: «Слава КПСС!». Окна моей библиотеки смотрели еще на одну сторону - на Липовку, на кладбище Расу, на тихие улочки на той окраине города... на глухо гудящую железнодорожную насыпь где-то внизу - она гулко постукивала днем и ночью, тоже вызывая тоску... для кого по ближайшему полустанку, а для кого по Дальнему Востоку или Средней Азии, в зависимости от темперамента мечтателя...

Помнится, в тот день я не пошел в город, закрылся в библиотеке, отделенной от переполненной обычно жилой «секции» с двухэтажными нарами всего лишь деревянной перегородкой. В предобеденное время и она была пуста. В тот день, с огромным трудом оторвавшись от окна с видом на вильнюсские здания, я написал тебе, Туула, первое письмо, длинное, откровенное и... бестолковое. Я обрисовал в нем вид на город, перечислил все храмы и ансамбли, попытался напомнить тебе те места, где мы с тобой успели побывать и куда только намеревались отправиться... С преувеличенным пафосом описал свой быт и бытие — тут уж я призвал на помощь, как мне казалось, гротеск, иронию, черный юмор, но письмо все равно получилось бестолковым. Ведь не так принято писать из тюрем, лагерей, войсковых частей и с подводных лодок, не так... Оттого в конце я и сделал приписку: ответа от тебя не жду, знаю, что не дождусь, просто позволь мне писать, ведь это будет для меня такая отдушина! Что-то в этом роде и в таком стиле. Можно ли более недвусмысленно умолять: ответь мне?! Вряд ли. Мне казалось, я уже тогда умел писать письма, многие по сей день хранят их, но это уже из другой оперы. Я было почти заклеил конверт и даже высунул язык, чтобы лизнуть узкую полоску с клеем, как вдруг изменил свое решение: что, если мне сделать тебе сюрприз, Туула? Я спрятал письмо в тумбочку, защелкнул ненадежный замочек и поспешил в «ателье» к Педро, находившееся по соседству. Постучал условным стуком, Педро открыл и я, задыхаясь от волнения, потребовал: нарисуй меня! Педро, как водится, стал ломаться, мол, он не портретист, но я-то знал - шаржи у него получаются превосходные, а мне только это и нужно было! Я пощекотал его самолюбие, похвалив несколько работ, сделанных им ради собственного удовольствия. На комплименты я тоже оказался горазд, поскольку Педро, проворчав что-то о расплате натурой, велел мне сесть напротив окна и откупорил пузырек с тушью. Шарж ему удался на славу, поначалу я даже чуть не обиделся, настолько жалким бедолагой Педро изобразил меня - типичный алкаш! Но, спохватившись, поблагодарил и помчался в библиотеку, где сунул шарж в конверт и на этот раз заклеил его. Я знал: ты по достоинству оценишь мои усилия, даже если и не ответишь на письмо, как я об этом едва ли не сам попросил в своем послании...

Мне оставалось лишь опустить его в почтовый ящик. А официальный порядок здесь был установлен такой: ты бросаешь свое письмецо в ящик у ворот, со стороны лагерного двора, а потом его с любопытством прочитывает ретивый оперативник-цензор, - он исправит ошибки и отправит куда требуется... Мне не доводилось видеть ни одного дурака, поступавшего подобным образом, разве что этим мог заниматься новичок или совсем уж недоумок. Раньше, когда я сидел у конвейера, отправку своих редких писем обычно поручал экс-журналисту и поэту-любителю Иноцентасу Вацловасу Венисловасу, который не мог равнодушно видеть несправедливость и насилие, оттого и ходил вечно с фингалом под глазом или в очках с треснутыми стеклами. «Шустряки» не делали исключения даже для Дон Кихота! Vivere pericolosamente! - это ж надо, как поразительно подходит это изречение спесивого Бенито многим людям эпохи Андропова! Начиная от путейского сторожа и кончая партийным тузом или главарем мафии. Всем, от вокзального карманника до капитана танкера. От ночной бабочки из сквера до председательницы женсовета...

Это свое письмо я мог отнести и сам, поэтому на следующее утро решил отправиться в город, где уже набирала силу весна. На мне были ватник, синий берет и тяжелые юфтяные башмаки. Я совершенно не стеснялся своего вида, поскольку мне доводилось появляться на улице в облачении и победнее, чтобы не сказать в обносках. А сейчас на мне все в тон, синее, а юфть так и блестит. Ну, Домицеле, где же ты?

Письмо я на всякий случай сунул под рубашку - поди знай, что взбредет в небольшую головенку прапора, сидящего в контрольной будке. Правда, «синюшных» на выходе почти не проверяют, просто-напросто не хватает времени, ведь по утрам только на загородные стройки и товарные базы какие команды увозят! Зато по возвращении отыгрываются по полной: не ленятся и ширинку пощупать, а иного и разуть могут. И все равно по вечерам на зоне водка, вино и одеколон льются рекой, а где-нибудь в углу подвала нет-нет да и увидишь кого-нибудь с осовелыми от таблеток глазами - ни дать ни взять увязшая в клее или каше муха, тут их называют «замурованными»...

Я пощупал письмо под рубашкой. Всегда ожидаешь подвоха от этого цербера, когда уходишь в одиночку, к тому же вчера накрыли двух серьезных хозяйственников с казенными простынями за пазухой, неважно, что с грязными. Лагерному начальству это очень не по нутру, обоих заперли в «трюме» под капитулом. Я все время говорю «лагерь», а начальники этого слова слышать не могут, сами они говорят «профилакторий» или, на манер пациентов, «элтэпэ». ЛТП, опять-таки по-русски, как и все казенные бумаги в этом заведении. Лечебно-трудовой профилакторий. «Лагерь трудовой повинности», так расшифровал эту аббревиатуру один русский грамотей. Что ж, раз для тебя это лагерь, то и для нас лагерь - ему запретили и свидания с Марусей, и посылки. Причину, естественно, придумали другую, на это они были горазды - дескать, мужик неравнодушен к молодым толстушкам... Так и передали Марусе...

Письмо, разумеется, я пронес благополучно. Опустил его возле тех же Святых ворот, через которые и направился в самую гущу города, просто так, на этот раз безо всякой цели. Я уже более полугода страдал трезвостью, даже лицо разгладилось. Очутившись в городе, не попытался даже промочить глотку, хотя сколько среди нас было таких, кто на воле успевал и напиться, и опохмелиться. Или держал про запас пятерку для цербера - сунет ему под нос, тот и не унюхает ничего, ни водки, ни вина. Но я и не пытался, слишком уж дорожил своим теплым местечком в библиотеке, да и денег у меня никогда не было столько, чтобы хватило откупиться за спокойное возвращение в постель. Я шагал вниз по улице мимо облупленной филармонии, мимо реставрируемой нашими трудолюбивыми парнями гостиницы «Астория», и тут мне взбрело в голову заглянуть во Дворец выставок, занять то же самое место в кафе, где я впервые увидел тебя и... и ничего. Просто посидеть. Выпить кофе. Нигде пока не написано, что гражданам в синей одежде кофе не продают. Правда, я рисковал встретить здесь неприятных знакомых, но в маленьком кафе Дворца было почти пусто, там сидел в гордом одиночестве лишь подвыпивший Романас Букас - злой, взъерошенный, без привычного окружения. Я положил свой ватник на подоконник, принес кофе и черствую баранку. Удобно устроившись на вожделенном месте, стал терпеливо ждать, обернется Букас или нет. Ведь он меня видит, он ведь знает!

— Я все знаю! — пробасил он, и не думая оборачиваться. - Всё! Всё.

И только тогда Букас встал, подошел к кофейному аппарату и вернулся не туда, где сидел, а ко мне - плюхнулся на «твое», Туула, место. Вот ведь как, подумал я. Незаметно меняются действующие лица, выцветают декорации, спектакль быстро идет к концу: трещит по всем швам, захлебывается подлинной и бутафорской кровью, свертываются и кровь, и вино, но уже после кульминации, да только была ли таковая вообще? Ах, Букас! Букас здесь ни при чем! Да и кто он теперь для меня, этот Букас, и без него забот хватает. О, да он не с пустыми руками вернулся, выставил передо мной полную рюмку коньяка, чашку кофе, сходив к стойке еще разок, вернулся с каким-то рулетиком и совсем как когда-то в общежитии приказал:

- Пей!

Кто меня сбил с пути истинного, кто подставил ножку? А никто. Я запрокинул голову и выпил все до дна - активное любопытство на лице Букаса сменилось широкой добродушной улыбкой:

- Браво! Так я и думал. Пьяница хранит верность только самому себе!

А мог бы еще добавить: «В борьбе с самим собой союзников не бывает!» Было бы в десятку. Я тоже улыбнулся, размяк, как подогретая котлета, расстегнул синюю рубаху. Букас же окончательно растрогался, принялся за что-то просить прощения, оправдываться, ругать - правда, беззлобно! - нашу с ним общую женушку, мол, она сама... Эх, Букас, Букас, подумал я, если бы ты только знал, что меня сейчас волнует! Хмелея с каждой минутой все сильнее, я представлял, как ты, Туула, получаешь мое письмо, с выражением безмерного удивления уносишь к себе в мансарду, как запираешься там и жадно читаешь мои сумбурные строчки, тихонько хихикаешь при виде чудесного шаржа, нарисованного художником Педро, иначе говоря, смеешься надо мной, героем шаржа, а потом... суешь все обратно, в конверт, но уже спустя полчаса или раньше снова поднимаешься по деревянной лестнице и потом, еще раз перечитав все заново, тяжело вздыхаешь и пишешь, пишешь, пишешь... Каков твой ответ, Туула? Он исполнен праведного гнева? Суровый?.. Нет, скорее всего, снисходительно-вежливый, сдержанный... что ж, разбираться в нюансах предоставь возможность мне...

- Эй! Что с тобой? - Букас потрепал меня по синему плечу. — Пей кофе! Погоди, принесу еще!

Он не на шутку встревожился, как-никак не вчера родился, знал, что мне грозит, если учуют!.. Вот и отпаивал меня кофе, повторяя один и тот же текст, а сам накачивался то коньяком, то отвратительным литовским джином. Всем нам там место! - сказал он. Всем нам, уличным пахарям, людишкам искусства смердящим... а ты один страдаешь! Букас смотрел на меня расстроенно, а муку мою явно преувеличил и даже попытался одухотворить ее... Я оставил его совершенно одного, а в дверях встретил женщину с волосами как вороново крыло, в кожаных брюках. Я видел, как она присела рядом с маэстро и обняла его за плечи. До пяти часов, когда мне нужно было сидеть у окошка в своей библиотеке и приступать к обмену книг, оставалась еще уйма времени, во всяком случае так мне тогда казалось. Букас дал мне десять рублей, их требовалось тоже хорошенько припрятать, а на кофе у меня и своих денег хватало. Вот и хлестал я его где ни попадя, а ноги тем временем сами несли меня к заветному крытому мостику, возле которого меня и подобрал полгода назад милицейский джип. Меня доставили прямиком в вытрезвитель и в тот раз уже не выпустили... Вот он, мой старый приятель! Я поприветствовал нескольких знакомых ворон и того «мордоволосого» преподавателя графики с его «Schnauzbart». Он удивился при виде моей униформы, но у меня на такой случай было припасено объяснение: мол, устроился в Геологическое управление, сами видите... Он только расхохотался в ответ и зашагал в свой сверкающий стеклами институт, но по дороге, обернувшись, погрозил мне длинным талантливым пальцем. Эта встреча почему-то настроила меня на бодрый лад, и я тут же прикинул: пять рублей могу смело прокутить, а еще пятеркой откуплюсь! Поистине соломоново решение - и я выдул целую бутылку вина прямо на месте, на мостике, а сам при этом все время посматривал на твои подслеповатые окна и размышлял о своем письме-путешественнике...

Однако и пятирублевка не помогла — меня сгребли за шиворот, затолкали в «трюм», обрили потом еще не протрезвевшего машинкой наголо и втолкнули в душную камеру: наконец-то и этот долбаный интеллигент надрался! Ату его!

В пять утра меня подняли и отобрали ватный матрас. Нары пристегнули к стене. На следующий день, когда перестала кружиться голова и ужасно захотелось курить, меня навестил Андейка. Он так и сиял по ту сторону решетки, удовлетворенно потирал ладони, настолько был рад видеть меня здесь, в подземелье! Выведя меня в коридор, спросил, где запасные ключи, поинтересовался еще чем-то. Три дня я протомился в духоте под землей, и только тогда меня выпустили. Прощай, библиотека! Там уже сидел ставленник Андейки, толстозадый недомерок. А меня снова посадили у конвейера, где предстояло торчать безвылазно с утра до вечера. Отныне я мог только в обеденный перерыв спускаться в подвал нашего огромного корпуса, куда в это время приносили ворох проверенных писем. Их швыряли на скамью, возле которой сразу же сбивались в кучу те, кто поддерживал переписку с остальным миром, в первую очередь Иноцентас Венисловас, он активно переписывался с женской тюрьмой, получал кучу писем и посвящал ответам на них едва ли не все свободное время. Так вот, письма выпивохам раздавали в распечатанных конвертах после того, как их предварительно прочитывали кому положено - в лагерной администрации эту должность занимала смазливая девица, имевшая какое-то отношение к литуанистике, азы которой она изучала когда-то в университете. Пожалуй, она была единственным человеком в администрации, знавшим литовский язык. Вся ее работа заключалась в нескончаемом чтении писем, которые дышали любовью, ненавистью, досадой, жалостью, разочарованием, местью и прочими эмоциями. Безо всякого сомнения, у нее имелся некий списочек — за кем из корреспондентов нужен глаз да глаз, а кто не нуждается в неусыпном надзоре. Хотя цензорша сидела в отдельной комнатушке под крышей капитула и чтение писем не представляло ни малейшей угрозы для ее жизни, Дангируте (или Дангерута, хотя все ее звали только Данге) наряду с остальными получала совсем неплохую надбавку к жалованью «за опасные условия». Не ощущали себя в опасности и работавшие в цехе юные девушки и дебелые тетки, они занимали должности мастеров и контролеров, а пришли сюда только из-за «наживки» — той самой надбавки, и все они больше всего на свете боялись потерять нетрудную и вроде бы неплохо оплачиваемую работу. Все до единой эти работницы и, разумеется, Дангерута, подписали обязательство, что «не только не станут вступать в интимные контакты с лицами, находящимися на лечении в профилактории», но и не будут приносить для них в жилую и рабочую зону водку, вино, пиво, одеколон, чай, зубную пасту, сапожную ваксу... лимоны, какао, шоколад... лекарства, оружие, взрывчатые вещества - ничего! Никто из этих женщин и не собирался это делать. Да они и не стали бы приносить, даже если бы на это было разрешение. Больно надо! Они довольно строго соблюдали данный зарок, и если соглашались поддержать разговор, то он в основном крутился вокруг работы, выработок, сырья... А уж как выражались! Старуха Дашевска могла бы тут существенно обогатить свой банальный лексикон. Были жадны до денег, и хотя в нашем цехе только доводили до ума заготовки - пластмассовые корпуса для электросчетчиков, его работницы находили, что можно прихватить с собой после смены: это были то марля, то ацетон, то какая-то жидкость, которой промывали крохотные оконца в корпусе будущих счетчиков, в них вы заглядываете, чтобы с недоверием убедиться, как быстро крутятся за ними совсем уж малюсенькие цифирьки...

Но ведь даже детям известно, что правила для того и придумываются, чтобы... Обещания для того и даются, чтобы... И чем они пламеннее и сердечнее, тем быстрее о них забывают. Когда на складе готовой продукции двое прапорщиков, шнырявших по обыкновению в рабочей зоне, застукали in flagrante delicto, иначе говоря, на месте преступления, совсем еще молоденькую курочку, которую самозабвенно ублажал бывший мастер спорта по боксу, никто не стал поднимать громкий шум: курочку в тот же день выгнали вон, а боксера на десять дней засадили в небезызвестный «трюм». Могло бы обойтись и без изолятора, да похотливый боксер успел нокаутировать одного из церберов, а другого назвал «русским», хотя тот и был самым настоящим русским из-под Вологды по фамилии, кажется, Смирнов. Так стоило ли лезть в бутылку?

Зато когда спустя несколько дней на том же складе была зафиксирована (термин оперативников!) во время интимного сношения работавшая там женушка прапорщика Штефанковича, шум поднялся прямо по горячим следам, поскольку Ванду Штефанкович тут же выдала ее лучшая подруга. Прапорщики попадали со смеху: щупленький конопатый кавалер смог угодить могучей бабе, лишь взобравшись для удобства на пустой ящик! Рискуя свалиться, он все же ретиво делал свое дело, а она, оттопырив широкий зад, продолжала стонать, даже когда рядом появились посторонние: ну же, дорогой, поддай еще, живее, тут суки ходят! Штефанкович не успел, иначе наверняка убил бы и жену, и ее хахаля, электромонтера из Паневежиса. Того, кстати, быстренько перевели в другую тюрьму для алкоголиков, под Каунасом, где содержались осужденные уже по другим статьям. Говорят, он и там неплохо устроился - дошедшие туда слухи лишь повысили статус электромонтера. Распутницу в тот же день убрали из цеха, но сам Штефанкович никуда не делся и вскоре стал настоящим кошмаром для всех — мало кому удавалось проскочить сквозь его контроль, а когда он дежурил по зоне, из уст в уста передавался сигнал: внимание! Штефанкович! Он не ленился заглядывать в самые отдаленные уголки зоны, уделяя особое внимание подвалу, где были расположены многочисленные мини-«учреждения»: прожарочная для одежды, души, хранилище индивидуальных пищевых продуктов, склады постельного белья и одежды, а также ларек, в котором больным разрешалось покупать предметы гигиены и немного продуктов. Инциденты обычно возникали на складе личных продуктов -здесь у каждого был выдвижной ящик с номером, они, как правило, не запирались, чем подогревали любопытство и жадность «шустряков»...

Заглядывая каждый день в подвал в ожидании почты (раньше я ходил туда в основном из-за душа), я видел Штефанковича, подкарауливавшего очередную жертву. Обычно он находил, к чему прицепиться, особенно доставалось тщедушным мужичонкам с рыжей шевелюрой и конопатинами по всему лицу. И даже полученная в потемках затрещина не остудила его пыл. Ко мне же он был довольно терпим. Однажды, наведавшись в библиотеку, Штефанкович даже не взломал новый замочек на моем шкафчике; правда, таким он был еще до злополучного конфуза.

Твоего письма я ждал неделю, потом еще неделю, а когда оно так и не пришло, написал второе письмо — вдруг не дошло мое первое? Но и впоследствии я напрасно ходил в подвал, мне ничего не было. И лишь в конце апреля Педро принес твой конверт. Видимо, я побледнел, потому что Педро молча положил письмо и ушел. Всего три предложения: «Письмо получила. Пришли свое стихотворение про тех, „кто в карете светло-синей в ночь от Туулы укатил“... Будь здоров! Туула». Место и дата написания. И всё.

Отныне я стал писать тебе чуть ли не каждый день. Описал во всех деталях встречу с Букасом, с господином «Schnauzbart», Вилейку перед дождем и после дождя, в нескольких штрихах обрисовал Бернардинский монастырь на фоне вечернего пейзажа, вклинив даже несколько диалогов с Герасимом Мухой, - ты ведь помнишь, Туула, того бедного швейцара, который не покидал свой пост, даже продрогнув до мозга костей? И только в конце сделал приписку, признавшись всего один-единственный раз: а ведь я все еще люблю тебя... Ни ответа, ни привета.

В июне я впервые сбежал из лагеря. Меня тогда снова стали выпускать в город, я работал на базе. Мне удалось добраться аж до самого моря, до границы с Латвией, и лишь то обстоятельство, что за ограду я вернулся по собственной воле, так и не угодив в лапы к оперативникам, спасло меня от серьезного на этот раз срока - целого года... Таких беглецов набралось несколько десятков, нас всех судили чохом. Переполненный грузовик с бутафорской охраной — кому ж охота удирать именно сейчас! - подкатил к дверям нарсуда Советского района, ну, а там все напоминало мой родной конвейер: следующий, следующий, следующий!.. Мне добавили всего три месяца, и я, покидая зал заседаний, перестал переживать, что напрасно сбежал... И снова стал завинчивать ту же гайку в ту же самую втулку, во всяком случае так мне казалось, когда я сидел у всамделишного конвейера. И тогда пришло второе твое письмо, тоже короткое, с вопросами в конце: так что же мне-то делать? - спрашивала ты. - Почему ты там? Риторические вопросы! И снова я писал тебе и писал, но только поздней осенью (мне еще раз добавили девяносто дней!) пришло твое предпоследнее письмецо, которое совсем нетрудно было запомнить наизусть: «Прошу мне больше не писать. Туула». Я, разумеется, написал в тот же день, только теперь уже стал захаживать в подвал исключительно по привычке. Там бессменно сидели дряхлые старикашки, а если быть точным, состарившиеся до времени мужчины, чьи ровесники «на свободе» женщин не только щупали. Если висящий во дворе транспарант с надписью: «Каждый человек - кузнец своего счастья!» вызывал только смех, то более скромный плакат в подвале, над головами горемык — «Без меры пить — недолго жить!» - с порога настраивал на грустный лад. Для этих калек лагерный подвал стал родным домом. Как только громкоговоритель принимался перечислять на весь лагерь тех, кого после лечения отпускают на волю, этим бедолагам впору было затыкать уши — так сильно боялся каждый из них услышать свою фамилию. Да и куда было идти им, этим полуживым отказникам, бездомным, давным-давно не представлявшим угрозы ни другим, ни самим себе. Я собственными глазами видел, как один из них, прибывший когда-то сюда из городка Даугай, услышав свою фамилию, Шарка, спрятался в чулане под лестницей размером с конуру, где хранились метлы и тряпки, заперся изнутри и три дня не высовывал оттуда носа, все время хныкал, а как только служивые пытались проникнуть к нему, угрожал самоубийством и, чего доброго, так и сделал бы, но его обманули, пообещали оставить в лагере, пусть только он вылезет поесть. Изголодавшийся узник проглотил наживку, вылез наружу — седые волосы, впалая грудь, острый щетинистый подбородочек. Его и в самом деле накормили, дали две обещанные пачки «Примы», а потом вышвырнули за ворота, выкинув следом на снег ватник, узелок и конверт с тридцатью рублями - все, что он заработал тут потом и кровью за два с половиной года! Похоже, Шарка проложил дорогу другим товарищам по несчастью, но у него хотя бы была лачуга где-то у черта на куличках, а ведь таких, как Шарка, были десятки...

Прокуренный насквозь, душный подвал облюбовали заядлые доминошники, тайные перекупщики, крутились здесь и «шустряки» - их привлекал продуктовый киоск, где разрешалось делать покупки лишь на мизерную сумму, а за гроши не больно-то насытишься, но им, атлетам и гангстерам, вечно чем-то недовольным и голодным, в этом подземелье находилась работенка: то полученную посылку отнимут, то в открытую обчистят шкафчик с продовольствием; тащили все подряд и засовывали в мешок... Иноцентас Венисловас ущучил и их — в свои многочисленные компоты и варенья он добавлял слабительное, а потом с нетерпением ждал своего часа. Когда же шайку-лейку наконец проносило и «шустряки», почуяв неладное, начинали шебаршиться и угрожать расправой, Вацис уже покидал зону.

И все же через два месяца меня наконец снова выпустили в город. На этот раз послали грузчиком на довольно солидную базу «Литэнергоснаб», находящуюся неподалеку от Дворца культуры железнодорожников. Здесь со мной работали в основном степенные деревенские мужики. Города они совсем не знали, родни у них здесь не было, а если и был кто-нибудь, стыдно ведь им на глаза показываться. Трусы и ябедники они были отменные - настучали на меня, что я в комнате отдыха завариваю себе черный чай, ну ладно, ладно уж, чифирь... Ведь за него почти не наказывали, разве что для отвода глаз, дескать, электричество воруется, инсталляция изнашивается, словом, чушь собачья! Нередко я подумывал: а не устроиться ли мне сюда после освобождения из профилактория? Работы здесь не слишком много, товары чистые - различные провода-проводочки, лампы, электронагреватели, калориферы. Здешние женщины на меня не жаловались, не обижали, голос не повышали, а иногда даже бутербродами угощали... Но до хотя бы относительной свободы было еще далековато - ничего, успеется. Я безвылазно торчал на этой базе, все ждал телефонного звонка, читал книжки или резался с кем-нибудь из «коллег» в «66». В городе же появляться избегал, тем более что и остальным там приходилось туго: новый хозяин империи, с чьего благословения только что был сбит южнокорейский самолет, принялся за своих подданных, поскольку огромная страна в его глазах представляла собой логовище лентяев и бездельников. С самого утра возле пивных ларьков, на рынках, в кинотеатрах и других «местах массового сбора» начинали появляться плечистые парнишки, обладавшие немалыми полномочиями. Они могли надавать затрещин, могли и затащить в свои штаб-квартиры, расположенные в самых различных местах. А там уже «разговор» был иной. Для бродяг и дармоедов, пьяниц и бомжей настали суровые времена — чистка велась безостановочно, днем и ночью, группы соревновались между собой, боролись за премии и славу, а я всё думал: сколько же их, этих карателей, требуется, чтобы все работали? Ведь этих блюстителей порядка сотни, тысячи, они тоже получают зарплату, у них «идет стаж», они имеют право на отдых... А в наше учреждение валом валили все новые отряды асоциальных лиц - выпивох и бомжей, которых старожилы называли «бангло», это слово произошло от названия государства Бангладеш. Невооруженным глазом было видно, что далеко не все из них пьяницы, и тем не менее планы перевыполнялись - контингент уже лежал ночью вповалку на полу в клубе, где даже на сцене спало несколько завшивленных, изможденных бедолаг. Временно, говорят, временно! - выходил из себя начальник Трибандис, а что означает это «временно»? Куда я их дену?! Но поток людей замедлился, началось строительство нового корпуса, велась подготовка корпусов для женщин, поговаривали, что количество учреждений подобного рода растет как на дрожжах по всей империи - от Тихого океана до захваченной Восточной Пруссии.

Тогда и пришло твое последнее письмо - больше я уже никогда от тебя не получал никаких посланий. Ты вернула фотографию - нет, не мою. Когда-то я выслал тебе не совсем удачный снимок, сделанный через окно, с костелом Визиток на переднем плане и со смутными контурами Бернардинского костела. Зато на этот снимок ты наклеила фрагмент другой фотографии: на фоне костелов идущая в обнимку улыбающаяся пара молодоженов, их лица показались мне прямо-таки отталкивающими. На фото была не ты, этот коллаж должен был означать одно: оставь меня, наконец, в покое! Я усмехнулся, что в моей ситуации уже не представляло труда, и стал собираться в душ. Меня не особенно удивила встреча на лестнице со знакомым каменотесом, работавшим когда-то в Бернардинах. Его еще не успели переодеть в казенное. Еще одна жертва геноцида пьянчужек! - выпалил я, а он оглушительно расхохотался. Симпатяга, настоящий мужик! Он ничуть не сокрушался, придя к такому «логическому концу», поскольку получил всего полгода и знал, что скоро покинет это заведение. Он почесывал свою пышную бороду, а я тем временем уставился на его коричневые лыжные ботинки и стал выпрашивать их у него: на что они тебе тут, Карибутас, все равно к конвейеру приставят! Он мгновенно разулся - бери! Вечером я отвел его к Педро, познакомил, мы пили чай, а потом тихоня Педро снова принялся ковать медный лист. Да, и талант поддался-таки искушению деньгами, здесь каждый рубль не будет лишним. Мы с новичком разговорились. Спустя столько времени я наконец-то встретил человека, знающего кое-что о тебе, Туула! Притворившись равнодушным, я тем не менее навострил уши, но Карибутас уже все сказал: ты ведешь странный образ жизни, стала настоящей затворницей... да, уже там, на границе с Белоруссией. Забралась в полуподвал и никого к себе не подпускаешь... даже домашних. Тебя Карибутас, по правде говоря, не видел, а вот с братом беседовал. Да, он побывал там у вас! Замечательная добротная усадьба, забор, ворота, собака. Сказал он и как называется тот городок, но вот адреса, разумеется, не знал... Ах, эта моя неуемная тяга к переписке!

Но это была единственная весточка о тебе.

Перед самой поверкой я отправился в комнату музыкантов - саксофонист Гедрюс Н., вняв моей горячей просьбе, тяжело вздохнул и согласился сыграть «Криминальное танго». Прилаживая мундштук к губам, он широко улыбался, но потом мало-помалу музыка завладела им, захватила целиком, казалось, он вознесся над нами и поплыл куда-то вместе с сентиментально-драматической мелодией - таковая мне сегодня и требовалась, чтобы вызвать дрожь в коленях и взмутить осадок на душе. Самое то.

Вечерняя поверка в тот раз затянулась как никогда. Штефанкович назло никуда не спешил, приказывал вновь и вновь пересчитываться по фамилии, а мы, тысячи полторы бедолаг в потрепанных ватниках, околевали от холода во дворе, окруженном глухой оградой. Я глядел на тускло мерцающие в вышине звезды, на несущиеся совсем низко с бешеной скоростью клочья облаков и думал: ты уже легла, Туула, уже уютно устроилась в постели, а вот ни звезд, ни этих летящих по небу клочьев из своего полуподвала так и не увидела... Неужели и впрямь в твоей бедной головушке совсем пусто? И еще: возможно, тебе кто-нибудь все же перешлет мои письма из «Второго города», их набралось так много, целый пакет... А вдруг ты когда-нибудь возьмешь и пробудишься ото сна, а потом напишешь мне другое короткое предложеньице: «Пиши мне, пожалуйста! Туула».

Ну, наконец-то! Пересчитали все-таки, таблица с окончательной цифрой передана дежурному офицеру, заключенные разбрелись по двору, вспыхнули там и сям огоньки сигарет. Как и каждый вечер... А ты там у себя спи, спи и никого не впускай... я ведь еще вернусь, украду тебя... заплачу солидный выкуп... сорок верблюдов, навьюченных золотом и драгоценными камнями, хватит ли всего этого?..

 

X

К северу от Днепропетровска ряды пирамидальных тополей едва заметно начинают редеть. Нет, конечно же, их все еще много, тополя выстроились вдоль дорог до самого горизонта в выжженых жарой степях, они отделяют станицу от станицы, но все-таки их ряды редеют, и это замечаешь, лишь когда в один прекрасный день тебе начинает недоставать этих скучных площадей, одинаковых повсюду пирамидальных тополей, которые, как я знаю, по-литовски следует называть не topoliai, a tuopos, но пусть уж tuopos будут в Литве, в усадьбах да на улице Расу, старые, прогнившие насквозь tuopos, в споры из-за которых порой вступают не только жители, но и всезнающее радио; одни утверждают, что только tuopos очищают сгущенный воздух города, а другие кричат, что этот всепроникающий пух вызывает страшные болезни легких; ладно, пусть tuopos будут на севере, а здесь, в степях, в Крыму и в других местностях, это все же пирамидальные тополя, topoliai, у славян это слово звучит как молитва - пирамидальные тополя!

Погода к северу от Днепропетровска тоже не такая, как у нас, постепенно становится всё прохладнее. Скорее даже это не прохлада, просто небо по краям понемногу затягивается сероватой пленкой, нагнетающей чувство безнадежности, мглой, из-за которой не прорываются ни ветерок, ни маломальский дождик. Хотя если на тебе только клетчатая рубашка, тонкие коричневые брюки и легкие полуботинки, когда урчит от голода желудок, а за окном кабины шелестят теплые, тяжелые початки кукурузы, вряд ли дождь можно назвать другом. Кто же тогда сейчас тебе друг? Пожалуй, уже никто.

Думается, нет ничего страшнее, чем миллионные города в теплых краях. Их не спасают ни пирамидальные тополя, ни парки и скверы со звучными именами, ни площади с безобразными бетонными фонтанами и обшарпанными скульптурами - нет, это не Афины! Грязь и нищету, чего греха таить, можно встретить всюду, даже в процветающих странах, этого добра сколько угодно и у нас, на зеленовато-серой родине; только на юге эта унылость и грязь еще отвратительнее, там эти так называемые города-миллионники нужно просто-напросто закрыть, людей эвакуировать в какие-нибудь станицы, на хутора или лучше просто взять и засадить все пространство этими самыми, причем не обязательно пирамидальными, тополями с их неповторимо-жалобным запахом. Но где в таком случае будет колоситься пшеница, шелестеть на ветру кукуруза и подсолнухи? Местный люд без того, чтобы не лущить их когда и где попало, ведь не может. Нет, трудно себе представить что-нибудь более унылое, чем миллионный город, изнуренный зноем, занесенный пылью, голодный, злой, недружелюбный по отношению к путнику. Может быть, кому-то здесь живется и неплохо, но даже ширь Днепра ужаснула меня. По его берегам - в лагунах или лиманах, просто не знаю их названия - на ржавых сваях раскалялись на солнце еще более ржавые жестяные хибары-призраки. Поначалу я подумал было, что в них живут люди. Нет, криво усмехнулся водитель, это навесы для катеров и моторок, словом, там катера держат. Вон оно что! Глазом не охватишь это хозяйство, зрелище напоминало заброшенное кладбище на воде, город мертвых - сумрачный, несмотря на ослепительное солнце...

Видишь, Туула, куда меня занесло, аж до самого бывшего Екатеринослава. Гигант по обе стороны Днепра. Огромный вокзал. Грозная футбольная команда. И дома, дома, дома. Неподалеку от тех причалов, этакого кладбища над рекой, меня и высадил водитель. Он даже не заикнулся о деньгах, сам видел: что с такого возьмешь! Господи, думал я, бредя по убогой пригородной улочке, прошло три дня пути, а я добрался лишь до этого неразличимого в жарком мареве города! Сколько же мне еще добираться? В кармане вошь на аркане, только возвращенный при выходе из профилактория розовый паспорт, и коричневая спортивная сумка тоже пуста. А сейчас вот придется приставать к каждому прохожему: как добраться до шоссе на Киев? И это в такое пекло! В Запорожье не спросил, вот и заплутал, совсем не в ту сторону отправился и - вот незадача! - очутился в металлургическом районе, неподалеку от знаменитой «Запорожстали» с ее плавильными печами. Ужас! Правда, там тоже были дороги, сновали автобусы, люди читали газеты и с утра пораньше пили пиво, но я снова говорю - ужас! Доведись запорожским казакам воскреснуть, им было бы не до письма турецкому султану - разбежались бы кто куда. Как там можно жить? Куда ни кинешь взгляд, из дымовых и прочих труб и печей поднимаются, трепещут языки пламени, вырываются столбы дыма, разлетаются во все стороны искры! Гул стоит тоже какой-то неземной.

Екатеринослав, по правде говоря, не такая преисподняя. Зато трамвайных путей видимо-невидимо. Чахлая трава и табличка: «Линия временно не работает!». Рядом валяется пустая бутылка из-под пива, за входом в метро — вторая. Горлышко еще одной я узрел в мусорной урне. Уже кое-что. Битый час топаю как проклятый, пока не попадаю в центр города-призрака. Где же этот чертов Киевский тракт? О, граждане тут и впрямь исключительно доброжелательны, охотно вызываются помочь. Пока свой вариант ответа излагает лысый дедок, трое остальных вроде бы согласно кивают, но едва тот умолкает, как троица принимается разъяснять все с точностью до наоборот, мол, откуда глупому старику знать... страсти накаляются, мужчины едва ли не хватают друг друга за грудки... Я же тем временем сматываю удочки, поскольку обо мне уже забыли.

Вот оно, Киевское шоссе, дорога, ведущая к сердцу, печени и почкам этого степного края! Асфальтированное, широкое, в шесть полос, его гул напоминает издалека урчание апокалиптического зверя. Шоссе-труженик, как говорят тут, да и у нас в таких случаях тоже. Но я настолько выбился из сил, что и не пытаюсь пока голосовать на дороге. Забираюсь в какой-то междугородный драндулет, лишь бы подальше да поскорее очутиться где-нибудь! И хотя нашел в нем всего пять пустых бутылок, сумел успешно загнать их в киоске на станции, купил бутылку лимонада и большую мягкую булку, еще теплую. Бутылку от лимонада продал снова, приобрел три талона, но их не хватило: везде двойной тариф, какая-то пассажирка заплатила и за меня - неужели я так бедно выглядел?

Ну, на этот раз точно проголосую! Остановлю какую-нибудь малолитражку с мягкими сиденьями. День еще в разгаре, если повезет, проеду хотя бы километров двести. Если повезет!

Прошипев шинами, рядом притормозил «жигулёнок» цвета кофе с молоком. За рулем шоколадная блондинка в довольно откровенном наряде. Этакая амазонка лет сорока. Спасибо, благодарю за «Marlboro», спасибо за нарзан. Но интерес ее ко мне мгновенно улетучивается, как только она замечает мою облупленную физиономию, красные от бессонницы глаза и держащиеся на честном слове туфли. Не успев толком взять разбег, она замыкается в себе. Тем лучше. Смогу без помех помолчать в ее шикарном прохладном укрытии...

Туула! Рассказать тебе, как я попал в ту страну пирамидальных тополей? Запросто. Мне ведь было все равно, куда отправляться. В Минск я прибыл еще в приподнятом настроении, надеялся позабыть всё: тебя, мутное небо над пьяной улицей Расу, всю ту грязь; я даже надеялся, что костоеда, прогрызшая мне нервы и нутро, со временем отступит, и я, может быть, даже уцеплюсь за какой-нибудь жизненный выступ или проскользну в нужную щелку... Ни черта! Ничего я не забыл, ничегошеньки. Видно, и сам не слишком-то старался, ведь видел, даже на почтительном расстоянии, что это - наивная иллюзия. Утешаться, витать в облаках, строить головокружительные планы можно разве что находясь за колючим забором, но лишь только выйдешь оттуда, и они лопаются - тихо, с еле слышным шипением, не причиняя боли, словно проколотый резиновый мяч, из которого выходит воздух. А сейчас я расскажу тебе все как на духу, хотя тебя это и не колышет, Туула. Все-таки послушай. Ох, уж эта радиоточка с ее манерой вечно указывать и приказывать, эти трещотки, висящие в профилактории на стене любой самой задрипанной каморки (вплоть до сортира!). Такой-то и такой-то, марш туда-то и туда-то! К командиру отряда! В оперотдел! В медсанчасть! Порой все-таки транслировалась и чересчур бодряческая программа вильнюсского радио. Вернувшись из медицинской «тошниловки» и скрючившись на своем втором этаже на матрасе, я был вынужден прослушивать какую-нибудь передачу для октябрят. Самому эту точку не вырубить - радио выключали только перед сном, причем сразу все точки, предварительно огласив наказания и наряды на предстоящие работы. Новость настигла меня в прожарочной, куда я принес свой матрас и спецовку. Журнал педикуляции, или - к твоему сведению! - завшивленности здесь заполняли с особой тщательностью и регулярностью: персоналу вовсе не улыбалась перспектива приобрести эту заразу. Серая живность здесь расплодилась далеко не в угрожающих размерах, это верно, и все же она не была в диковинку. Я бы мог и не носить на прожарку матрас, но подвернулся удобный случай: съехал куда-то мой сосед по нарам, этот заморыш провел тут целый год, но так и не удосужился поинтересоваться, где у нас душ. Так вот, я ждал, когда с крюка снимут мою одежду и выбросят горячий продезинфицированный матрас, как вдруг услышал по радиоточке сообщение, что в Вильнюс в связи с предстоящей выставкой из братской Белоруссии прибыла большая коллекция художественных работ, среди которых наряду с такими-то и такими-то можно увидеть гобелены Марины Печул и... На этом трансляция прервалась, радиоящик захрипел, затрещал и раздался прокуренный басок врачихи из «тошниловки», она перечислила пациентов, которые обязаны немедленно... Для меня этот ад был уже позади, я уже отсчитывал последние дни пребывания на этом корабле пропойц. Об одном подумалось: тявкни этот басок минутой раньше - и не видать мне ни Феодосии, ни тонущего в кровавой духоте Днепропетровска. Ведь когда я услышал про гобелены Марины Печул, меня аж пот прошиб: это же та самая Марина! Все совпадает: белорусская выставка, гобелены и Марина! Мы с ней когда-то, давным-давно, когда я служил в военно-воздушных силах, переписывались. Мне попались на глаза ее стихи в газете «Литература и мастацтво», там была ее фотография, несколько строк об авторе и небольшая подборка стихов. Помнится, я написал тогда в отдел кадров текстильного комбината, где после института работала художником Марина, а со временем она неожиданно даже приехала ко мне в часть. Полдня мы с ней гуляли по гарнизонным соснячкам, а больше ничего и не было, боже упаси. Тем более что ко мне уже заявилась Лавиния. Она ждала в деревенской избушке, когда, запыхавшись, примчался Пит Гуськов: к тебе приехали! А Лавинии я сказал, что меня срочно вызывают на метеостанцию. В памяти вмиг воскресло прошлое: военный аэродром в Мачулищах, маленькая, бледная Марина Печул, взмывающие в небо со страшным грохотом бомбардировщики, наша метеостанция у самой взлетно-посадочной полосы и слабая ручка Марины, махавшей мне из окна электрички... Мы еще долго переписывались после этого ее приезда, «расширяли кругозор друг друга», а потом все как-то внезапно оборвалось — я демобилизовался. Почти пятнадцать лет я ничего не слышал о Марине Печул - и на тебе: эти слабые ручки выткали такие гобелены, что их решено было даже привезти в Вильнюс, объявили об этом по радио и благодаря счастливой - но ведь по существу несчастливой! — случайности я услышал новость...

В тот же вечер я написал Марине письмо и только тогда стал ломать голову, по какому адресу его выслать. Наконец решил указать на конверте адрес Союза художников ее республики, ведь должна же она к нему принадлежать, раз такая знаменитая. К моему неописуемому изумлению, через несколько дней пришел ответ! Да какой! Восторженный, сплошь восклицательные знаки, междометия, пикантные двусмысленности! Марина живет одна, воспитывает восьмилетнего Максима, преподает, занимается творчеством, пишет... безумно хочет увидеть мое милое лицо, которое она, оказывается, ни на миг не забывала. Вот это новость! Теперь уже я написал ей все — не все, разумеется, но все-таки признался, где нахожусь и что делаю. И на этот раз ответ из Минска пришел без задержки. В нем было столько искреннего сочувствия, понимания, сожаления... как мне этого всего недоставало!

Переписка наша была такой интенсивной, что, возвращаясь из цеха, я уже знал: на постели снова обнаружу толстый конверт от Марины. Его приносил услужливый Юозукас, который работал «подметалой», иначе говоря, уборщиком, и целый день ошивался в корпусе. Из многочисленных Марининых писем напрашивался вывод, что она, как и я, очень одинока, что я подхожу ей даже в статусе заключенного такого учреждения, хотя, разумеется, она надеется, что... Едва ли не в каждом письме Марина рассказывала о каком-нибудь страшном случае, произошедшем в ее окружении: сгорел в постели, превратившись в головешку, ее пьяный сосед, а другой сосед выколол штопором глаз своей супруге, два парня надрались в стельку и утонули, но где - в луже! Обо всем этом Марина писала образным, нескучным языком, да только я уже наслушался подобных историй по обе стороны тюремной ограды — выше крыши! Вот хотя бы позавчера... не выдержав угроз, в сортире удавился совсем молодой еще парнишка из Купишкиса... вместе работали. А другого, беглеца, нашли на берегу Каунасского моря - ноги на берегу, голова в воде...

Разузнав про то, что мое «лечение» подходит к концу, что я вот-вот выйду на волю, Марина без обиняков написала: как все сложится, будет видно, только сразу же, как выйдешь, приезжай ко мне в Минск! А оттуда все трое, ну да, вместе с Максиком, отправимся в Абрикосовку, это неподалеку от Феодосии, бывшей Кафы, где ее близкие родственники, они сбежали в Крым сразу после войны и сейчас неплохо там разжились. Судя по всему, Марина была интеллигентным человеком: Литву воспринимала как «культурный Запад», где все люди — трезвенники с доброжелательными улыбками на лицах — ходят по тротуарам, пьют кофе и не харкают на траву. Поэтому, словно оправдываясь, Марина писала мне, что ее тетя с мужем заняли обжитые татарами земли, поскольку их хаты фашисты спалили дотла. Она даже провела параллель с Хатынью, потому что о Катыни, похоже, и представления не имела. После экскурса в историческое прошлое она робко напомнила мне, куда заводит человека пьянство, чем все это кончается, а для убедительности в поистине трагических красках описала свою последнюю поездку в родную деревню близ Волковыска. Отец с матерью беспробудно пьют, картошка гниет, капусту сожрали гусеницы, а родители с самого утра в дымину пьянёхоньки... глаза пеленой застланы, отец ее не сразу и узнал... А сводный брат, по правде говоря, уже вернулся из такого же, как мой, профилактория, но толку-то - работу пропил, сейчас снова пьет как лошадь... Уходит якобы на рыбалку, а сам знай за воротник закладывает. Марина не писала открытым текстом — не пей! - а вела тему издалека: вот видишь!

При выходе за железные ворота я получил двести восемьдесят четыре рубля - вот сколько удалось зашибить почти за два года! Заработанные деньги мне выдали пятерками, отчего пачка банкнот выглядела, можно сказать, даже солидно. Сизые, захватанные и почти новые дензнаки падали друг на дружку, мысленно я считал их вместе с кассиршей, а сидящий во мне бесенок при этом вел свой счет: бутылка, бутылка, еще одна бутылка...

Дудки! Сотню я оставил себе, а остальные — впервые в жизни! — положил на сберкнижку. И лишь тогда, трезвый и бледный, с коробкой акварельных красок для Максима отправился на вокзал, чтобы успеть на фирменный поезд «Чайка», курсировавший между четырьмя столицами.

Я забыл упомянуть еще одну довольно важную деталь: Марина была калекой. Как ей удалось родить такого крупного младенца с почти квадратной головой, ума не приложу! Она сама призналась: кесарево сечение. Мне стыдно вспоминать, какое разочарование я испытал при нашей первой встрече тогда, еще в армии, а ведь она пустилась в такую дальнюю дорогу, добиралась аж из Барановичей. Ангельское личико, красивые руки, пышная грудь и... горб, самый настоящий горб, как у молодого дромадера. Марине тогда шел всего лишь двадцать второй год. Это была душевная, веселая и открытая девушка, каковых было много среди художественно одаренных славянок, хотя я не раз пытался убедить Марину, что ее предки, без сомнения, говорили исключительно по-литовски и, конечно же, на дзукийском наречии, и только уже гораздо позднее... Она же лишь улыбалась в ответ, а однажды я услышал от нее собственное сказание. Нет, она не родилась горбатой, это всё отец... татуся... Вернулся однажды злой, пьяный и сшиб всех с теплой печи, где они спали, вот позвоночник и искривился, а потом и горб вырос... И этому татусе она сегодня возит из города гостинцы - рубашки, папиросы... да еще и плачет, видя, как он спивается...

Вот так-то, Туула, и что ты скажешь на все это?

Марина уже успела купить билеты в далекую Феодосию, вернее, до Симферополя, откуда нас должны были забрать ее родственники: двоюродная сестра с мужем, наши ровесники.

Я уже сказал - на вокзал я пришел трезвёхонький, купил билет до Минска, свежие газеты, но за двадцать минут до отхода поезда сдал позиции: купил в буфете литровую бутылку венгерского вермута, переплатив целых три рубля, настолько мне нетерпелось. Того самого вермута, что мы с тобой, Туула, пили тогда в кафе «Juppi Du», помнишь? Это будет гостинец, сказал я себе, засовывая бутылку в сумку, однако уже за Шумском сорвал жестяную пробку, отпил глоток и закрутил снова. Покурил в тамбуре, потом отхлебнул еще, дал выпить и соседу, пожилому дядьке, обсыпанному перхотью, уж больно жалобно тот поглядывал в мою сторону. На, бедняга, загаси раскаленные трубы, вижу ведь, как немила тебе эта жизнь, этот провонявший поезд и, чего доброго, родной дом, в который ты трюхаешь сейчас с мешком крупы...

Марина лишь тяжело вздохнула, увидев меня, и бросилась мне на шею, совсем как в русских фильмах про войну. Я обнял ее одной рукой за талию, а другой - за тот самый горб, который за пятнадцать лет не уменьшился, но и не вырос. На дворе была уже ночь, и Максика Марина не будила. Она зажарила мне яичницу и даже выставила полбутылки вина, оставшегося, видно, после какого-то празднества, может даже, после Нового года. Зато на следующий день! Она встала и с самым серьезным видом выставила ладошки вперед - ни капли! Я поспешно закивал: да, да! Но отправившись поутру в магазин за хлебом, - Марина жила на окраине большого села, называемого Минском, на заболоченном пустыре возле аэродрома, - я прихватил вместе с хлебом несколько бутылок пива, одну из которых выпил прямо на месте, а оставшиеся три понес домой — все-таки пиво это пиво. Моя опекунша — а как же еще ее называть? - лишь укоризненно глянула на меня, но промолчала. Дело в том, что Максик, некрасивый, но на редкость дружелюбный мальчик, вовремя стал показывать мне свои рисунки, фигурки из пластилина, где уж тут заводить разговор. Таким же укоризненным взглядом Марина смерила меня в поезде, где-то за Харьковом, когда я, изнывая от дорожной скуки, миновав раскачивающиеся вагоны и стыки между ними, добрался до вагона-ресторана и залпом выдул два стакана десертного вина - несусветная гадость даже на вкус неискушенного человека. Задыхаясь в духоте плацкартного вагона, мы приближались понемногу к солнечному Крыму в компании дремлющих или жующих советских людей. Они валялись на полках или расхаживали в полуголом виде, облачившись лишь в тонкие спортивные шаровары — и мужчины, и женщины. Марина позаботилась, чтобы и у нас с Максиком были такие, - а как же? Закончив трапезу, состоящую из вареной курицы и крутых яиц, будущие курортники принимались хрупать еще теплые кукурузные початки - их продавали на станциях из плетеных корзинок или совали прямо в окна вагонов. Одновременно с вареной кукурузой появились и пирамидальные тополя - единственный видимый из окна отличительный знак, свидетельствующий о том, что мы действительно движемся в южном направлении, а жарко стало сразу же, за Минском. Всех нас ждал небольшой полуостров, на котором чудом умещаются, утрамбовываются сотни тысяч человек со всех окраин и из центров империи, да к тому же остается место для отдаленных императорских и боярских вилл, находящихся под неусыпным оком охраны. В Симферополе нас прямо с порога вагона встретил огромный щит с многообещающей надписью: «КРЫМ - ЗДРАВНИЦА СТРАНЫ!». Маринины родственники, приехавшие на видавшем виды «Москвиче», уже ждали нас. Душной ночью мы прикатили в Абрикосовку, унылый поселок под Феодосией. Со временем ухо привыкло ко всем этим фруктово-овощным названиям: Грушёвка, Виноградовка, Цибулёвка, Вишнёвка. Возвращаясь назад через бескрайнюю Украину, я стал привыкать и к другой топонимике: Пятихатки, Шестихатки, Семихатки, Восьмихатки... В Абрикосовке, несмотря на поздний час, нам устроили прямо-таки торжественную встречу, обо мне там знали только, что я «хороший парень из Литвы». Этого было достаточно. За большим столом собралась вся многочисленная родня Марины и москвичи - Яша Лейхман со своей юной подругой. «Марыш! - кричал ей раскрасневшийся от чачи Яша. - А, Марыш? Хорошие тут люди, а? Это тебе не Ялта!» Марина даже не пыталась остановить меня - здесь пили все, пели тоже все, и первой отключилась ее тетка. Сам не знаю, как я очутился во дворе этой тети, разве что меня приволок туда ее муж? А разбудила тетя Нюра - или Шура? Ткнула холодной бутылкой сидра в шею, положив широкую грубую руку крестьянки на мой голый живот: вставай! Мы уселись во дворике под навесом, увитым виноградом. Протянешь руку и срывай спелый персик. Да, первые мои впечатления о юге были просто великолепными. Только Марина поглядывала на меня серьезно и испытующе. И непрестанно хотела меня, я постоянно ощущал на себе ее взгляд - в нем были призыв и вопрос: когда? Ну чего ты тянешь? И я старался изо всех сил. Стоило Максику убежать во двор к ребятам, как мы тут же запирались в тетушкиной комнате. Марина распалялась еще во время ожидания, а потом зажимала ладошкой рот, чтобы не кричать, однако спустя час я снова ловил ее испытующий взгляд: когда? Похоже, она была не слишком разборчива, только очень уж хотела иметь постоянного мужа, заботиться о нем, ревновать к другим женщинам - стоило тете положить руку на мой голый живот, как Марина тут же оттолкнула ее и сама налила мне пенистого сидра, который изготовлял местный процветающий «колгосп». А еще они выращивали в больших количествах табак. Он уже сушился на специальных рамах. Мне ни разу не доводилось видеть подобного изобилия...

Я пил сидр, рвал персики, жевал душистый чеснок, стручки острого перца, а по утрам, во всяком случае, поначалу, мы с Мариной и Максимом ездили в Кафу, то бишь в Феодосию, где с зарей у галереи Айвазовского выстраивалась длиннющая очередь истосковавшихся по большому искусству людей, она не уменьшалась даже в обеденный перерыв, а преимуществом здесь пользовались иностранцы и шишки отечественного пошиба. В автобусе, переполненном задыхающимися людьми, Марина так сильно прижималась ко мне, так возбуждалась, что, выйдя в городе, буквально рвала и метала: были бы здесь хоть кусты как кусты! Хотя бы ложбинка поглубже! Она спокойно призналась, что Максима ей заделал коллега-гобеленщик. Повалил как-то вечером в бурьян возле железной дороги, сарафан - на голову и... спустя несколько месяцев у нее в животе зашевелился этот большеголовый ребенок. Она любила рассказывать мне о подобных вещах, при этом всегда волновалась, особенно вспомнив какие-то удручающие подробности, ей хотелось, чтобы и я прочувствовал все это, но я и без того не сомневался, что она была хорошей матерью, порядочной, хотя и несчастной женщиной и, по-видимому, неплохой художницей... Она писала по-белорусски стихи о деревне, о бабушке с катарактой, о сене в тумане, и тем не менее, стоило нам очутиться где-нибудь одним, как Марина мигом сбрасывала с себя легкую одежонку и все, что под ней. Даже когда мы с родственниками, Яшей и его подружкой Марыш рванули к Азовскому морю и поставили в голой степи общую палатку - двухместная была только у Яши и Марыш, - она не дожидалась, пока уснут дети и ее степенная двоюродная сестра, гренадерша Мила... Марина никогда не спрашивала, люблю ли я ее, интересовалась только, нравится ли, хорошо ли мне с ней. Я же вообще ни о чем ее не спрашивал. Но когда Марина совершенно спокойно упомянула о том, что уже договорилась в Минске о месте ночного сторожа, все во мне встало на дыбы: ну уж нет! Не бывать этому!

Однажды мы поехали в Кафу вдвоем. Заглянули в кафе, полюбовались античными вазами в краеведческом музее, благо там никогда не бывает очередей. Сухое вино в городе продавалось дешево, выпила пару глотков и она. Потом стала рассуждать, дескать, готова вытерпеть что угодно, только бы я не пил! А за мои гобелены ого какие денежки дают, похвасталась Марина, так что нуждаться не будем, если только... Она говорила совершенно искренне, меня же только на обратном пути осенило: да я же по ее мнению беспросветный неудачник, рохля, готовый согласиться с чем угодно, с любым предложением, и принять это как спасение, как подарок судьбы!

Со временем мы почти перестали ездить в Кафу и даже в курящийся по соседству Старый Крым не съездили, а ведь там умер Гринявичюс, или Гриневскис, литовский боярин, скорее всего, какой-нибудь Гринюс - всероссийский любимец, мечтатель Грин, потомок повстанцев. Только один раз удалось побывать в горах. Мы там с мужем Милы и коротышкой Яшей Лейхманом под пьяную лавочку палили из мелкокалиберки по пустым жестянкам, бутылкам и пили в изнуряющую жару чачу, а в долине как раз загрохотали танки - даже здесь был танкодром. Яша посмеивался над моими промахами, сам-то он стрелял как заправский снайпер. Все подтрунивал надо мной, мол, как это мне удается не промахнуться в постели с Мариной. Эх, Яша, Яша!..

Яша, который поселился на соседней улице у Марининой тетки в точно такой же, как у нас, мазанке, покрываемой по весне известкой, ни на шаг не отходил от своей юной, намного моложе его, подружки. Оттого он и привез ее в эту глухую деревню, чтобы посторонние не пялились. Бог наградил Марыш совершенными формами, грациозной осанкой, а вот личико у нее подкачало: какое-то чересчур мелкое, усеянное веснушками, с бледными узкими губами, правда, глаза были красивые, они с бесконечным удивлением глядели не только на откровенно лысеющего Якова, но и на меня — я все чаще ловил ее взгляд, но сразу же отводил глаза, разве я вправе расстраивать свою благодетельницу? На что тебе эта горбунья, читал я в глазах Марыш немой вопрос. А я чувствовал, что Марина все крепче привязывается ко мне, все теснее прижимается, но меня все чаще охватывало предчувствие, что мои возможности на пределе и я не смогу больше утолять ее ненасытное желание. Как тут было не поверить расхожему мнению, что своей пылкостью калеки дадут фору здоровым. Я разочаровал Марину, и она все чаще лишь тяжело вздыхает, а потом вытаскивает свои пастели и всё рисует, рисует: мой портрет, мой торс... меня сидящего, лежащего, чистящего во дворике картошку, замечтавшегося над огромной бутылью сидра, и все эти эскизы, портреты, рисунки получают потом общее название - «Он». Без дураков. Да только я не испытывал ни мании величия, ни банального удовлетворения, которое обычно чувствует удачно нарисованный человек. Ведь он видит свой улучшенный образ, прекрасный и благородный, словом, приемлемый...

Мила, двоюродная сестра, праздновала день рождения. На этот раз Яша вырубился первый. И не скажешь, что еврей, столько мог выпить; он принадлежал к московской богеме, хвастался, что был знаком с самим Высоцким. Кутил с ним в одной компании - вот и все знакомство. Марина повела Максика домой, и тогда я случайно почувствовал на своем бедре руку Марыш - она тут же ее отдернула. А может быть, это я непроизвольно опустил руку на ее розовое бедро? Сам не знаю, каким образом мы очутились в ежевичнике возле тына, помню только, что все время где-то рядом блеяли овцы тети Нюши... Вот кто мне был нужен — Марыш! Не для души, не для бесед о бренности мира, не для проводов вечернего заката — на юге темнеет быстро! — для плоти! Бог не пожалел для нее таланта и в искусстве любви - Марыш проделывала все так естественно, будто обсасывала спелый персик или расщепляла розовый стручок перца. Даже в полузабытьи я чувствовал это и был преисполнен молчаливой благодарности, но она вдруг выскользнула из моих объятий и ласочкой шмыгнула прочь. Когда же девушка снова появилась за накрытым столом, то в мою сторону и не поглядела. Как упорно я искал повод, ведь чувствовал, что и Марыш его ищет, но случай больше так и не подвернулся. Или это Мила успела шепнуть что-то Яше на ушко, или сам Яша заподозрил неладное — эх, Яша! — только он стал неодобрительно коситься на меня, а от Марыш не только не отходил, но и постоянно держал ее за руку, даже тетя Нюша посмеивалась: ты бы ее цепью приковал, только золотой! А ведь так оно почти и было: Яша то и дело доставал швейцарский шоколад, американские сигареты, покупал дорогие вина, приносил с базара кур, которым самолично рубил головы. Он был готов пожертвовать всем на свете за этот тонкий стан, красивый бюст, длинные ноги и опаляющий жар между ними...

Подзабыл я там тебя, Туула, просто времени не оставалось на душевные терзания, некогда было раздражать воображение и травить себе душу. Засыпал я мгновенно, спал как убитый, а просыпался весь в липком поту и, сбросив ногой одеяло, принимался нащупывать поставленное рядом на ночь кислое виноградное вино. Днем же не мог спокойно глядеть на Марыш, хотя чувствовал, что останься мы наедине хотя бы на полчаса, нам просто не о чем было бы говорить. Мне еще оставалось чуть ли не две недели преть в Абрикосовке, но и Марина, и Яша уже засуетились насчет билетов на Большую землю, так они называли свои города. Как известно, накануне сентября возвращение из «здравниц» становится целой проблемой. Был задействован и муж Марининой тетки, но его ордена и медали не возымели силы - таких заслуженных тут было сколько угодно. Тогда Яша почему-то решил действовать вместе с Мариной, мол, поехали в Феодосию, я - москвич, ты - художница, а вдруг сработает? По-моему, основные надежды он возлагал все-таки на Маринин горб. Уж ей-то обязательно продадут! Они помчались в город с самого утра, а спустя полчаса мы с Марыш, встретившись у прудов на персиковой плантации, которые тут все называли ставкáми, прямо-таки сгорали от нетерпения. Нас разделяли лишь редкие персиковые деревья, пожухлая жесткая трава и удушливый зной. Бултыхнувшись в зеленоватую, вязкую от густых водорослей воду, мы слегка освежились, и все повторилось, как тогда. Мы так и не сказали друг другу ни слова. Не знаю, сколько это продолжалось. Марина обнаружила нас в тенёчке на земле. Я поднял голову - Марина повернулась и ушла. Марыш ее так и не увидела. Яша, оказывается, проявил себя как искусный стратег. Он отправил Марину домой, сказав, что как-нибудь сам достанет эти злосчастные билеты. Вот и всё, а жаль.

Марина нас не выдала. Вечером явился под градусом Яков, но мне билет уже не был нужен. Мы договорились с Мариной, что будет лучше, если я отправлюсь один, автостопом... Ночью она все-таки прилегла рядом и всхлипнула: дурак ты, дурак! Якобы из-за таких нимф, как эта Марыш, мужчины и спиваются и голову теряют. Вполне возможно, - верно я говорю, Аурелита Бонапартовна? Только ведь этого жаждут сами боги, не только Амур да Эрот, все прочие - тоже.

Живя на дармовщинку, я тратил понемногу и свои кровные, а денег у меня осталось ни много ни мало - шестнадцать рублей. Я так радовался предстоящему путешествию через всю Украину, что согласился со всеми Мариниными измышлениями - о добре, о зле, о порядочности. Она дала мне на дорогу бутербродов и груш: катись! Никто не удивился тому, что я уезжаю, пожалуй, никто меня даже не заметил. Однако вся Абрикосовка видела, как я топаю через абрикосовые рощицы в сельмаг, покупаю там две бутылки вина и, сопровождаемый пирамидальными тополями, направляюсь по пыльному большаку к шоссе - прощайте! А Марыш даже в окошке не появилась - видно, Лейхман и впрямь приковал ее цепями.

Добравшись до асфальта, я сразу же поймал «газик», едущий в Симферополь. С меня никто и не думал брать деньги. Взбодренный этим успехом, я в Симферополе сразу же завернул в прохладную винную... и потом только, после обеда пробился к трассе. Ну и пошло-поехало... Все эти шестихатки, стрелы-смелы, бураковки... Нет, мне ничуть не было жалко ни античной Кафы, ни персиков в садике тети Наты. Я находился в прекрасном расположении духа первые два дня - до тех пор, пока не покинул Запорожье со всеми его огненными сполохами и адским дымом, и только тогда почувствовал, что трезв как стеклышко, голоден и зол, и что отупел до крайности. Больше я даже не пытался остановить машину, просто сидел у обочины с сумкой - останавливайтесь, если хотите.

Все эти сумбурные впечатления, хотя, возможно, и не в той последовательности, поднялись со дна памяти сейчас, в «жигулёнке», рядом с дамой за рулем, которая, бросив случайный взгляд на мою обувку, мигом утратила ко мне интерес. Узнав, что я из Литвы, она лишь недоверчиво покачала головой, тряхнула кудрями и предложила еще одну американскую сигарету. И на том спасибо. И тут, когда она уже собиралась высадить меня, поскольку до «ее» перекрестка оставались считанные километры, нашу машину обогнал грузовик с прицепом, груженный под завязку черными блестящими шинами. Я даже вздрогнул, высунул голову в окошко - литовские номера! На прицепе - «ЛШЧ», на кузове - «ЛИ»! У меня радостно забилось сердце: Господи, только бы удалось его остановить! Мы обогнали эти шины, проехали еще немного, на прощание я поблагодарил мегеру и стал ждать заветный грузовик, его и только его! Если бы только... Лишь бы только он остановился! А уж тогда обязательно возьмет, довезет, кончатся мои ночевки на полу вонючих вокзалов, общение с хмурыми старшинами милиции, изучающими мой розовый паспорт, допытывающимися, почему я путешествую в одиночку и путешествую ли вообще и т. д. Паспорт все же рассеивал их подозрения, а в нем, мне это достоверно известно, пропечатаны специальные дополнительные значки и циферки, ничего не говорящие простому смертному, а на деле подтверждающие, что ты чист перед властями или что паспорт подлинный. Я уже все бока пролежал на деревянных лавках МПС и на полах с затейливо выложенными узорами, они были ничуть не мягче цементных. Все эти вокзалы - самая подходящая натура для фильмов ужасов. С внешней стороны башни — чего стоит хотя бы вокзал города Чернигова! — а внутри везде все те же муромцы, шишкины да суриковы... А о пассажирах и говорить не стоит. На всех вокзалах стоит неистребимый запах мастики вперемешку с мочой, эти ароматы насквозь пропитали камень, бетон, даже гранит и металл. Различимый издалека запах имперского величия... от Москвы до самых до окраин... От Тихого океана до захваченного Кёнигсберга...

Вот, вот же он! Издалека появляются темные, колышущиеся, подпрыгивающие на ходу шины! Пора останавливать! Я заранее раскорячился, стал размахивать руками, приседать, выпрямляться, выдвинулся чуть ли не на середину трассы и стал орать что-то несуразное. Остановился! Я бросился сквозь облако пыли к кабине: laba diena, laba diena, labas! Привет, - буркнул немолодой, серый, как и прицеп, шофер. Кепка с пуговицей на затылке, плотно сжатые губы, прищуренные серые глаза. Сталь, а не человек! Я сразу просек: здесь мне ничего не светит. Да, он в Вильнюс. Я сразу выложил карты - у меня ни гроша. При этом вытащил из сумки сберкнижку — вот! Приедем, можем сразу отправиться в кассу, без проблем. Могу и тысячу выложить. Он зажал в своей сильной руке мою сберкнижку, увидел в ней сумму - сто восемьдесят рублей. Негусто! - только и сказал он. И помотал головой - без денег не повезу! Я тряхнул его за грудки: не бросай! Унижался до крайности, готов был даже чмокнуть его в заскорузлую руку, лишь бы взял. Но нет - он оттолкнул меня, правда, несильно и беззлобно, захлопнул дверцу, и грузовик укатил, покачиваясь на рессорах. На той дверце я успел разглядеть полузабытую надпись латиницей: «Komunaras»... Хоть волком вой. У меня даже окурка не осталось. Того, который он швырнул на дорогу, а я потом отряхнул от пыли и курил до конца, пока не обжег губу.

Я потащился по шоссе, даже не оборачиваясь на обгоняющие меня машины. Было еще светло. И все же одна остановилась сама - новенький грузовик, IFA, немецкий. Ах, как красиво говорил тот парень за рулем! Какие задушевные украинские песни пел - заслушаешься! Предлагал сигареты, откупорил для меня бутылку теплого пива, рассказал анекдот. Я даже поверил в существование закона компенсации. Мелькали за окном белые мазанки под желтыми соломенными крышами, и лишь когда грузовик сбавлял скорость, я убеждался, что они настоящие, а не декорация к постановке «Тараса Бульбы» под открытым небом... Вскоре выяснилось, что парнишка подбросит меня на километров семьдесят, а потом свернет - здесь было полно указателей, как проехать к той или иной шахте. Но ты не унывай, - ободрил меня водитель, - до города рукой подать, до темноты доберешься. При последних словах он стал неожиданно сбавлять скорость, нас с трудом обогнала милицейская машина. Авария, вздохнув, заключил шофер, а сам тем временем высматривал, как бы поскорее выбраться из затора, он явно спешил. Ему удалось юркнуть в степь, а я все-таки кое-что разглядел впереди. У меня все внутри похолодело: на противоположной стороне дороги я увидел опрокинутый серый кузов и раскатившиеся по ровной, как стол, степи черные шины... Мне даже показалось, что они продолжают катиться где-то далеко-далеко... Эй, что с тобой? - тряхнул меня украинец. — Ты чего так побледнел? Я только помотал головой в ответ...

Я и сегодня не знаю, Туула, жив или только покалечился тот стальной шофер. Не исключено, что он вообще не пострадал, ведь мы тогда даже не притормозили. Украинец хотел скорее попасть на шахту. Но и сейчас при воспоминании о том шоссе севернее Донецка у меня что-то шевелится внутри. Это мерзкий, липкий страх - что же еще? Люди опытные утверждают, что в последний миг перед катастрофой водителя часто спасает инстинкт самосохранения, вдруг и тому человеку повезло? Зато, по уверению тех же знатоков, почти всегда погибает сидящий рядом попутчик, такова закономерность. А ведь я уже одной ногой был в его кабине, уже видел себя мчащимся по голой степи... по белорусским лесным просторам... С другой стороны, при воспоминании о катящихся по степи шинах (да и катились ли они вообще?) мне становится легче. Легче махнуть рукой на все: и впрямь, человек всего лишь букашка! Но одно дело читать об этом в трудах мудрецов, и совсем другое - испытать все на собственной шкуре... которая и на этот раз уцелела, разве что еще больше взъерошилась.

В ту ночь на железнодорожном вокзале я разговорился с немолодым бродягой. Он сам называл себя бродягой, хотя по его виду этого не скажешь, выглядел он как нормальный гражданин, заглянувший на большой вокзал. Из Петербурга. Ему-то я и рассказал о тех шинах. Надеялся, что он, на худой конец, просто удивится или потреплет меня по плечу: повезло тебе, старик! Но незнакомец лишь приподнял бровь: что ж, бывает... Пробормотав это, он продолжил сказание о ночах на Байкале, знойной Кушке, бессердечных афганских пограничниках и очагах холеры на границе с Индией. Я даже смутился: что это я, в самом деле... Бродяга дал мне замечательный совет: плюнь на трассу, залезай в электрички, надежнее будет... Ведь у тебя есть паспорт, - сказал он, - ну вышвырнут из поезда, не велика беда! Подождешь на перроне следующего, их тут как тли. Но никто тебя не выкинет, помяни мое слово!

Под утро он укатил на юг, а я - в другую сторону. Он насыпал мне в карман жареных семечек, кивнул - и только я его и видел. Между прочим, он и в Литве бродяжил, да не где-нибудь, а в самой Шилуве побывал, на большом храмовом празднике. Высокого полета птица, во всяком случае, мне так показалось.

И все-таки я попался. В отделении милиции городка Смела, территория которого ничуть не меньше Днепропетровска, меня продержали чуть ли не полдня и даже поесть не дали. Как-никак без билета поймали, не поленились доставить в отделение, благо оно было неподалеку. Нет, меня не били, даже не ругались, требовалось только дождаться какого-то мелкого начальника, который и решит, что со мной делать - отпустить или помариновать еще немного. Каким миролюбивым человеком оказался тот начальник! Пришел, поздоровался, полистал мой паспорт и, кивнув, сказал: «Ступай!» А когда я был уже в дверях, спросил: «Денег ведь у тебя нет?» Я помотал головой: не-a. Он со вздохом протянул мне десятку и признался: «Жёнка моя литовочка... была». Я так и не узнал, хорошей ли женой была ему литовка, он ли ее бросил или та умерла. Выйдя во двор, я снова направился к той же трассе. И мне повезло - меня подобрал прапорщик в зеленой рубашке без погон, он сам сказал, кто по званию, видно, гордился своей службой. Если бы и мне нужно было в Москву, он отвез бы прямо к Марыш, ее адрес, полустертый, на промокшем когда-то листке, лежал у меня в верхнем кармане рубашки. Но мне туда не было нужно, и я радовался хотя бы тому, что не придется петлять по другому городу-монстру, Киеву, крупнейшему городу Великого Княжества Литовского. В пикапе прапорщика я был единственным пассажиром, сам пикап был забит дарами юга. А водитель все равно то и дело останавливался, покупал у придорожных торговок то сливы, то груши, предлагал угощаться, не стесняться, хотя я и без того не стеснялся. Служивый ни разу не был в Литве, зато все о ней, по его словам, знал, видел «Никто не хотел умирать» несколько раз. Люкс картина! — совершенно искренне похвалил он. Я подтвердил, что да, был такой фильм, был. Мы обсудили картину во всех подробностях и от реалистичной подлинности постановки, прекрасной игры актеров перешли к истории. Прапорщик всё сравнивал наших «лесных братьев» то с басмачами, то с бандеровцами, вспомнил даже батьку Махно. Подкованный прапорщик попался, ничего не скажешь! Ночью мы доползли до Киева. Именно доползли, потому что часа три с черепашьей скоростью обгоняли длиннющую колонну военных грузовиков - ничего подобного по масштабам мне не доводилось видеть. Другой бы на месте прапорщика озверел от вынужденной задержки в пути, но мой прапор несколько раз повернулся ко мне и с гордостью произнес: «Красная армия двинулась! А как вы там?» И тоном заправского лектора (или он был им?) прочитал мне лекцию о том, что сталось бы с Литвой, не будь Красной армии. Бродить бы нам до сих пор в деревянных башмаках, в отрепьях, жечь керосиновые лампы - все это я уже не раз слышал, но этот лектор расширил мой кругозор. Оказывается, литовцы перемёрли бы от голода, все до единого! Я не возражал. Он вез меня по нескончаемому ночному Киеву, слабо поблескивающему ленивыми летними фонарями, а ярко освещенная Родина-мать на холме, с лавровыми ветками, мечом, гербом и еще чем-то, казалось, одобрительно восприняла лекцию своего сына о судьбах народов... Мы переночевали в соломенной скирде неподалеку от реденького ольховника, а с рассветом продолжили путь. Когда мы проехали километров сто, прапор снова завелся. Вечно эти литовцы недовольны! Другие люди как люди, терпят лишения вместе со всеми, однако и не думают хныкать. Скажи, чего они хотят? Свободы! - неосторожно выдохнул я, и тогда он рассвирепел. Слегка притормозив, прапорщик резко нагнулся, приоткрыл дверцу и с такой силой толкнул меня, что я задом вперед вылетел наружу. Сволочь! - вслед за этим напутственным словом из машины вылетела и моя сумка. А ведь мог и пристрелить, подумал я, потирая локтем и смачивая слюной ссадины на колене. Или завезти неизвестно куда. Хорошо, что уже занимался день, он обещал быть хмурым и серым, как и положено, когда понемногу приближаешься к северу...

Я и сегодня как наяву вижу себя на той трассе, только уже продрогшего, отупевшего, без единой сигареты. Мимо проносятся самосвалы, фургоны, лесовозы, цистерны. И никто даже не думает останавливаться - может, потому, что места тут уж слишком отдаленные? Голосующие, которые в состоянии заплатить за проезд, как правило, поджидают у знака, определяющего границу города. Но сейчас, спустя столько лет, это путешествие кажется мне все более привлекательным и символичным, хотя, конечно же, это была самая настоящая авантюра. Даже те раскатившиеся по степи шины наконец останавливаются и, покачавшись из стороны в сторону, беззвучно заваливаются набок. Разве это такая уж страшная картина, верно? Ты ведь простила меня, Туула, за то, что я только при виде катящихся по степи шин вспомнил о тебе? В тот момент я, не большой любитель клятв, можно даже сказать, клятвоненавистник, вздрогнул и поклялся: по возвращении во что бы то ни стало разыщу тебя — взглянуть хотя бы издалека, помахать рукой, чтобы ты узнала меня, и все! Священной казалась тогда эта клятва, я не забыл о ней и в первые дни после возвращения в Вильнюс, который показался мне продрогшим от дождя и тоже чужим, грубым, но все же не таким, как Екатеринослав или Запорожье со всеми своими трубами... Я проклинал всё на свете, но жабы не выскакивали у меня изо рта. В Вильнюсе, Туула, тебя давным-давно не было, а для меня, пожалуй, тебя вообще не было нигде — ни тебя, ни просвета в низких зареченских тучах. Я глядел на свое щетинистое отражение в лужах или бокалах пива и не знал, что мне делать дальше - жить или не жить. Но когда ничего не делаешь против воли, когда плывешь по течению, остается немало времени, чтобы посмотреть на оба берега. Меня принесло течением в небольшую бухту. В самое время, поскольку приближалась зима и реки должны были скоро замерзнуть. Моя бухточка - это комнатушка с радиоточкой (только на этот раз без криков и лязга!) за городом, в доме отдыха гигантского завода. Звание: сторож на зимний сезон. Весной контракт заканчивается. Придется без шума сниматься с якоря. Такова договоренность. Тихий уголок и восемьдесят рублей в месяц. По май включительно. Кое-какие обязанности и абсолютная независимость. Там я и зимовал, то и дело думая о тебе, Туула. Но все реже... Реже и реже. Наблюдая за прилетающими к кормушке птицами, я приметил одну синичку, которую стал звать твоим именем, Туула. Когда она прилетала, я отгонял от кормушки ворон и шумливых соек, но это были дурацкие забавы, просто так, от одиночества. Ведь в город, хотя тот был и недалеко, я выбирался редко. Писем не писал никому, тебе тоже. Зато все время посвящал книгам - у меня был ключ от библиотеки. Я прочитал даже «Жизнь Клима Самгина». Листал старые журналы в комплектах, решал старые кроссворды и заваривал черный крепкий чай. Я почти отвык от спиртного, но знал совершенно определенно: настанет весна, тронется лед на реках, и опять придется плыть по течению... И так без конца и края — что может быть скучнее? Проснувшись среди ночи, я часто не мог заснуть. От чтения глаза стали красные, совсем как от пьянства. Мне изредка устраивали проверку — раздавался телефонный звонок, но в гости приходили лишь косули. Никому зимой не было дела до этого дома отдыха, даже бомжам и грабителям. Весной, сказал я себе, весной я ее все равно найду, из-под земли достану, любой ценой отыщу. Ясное дело, я и представить себе не мог, что когда-нибудь именно так и случится, откуда мне было знать? Наступила оттепель, и срывающаяся с крыши капель вторила моим грёзам: так-так, так-так... Я жарил на электроплитке хлеб, варил чай - и снова: так-так... Я наловчился не думать о наступлении весны, но она завоевывала все новые позиции: зашипела как дракон, ночью выкорчевала с корнями сосны и ивы вокруг дачи и даже задумала устроить потоп в подвале охраняемого мною объекта. Но так и не затопила его. Приехали рабочие, распилили бурелом, а когда вслед за ними прибыли веселые матершинницы малярши, сомнений не оставалось: кончаются мои благодатные денёчки, здравствуй, загаженный мир, я вновь спешу в твои удушающие объятия! Глаза мои открыты еще шире, чем прежде, а кожа задубела так сильно, что и шилом ее не проткнешь... Из такой впору шить башмаки для бродяг, да только она мне и самому еще была нужна, к тому же, как выяснилось впоследствии, не такая уж она была загрубевшая... не такая толстая...

 

XI

Мало-помалу можно, пожалуй, смириться со многими вещами: с обрушивающимся на голову небом, со своей неуклонно дегенерирующей тенью, даже с тем, что ты, глубоко вонзив ногти в тело, не чувствуешь боли. Требуются более острые ощущения, более суровые будни, чтобы ты, собравшись с силами, помотал головой и похолодел от ужаса: неужели это я, неужели это не сон? Чтобы поутру ты, окровавленный, избитый, с гудящей головой, приоткрыл заплывший глаз и обнаружил, что находишься на Мотыльковом кладбище — уж не во сне ли? Нет! Вон неподалеку серое здание похоронного бюро, ты ведь ползешь туда? Туда, туда, бормочешь себе под нос, куда ж еще? Покуда жив, знай, ползешь... правда, еще не умирать, еще пожить... А зачем? Вон мотыльки порхают над головой, но стоит тебе остановиться или прилечь на траву, чтобы передохнуть, как они едва ли не задевают крылышками твое лицо. Интересно, что они чувствуют, опустившись на него? А ничего. Ничегошеньки... Июнь. Уже июнь! Где ты ошивался целую зиму, где тебя носило? Ой ты, пчелка серокрыла, где ты меду раздобыла? Меду? Ну, ладно, не меду... Ползи, ползи, дерьмо собачье! Вон неподалеку от похоронной конторы, на лужайке, офицеры в парадной униформе цвета легированной стали. Ясное дело, своего покойника пришли хоронить. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов... «Wir sind ein okkupiertes Land!»... Ну и что? Ползи, мямля, плетись, может, малость прочухаешься... умойся в луже, смой кровь с физиономии... вода тут чистая... видишь — зеленая лягушка оседлала листок на дне? «Wir sind ein okkupiertes Land!» Да за такие слова... знаешь, что с тобой сделают за эти слова? Что? Пожизненная... пожизненная койка в психушке! По гроб жизни... или смерти. Ничего, ничего! Ну, а те офицеры... ничего, пусть постоят! Vivere pericolosamente! Родина слышит, родина знает... А вон и гренадеры с карабинами в руках. Похоже, палить будут в честь своего. Свояка, как они говорят. Своего свояка... Ползи, смочи росой запекшиеся губы! А росы-то и нет, солнце печет вовсю с самого утра... прямо как в степи! Ни облачка, как в Кафе! Пошел ты на охоту! — это один мундир цвета легированной стали говорит другому легированному. А солнце палит, мочи нет! Sobre toda la España el cielo está despejado! Вот и приступим к штурму Дворца ритуальных услуг... Пора, вперед! Ведь там, рядом с залом № 3, расположился твой приятель и все пишет, пишет надписи на траурных лентах. На трех европейских языках пишет - литовском, польском и русском! «Дорогому дяде, зверски замученному в больнице! Спи спокойно...» Нет, так не положено, имеется утвержденный список траурных надписей, выбирай на вкус, только чтобы никаких мучений, никаких болезней и приступов! Трое лентописцев сидят в душной комнатушке и без устали трудятся с утра до ночи - пишут черной вонючей краской с примесью каких-то химикатов, это для того, чтобы кладбищенские воры не смогли, оборвав ленты с венков, выстирать их и продать снова... Вперед! Sobre toda la España...

Ведь ты даже не помнишь, как очутился на Мотыльковом кладбище, кто пинал тебя и побил, как яблоко... правда, ты как сквозь туман видишь, что блуждаешь с кем-то в зарослях цветущей осоки, что-то мычишь, о чем-то споришь... больше ты ничего не помнишь, а теперь вот ползешь, как жук, в похоронную контору... даже пытаешься встать на ноги при виде приятеля-лентописца у входа и машешь, машешь ему рукой... о, заметил! Ты молчишь, а он ведет тебя под локоть куда-то по асфальту, вталкивает в какую-то дверь (ты успеваешь заметить удивленные взгляды стальных мундиров, стряхивающих сигаретный пепел на траву), в темноту, и говорит: побудь тут, я мигом! Ты трясешься в темноте, хотя на улице солнце во все небо! - дрожишь как осиновый лист. И вот он возвращается, появляется с поллитровкой мутной жидкости, разжимает тебе челюсти, совсем как тот доктор с дергающейся щекой, и выливает тебе в пасть обжигающую вонючую муть... знает, что надо делать. Вонючую? Ты ведь не чувствуешь никаких запахов: ни этой бормотухи, ни пропахшего похоронными красками приятеля, с которым когда-то - кажется, так давно, - а именно прошлой осенью, валялся во Втором отделении. Коллеги! И все же зловонная муть шибает в нос - из глаз текут такие же мутные слезы, в горле стоит комок, горький, как и положено в этом случае, нёбо зудит, но это мигом проходит; икнув, ты пытаешься опереться о стену — ох, неужели тебя затащили на склад гробов?!

Эка важность, - ворчит лентописец, - тебе-то не все равно? Спокойнее места нигде не найти, поверь. Отдохнешь немного, на вот тебе бутылку, сам не пойму, чего это я так раздобрился, ну я пошел, клиенты заждались, шум поднимут, а мне ведь на хлеб зарабатывать нужно, сам знаешь, двое детей: Жан-Кристоф и Франческа! Какой Чеська? - бормочешь ты, а он похлопывает тебя по здоровой щеке: ложись, ложись, дай-ка я тебе помогу... нагнувшись, удобнее устанавливает на полу гроб, поднимает тебя, как полено, и кладет в него, на пахнущую древесиной подушку — ты уже способен чуять! И еще он бросает сверху что-то, нет, не венок, похоже, ватник одного из могильщиков - мир праху твоему! Sobre toda la España...

Проснувшись, ты долго не соображаешь, где находишься. Тихо, пахнет смолой, не жарко, не холодно. Только чертовски хочется курить. Неподалеку слышится мужской храп. Эй, окликаешь ты, закурить не найдется? В ответ лишь храп да сип. И вдруг - хлясь! - в глаза больно ударяет электрический свет. В дверях стоит лентописец и, протирая стекла очков, широко улыбается: видишь, куда тебя занесло! В Мертвый дом! Ты выбираешься из соснового гроба, ухватившись за теплую руку коллеги - вставай, Лазарь! Еще в двух гробах отдыхают трое, раньше их, по-моему, не было. В одном лежат в обнимку двое, третий, широко раскинув ноги и свесив их до пола, спит в одиночку. Могильщики! - презрительно бросает мой знакомый, — с утра пораньше надрались. Полковника закопали...

Да ведь вот-вот наступит вечер! Мы спускаемся по все еще грозно рычащей улице Оланду - мимо триангуляционной башни на вершине холма, мимо «польского», в архитектурном смысле, политехникума... прямиком в неизменный «Ритас», хотя и туда уже пришел вечер — сеет дождь, куда делось то самое безоблачное небо над Испанией?

Мы едем в такси - а почему бы и нет, если трехрублевки за траурные ленты, напоминающие свежие зеленые лопушки, так и сыплются - понимай, за качество каллиграфии, за скорость... Сломался ты, как дуб в лесу... такой-то и такой-то! «S. Р. - Sweta pamienc...» - «Мир праху твоему» - «Requiescat in Расе!» - «Скоропостижно скончался наш командир, но...» Но! Приятель молчит, мы несемся по мостам, виадукам, «клеверным листам» - вот и пригород, а мы все несемся... куда-то за Ерузалимку, за Цедронас...

Со всем можно смириться - и что ты ростом не вышел, и что никогда уже ничего не изменится к лучшему, и что твоя тень становится все длиннее и чернее, хотя день еще длиннее ночи. Ты благодаришь, нет, не судьбу, а лентописца, за угол в его сараюшке, который он называет мастерской, здесь и впрямь пахнет красками, растворителями, плесенью и столярным клеем, внизу кудахчут куры, а под стрехой воркуют голуби. Ты даже готов смириться с тем, что, крутя в этом дровянике ручку настройки старенького ВЭФ’а, никак не можешь найти Прагу, которая с незапамятных времен транслировала концерт по заявкам для итальянцев и турецких рабочих, живших в Germania Occedentale, в Германии... «Quando la primavera», «La Fisarmonica» и так далее. Какое сегодня число? Какая ночь с тех пор, как... Который час? Стоит мне почувствовать себя немного лучше, и снова до всего есть дело, пусть даже я нахожусь в сарае... Как же теперь быть? А никак! Поливать огурцы и помидоры в огороде у тещи лентописца, натаскать из неглубокого колодца воды в три металлических бочки, стараться не говорить громко по-литовски, а то ведь они... ну, в общем... знаешь... они это не очень-то уважают, тут у нас всякое бывало! Но ведь они дают тебе простоквашу? Дают. А порой и жареной картошки в придачу, и караимских пирожков, так стоит ли их раздражать? А как же... Жан-Кристоф и Франческа, - спрашиваю, - они-то на каком языке говорят? Ой, - морщится приятель, - тебе-то что за дело? Вот уж и впрямь, сиди и помалкивай! Так нет же... Да ты ешь, ешь. Ну, а на аппетит выздоравливающие, как известно, не жалуются. Но разве я болел? Бредил, — серьезно заявляет художник, — я уж было, ей-богу, подумал, что тебе крышка. А теперь смотри сам, крутись как можешь, иначе и подохнуть недолго! Вечером приятель заваривает себе и мне черного как деготь чаю, мы курим в садике, жуем недозрелый крыжовник, и он негромко делится своими планами о выставке... двух, нет, трех выставках... чтобы ошеломить этот никчемный город своими работами... И тогда? - робко перебиваю я его. Что тогда? А ничего — вот тогда и можно будет со спокойной душой забрести по колено в озеро и половить рыбку. И вообще, чего ты прицепился?! И правда, чего я цепляюсь? Сам-то ведь больше ни о чем не мечтаю, успел подзабыть и про данную себе клятву разыскать Туулу... Но не забыл. Только искусство меня и держит на плаву, - на полном серьезе говорит лентописец. Я отвожу глаза, чтобы не расхохотаться, швыряю окурок в кусты, сидящий там хозяйский пес только рычит, на меня он вообще больше не лает, Жан-Кристоф тоже не мчится в укрытие при моем появлении, как бывало, - ох, уж эти синяки, эти заплывшие глаза! — в осколке зеркала я уже вижу нечто иное: лицо поджило, синяки пожелтели, вот-вот совсем исчезнут, к тому же перестало ломить поясницу и ниже, жить можно! Что у нас сегодня? Среда? Середа, — с улыбкой говорит хозяйка и дает мне последнее поручение: вытащить из сарая пустые бутылки и перемыть их. То не принимают, то «нема часу», как бы оправдываясь, говорит старуха, а у нее их, слышь-ка, чуть ли не за пятилетку набралось... Лентописец лишь снисходительно улыбается - ага! Я мою бутылки, вытряхиваю из них что-то, протираю до блеска, сортирую, вытаскиваю с помощью веревочки присохшие пробки, а коллега покуривает возле поленницы и рассказывает мне о том, как он когда-то пил... как пытался покончить с собой, резал вены, доставляя уйму хлопот не только домашним, но и всем вокруг. Рассказывает во всех подробностях, без утайки... А знаешь, говорит он, я дал зарок: дома ни рюмки, вот и пришлось соорудить в поленнице тайник, суну, бывало, туда поллитровку, поленом задвину, а потом и давай якобы в туалет отлучаться, а сам шасть сюда — и по глоточку, по глоточку! И настрадалась же тогда моя Манюся! Послушай, — перебиваю я его, — а как же мне эту прорву дотащить? Глянь, сколько их тут... Ну, - отвечает он, -это не беда!

И впрямь, прикатывает серебристый катафалк, мы грузим мешки на помост и везем через весь Вильнюс в гастроном «Ритас», куда же еще! Вот и всё: я стою чистенький, прилизанный, можно сказать, уже в форме, загорелый, в индийской зеленой рубашке, брезентовых брюках, в новеньких сандалиях за четыре рубля, в треснутых солнечных очках, с льняной кошелкой в руке, и настроение у меня почти приподнятое. Прощай, загородный курорт Ерузалимка, здравствуй, город, вступающий в середину лета!

Ну, - говорит лентописец, когда мы останавливаемся возле кизилового куста, напротив транспортного кольца, которым начинается улица Оланду, — теперь сам шевели мозгами! Он даже читает мне небольшое нравоучение, то и дело упирая на то, что сам вот уже полтора года как завязал. Понятно? Яснее ясного. Ступай, благодетель ты мой, спасибо тебе за все! Он шелестит красными банкнотами, вырученными за сарайную тару, и торжественно вручает их мне: бери, заработал! Но! Но запомни: больше я тебя спасать не буду, так и знай!

Я спускаюсь под мост — пройдусь пешком вдоль реки. Во дворе пожарной части невидимый пожарный учится играть на баяне. Эх, яблочко, куда котишься?.. Куда, куда! - мысленно отвечаю я, туда, где можно без труда... Я, можно сказать, восстал из мертвых! Каждому пропойце - по мягкому смертному одру! Такой одр, естественно, нечто из области патологии... Вдоль реки, все дальше и дальше... Эта дорожка не для выгула собак, да и машины тут не ездят. Я пребываю в непривычном, не поддающемся определению состоянии, которое, пожалуй, сродни возвышенной печали. До меня доносятся обрывки разговоров: берем кило сахару, ложку лимонной кислоты... Опоры моста испещрены надписями — нынче их авторам полегче, у них большой выбор распылителей, люминесцентных красок, а вот я, дурак, когда-то вынужден был малевать огромной кистью на стене Бернардинского костела заветное имя — Туула. Жаль, что у меня нет современного средства, не то с радостью запечатлел бы несмываемой краской какое-нибудь словцо или даже фразу похлеще рядом с татаро-монгольским ругательством или именем модного идола. Хотя бы такое: «Cacato» — дерьмо! Или: «Strontio cacato per forte!» Притом, без перевода, а он таков: исторгнутое через силу говно. В былые времена наши предки с такими мытарствами вырезали на коре какого-нибудь плакучего дерева свое или чье-то имя, а сейчас прыснул - и готово! Всюду прогресс, а солнышко так ослепительно светит в глаза, так гулко гудит не совсем белый пароход, вот уже сорок лет усердно бороздящий реку, так пронзительно ярки и зелень вокруг, и сам этот день, что даже мрачный дворец литовских вельмож Слушков и камеры пересыльной тюрьмы, высящиеся на берегу реки, не способны испортить праздничное настроение, овладевшее мной в эту среду. А пароход все плывет-загребает по реке... Да ведь это «Ташкент»! Сейчас съем мороженое, выпью кофе и покурю, не забыв покрошить воробьям крендель.

С какой стати я все это рассказываю? Кого хочу обмануть? Ведь снова все кончится раскалывающейся от боли головой, опухшей физиономией и трясущимися руками! Сказки выпивох, пожалуй, сродни сказкам о животных. И те, и другие начинаются со звонкого ржания, тявканья, мяуканья, а кончаются блеянием, разверзшейся землей, мерзким зловонием, зубовным скрежетом и гееной огненной. Caput mortuum да череп — череп пьяного зверя... А ведь ребятишки особенно любят сказки про животных... Счастливые люди счастливо живут и рассказывают сказки об ужасных вещах... Зачем? Лучше бы рассказывали сказки волшебные, арабские или кавказские, у них обычно счастливый и веселый конец: и тогда оба они залезли под покрывало, погасили огонь и достигли предела мечтаний — такова формула! Но разве перед тем, как забраться под покрывало, они не пили вино? Арабы? Вино? Эх...

Piove a catinelle! Дождь как из ведра! Совсем как в той песне для турецких рабочих, которую что-то давно не передавали из Праги. Разве времена «Juppi Du» тоже прошли? Вполне возможно. Я успел добежать, основательно не промокнув, до «Ротонды», что возле Замковой горы. Piove! Недаром в армии я «от не хрена делать» зубрил итальянские выражения из словаря наиболее употребительных словосочетаний. Поди ж ты, все помню! Сколько тут, под этим грибком сижено, перелито из пустого в порожнее, изрыгнуто огня! Уф, похоже, проскочил почти сухой. Только бы не напороться на знакомых! Давно я от них отвык. Хотя почти все мои знакомые такие же бедолаги, как и я, и все-таки они энергичнее, оборотистее, ухватистее, проворнее. Те, что побогаче, с косынками на загорелых дочерна шеях, по моде, ненадолго вернувшейся из прошлого летом 1985 года. Нет, слава Аллаху, я никого тут не знаю. Хотя достаточно поглядеть на их личики, ужимки, брюки и юбчонки, сумки и обувку, чтобы безошибочно определить: бродяги! Шлёнды, пустоброды, босяки, постхиппари, миннезингеры, не стесняющиеся ни своих вшей, ни обкаканных трусов, - протест против тоталитаризма? Они той же породы, что и «летающие тарелки», ошивающиеся в скверике возле Александра Сергеевича: перехваченные ботиночными шнурками косички и кирзовые сапоги в разгар лета...

Нет, тут не все такие. Что вы говорите? А, мне кофе и мороженого. Кекс и пачку «Примы». Всё. Мокрая газета на металлическом стуле - тоже красиво. Стройная девушка с белым открытым животиком за соседним столом, одна... нет, мне туда не нужно. Ну вот! Ремигиюс-Оскарас Биржа - бородатый поэт из круга социологов и кладезей премудрости тоже тут! Значит, не только шлёнды, не только бродяги... La piove. La Fisarmonica. Ладно. Еще кофе...

И tutti frutti - все остальные. К Оскарасу Бирже подсаживается женщина, где-то уже виденная, из мира культуры и искусства, судя по всему, родом из Жямайтии. От нее веет духом богемы и воспоминаниями юности — кофе в «Ротонде»! Мизансцена в театре повседневности, как бы это помудрёнее выразиться? Я знал ее когда-то. Добропорядочна, как монастырская аббатиса, мне в тот раз с ней не выгорело, лет этак... ну да, шестнадцать лет назад. Порядочная, такой была когда-то Цецилия Перельштейн. Или фрау Фогель, лаборантка факультета — помнится, она была готова с серьезным видом объяснять чуть ли не каждому первокурснику, что фонетика - это наука о мире звуков. И еще одно действующее лицо на переднем плане — Бернардас Малоне, переводчик со всех германских языков. Он меня видит. И, между прочим, знает. И тем не менее не видит и не знает, понятно? Ну и разнесло его! И волос заметно поубавилось. А был такой длинный, тощий, когда играл в спектакле студенческого театра! Как говорят, соплей перешибешь. И все-то он знал, все-то понимал, Бернардасом Малоне тогда восторгались все кому не лень. Преподаватели, режиссеры, девушки ставили его в пример остальным... Ему завидовали недоучки, к нему льнули те, кому не чужды были Кафка, Гофмансталь и Метерлинк. Бернардас Малоне писал сонеты, драмы, ставил спектакли и сам в них играл, мне же он тогда признавался, что больше всего мечтает о том, чтобы сидеть в собственной комнате, укутавшись в халат, переводить Томаса Манна, покуривать «Таллин» и пить натуральный кофе. Похоже, все это он уже и делает, хотя выглядит не особенно счастливым. Ну а плешивеют и весьма умеренно пьющие кладези премудрости... М-да, как это там? Si possono occupare i posti liberi? - подойдя к нему, мог бы спросить я. Но все места заняты, а мой итальянский «вокабулярум» слишком уж ограничен. Однако: non piove piu - дождь прекратился.

Дождь перестал, и на этом кончаются моя трезвая ирония, моя досада по отношению ко всем этим малахольным, даже к Бернардасу Малоне, - а ведь и я мог бы стать таким же или кем-то в этом роде!.. Не завидую всем этим лихим постбродягам, жителям мира искусства, жямайтийским мадоннам... Но все вокруг внезапно проваливается в тартарары, куда-то испаряется, потому что я вижу, как по мокрой дорожке с босоножками в руке прямо по лужам бредет Туула! Господи, она, она! Туула, которую я не забывал ни на минуту, о которой только и думал, прокручивая назад снова и снова стрелки часов той далекой мартовской недели — игрушечных часиков с белым циферблатом, какие родители обычно дарят своим юным отпрыскам, а потом, крутя стрелки все быстрее и быстрее, непрестанно спрашивают своего мудреющего на глазах ребенка: «Ну! А сколько сейчас? А сейчас? А сейчас?» Che ora e piccina, Туула?

Я встаю в своем темном углу и снова сажусь, во многих фильмах так делают, сам видел. В жизни и в кино. Туула! Издалека я узнаю ее, ту, которую не видел тысячу дней и ночей, недовольную, промокшую, уже в другой, но по-прежнему зеленой юбке, в вязаной кофточке с высоким воротом - кто оставил засосы на твоей шее, Туула? Она ничего не замечает вокруг, проходит прямо в мой угол, садится спиной и резко оборачивается: ты? Ты-ы-ы-ы-ы?!!

Я, я, оттаявший, как сосулька, с улыбкой до ушей, трезвый, как дождик, видишь, вон и мои треснутые очки рядом с мокрой газеткой, я, спасшийся от смерти на Мотыльковом кладбище, я, восставший из разверстого гроба во Дворце ритуальных услуг, я, я, я!!! Ты, — говорит она, губы ее, как и прежде, кажутся припухшими, меня при их виде всегда охватывал трепет, трепет и желание... сама же смуглянка, чистая и печальная, успела сунуть ноги в босоножки, будто торопясь куда-то, а ведь я не успел произнести ни слова... Послушай, не торопи, как и семь лет тому назад... - неужели целых семь? - обращается она ко мне. Ну да, ровно столько. Ты погоди, - смущенно хихикает Туула, -я сейчас... Она берет мою руку, затем другую таким жестом, как если бы это были лежащие на столе очки или газета, будь она сухая, — берет их в ладони, дует на них и возвращает на место. - Я быстро... хорошо? Туула оставляет кожаную коричневую сумку с медной пряжкой, зонтик со сломанной спицей... и убегает той же дорожкой, по которой спешат и жямайтийская мадонна, и Оскарас Биржа и даже сам Бернардас Малоне, — туда, где находятся городские подземные нужники - «терминалы»...

Что же мне сейчас делать? Связать ее, занести на гору, высящуюся на другой стороне речушки, и глядеть не наглядеться? Рассказать, что я все эти годы не только вспоминал ее, не только прокручивал туда-сюда стрелку на белом циферблате — che ora e piccina? — но и... Что — но и? Вдруг она и сама догадается, как я живу? По моим пивного цвета глазам и радужным кругам под ними? Вряд ли... Как ей сказать об этом и стоит ли?.. Утка серая вспорхнула, к лесу темному свернула?.. знаешь ли ты, Туула? Я, кому довелось спать в гробу, просыпаться рядом с умершим бродягой в трубе теплотрассы, умываться чужой кровью в уличной поножовщине, таращиться неподвижным взглядом на пьяного приятеля, который повесился, встав на колени, на наросте березы, сижу сейчас напротив и постукиваю подошвами новых сандалий о влажный цементный пол «Ротонды» — что тебе сказать, Туула?

Ну, вот я и свободна! - вернувшись, говорит Туула. Как ветер? Она берет мою руку, разглядывает ее и снова кладет на стол. Привет, Козерог. Я ничего не буду говорить, она все видит, все знает. Возвышенная печаль, сколько она может продолжаться? Из психушек, больниц, лечебниц, чужих городов я писал ей десятки писем и открыток. С улиц Расу и Витебско. Из Симферополя, Кафы и Бреста. Из городков Капчяместис и Судваяй. Который час, детка? Она ответила по-человечески лишь однажды: я бы хотела получить то стихотворение, ну то... — «...станет город для чудил, кто в карете светло-синей в ночь от Туулы укатил»... и еще одно: «И у заветного окна, в цветах и листьях меж грудей сидела ты, и нагота твоя казалась зеленей». И все. Это было последнее письмо: «...Прошу больше мне не писать». В нем, вернее, в этом единственном предложении, заключались все ее пуританство, опрятность, упрямство, святое и наивное отречение. Ах да, еще тот «коллаж»...

Дождь прекратился, мы сидим в «Ротонде», от каштанов и травы поднимается теплый пар, малахольные и шалопуты разбрелись кто куда, чтобы через полчаса вернуться снова. И где же ты, Туула? Какой ангел тебя сюда доставил? Немые вопросы. Между прочим, так называлось одно стихотворение Б. Малоне, обращенное к донне Кларе или кому-то еще. Туула сама поясняет: приехала ненадолго, всего на один день... Что же мне в таком случае ей сказать? «И у заветного окна», — говорю я. «В цветах и листьях меж грудей?» - вспыхнув, смеется она. -Значит, помнишь? И становится такой неприступно-серьезной, что у меня начинает ныть разбитое когда-то колено. Никуда я не поеду, — неожиданно заявляет она, - никуда... Только ни о чем не расспрашивай, будь добр. Ни слова больше, Пошли?

Судьба мне руку протянула, крапивой жгучею махнула... Как будто раненый Сократ в окне мелькает зыбкой тенью... Она все помнит, а я-то думал!.. Я ни о чем ее не расспрашивал, ничего не рассказывал. Всяк сверчок знай свой шесток. Vivere pericolosamente! Ведь каждый наш даже маленький шажок опасен, верно? Что, если бы я тогда хорошенько встряхнул ее, вместо того чтобы разыгрывать из себя клоуна и пороть чушь, говорить сальности, если бы стал срывать с себя те присохшие к телу повязки? Нет, нет, чего это я! Элементарно не успел бы. Она снова взяла мою руку, крепко вцепилась в нее двумя руками, прижалась к ним оголенным плечом, я же, как тогда, в марте, наконец ощутил ее обнаженность... Тогда почему же? Быть может, однажды ты присядешь в лесу на кочку, обхватишь, подобно Христу Скорбящему, голову руками и спросишь себя: тогда почему же? А ведь я давно уже решил для себя раз и навсегда: та неделя — подарок судьбы... Чем бы тогда все обернулось, если бы... но ведь тогда и я бы не... нет, так нельзя! Но почему нельзя, кто скажет? Счастливы те, кто расстался по-хорошему! Как мы с Туулой, которые в этот послеобеденный час бродили по другому берегу речки в поисках местечка посуше -хотелось просто сесть и посидеть! Ведь не часто случается, чтобы близкие когда-то люди спустя семь лет... Ведь я уже во всем разуверился, и достаточно было меня просто погладить, чтобы я испытал собачью преданность к приласкавшему, и мне ли было стыдиться ее — вот она сидит на мокром пеньке, а вот скользит по раскисшей тропинке вниз, в долину... «Никуда я не поеду!» И еще: разумеется, женщин у тебя было хоть пруд пруди? Не дождавшись ответа, Туула добавила: о, тебе пришлось бы тогда иметь дело с ведьмой в моем лице! Но она так и не выдавила при этом из себя улыбку. Я обнял Туулу, она сразу же прильнула ко мне всем телом и тут же отшатнулась, показав на бетонный мостик внизу: сходим туда вечером? Меня с головы до пят обдало жаркой волной. Я стиснул в ладонях ее коротковолосую голову: моя, моя.

Мы шагали по городу, то держась за руки, то продолжая путь в одиночку, будто встретились впервые, а сами знали: у нас в запасе только этот вечер. Вечер и, возможно, ночь. Во всяком случае, я на это надеялся. Ну, а что было у нее на уме, мне неведомо. Судьба мне руку протянула! Шалопуты и бродяги трясут мне руку, похлопывают по плечу, обнимают так, что кости трещат, суют под нос татуированные кулаки, а из подъездов меня гонят другие - их родственники и менты. Грозятся позвонить куда следует, упечь за решетку, но мне все нипочем, сейчас я иду рядом с Туулой, и мне начхать на ваши меблированные жилища со всеми их биде и чучелами зверей в натуральную величину! Плевать с самой высокой крыши! Давай прокатимся на теплоходе, Туула? «Ташкент» сегодня плавает, я видел! Поплыли! Ведь ты обещала! Что? Ну, что мы сплаваем... И я тебе обещал, что угодно обещал, ничего не суля, - в письмах же я, знай, прокручивал вперед стрелки старого белого циферблата -кстати, который сейчас час, детка? Полчетвертого! - сам же и отвечаю я, глянув на свои пожелтевшие и почерневшие часики. — Поплыли, скорее! А что если нам с тобой, Туула? Почему бы нам не... Давай закатим пир! Пир? Меня охватывает дрожь — только бы она согласилась, только бы не скрылась за кустом, как в тот раз, когда вышла из злополучного польского коттеджа. Ты меня еще?.. Спроси меня об этом, Туула, спроси, а я тебе отвечу... Отчего же ты не спрашиваешь? Защитная броня, дурацкие шуточки — закатим мы с тобой пирушку? Зарежем курицу-пеструшку? Или давай?.. Давай сначала сходим в костел? Ведь по пути. Ладно. И вот уже твои пальцы обхватывают широкий плоский лоб черта, украшающего дверную ручку костела святой Анны... Знаешь ли ты, что я твое имя... метровыми буквами, зеленой масляной краской? На Бернардинском? На Бернардинском! Помнишь бородача Юргиса? Давай с тобой побродим по руинам памяти, ладно? Кого ты еще помнишь, а? Балтазараса Косаса? Юндзиласа? Боровского? Герберта фон Караяна? О, я ничего не смыслю в дирижировании, но... Но? Но мне всегда импонировало, что старик летал на свои концерты на собственном самолете. Класс, правда? Что - класс? Да, дирижер за штурвалом... Ну, подержи еще пальцы на лбу беса, Туула, погладь его металлические рожки, оба! Так зайдем или нет?

Эй, но ведь мы с тобой не приплывем назад, ты же знаешь? Последний теплоход. Знаю, Туула, чувствую, надеюсь, верю — не приплывем! Придем, приползем по берегу, рыбацкими и собачьими тропами, стряхнем росу вокруг ржаного поля, вокруг самого Вильнюса!.. Послушай, Туула... давай купим вина, и не упомню, когда я его... ладно? Ладно... Деньги у меня есть. Нет, все равно бери. Пирушка в два этапа? Я — за. И сыру? Много сыра.

Да у тебя никак губка дрожит, Туула? Откуда мне знать... а ты не смотри. Так сколько вина берем? Бери сколько хочешь, я ведь не твоя ведьма! В таком случае кто ты для меня? Красного вина, венгерского. Венгерское у вас есть? Есть, есть, я вижу. Сколько влезет в мою холщовую сумку? И сыру, полголовы. Стакан газировки? Как твои? Что еще за мои? Ну те, из «Ротонды». А... Ладно, я лучше сама возьму, не злись! Твои, мои... Эй, подойди-ка поближе, что-то скажу... Ну? Ведь я тебя... я ведь знаю, где ты был и чем занимался, всё! Пошли. Вот стакан. Потом вымоем, эти бедные бактерии и без того вот-вот перемрут!.. Да ведь я сам не все о себе знаю, Туула... Порой такое слышу... в страшном сне не приснится! Давай разведем там костер, а? Поплыли. Поцелуй меня. Сейчас? Сейчас. И на теплоходе. При посадке и высадке. И в кают-компании, есть там такая? Послушай! По такому случаю люди даже снимок на память делают!.. Ведь мы как будто... Как будто? Нет, ничего...

Увы, на площади не видно ни одного фотографа. Обычно их тут как собак нерезаных, но стоило приехать Тууле - и ни живой души. Теплоход отходит только через полчаса. Оцепеневший город, не такой, как той осенью в День всех усопших, но какая разница? Какой-то мужчина колотит автомат газированной воды. Ну, наконец! Стакан-то мы свистнули, и он подставляет под струю свою зеленую шляпу. Идиот! Пустые бутылки в разбитых телефонных будках, сейчас они мне не нужны. И Бернардас Малоне, пересекающий площадь, этот мудрец уже понемногу округляется... он даже летом в пиджаке, галстуке и с кожаной папкой... Кто же он на самом деле? Поэт, актер, цезарь или самый заурядный стукач? Впрочем, мое-то какое дело. Эй, Туула! Мне хочется токайского... если можно. Хорошо, успеется. Ты тут подожди...

Последний, «Ташкент»! Туула, ты где? Скорее, посадка началась! Спички у тебя есть? Там до цели путь не близкий... Ну, пошли, пошли! Поцелуй меня!

Мы на палубе, затем спускаемся в салон. Моросит теплый, тихий дождик. Прижмись ко мне и поспи, нам еще пыхтеть и пыхтеть. Не хочу... Значит, это пароход? Говорят тебе, «Ташкент»! Вот видишь, ты уже дремлешь... А вот и не дремлю! Я только думаю... Лучше уж не говори, что ты думаешь. Будто мы каждый день плаваем в гости, на природу или на работу. У моих ног полный холщовый мешок всяких вкусностей. Эй, Туула? Похоже, она и в самом деле уснула. Стрекоза, мотылек, бабочка. Теплая рыжая стрекоза в юбке цвета хаки, в безрукавке под горло... с неисцелованной шеей. Рука просунута мне под спину. Не затекла? Нет, нет... Пассажиров раз-два и обчелся. Нигде не видно купальщиков. Опасаются загрязненной воды. Здесь все загрязнено, все... К тому же вечереет. Дождь, оттого на палубе совсем пусто. Не пусто. Вон там сидит Петрила! Тристан и Разамес... уже наферментировался! Действительно, похож, но мне не смешно. Пошли в другой салон, их тут целых два! Салоны! Здесь — салоны? Ах, да, кажется, это каюты. Кают-компании. Теплоходная чайхана...

Под винтом судна пенятся белые буруны. Первый мост — видишь, что там написано, под мостом? Второй мост... это не наши мосты, Туула. Все равно. Мы откупориваем бутылку, сколько их там, двенадцать? Ты что, с ума сошел? Так сколько же? Нам хватит, ей-богу, хватит, ведь сегодня... Что сегодня? Ничего. Ты там, на своей вилле, закладываешь? На вилле? Каждый божий день! Что ни день зашибаю! Не веришь? Запрусь, забаррикадируюсь и попиваю... ну что, поверил? Я ведь тебе сказала - ни о чем не спрашивай... Странно мы там сейчас живем, мы всегда странно жили... по-моему, чересчур порядочно, слишком несовременно, что ли. Да ты пей, пей, Туула, я ведь тоже все знаю!.. Запрусь, бывало, в своей комнате и потягиваю вино... или рисую одно и то же дерево... ту же ворону... других ворон из орнитологического атласа. Значит, ты запираешься и?.. И?.. И ничего, они стучатся, читают монологи, а я не открываю... дня три, четыре, пять -не дольше... А когда вижу, вернее, чувствую, что в доме нет чужих, сама выхожу. Каких это чужих? Видишь ли... они непременно хотят выдать меня замуж. За ужа, разумеется? Если бы за ужа! Приглашают, заказывают, выписывают по каталогу женихов, да каких! Ты бы их видел! Здоровилы! Куда тебе до них! У всех дипломы, старые холостяки с хорошими манерами... рыжие, черные, плешивые. И все, разумеется, старше меня лет на сто. Как вино. Некоторые заявлялись по брачному объявлению, семейка и тут подсуетилась... Девушка из интеллигентной литовской семьи, с художественными наклонностями, хотела бы... Чего хотела бы? Познакомиться с каким-нибудь хмырем? Нет! Она хотела бы развлечений! Тебя! Вина! Тебя! Хотела бы доплыть на этой пыхтелке аж до Константинополя!.. Эй, я что, окосела? Такие вот дела. Теперь-то их ряды поредели, видно, сообщают друг другу, мол, не суйтесь вы туда, засмеёт! Зато вначале была потеха! Я даже ждать их стала, все-таки хоть какое-то разнообразие. Cyrk na drote! Нет, милый, погоди. Потом, если захочешь... Милый? Милый, милый, милый, милый, ты мое пристанище - сегодня, завтра и никогда!.. Курить будешь? Дай. Дым белее бурунчиков, вихрящихся из-под винта. Белая вода. Белая... как что? Как снег? Не то? Соль? Как батист! Батист? А что это такое? Материал такой, скользкий, белый... Значит, и ты знал Бегби? Ага. Послушай! Ну же. Знаешь, что? В русских городах... да и на Украине тоже, словом, там, в больших городах, где есть крупные реки, работают водные такси, куда хочешь, туда и плыви. Не веришь? Нет, я все это не в кино видел, сам там был... прошлым летом. В Екатеринославе, например. Положи руку вот сюда... А те твои женихи... они как... на конях? Верхом, на конях! Напрокат брали, а один даже на краденом «фольксвагене» приехал! Умора! Правда, очень скоро осточертело... жуть. Все такие степенные, в темных костюмах, надушенные... скучнее смерти. По-твоему, смерть скучна?.. Они унылые... одного только занесло... бродягу, вроде тебя... но предки мои его мигом вытурили... Как и меня? Нет, по-другому: натурально указали на дверь, а она прямо на озеро выходит... На водоем? На водоем. И он - бултых?

Помню и этот бестолковый разговор, и даже ее ободранную коленку — Туула слегка оцарапала ее о гравий, когда мы спускались с кручи на берег, намереваясь вернуться в город... Я нагнулся и лизнул ранку, которая оказалась солоноватой и горячей. В то же время я почувствовал ее губы на своей шее. Я положил голову ей на колени и ощутил, как вздымается ее живот, почувствовал ее руки на своем затылке. Ее руки на моем затылке... У меня засосало под ложечкой. Говорят, людоеды и бродяги сентиментальны. К тому же вино...

Вот и загородная пристань - понтон. Несколько пенсионеров — бывшие следователи, политруки Шестнадцатой литовской дивизии и господские шофёры проковыляли с внуками, в соломенных шляпах и с кошелками в руках, на свои персональные дачи. Из стеклянной рубки теплохода на нас равнодушно глядел рулевой, который, возможно, был заодно и капитаном. Довольно неотесанный мужик с задубелой физиономией пропойцы. Орел. Значит, он смотрел, как мы целуемся, и все видел! Как пьем вино, курим, как Туула ложится на скамейку и кладет свою круглую стрекозиную головку мне на колени... Проходит полчаса. Теплоход безлюден, никому не нужно в город? Идет дождь. Он прекращается. Моросит, накрапывает. Тихий вечер. Вечер на озере Четырех Кантонов? Что еще? Вечер с постпсевдохиппи. Мы уже на берегу или продолжаем плыть? Эй! А вдруг?

— Эй! — кричит «шкипер», или как его там. — Не глупите, поплыли назад! Тут банды шуруют!

Ну да. Банды. Снова? Никто не хотел умирать? Банды, банды. Цепи и кастеты. Хитрый навигатор, самый настоящий перевозчик Харон. Наметанный глаз! Приметил, что вина у нас до черта, вот и... Я несу свою стрекозу-однодневку на теплоход, а она, в свою очередь, держит в руках сумку с вином нашей предстоящей ночи, - ведь Туула и хотела сказать: давай поплывем назад, в Константинополь! Я ставлю ее и вино на палубу, несу бутылку Харону — пожалуйста! Он делает разочарованную мину — сухое, да еще красное, но все же, тряхнув толстым запястьем, соглашается: идет, поплыли!

Вино - приятель воображения и друг темноты. Она тихонько посапывает, положив голову мне на плечо, а я... я как наяву вижу сватовство в усадебке на краю леса... Клюнувшие на брачное объявление женихи стучатся в ворота усадьбы, где живет Туула с родителями... Где-то на окраине Литвы... между Петербургом и Варшавой? Там, где быстрый Мяркис несет свои седые воды?.. Там или еще где-нибудь... Жених смущенно улыбается, его с удовольствием развлекают с двух сторон... Невеста — Туула! - незаметно наблюдает из-за занавески, как начищенный до блеска автомобиль вкатывает во двор (уж этот-то наверняка не напрокат взяли), как папа показывает, где его удобнее поставить, чтобы на солнышке не раскалился или под дождиком не намок, - в зависимости от времени суток и прогноза погоды... ты все еще подсматриваешь, Туула?

Отчего ты так странно улыбаешься? - бормочет она, встрепенувшись, и снова устраивается у меня на плече. Прямо как в кадре из кинофильма «Она танцевала одно лето». Или из какого-то другого? «Они шли за солдатами»? Вино - приятель воображения...

Продолжаем! А вот и другой жених. Он заявляется с оборотистым дружком, хотя и самому палец в рот не клади - вон его «фордик» во дворе. Они заговаривают с собакой, выгружают из машины подарки - что тебе привезли, Туула? Вежливый разговор о погоде, ранней картошке, участливые расспросы -как доехали? - преувеличенное восхищение красотами природы и сдержанная признательность за то, что не погнушались навестить их в этакой глуши... Приглашение к столу... небось проголодались... она сейчас, сейчас придет! Но ты не появляешься, ты уже успела издали разобраться что к чему, тебе жаль этого порядочного на вид человека и ты вовсе не собираешься обижать его... Вот уже взопревший претендент на твою руку сбивчиво, как на приемном экзамене, излагает в общих чертах свою биографию: с детства тянуло к технике... увидит какой-нибудь винтик-шпунтик и сразу же хочет его открутить! Все пытаются рассмеяться, а жених все смелее продолжает: ну, окончил школу, служил в армии, тоже при технике, потом, знаете ли, попытался сунуться... на актерский, да-да! Всего полбалла и недобрал... а вообще-то я искусство очень и даже слишком... Ну, а затем я поступил... Так вы окончили? - интересуется папаша. - А как же! Академию, сельскохозяйственную, а сейчас... - жених делает многозначительную паузу - в настоящее время я изучаю заочно экономику! Простите, я закурю? Пожалуйста, пожалуйста! Видите ли, наша дочь художница... возможно, она не такая... О, понимаю, понимаю, это очень хорошо, очень... а что у нее, прошу прощения, за специальность?.. Ага!.. Чего ты прячешься, Туула? Посидишь, потупив глазки, пригубишь шампанского, а когда твой суженый станет распространяться о своем богатстве, ты с трудом сдержишься, чтобы не фыркнуть ему в лицо, демонстративно выкуришь американскую сигарету, извинишься... уйдешь и не вернешься... юркнешь ласочкой в свое укрытие под крышей... Чего же ты тогда хочешь, детка? - грустно спросит мать, укоризненно покачает головой отец, когда автомобильчик, сердито чихнув, с грохотом выкатится со двора... И чего тебе, глупая, нужно? — поинтересуется и соседка, призванная в дом на подмогу, — ей требовалось изредка шепотом одергивать тебя: брось ломаться!

Неужели все эти солидные мужчины, такие серьезные и расфуфыренные, - фельдшеры, механики, инженеры - не видят, что ты вовсе не собираешься замуж? Почему все они вдвое или даже втрое старше тебя? Почему они не женились, когда положено? Все эти экс-спортсмены, актеры-любители, видавшие виды холостяки... А ведь в объявлении черным по белому написано: «Разведенные или искатели приключений могут не беспокоиться».

Впереди двое рыбаков окунули в воду свои удочки из лодки, удерживаемой против течения на якоре. Мы плывем совсем медленно, не поднимая волн, и их суденышко, когда мы оставляем его позади, еле-еле колышется... Послушай, Туула, а что бы мы с тобой делали, став супругами? Что угодно... То же, что и все прочие. Забрались бы под одеяло, погасили свет и достигли бы предела мечтаний. Или вообще не выбирались бы из постели и рассказывали бы друг дружке свои сны и невероятные истории. А еще мы могли бы листать и листать тот захватанный альбом репродукций, верно? Слышишь, что я говорю? Знаешь, Туула, когда-то я был знаком с одной славной супружеской парой... тогда они были совсем юными, намного моложе нас нынешних... Ты слушаешь? Так вот, слушай внимательно, эти двое вознамерились стать писателями, причем сочинителями вовсе не средней руки! Супруги целыми днями горбатились на консервной фабрике, а вечерами штудировали: она - историю, он - журналистику, вот и получалось, что только на ночь глядя, уже в постели, они находили время для творчества, так-то! Супруги раздевались, обнимались и принимались нашептывать друг другу на ухо сюжеты будущих произведений! Жила на хуторе девушка, — шепчет она. Одинокая, несчастная мечтательница... - продолжает муж, выдыхая слова прямо ей в ухо, чтобы не услышали кутящие за тонкой фанерной стеной хозяева... Однажды к девушке неожиданно приезжает ее подруга с мужем... А тот муж -инвалид! — шепчет она, — втюривается в хозяйку хутора... Ей гость тоже явно по душе... она страдает... Однако... однако... та подруга - гостья? - обо всем догадывается и тайком уезжает, а они тогда что?.. Кончают с собой! - гаркает муж. - Открывают газовый баллон и... Нет! — вскрикивает она и как есть, голая, садится на постели. - Ни черта они не кончают, остолоп несчастный! Они страдают от угрызений совести и поэтому начинают грызть друг друга, верно? Может, давай так и оставим, я завтра до смены запишу? Только куда там, ничего они не оставляют, целую ночь напролет сюжет раскручивают — снова убивают, оживляют, терзают, сочинители входят в раж и не замечают, как пролетает ночь, не чувствуют, что заглушают крики разгулявшихся хозяев. Эти ранимые, легко возбудимые идеалисты сочинили уйму новелл, пожалуй, даже неплохих, ведь творческой энергии и воображения им было не занимать! Однако их произведения редакции и издательства неизменно возвращали, предварительно покуражившись над авторами, а эти двое потом вцеплялись друг другу в волосы... напрасно ты смеешься, Туула. Так вот... он как был, так и остался рабочим... А она? Знаешь, она... гораздо позднее, разумеется, написала великолепный роман о тех бессонных творческих ночах... Никого не пожалела, даже себя, все выложила! Про то, как ее соавтор якобы приходил в бешенство из-за пустяковой эротической сцены, как она терпеливо внушала ему, что без этого никак нельзя! Как цитировала ему в постели Фрейда и переведенную с английского брошюру «Техника современного секса». Словно ребенку растолковывала, что такое эякуляция, либидо, перверсия... Понимаешь, Туула, она написала книгу об их совместной жизни, и ее издали. Тогда он... Убил ее? Нет, что ты! Куда ему, хиляку... Чего доброго, она и физически была сильнее своего муженька, вот так... Он, разумеется, прочитал этот роман, несколько раз перечитал, разъяряясь все пуще и пуще... Ведь она изобразила его, так сказать, запечатлела во всей красе: голым, недалеким, вечно в подпитии... Да он наверняка потом и стал таким! И он отомстил, недаром в свое время фантазия из него била ключом! Он выпросил у своего приятеля-химика некий порошок... белый... И отравил ее? Постой, дай досказать! Написал ей письмецо, потом надел резиновые перчатки и насыпал порошок в конверт, посыпал им послание, в котором сообщил, что роман прочитал и не прочь встретиться. Ведь они давным-давно развелись. Романистка же работала на меховой фабрике, редактировала там надписи на этикетках. Когда она разорвала конверт, оттуда что-то посыпалось; писательница фыркнула, отряхнула ладони и, узнав почерк, углубилась в чтение. Соавтор писал, что крайне огорчен, что никогда бы не смог и предположить, что она так... Ну а порошок? Да погоди же ты! Едва закончив чтение и закурив сигарету, она почувствовала какой-то ужасно неприятный запах. Поведя носиком, ответила на телефонный звонок. Вошедший в это время сослуживец еще с порога завопил: ну и вонища, черт побери, что это?! Она скрылась в туалете, тщательно вымыла руки с мылом, чуть не до дыр протерла, а когда вернулась в кабинет, вонь уже стала невыносимой — не помогло и то, что среди зимы настежь распахнули окна. Снова зазвонил телефон: бывший супруг поинтересовался, получила ли она его письмо. Да, — прошипела она, — что за гадость ты туда насыпал? В сортире и то лучше пахнет! Каких-нибудь пару недель потерпи, и все пройдет, — успокоил ее мерзавец. Потерпи! Она открыла было рот, чтобы сказать, что сгноит его в тюрьме, но он повесил трубку. Писательница помчалась домой, от нее так сильно воняло, что люди шарахались врассыпную. В полночь она ворвалась в общежитие этого чокнутого, это возле Бельмонтского леса, помнишь, мы там однажды были? Он ждал ее - один. Все окончилось, как в скверном романе или волшебной сказке — она пришла, чтобы выколоть ему глаза или пришпилить к стенке кинжалом, но, едва переступив порог комнаты, залилась такими горючими слезами, что соавтор, пожалев гостью, отсыпал ей на ладонь немного другого порошка, на этот раз желтого... И вся недолга!

Когда мы покидали теплоход, «шкипер» даже носа не высунул из своей рубки. Ему не было дела до нас, единственных пассажиров «Ташкента».

Вечерний — или уже ночной? — город хоть и казался хмурым, встретил нас теплом. Это была вовсе не та хмурость, что во время нашей давней встречи, когда мы с тобой отправились в кафе «Juppi Du», так, кажется, оно называлось? Я обнял тебя — ту, которую любил семь лет, — ведь ты отвергла всех своих женихов, хотя и в мыслях не держала выходить за меня замуж! Я же никого не отвергал, зато находился гораздо ближе к тебе, к луне и утренним звездам, чем к тем женщинам, от которых разило жарким чадом, мочой и кошками. Гораздо ближе к тебе - к беспросветности, вечному раздражению, тихому помешательству; неужели ты ничего не чувствовала там, в живописнейшем уголке Литвы? Так-таки ничего не чувствовала? Ничего, я ведь просиживала в подвале порой неделю, две... В подвале? Ты ведь говорила - на чердаке? Я говорила? Ну да, на чердаке стало небезопасно: они наловчились отодвигать щеколду, когда я спала наверху, а другого запора там не было... я в подвале отсиживалась, говорят тебе... Ты что-то путаешь... Может быть. В подвале, в подвале, почему бы и нет?

Я обернулся. Над набережной едва возвышалась башенка теплоходной рубки. Мимо проезжали полупустые троллейбусы, совсем не похожие ни на стеклянные гробы, ни на витрины, они погромыхивали на мощенной тесаным камнем мостовой, минуя библиотеку Врублевского, скульптуру Философское яйцо, создатель которой, помнится, собирался предаваться тут лунными ночами философским раздумьям... Мы шли мимо Общества трезвости, Театрального общества и кафе «Гостиная литераторов», куда нас не пустили: всё, закрываемся! Внутри, за его окнами гомонили незнакомые люди, ни я, ни ты их не знали, - самодовольные, наглые; ты взяла меня за руку и повела совсем так, как это делают жены, ведущие своих подвыпивших мужей из гостей, ресторанов или с проигранных соревнований... ты вела меня - окосевшего теленка - на улицу Малуну; мы пересекли пустынную Кафедральную площадь, где только на лавочках вдоль Министерства внутренних дел сидели парочки и сонные милиционеры. Теплый, опустевший, легкий летний город, невесомый, как сорочка. Мы пили газированную воду из автоматов, что напротив круглой клумбы («клёмба», - хихикнула ты); белую, издающую слабое шипение тепловатую воду — автомат забурчал - так бурчит в животе у стариков. На этот раз стакан, точно такой же, граненый, украл я. Мимо промелькнула синяя вена джипа - ты даже взглядом не удостоила автомобиль, я же невольно вздрогнул... нет, он протарахтел по темным камням мостовой без остановки - к чертям собачьим!

У нас с тобой были вино, сыр, сигареты, булочки, мармелад в маленьких «серебряных» коробочках... Я ласково тронул тебя за рукав: давай пойдем на улицу Шилтадаржё, Туула... Мне показалось, ты утвердительно кивнула. Развесистый старый каштан напротив желтого кирпичного дома царских времен, еще не остывший красный клинкер мостовой, высокий забор типографии и запах пыли, прибитой дождем... Эй, гляди-ка! Кто там? Мужчина. Что он делает? Вон его портфель на тротуаре, между ног, видишь? Вижу. Послушай, да он рисует! Рисует! Пьяный небось? Похоже... Стоит у стены и рисует... вроде бы даже красками. И тихонько хихикает... Ясное дело, пьяный! Разве может человек на трезвую голову, да к тому же старик... Седой страус, ничего не видит и не слышит. Постой, Туула, да ведь это же... Ну да! Это же тот милый старикашка, профессор химии, это он, он! И что ему взбрело в голову? Мы стоим всего в нескольких шагах от него, а он трудится: высунув кончик языка, макает кисточку в пузырек с красной краской и... малюет буквы! Ах, маэстро! А я-то думал, что этим любят заниматься подростки, так сказать, недоумки лет до двадцати пяти, но уж никак не... professore! Перестань фыркать, Туула, дай человеку докончить! Но старичок услышал нас. Он резко поворачивается в нашу сторону, швыряет кисточку, пузырек - неоспоримые улики! - хватает портфель и, как заяц, стремглав уносится по улочке прочь. Вот он, пузырек, а вот и кисточка, - говорю я, поднимая с земли corpus delicti... Пошли, -тянет меня Туула, - пошли, не то подумают, что это мы... Ну нет, мы просто обязаны посмотреть, что этот professore написал на старинной стене. Туула вытягивает тонкую шею... О Господи!.. Bravissimo, professore! На двух неправильной, почти овальной формы колесах установлена пушка с тупым, слегка расщепленным концом, «дуло» ее направлено чуть вверх — кажется, вот-вот выстрелит. Красота! Да еще алой краской! Под рисунком неоконченная надпись: «ГОРБИ - ХУ...» Эх, спугнули!

Так уж получилось, и краска, и орудие труда у меня в руках - может, закончить? Тут и работы всего ничего. Туула смеется до слез, однако же тащит меня прочь от этого места - мы идем по мощенной клинкером улице Шилтадаржё мимо дворца Олизарасов, огороженного каменной ноздреватой стеной; Туула, развеселившись, толкает меня дальше, за угол, и лишь тогда озабоченно спрашивает: послушай, а если бы нас застукали? Что тогда? Тогда крышка, говорю, дурдом нам гарантирован. Да и родственничкам это ничего хорошего не сулит, факт. При последних моих словах из подворотни, над которой золочеными буквами на мраморе сообщается, что здесь некогда жил Адам Мицкевич, улыбаясь до ушей, возникает горе-художник, который, разумеется, еле на ногах держится. Он вежливо, даже слегка церемонно, просит у нас сигарету, а потом говорит, не будут ли молодые люди так добры - не проводят ли его немного, всего несколько шагов. Молодые люди? Дескать, он живет на Заречье, за мостиком... до его дома рукой подать, а уж там он как у Бога за пазухой. Знаю, знаю, как же! -чуть было не выпаливаю я и, спохватившись, прикусываю язык - к чему? Professore хочет взять нас под руки, но ему мешает желтый портфель, в котором что-то позвякивает, известно, что. Он неохотно отдает мне свою драгоценную ношу и повисает между нами, напоминая большого ребенка, - да тут совсем близко!.. Коротышка, и летом не расстающийся со шляпой, испорченный до мозга костей старикан, и тем не менее мы ведем его, ведем. Подумаешь, враг системы, хулитель Горби, стеномаратель! Смех, да и только! Но ведь такая работа, думаю я, требует подготовки, тщательной разработки плана, притом на трезвую голову, а уж после этого можно отправляться в город, надраться в какой-нибудь забегаловке и приступать к осуществлению задуманного — ведь как ни крути, а тот рисунок — творчество! Постойте, - просит художник-анималист, когда мы подходим к речке, - давайте присядем вон на ту скамейку под дубом, я вас угостить хочу, у меня тут в портфеле есть кое-что... пошли!

И об этом дубе рассказал тогда преподаватель латыни в синем драповом пальто, дешевых сандалиях и берете - тот самый, который показал нам Бернардинский мостик... О патриархе оскверненного Бернардинского парка... Со времени встречи с латинистом минуло четверть века, дуб стал на столько же лет старше, но ему все нипочем — обнесенный убогой оградкой, знай, шелестит листвой рядом с крытым мостиком... Старинный дуб! — восклицает professore. Здесь он чувствует себя гораздо раскованней и уверенней, чем на улочке Шилтадаржё. Химик, эксгибиционист и художник-любитель в одном лице. Плюс поклонник Бахуса, как оказалось! Здесь, под ним, мы и выпьем, мои юные друзья! - он пытается обнять нас обоих, но мы уклоняемся, благо professore с его короткими ручками сидит посередине. Бросив на нас немного обиженный взгляд, он складывает между коленями нервные, одаренные руки, затем нашаривает в портфеле початую бутылку и серебряную рюмочку, наполняет ее и со смаком осушает. Только после этого он наливает Тууле, которая в два счета выпивает все до капли. Ясное дело, коньяк - не водка. И я не откажусь. Professore настраивается поведать нам историю о том, как в юности... но неожиданно осекается - мы трое, как по команде, поворачиваем головы в сторону парка и видим: по тропинке вдоль речки, слегка опираясь на длинную бамбуковую трость, к нам приближается высокая крепкая женщина с брезентовой сумкой через плечо. Привидение? Ничуть не бывало! Глаза, правда, слегка осовелые, но взгляд цепкий, она лишь слегка под градусом — женщина уже близко, и я могу разглядеть на ее брезентовом мешочке красный крест. Она протягивает костлявую руку для приветствия и представляется: лейтенант Любовь Гражданская, полиция нравов. И все-таки она, если и не привидение, то определенно чокнутая! Блюстительница морали Гражданская говорит по-литовски довольно складно, хотя и чувствуется незначительный польско-русский акцент. Марьян? - тыкает она тростью в professore. - Ведь ты Марьян, профессор, разве не так, уважаемый? Ты-то мне и нужен! И нате вам! Вместо того, чтобы послать ее подальше, professore лишь согласно кивает, глазки его бегают, рассчитывая на поддержку, он вцепляется в Туулу, а Гражданская уже тычет бамбуковой тростью в узел его галстука и сердито спрашивает: фамилия? Ведь ты, Марьян, сукин ты сын, ведь это ты разрисовал все Заречье... - тут она без обиняков вворачивает словцо, которое никак нравственным не назовешь, - ну, говори же фамилию! Да пошла ты знаешь куда! Брысь отсюда! Тогда дай выпить! — совершенно иным тоном произносит гражданка Гражданская. - Я ведь вижу, Марьян Микуйлович, у тебя есть! Выкуси, — отвечает professore и сует ей под нос сложенный, правда, с большими усилиями кукиш. И ему тут же приходится пожалеть о содеянном: моралистка с таким проворством и меткостью огревает его своей тростью по кукишу, что Марьян взвизгивает, как самый настоящий зареченский кабысдох, и принимается сосать ушибленную лапу - дура, дура! Тем временем Туула наливает вина в наш стакан и протягивает его блюстителю нравов; Любовь Гражданская распрямляется, щелкает каблуками, одним махом осушает стакан, отдает нам честь и... четко печатая шаг, удаляется в сторону Пречистенской церкви. Professore Марийонас Микулёнис пьет, но, поперхнувшись от возмущения коньяком, закашливается, мы с Туулой колотим его по спине с таким усердием, что тот отмахивается короткими ручками - довольно, хватит! И тут же дает волю языку: а я, чтоб тебе пусто было, все-таки нарисовал! Рисовал и буду рисовать, вот тебе, выкуси! Знаю, знаю! - кричит он, словно угадав мои мысли. - Дурдом по мне плачет! А мне наср...! Ступайте все прочь! Ну, давайте же, трезвоньте, стучите на меня в КГБ - да, это я рисовал, я!

Я отдаю ему пузырек с остатками краски и кисточку, при виде которых глаза у него едва не вылазят из орбит. Но нет, справившись с собой, художник складывает орудия труда в портфель и, махнув рукой, уходит, пошатываясь, по крытому мостику, хотя вряд ли это кратчайший путь до его дома, вряд ли...

 

XII

Туула, любовь моя... как ты? Жива? Здорова? Жива, здорова...

Пошли? Куда? Сам знаешь... И дай мне еще нашего вина, мне сегодня все можно, все разрешено, и всякие там идиоты, извращенцы и самозванцы из полиции нравов мне не указ! Всё? Всё, всё!

Тогда пошли? Пошли. По этому мосту? По этому, по этому... и недалеко...

Ну, вот и всё.

Ночь лопухов, ночь спящих стрекоз, ночь бездомных кошек и несчастных безумцев! Темные веера лопухов над моим лицом, над твоим лицом, Туула, сквозь просветы в листьях то и дело вспыхивают, сверкают искрами ослепительно яркие ночные звезды, хотя не исключено, что это из моих глаз сыплются искры — они прожигают твою зеленую юбку, твою непритязательную одежонку, в которой ты сегодня нежданно-негаданно появилась в «Ротонде» ... неужели только сегодня? Судорожно всхлипывай, Туула, плачь, заговаривай мне зубы, будь моей отравой до тех пор, пока со стороны горы Бекеша не приползет наконец та свинцовая туча и не прольется взметенными вихрем монетами - талерами, дукатами и разной мелочью, пока не отверзятся все гробы и не призовут всех нас на Страшный Суд: меня, тебя... Лавинию с Романасом Букасом, всех твоих оставшихся с носом женихов... литографа с бесцветными ресницами, professore и даже гражданку Гражданскую... Всё Заречье загудит и взвоет, когда мы с тобой появимся! А сейчас я закрою тебя своим телом, пока ты еще чувствуешь мои бедра на своих, лежа здесь, в зарослях лопухов, птичьего горца, крапивы, котовика, валерьяны, чертополоха, укропа, баланды, пока шепчешь мне: вжимай, вжимай меня в землю, ну же, сильнее!.. И я чувствую, как проваливаюсь все глубже... Что за родник пробился под тобой, Туула, что там струится в темноте - кровь, тина, бурая родниковая вода? Давай откатимся в сторону, только не размыкай объятий, ни за что не размыкай — вцепись в меня ногтями, держи руками и ногами, ведь мы с тобой своими телами вызвали к жизни новый источник, и как только поднимемся во весь рост, в небо наверняка ударит фонтан, да какой, вот увидишь! Туула, моя правдолюбка, моя страдалица Туула! Отчего ты стонешь? Ты плачешь, Туула? Твое лицо, любимая, измазано землей, тиной, а пальцы, увязшие в густом месиве, когда ты попыталась за что-то уцепиться, оттолкнуться, на этот раз уже очутившись на мне, проникают в него все глубже, ты всхлипываешь, как обиженный ребенок, хотя никто и не собирается обижать тебя, ты не бойся, Туула, танцуй, танцуй, это наш с тобой последний танец... лей вино мне на лицо, смой с него грязь, а потом я умою им тебя... Не кричи, не кричи так громко, если можешь, тише, прошу тебя, нас ведь могут услышать злые духи, не надо, чтобы услышали и добрые, дыши мне в зеленое, как лопух, ухо, коли меня своими острыми грудками, обрушивайся на меня - полумертвая, обессиленная... постой!.. погоди чуть-чуть, еще не все!

Твои бедра, вздрагивающие груди, затененный живот облеплены лопухами - кажется, они затянуты ряской и оплетены корнями всех этих трав; чего ради мы предпочли именно это место, кто швырнул нас на заиленный, нет, не заиленный, а просто опутанный травами источник? Я боюсь соскользнуть в сторону, ведь тогда он пробьется из-под земли, ударит в небо, оставив внизу холмы и башни... Почему мы отдаемся друг другу здесь, ответь мне, Туула?! А теперь вжимай меня в землю, Туула, давай... Зачем ты закрываешь мне рот ладонью, ведь она вся облеплена жижей, я же захлебнусь! Тебе лишь кажется, что я говорю, что кричу, а я молчу, молчу, молчу!.. Зачем гладишь той же осклизлой ладонью меня по лицу, проводишь по нему черным локтем, а сама шепчешь: это очищение... Какое, к чёрту, очищение, ведь я же тону, погружаюсь во что-то! А если очищение, тогда чего же ты плачешь, Туула? Ты в самом деле плачешь? Плачь, плачь, вминай, вминай меня, Туула, в эту грязь, в тину, сжимай своими загорелыми ягодицами, большего я не стою, мни меня руками, ртом, сосками, всем своим любимым плоским телом здесь, на этом косогоре, в этой грязище, что чернеет чуть ниже зареченской свалки, покореженных двуспальных кроватей, ржавых детских колясок, матрацев, шин, которые тут тоже не раскатываются, - лежат себе на дне, рядом с колыбельками, в которых никогда не кричать ни нашим, ни еще чьим-нибудь детям, пониже картофельных очисток, кошачьего помета и гниющих водорослей... скажи мне, Туула, веришь ли ты, что эта грязь, в которой мы с тобой возимся, терзаемые нестерпимой страстью, будто желая во что бы то ни стало взять реванш за семь долгих лет, чище всей нашей жизни, незамутненнее жизни наблюдающих за нами теней, нашей будущей смерти и всего того, что последует за ней? Ответь мне, Туула, утешай, колоти меня, запрокинь свое лицо к темному небу, тогда хотя бы в ноздри не забьется грязь, береги ноздри, Туула, пока над нами шелестят гигантские лопухи, снизу мутно-серебристые, жесткие... полежи на мне немного, передохни... кому бы пришло в голову, что под этими зарослями колышется непроходимая грязь, бьет родник... ты лежишь? Полежи, отдохни, Туула, пока за нами не приедут, чтобы доставить неважно куда - то ли в рай, то ли в ад... или пока не подоспеют зареченские ветераны и дряхлые аристократы в шелковых халатах и бахромчатых шлепанцах, пока из мастерских и подвалов, с трудом продрав глаза, не вылезут люди, занимающиеся то ли искусством, то ли любовью или чем-то в этом роде, пока сюда не слетятся первые сытые вороны, чтобы выклевать нам глаза, — но их время еще не пришло, Туула!.. Любовь только тогда достигает своей цели, когда она кончается смертью, сказал палач и отрубил им обоим головы — откуда это?.. Я не знаю, Туула... Люби меня и во сне, тихо наливаясь соками на моем обмякшем теле, увидь меня во сне, пылая любовью, отдыхай, Туула. Передохни немного, пока со стороны горы Бекеша не примчится смертоносная туча, истребляющая все на своем пути, хотя мы с тобой наверняка еще успеем рассказать друг другу обо всем, благо слов осталось так мало. Мы будем сидеть, повизгивая, разбрызгивая в стороны грязь вперемешку с травяными стеблями и корневищами, пачкая собственной кровью пробивающуюся из-под земли колючую проволоку, острые кроватные пружины, кто тогда обмоет и перевяжет наши раны, Туула? Кто утопит, а потом вытащит нас, уже никому — даже друг другу! - ненужных, голых, повизгивающих, ни дать ни взять спаривающихся в подворотне или на помойке крыс? Хотя... что нам еще остается — только вот так любить друг друга, повизгивать, смыкать объятия, издавать стоны, сплевывать сквозь стиснутые зубы черную кровь, кровь любви, кровь бешеного пса, втирать соки луны, молоко лопухов в свои изукрашенные отметинами лбы; и ты потри мой лоб, потри - он так бодрит, хотя и приторно-сладкий на вкус, этот сок лопуха и лебеды... эй, Туула, ты меня еще слышишь хотя бы краем уха? Ощущаешь, что вот он я, весь под тобой, а в изумрудном свете луны видны лишь твои смутно белеющие ягодицы? Видишь ли меня, давящегося грязью, воспоминаниями, слюной, слезами, ощущаешь ли в паху мой вновь настроенный по-боевому прут, отправишься ли верхом вместе со мной по проклятой ухабистой дороге прямо в преисподнюю, сполохи которой уже видны из-за тех холмов, со стороны Мотылькового кладбища, Полоцкого шоссе, улицы Филарету и Бельмонтского леса? Почему ты молчишь?! Почему не отвечаешь, почему и ты харкаешь кровью? Почему замкнула меня своими руками и ногами, да так крепко, что мне не пошевельнуться? Откуда ты черпаешь силы, хрупкое создание? Кто тебе сказал, что эти травы ядовиты? Ерунда! Они лишь усиливают желание, сводят с ума — жуй их, высасывай из них сок, рви с корнем, безумствуй, таскай меня за волосы, ты, ненормальная, медуза, предательница, души до последнего вздоха, ведь нет уже иного выхода, неужели ты не слышишь, пьяная, грязная, любимая моя Туула, или это я сам оглох и ослеп? Что ты кричишь мне? Что-о-о? Не ори! Ладно, можешь кричать, выть, еще раз обрушивайся на меня сверху, цепляйся за камни, чтобы не потерять равновесие, давай сцепимся снова, словно два зверя, два забрызганных грязью и кровью, скрежещущих зубами зверя, такими уж нас сделали, такими вскормил мир - сырым мясом и твоими светящимися ребрышками, чье сияние я вижу даже сквозь слой грязи... мутузь меня в хвост и в гриву, Туула, тогда и я смогу дать тебе леща, укусить за смуглую ящеричную грудь, вонзи в меня нащупанный в траве ржавый кухонный нож за то, что я не смог когда-то полюбить тебя так, чтобы твой протяжный вопль эхом прокатился над этими долинами и холмами, дойдя до слуха каждого, чтобы все поняли, что ты только моя, и чтобы никто не посмел вставать у нас поперек дороги, коли меня ножом за то, что я не решился украсть тебя, связать и увезти в любую из своих пустынь, превратить в рабыню, в такую же бродяжку, как и я, что, наконец, не отдал за тебя сорок овец и верблюдов, как это установлено в вашем спесивом так называемом «Втором городе»... убей меня за то, что я в стельку пьян, что не кровь, а вино сочится из моих раскрывшихся пор, садани и вышиби из меня дух!.. Все равно без тебя мне нет ни жизни, ни смерти... больше я тебе уже никогда ничего не скажу... Ну же? Хотя бы врежь, раз уж не решаешься прихлопнуть, вышиби мне передние зубы, это все, что у меня осталось, — до конца своих дней буду всасывать деснами лишь сок лопуха и любить тебя... Туула!

Послушай, Туула, ты веришь, что одна такая ночь стоит семи лет - долгой голодной поры, хотя случалось всякое? Дай мне хоть раз вдосталь тебя отчихвостить, разбрани и ты меня, если хочешь, отругай и отстегай плетью... а потом я тебя одену и брошу в речку... ты станешь плавать на поверхности наподобие безумной Офелии, напевая... что ты мне споешь? «Juppi Du»? Или «Una paloma blanca»? Я вытащу тебя, прополощу прямо со всей твоей одежонкой, намылю твою взбалмошную голову и всю тебя целиком — зеленую от лопухов, красную от любви, желтую от зари и черную от безнадежности... прополощу твою розовую лоханочку, твои ушные раковины, залепленную грязью шею, волнующиеся груди, твой живот и снова - розовую лоханочку... я обмою тебя и уложу твое тело на крытом мосту, прикрою зеленым лопухом - зеленым, как изумруд, как разбитая пивная бутылка...

Да ничего я не стану делать, живи! Я провожу тебя по тропинке вдоль речки до твоего монастыря, до бывших окон Петрилы, до останков водопровода времен великого князя Жигимантаса Аугустаса, провожу, чтобы тебя не напугали ни развратник professore Марьян, ни блюстительница нравственности Любовь Гражданская, ни отвергнутые тобой женихи, — неужели ты им и вправду отказала, Туула?..

Ну?.. Полежим еще в этой грязище, в этом чавкающем и булькающем болоте, из которого выбивается фонтан, полежим под блекнущими звездами, и пусть смеются снующие по другому берегу поэты, подминающие под себя на влажных лавочках доверчивых читательниц, пусть! Туула! Почему ты не отвечаешь? Ничегошеньки! Так ничего и не скажешь? Открой-ка рот - плесну тебе глоток вина, просыпайся, вставай, я возьму тебя на руки и отнесу к речке, садись, поудобней устраивайся на моих ладонях, усталая стрекоза, ослепительно сверкни в последний раз и с тихим жужжанием взлети ввысь... ведь мы с тобой снова здесь, на берегу, возле Бернардинского монастыря, возле длинной монастырской стены, возле дома с апсидой, неподалеку от твоего разрушающегося жилища, которое, возможно, еще возродят к жизни, возможно... Встань-ка на колени, сядь... я дотащу тебя до прохладной воды, до мутной, темной воды, уложу тебя на плоском валуне... ложись, полежи, а текущий мимо нечистый пузырящийся поток почернеет еще больше от грязи, от плывущей по течению грязи наших тел, все дальше по течению, туда, откуда не возвращаются. Хоть одним глазком погляди на затененное лопухами небо, ты уже просыпаешься Туула?

Садись, говорят тебе, на камень, держись за меня!.. Ведь говорил я тебе, говорил, что так было и будет до тех пор, пока... дай досказать! Не то спущу тебя, как бревно, по речке, аж до самого устья, до первой утренней вороны, одинокой, как одиноки мы с тобой, как одиноки гора Бекеша и тот монастырь... Дай свои руки, Туула, я смою с них грязь, только никогда больше ни о чем не напоминай мне, никогда... я отмою и твои ноги, ты станешь белой, как Пречистенская церковь... и не напоминай мне о грядущей зиме, когда я, опустившись на ветку, стану заглядывать к тебе в окно... Ты нарисуешь меня, Туула? Обещаю сидеть на ветке неподвижно и долго... сколько потребуется...

 

XIII

Больше я не видел Туулу никогда - ни живую, ни мертвую. Долгое время я даже не догадывался, что ее нет, а потом не знал, где она похоронена.

Помнится, однажды я долго наблюдал за тем, как молодые еще люди, скорее всего студенты, откапывают останки старинного водопровода неподалеку от Туулиного дома. Напротив дома Петрилы, монастыря тети Лидии, поблизости от ступенек, по которым поднимался мой отец, когда вернулся с воинской службы в Рейхе. Стоило выдохнуться слухам о том, что тут похоронены князья (впоследствии - жертвы чумы, а еще позже - монахи-бернардинцы), как толпа ротозеев вокруг ямы мгновенно поредела. Кому интересны какие-то камни, долбленые стволы да растрескавшиеся кирпичи? Никому, почти никому. Людям подавай кости, черепа, гробы - это, по крайней мере, будоражит воображение, не обязательно больное! - украшения, деньги, клады... на худой конец, изразцы и черепки. А эти развалины и подвалами-то назвать нельзя - так, останки строения, груда кирпичей морковного цвета. Вернее, цвета моркови, хранимой в погребе, - бледно-желтой, местами потемневшей, подгнившей. Морковка да яма с водой, вот и все. Напротив Туулиного дома разведен из досок костерок - копатели вылезали из ямы погреться, промочить горло, покурить. Время от времени они искоса поглядывали на меня - я стоял, облокотившись о деревянное ограждение, - но ничего не говорили. Да я и не хотел, чтобы со мной заговаривали. Мне только хотелось смотреть, как они скоблят останки каменной стены, зачерпывают мелким ситом и просеивают осколки, весь так называемый «культурный слой»: сор, пыль, частицы бывших предметов и тел. Ого! - глухо вскрикнул из глубины ямы очкастый парнишка — на ладони у него лежала большая покрытая зеленоватым налетом монета. Остальные оживились, зашевелились, стали копать и просеивать еще усерднее, но вскоре умерили свой пыл. И все же мне показалось, что они перелопачивают и оскверняют огромную могилу — будят мертвых, их голоса нарушают чей-то сон и покой — может быть, даже твой, Туула? Хотя что это я, ведь эти люди занимаются полезным делом — даже в случае неудачи они заслуживают благодарности и уважения. Но удача уже улыбнулась им: они нашли какие-то камни, бревна, остатки водопровода. Из-под земли мало-помалу возникал похороненный бог весть когда быт, я как будто наяву услышал смех, перебранку, причитания, звон разбиваемой посуды, вот-вот наружу вырвется заключенный под спудом газ, обнажатся невиданные доселе пространства, хлынут кровь, вино, вода... Не слишком ли густо для небольшого пространства между двумя мостиками? Я отвернулся от ямы и отхлебнул из фляги вина, забористого, крепленого. Никто уже не жил тогда в твоем доме, Туула, а Петрила покоился на одном из пригородных кладбищ. Выпив еще глоток, я все-таки пересек «минное поле» и свернул к синему почтовому ящику, пробираясь прямо по грудам отходов, обломкам закопченного кирпича, цепляясь за ржавую проволоку и ощетинившиеся гвоздями доски, — вон сколько добра наживают за свою жизнь даже бедняки!

Сколько же лет прошло с той «Лопуховой ночи»? Не знаю... Года три, а может, и все пять. Какая разница?! Я шагнул внутрь — мимо прошмыгнула тощая кошка, в нос ударил тяжелый запах мочи, влажной известки, слежавшегося тряпья. В бывшей кухне ферментщика поднял с пола огромную эмалированную кружку, ту самую, с двумя лошадиными головами, рисунок был таким же четким, как и тогда... в ней Туула, к великой досаде Петрилы, разводила свои краски... В тот раз я позабыл ее тут... Возьму сейчас, очищу немного от грязи, даже не буду отскабливать до конца, стану хранить в ней медные монеты всех государств и империй... а когда наберется несколько кило меди... ладно, там будет видно, а сейчас мне пора идти - уже совсем стемнело. И я шагаю с огромной двухлитровой кружкой в руках, в которой позвякивают несколько медных копеек, только что брошенных туда, но вскоре засовываю ее в холщовую сумку, уже в другую, другую... и сажусь в горчично-желтый автобус. Через две остановки выхожу - ведь за мной наверняка следят, а если даже не следят... Кто следит, кто? Да как же: те самые тени, те, из ямы, которые пили вино и воду, а еще толстые косые тетки, сторожа - не выгорит! Никому не выгорит сейчас, когда...

Туула сгорела в бане на берегу лесной речушки - об этом я узнал спустя полгода после несчастного случая или убийства и через год с того дня, как в последний раз побывал в доме с апсидой. На дне кружки темнело всего несколько зеленоватых медных монеток, а от Туулы не осталось ничего - сгорела. А я-то чуть было не отдал медь в переплавку, чтобы какой-нибудь медных дел мастер выгравировал Туулин портрет - и на тебе! Сгорела. Дотла.

Зато сантехник, к которому я наведался, - я так и не смог установить степень его родства с Туулой, настолько дальней родней он ей приходился, — всё знал! Да, сгорела, подтвердил он... хотя в этом деле столько неясного! Еще раз кивнув, он деловито, будто заменял кран в ванной, добавил: а уж те похороны! Оказывается, похороны тоже были какие-то странные... не столько на редкость скромные — там ведь и хоронить-то было нечего, горстка пепла да кучка костей — сколько... необычные. Знаешь, сказал этот приятный и, похоже, порядочный малый, она ведь в той бане не одна была. Я так думаю... а то как же? Все, видите ли, спаслись, а она заполыхала, как сосновое полено. Так кто же там еще был? - спросил я, но сантехник неожиданно окрысился: откуда мне знать! Говорят тебе, ее врачиха по пломбированным зубам свою пациентку определила, - чистая смерть, верно? Чистая! И ты лучше в это дело не встревай, не вынюхивай, так будет лучше! Чистая смерть, ей-богу! Ни тебе вскрытия за замазанными до половины окнами, ни червей под землей, идеальная языческая смерть! Так где же ее похоронили? Знаешь что, - положил он на стол два усеянных веснушками кулака, - если тебе так уж неймется, съезди туда сам, разыщи некую Ютоку Япаку... Кого, кого? Ну, приятельницу ее, соседку... если она тебе что-нибудь расскажет, значит, не зря съездишь. А меня больше ни о чем не допытывай... нельзя мне... тебе рассказывать. И без того уже...

Мы с сантехником сидели в его комфортабельной меблированной (это еще слабо сказано!) квартире, расположенной в престижном квартале Второго города и пили пиво с сыром. Много доброго пива, горка чудесного сыра. В клозете шик-блеск, почки работают как часы — только пиво и глушить! Никто на угощение не покусится. Филадельфия, да и только! Единственное, о чем я попросил, это чтобы вырубили маг, терпеть не могу эти завывания, то ли дело «Juppi Du», но разве у сантехника будет эта запись? Самочувствие — лучше не бывает. И все-таки пиво ударяет в голову. Сантехник сует мне под нос зажигалку:

— Ты не серчай. Запутанная история... При желании они могли бы устроить скандал. Ее видели с какими-то дачниками-неудачниками... забулдыгами, знаешь, что случается, когда пятеро мужиков и одна женщина в лесу... так-то! Но никто не поднял шума. Все шито-крыто. Тихомолком и похоронили...

Мы продолжали потягивать пиво, хотя жена сантехника, кандидат каких-то технических наук, стала не только покашливать и хлопать кухонной дверью, но и бросать в мою сторону явно недобрые взгляды. А ведь я помнил ее маленькой конопатой девчушкой с торчащими врозь косичками и широкой щербиной во рту — у нее как раз выпали молочные зубы. Теперь ее зубы были золотыми, они сверкали ослепительно, каким-то злым блеском. Тем временем ее супруг поставил на стол бутылку водки, но не от широты души, а исключительно для того, чтобы продемонстрировать, кто в этом доме главный. Дескать, мы сами с усами.

— Значит, смотайся к этой Ютоке... если тебя это так волнует. Она о тебе немало наслышана. Хотя вряд ли ты из нее что-нибудь вытрясешь... Ну-ну, я понимаю, не думай чего зря! Пожалуй, тебе это нож острый: столько мужиков на ее счету... Она их всех только дразнила. А родителям каково... соседям, сам знаешь, там всё на виду.

Как любой не отличающийся особой святостью женатый мужчина, сантехник был великим моралистом, но я... я ничего не сказал ему, ничего...

Сантехник верно описал мне внешность Юты-японки по прозвищу Ютока Япака. Сойдя с поезда, я сразу же наткнулся на нее в книжном магазине. На ней были синяя куртка, черные брюки и боты, Юта болтала с продавщицей, а я остановился в полуметре от нее и якобы углубился в книжку последних стихов Вербы, поистине огнедышащих, о чем свидетельствовало и название книги - «Рост огня». До меня донеслись слова Юты: «Не помню, как уснула, совершенно выскочило из головы, разделась ли я перед этим... просыпаюсь, окна нараспашку, я одна...»

Вряд ли она похожа на настоящую японку... Волосы как вороново крыло, сама маленькая, глаза раскосые. Нет, скорее, пожалуй, на казашку.

Я пошел за ней по центральной улице городка, она несколько раз обернулась по дороге и, дойдя до сосняка, остановилась. Сунула руки в карманы курточки и застыла на месте. Я растерялся и решил как ни в чем не бывало пройти мимо, но она сама тронула меня за рукав: «Эй! Ты же меня ищешь, разве не так? Пошли, я всё знаю!»

Здрасьте, еще одна всезнайка на мою голову. Сколько я перевидал их на своем веку. Где? На жизненном пути, разумеется. Некий работник пера во время запоев имел обыкновение приглашать меня в свою берлогу пообщаться. Правда, разглагольствовал он один, а я лишь молча кивал. Он тоже все знал, обо всем мне рассказывал! Почему исчезла соль. Кто убил кинооператора в районе Жирмунай. Как можно быстро и эффективно излечиться от трихомоноза. Когда рухнет Кремль и т. д. Соль, оказывается, буреет на складах, а новую, добытую в копях Велички, не завозят. Оператора убили педики за то, что предал их «клан», а Кремль рухнет примерно в 2002 году. Говорил он с апломбом начальника генштаба или капитана дальнего плавания. Вот бы и писать ему так!..

Втайне я надеялся на то, что Юта опровергнет слова сантехника, будто бы Туула забавлялась с каждым встречным, хотя разве это так уж важно? Но она не только подтвердила их, но и расцветила подлинными, не вызывающими и тени сомнения деталями: Туула поначалу одна слонялась возле речки... потом... Юта сама видела, как однажды, когда она неожиданно вернулась домой... они с ней не раз ездили к... А из-за какого-то мафиозо Туула чуть совсем не свихнулась. Ну, что ж... В маленьких городишках и люди мелкотравчатые... те, кто рано не ложится спать... Но неужели вот эта Ютока Япака была лучшей подругой Туулы? Хотя почему бы и нет?

Она заварила чаю, нарезала хлеб, сало и со стуком поставила на стол поллитровку - знай, мол, наших! Юта пила и курила наравне со мной, как заправская пьянчужка. Рюмка в рюмку, сигарета в сигарету, если так можно выразиться. За словом в карман не лезла, часто смеялась, зубы у нее был красивые, крупные, о чем она наверняка знала. Наполовину казашка. По отцу — он на суку повесился, водки, видишь ли, для опохмела не раздобыл. Библиотекарша с незаконченным высшим. У меня тоже, - подхватил я, - незаконченное... Она городила что-то без умолку о тебе, пока мне не осточертело и я не приказал ей заткнуться... Так вот ты какой!.. Я положил руки на ее упругие груди, но она проворно выскользнула и пересела на другой край стола, сверкнув глазами-щелочками, потом полюбопытствовала: у тебя презервативы при себе? Ну-ну, молчу!

Проснулся я ночью. Не брехали собаки, не кричали петухи. Только под стеной похрапывала японка, Ютока Япака. Я спустил ноги на холодный пол. С удовольствием бы выпил, подумал я и вздрогнул: слава богу, это всего лишь Ютока повернулась на другой бок - казалось, изба заходила ходуном. Что значит расшатанная кровать! Эй, - услышал я, - ты чего не спишь? Иди сюда... Голосок по-кошачьи мягкий, как и мех. Я взял ее, как солдат на побывке -быстро, бесшумно, без нежностей. Она перевела дыхание, положила мне на грудь пепельницу и закурила - в нос ударило перегаром...

- Я в Казахстан намылюсь, - сообщила Ютока. - Сколько раз ей говорила: смываемся отсюда вместе! Почти уговорила, ну а потом... сам знаешь... Эй! Ты только не думай, что я помогла ей стать подстилкой... Нет, она меня сама просила отбить у нее тех хахалей, ну, я и старалась по мере сил! Я любила ее, понимаешь! После ее соплей-воплей я возненавидела тебя! Что за чушь она несла! Какой-то теплоход, лопухи, какое-то кладбище мотыльков... курица безмозглая эта Туула, вот что я тебе доложу! Ни работать, ни веселиться по-людски не могла: все у нее через пень-колоду. Правда, рисовала она здорово... все больше ворон, ну и умора! Сколько раз я ее упрашивала меня нарисовать! Нет и нет. Послушай... ты бы не смог еще разок... а то я и не раскочегарилась толком... а?

- Успеется, - буркнул я, - ты лучше продолжай, не тяни...

- Ты ведь тоже чокнутый! Ясное дело... два сапога пара... оба малахольные! Что тебе еще рассказать? Стоило ей тут появиться, ну и лафа началась! Мы с ней куда только не уматывали! Сядем, бывало, на поезд, где-нибудь в лесной глухомани сойдем и развлекаемся до ночи. Подруги были - водой не разольешь! Ну а потом... мамаша ее, кажется, что-то пронюхала, заподозрила меня в том... видит Бог, ничего такого не было! Вот тогда они и дали объявление в газетке... шуты гороховые! Нет, я ей вовсе не завидовала! Знаешь, если городской житель как снег на голову сваливается в деревне, добра не жди!

Ютока была по-провинциальному мудра - все понимала! Летучая азиатская песчинка, заброшенная в пески литовского местечка неподалеку от Белоруссии.

- Ей, пожалуй, следовало в девятнадцатом веке родиться, тогда еще куда ни шло. Думаешь, ей нравилось блудить с этими неотесанными бульбашами? Чёрта с два! Это она от безнадёги!

Ютока снова вздохнула и поглядела в окно - светало.

Завтракали мы поздно, в свою библиотеку она решила сегодня вообще не ходить - читателя туда так и так калачом не заманишь. Мы пили на этот раз вино - Ютока успела смотаться в магазин. Так ты знаешь, где похоронена Туула? - задал я наконец вопрос, из-за которого и притащился в такую глушь. Она вздохнула совсем иначе, чем прежде: воздух со свистом вырвался из легких.

- Они совершили еще одну идиотскую глупость... закопали пепел в лесу. Мало кто и знает, где это. Ну, где-то неподалеку от той баньки. Сложили все в такую круглую жестянку, я ее у киномеханика взяла, а они сказали - урна! Ни надгробия, ничего - там валун лежал, так они ее рядом с тем камнем...

- Сводишь туда?

 

XIV

«Мой голоштанный сын, обопрись о мою руку и я вышвырну тебя в окно!» — так в старом литовском фильме молодой негодяй говорит пролетарскому поэту, кстати, тоже молодому. Но это всего лишь угроза. А вот меня водитель грузовика и в самом деле вышвырнул из кабины, стоило признаться, что в карманах у меня пусто. На Украине такого не случалось! Правда, подобным образом повел себя только один прапорщик, но уж слишком ретивым он был патриотом... к тому же мы с ним успели проехать приличный конец от Киева, да и вообще... А этому водиле я и словом не обмолвился о какой-то там свободе... ведь свой... литовец! Видно, не бог весть какой птицей я ему показался — никто меня не пинал, не ругал, просто вышвырнули, и все. Я упал задом на мягкую придорожную траву, поплевал на ладони, потер оцарапанную щеку и запустил вслед автомобилю обломком кирпича — все равно не видит!

Прихрамывая, я забрел в самую гущу ельника, лег, положил под голову рюкзак... И не упомню, когда еще так сладко спал. Все равно проспал только до полудня: вокруг посвистывали дрозды, над освещенной солнцем поляной носились стрекозы... Снова лето, пора ящериц и стрекоз...

Асфальт плавился от жары, воздух переливчато светился и был мутно-зеленым, как и покрытые пылью придорожные сосны.

Найду ли я то место? Ведь год прошел после того, как мы с Ютой-японкой... Ага! Вот оно! Не спутаешь: курилка для автомобилистов возле шоссе, исписанный вкривь и вкось навес уже прохудился, закоптился, скамейки из сухостойных деревьев разъехались, перекосились - покурю-ка и я для начала. Граффити тут попроще городских, хотя один вон как распоясался: «Там, где слабо фашистским танкам, преграды нет удрийским панкам!». Воинственная Удрия! Даже сюда твои сыны и дочери добрались. Ну да ладно, мне не до них. Здесь, определенно здесь! Сворачиваю к лесу...

Я шагал по сизой от зноя лесной широкой тропе к Туулиной могиле. Одинокий ястреб в поднебесье да вечные хлопотуньи сойки среди ветвей. В нескольких местах из-за деревьев блеснула светлая обмелевшая речушка - значит, иду в верном направлении. По-моему, здесь мы присели с Ютокой перекусить и... о, как давно это было!

Снова мухоморы, жухлые сыроежки с выщербленными шляпками, белые птичьи косточки во мху, снова сойки и - просторные вырубки: светлое, унылое пространство, в другое время года они нагоняли бы на меня страшную тоску. Никакой романтики -одинаковые, тронутые засухой березки, зардевшиеся уже осинки... материковые плоские дюны, чистые и белые, как на взморье, негустой, с проплешинами белый мшаник. Тучи мотыльков и крупных бабочек, тьма-тьмущая насекомых, возможно даже редких. Героям Шатобриана или Тика тут негде было бы развернуться, разве что на берегах ручьев: там, в гуще ельников, столько потаенных уголков, влаги, теней, шорохов - подлинной и мнимой таинственности, а это по душе и путнику, и головорезу. Кто убил тебя, Туула, кто сжег живьем или уже после смерти? Мертвую... Теперь я почему-то в этом не сомневаюсь, хотя это лишь плод моих догадок да мрачного воображения...

Я шел по мягкому, теплому, совершенно не пылящему лесному песку, оставляя округлые, почти бесформенные следы - кому они понадобятся? Мне не было нужды скрываться. Даже если бы я встретил тут людей, ни я, ни они ничуть не удивились бы, хотя грибной сезон еще не наступил. Человек с рюкзаком на лесной дороге? Мало ли куда он идет — на хутор, в лесную усадьбу возле реки... Что, если ее сначала застрелили, потом подожгли баню и... Однако в любом случае ее душа успела выпорхнуть из бренного тела...

Вон он, вот! Дорогу мне перебежал маленький тощий пес. Пес? Ну да, или енот, прижившаяся в наших краях уссурийская собака, волки-то боятся людей, разве что бешеные...

Теперь я шел уже вдоль самой кромки воды, мимо ольховника, засыхающего можжевельника, на котором завязывались ягоды, мимо низких сосенок. Еще несколько излучин, родник, упавшая поперек течения ель - все верно!

Вот и тот камень, к которому в прошлом году меня привела Ютока Япака, — это здесь! Если бы не знал, в жизни не догадался бы, что рядом с валуном на глубине добрых полутора метров (так, по крайней мере, утверждала Юта) зарыта коробка от кинопленки с прахом Туулы... Не исключено, что тут разводят костер рыбаки, охотники. Подстелив куртки, усаживаются на них и закатывают пирушку. И хоть бы хны, ничего не меняется. Шелестят ветвями стоящие у воды деревья - черная ольха, ели, ныряют в воздухе лесные голуби, а над лесом кружат зоркие ястребы. И мне не помешало бы закусить. Подкрепиться, пригубить прозрачной водочки и уснуть в можжевеловой рощице, ну хотя бы попытаться... ведь работа предстоит нелегкая - я откопаю тебя, Туула! Чего ради я тащился бы в этакую даль, пробирался один по лесу? Ради тебя! У меня и саперная лопатка в рюкзаке на этот случай - легкая, удобная, острая. Почти новая, даже зеленая краска на черенке не облупилась.

Уже рдеют рябинки, становясь неотличимыми по цвету от морковки и кирпича. Весенней моркови, найденного спустя столетия во время раскопок кирпича... Я откопаю тебя и увезу из этих лесов - а ведь ты наверняка думала, что я позабыл, предал, похоронил?.. Нет. Ты все еще моя, а отныне и вовсе будешь в моем полном распоряжении, во всяком случае сейчас, когда ты никому не нужна, когда тебя оставили одну в глухом лесу... Никто не должен об этом знать, знание лишь отягощает участь людей, навлекает на них страшные напасти... Не сердись, Туула, что я делаю это только сейчас... Я все хорошенько обдумал, все предусмотрел! Вот этот пепел из весело потрескивающего костерчика, смешанный с обугленными птичьими костями, я насыплю в ту киношную коробку, а тебя заберу в целости и сохранности!.. Зря что ли я захватил с собой в рюкзаке пару мешочков: один холщовый, другой целлофановый - поместишься, Туула, я снова обниму тебя, заброшу за плечи и той же дорогой вернусь назад, на шоссе... Теперь-то ты легче перышка, да и раньше была нетяжелой, помнишь, как я занес тебя на «Ташкент», наш единственный корабль, на котором мы отправились в настоящее плавание?

«Intruder in the dust», Фолкнер. Ну нет, ничего подобного, разве я осквернитель праха, ведь нет же! Остатки разума, остатки совести? Возможно, возможно. А только нет никакого чувства исполненного долга, никакого облегчения!.. И все равно не нужно терять контроль, не нужно пить все сразу, все свои запасы, они еще могут пригодиться, еще как понадобиться! А ведь у меня были деньги — целый красненький червонец, я бы мог рассчитаться с тем шоферюгой, но разве мне впервой ездить за «спасибо»? Один присвистнет, другой пожмет плечами или сплюнет, а третий просто не возьмет... Впервые со мной вот так... ну, ничего. Главное сейчас заснуть, а когда стемнеет, откопать Туулу, потом заровнять яму — и берегом, берегом, ведь речка сама выведет к железнодорожной станции. А больше нам, Туула, ничего не надо, вместе и вернемся.

Пройдя немного вверх по ленивому течению, я сорвал возле самой воды красивый василистник, разулся и опустил ноги в воду. Так и просидел, не двигаясь, с пустой от удручающе-раскаленного солнца головой. Она ничем не отличалась от черепа собаки или лисицы, который кто-то нацепил высоко на сук ели. Нет, нужно вздремнуть... Сколько можно талдычить одно и то же, настраивать себя! Совсем близко от меня с тихим шипением прополз, извиваясь, уж, который словно предупреждал о приближении чего-то непредвиденного... я видел, как он соскользнул с кромки в воду и уплыл... Я отпил из бутылки солидную дозу и отключился - то ли уснул, то ли задремал, то ли во сне, то ли наяву слышал человеческие голоса... В полудреме я постепенно шалел от духоты, выпитой водки, от сбившихся на краю неба кучевых облаков и монотонного колыхания на волнах рухнувшей в речку березки... Но вот наконец и стемнело - день, тускнея, перешел в сумерки. Я вернулся к валуну, к Туулиной могиле... Вытащил лопатку, сквозь ветки елей подобно прожектору сверкнула уютным светом луна, она была совсем не такая, как над Мотыльковым кладбищем...

Копать было легко — земля, хотя и утоптанная, оказалась податливой, преобладал песок, без корней, затем попались влажный гравий, несколько крупных камней. Обычная ночная работа, за которую платят дороже. И еще подумалось, что для самой смерти не бывает тайн, она знает все; это живые, уже позднее, когда безносая отправляется со своей косой за другими, окутывают ее тайнами и домыслами. Но ведь и я заплатил недешево: отчаянно бьющимся сердцем, обострившимся слухом, хотя и не клад искал... «Осквернитель праха!» Один, ночью, тайком...

Я стоял в яме уже почти по пояс, когда лопатка со скрежетом царапнула по металлу - здесь! Вруша эта Ютока - да если бы они углубились на полтора метра, я бы вконец умаялся. Здесь метр с хвостиком, не больше. Я выбрался из ямы, заполз под можжевельник и, прикрыв огонек ладонью, покурил. Сейчас, Туула, сейчас, потерпи немножко, и пойдем домой. В лесу ни звука. Я осторожно огляделся вокруг - было бы обидно, если бы меня спугнул какой-нибудь лось или кабан... Нет, тихо, как на кладбище. Stille Nacht, heilige Nacht! — хоть и не Рождество на дворе. Все, гашу окурок. Сейчас мы эту штуку вытащим... вот так. Крышка прикручена плоскогубцами, проволока проржаветь успела, крак! Теперь остается отломить этот ржавый... как его, клапан? Пусть будет клапан. Это мы запросто. Где же мой фонарик?

Горстка пепла... золы... угольков. Туула! Как бы не просыпать хоть крошку тебя! Взмокла ты, Туула, я ведь чувствую, промокла... ну да ладно. Вот эту серенькую косточку мы туда, в мешочек... и эту тоже... Вот так. Все, теперь уже окончательно все. Осторожно подношу к яме и другой, предусмотрительно принесенный ненастоящий пепел - ссыпаю его в киношную коробку, скручиваю проржавевшую проволоку: бряк! Осталось закопать, уже не тебя, Туула, а самую обыкновенную золу из моего костра - может зря? Они даже не удосужились вложить жетон, зато я оставил в коробке пластину, медную, с надписью: «Здесь покоится Туула, Бог знает ее подлинное имя...»

Летом ночи такие светлые... Пока я приводил все в порядок, заравнивал, притаптывал, рассвело, хотя до настоящего утра было еще далеко. Нет, по берегу не пойду, речка такая извилистая, знай поди, когда еще до станции доберешься. Отправлюсь-ка я лучше той же проселочной дорогой.

На прощание я бросил взгляд на валун возле можжевельника, под которым покоилась ты, Туула: разумеется, и слепой увидит, что земля в этом месте потревожена, но кому какое до этого дело! Впереди осень, зима, а весной, когда сойдет снег, никакой следопыт ничего не учует. Пошли, Туула! Прости, что смутил твой покой... нам пора... Одно удовольствие шагать ночью - налегке, ноги после отдыха сами поспешают, дорога знакомая. И пусть к подошвам прилипает мокрый прибрежный песок, это всё мелочи...

Стреляют!.. Далеко, может быть даже в нескольких километрах отсюда, но я отчетливо слышу: стреляют! Разве летом на кабана охотятся? Или местным жителям мяса не хватает? Что-то уж больно похоже на очередь... А мне-то какое дело? К тому же стреляют далеко, а сейчас выстрелы и совсем смолкли. Та-та-та-та-а! — раздается еще раз. Потом другой. Ну, конечно, на кабана вышли. Э-э, да это же автоматная очередь! Короткая автоматная очередь!.. И чего только в голову не взбредет, когда остаешься в лесу один. Почему-то вспоминается прошлое — «лесные братья»... Но ведь здесь, конечно же, не они. И все-таки прямо поджилки трясутся... Как ты там, Туула, в рюкзаке? Молчит. Ага, вон и ракета! Зеленая. Маневры. Военные учения. Высадка десанта в «лесистой местности», выполнение боевой задачи - «прорваться» к железной дороге и занять станцию N... удержать ее до... до моего прихода вместе с тобой?

Чем больше вопросов, тем больше ответов, и так с самого голоцена. Стоило ледникам отступить, и сразу же возник вопрос: а как они тут появились? И так далее...

Вот и знакомая просека, а дальше - густой соснячок, способный надежно укрыть замаскировавшегося десантника или притаившегося на вышке охотника, неважнецкое это место только для господина кабана — шагу не сделаешь: шум, треск, ветки-то сухие. Побольше бы таких ночных прогулок — чего только не узнаешь! А значит, и выводы кое-какие для себя сделаешь, когда-нибудь, глядишь, и пригодятся.

— Стой!

Дождался. Из соснячка, того самого, вылазит милиционер, литовец, и храбро наводит на меня дуло: стой! Стою. Выходят еще двое. А вон и их джип у обочины, с голубой веной по желтому брюху, даже в темноте видно, а внутри еще кто-то возится. Ну и ситуация: встреча ночью с милицией на лесной дороге. Где-то щелкают выстрелы, одиночные или короткие очереди. Маневры? Мною занимаются уже трое, один из которых стоит за спиной, что особенно неприятно. Двое сержантов. Здоровенные, с желтыми зубами, я знаю - они желтые не только при лунном свете. В машине, ясное дело, рация, не исключено, что и радиотелефон.

— Бродяга какой-то! — заключает сержант № 1, обращаясь к сидящим в машине. - Что делать будем, капитан?

— Погоди! — обрывает его капитан, который, судя по всему, передает или принимает тактические указания. Со времен голоцена. С момента своего появления послеледниковый человек без промедления принялся за решение тактических задач. Стратегия же одна - выжить! Это желание владеет сейчас и мною. Ведь цель так близка. Все так прекрасно складывалось: Туула в рюкзаке, до поезда четыре часа. И на тебе — ночной патруль! Картина в духе Рембрандта, только копий да мечей не хватает. Это оружие сейчас на нашивках подошедшего капитана - ага, видал, каков голубчик! Дело принимает серьезный, прямо-таки угрожающий оборот. Где я мог его видеть, этого капитана?

Опыт общения с милицией у меня кое-какой имеется, поэтому веду себя, на мой взгляд, умно: ничему не удивляюсь, не задаю лишних вопросов и, самое главное, не выражаю недовольства по поводу задержания. Никогда не надо опережать события, они тебя все равно рано или поздно настигнут. Досада разбирает - стоит мне проявить хотя бы малейшую строптивость, и уж тогда они будут знать, что со мной делать! Капитан испытующе разглядывает меня, несколько раз направляет прямо в лицо яркий луч, затем возвращается к машине, связывается по рации с Центром. А сейчас они еще не знают - ждут, когда капитан кончит переговоры. Прием! - орет он. - Прием! Тра-та-та-та!!! Та-та-та... Маневры, не иначе!

Капитан снова подкрадывается к нам. Снова посвечивает. Потихоньку матерится. Где я его видел?

- Ты что тут делаешь ночью? — спрашивает он. — Червей копал или?..

Тон почти дружелюбный, однако я вздрагиваю - неужели он? Хорошо еще, что темно. Так где же? Где ты болтался? Нет, даже его служебная фантазия наверняка не достигнет высот моей, кишка тонка, в жизни не догадается что и как.

- Живешь-то где, в Вильнюсе? - почти интимно спрашивает он. - Или?..

- Везде понемножку, - пытаюсь попасть в тон и я.

- Так ты червяков накопал? Ведь ты червей копал?

Начинает куражиться. Все-таки это издевка. Небось скука смертная заела. Инструкций не получил, вокруг тишь да гладь, вот и изгаляется...

- Нет, - отвечаю. - Железную руду. Она тут совсем неглубоко залегает.

Капитан разражается хохотом. Нет, это, скорее, не хохот, а нутряное урчание, которое сродни хрюканью. Отсмеявшись, он начинает говорить серьезно.

- Здесь сейчас находиться нельзя. Ты, случайно, не у Шимаса был? В усадьбе?

И то верно. У маэстро Шимаса где-то здесь усадьба. Общий знакомый? Чего ради он спрашивает? Хочет помочь мне? Ведь можно запросто выяснить, был я там или нет.

- У Шимаса, - говорю я. - Но никого не застал. Надо было заранее условиться.

- Ага-а... Шимас в Финляндии... Ребята! - неожиданно встает капитан, который до этого присел рядом со мной покурить. - Отвезите-ка этого малого на станцию и живо назад, ясно? - Затем оборачивается ко мне: - Чтобы духу твоего здесь не было, понял? А иначе я из тебя такую руду, такую бурду сделаю... Жаль, некогда.

Значит, узнал. Как и я его. Этот торс с насаженной на него головой. С щитами и мечами на нашивках.

Капитан подталкивает меня к машине. Давненько я на такой не катался...

— И живо назад! — это он своим.

А знаешь, говорит мне встреченный после стольких лет труженик пера, автор «Сепии» и других повестей и романов, с которым мы, сидя друг против друга и положив на столик руки подобно молельщикам в костеле, едем в зеленом поезде на северо-восток. А знаешь, произносит мой попутчик таким тоном, будто он ясновидящий, король информации или по меньшей мере отец ядерной физики, кто этой ночью охотился в наших глухих лесах? Он небрежным жестом показывает в сторону мелькающего за окном сосняка. Наступает пауза, во время которой писатель отпивает из плоской бутылки отличного коньяка, а я отхлебываю из своей фляжки дешевой сорокаградусной - дрянь последняя. И лишь тогда он провозглашает: два друга! Министр обороны и шеф НКВД, понятно? Шеф, разумеется, наш, так сказать, местный. Ну и ну! Все рассчитано с точностью до минуты, спокойно продолжает он тоном докладчика на заседании Генерального - только вот чьего? - штаба. Из персонального самолета в вертолет, из вертолета в машину и — прямо в берлогу! Двести натасканных загонщиков... И тогда - пиф-паф! Говорят, лес был целиком оцеплен, на дорогах посты... Да, был, только я ему ничего не говорю. Помалкиваешь и ты, Туула. Затаилась у меня в рюкзаке. А что тут говорить, он и сам все знает. Ну и страна! — размышляю я, сначала закрывшись в туалете, а потом покуривая в тамбуре, что за страна, если даже щелкоперы с точностью до одного градуса знают маршруты таких птиц? Может быть, его кто-то заранее оповещает? Вот вернусь в вагон, он и расскажет, кто кого подстрелил...

Девятерых кабанов уложили на месте, - говорит писатель, едва я опускаюсь на скамью, - несколько косуль... стреляли-то, как на маневрах! Не слыхал, случайно?

Слышал, а как же.

 

XV

Может, мои воспоминания о Тууле так и закончить?

...И вот я снова бреду мимо реставрируемого Бернардинского монастыря, по опавшим листьям кленов и тополей, по асфальту и клинкеру со стороны Пречистенской церкви к дому с апсидой, останавливаюсь на одном из мостиков, опираюсь о перила, закуриваю и впериваюсь в пронизанный сыростью дом по ту сторону речки - разглядываю вытянутый монастырь, где жила когда-то моя тетка Лидия и кузены-американцы, в дверь которого осенью 1945 года, вернувшись из поверженного Рейха, постучался отец, перевожу взгляд на полуразрушенные сарайчики, на зияющую и поныне яму с останками водопровода и проникаюсь уверенностью, что действительно связан видимыми и невидимыми нитями и с тем берегом, и с повисшей над горой Бекеша тучей, и с превратившимися уже в настоящую плантацию зарослями лопуха. Эта связь приобретает другие формы, и в то же время становится прочнее, не знаю, понятно ли я выразился. Но одно знаю совершенно определенно: я обречен приходить сюда снова и снова, никуда не денешься. Без особой охоты должен признаться, что в этом тяготении заключена и своего рода мистика, и внушенное самому себе воздействие фатума, и, что вовсе не исключено, напускной снобизм - да, я такой, ну и что? Но такова данность, и эта территория уже моя, она помечена следами бродяги, орошенными мочой, как деревца собакой, закреплена за мной злоключениями, переломами, травмами ног и головы, ударами под дых и пинками под ребра... Думается, эти закрепленные на бумаге воспоминания могли бы послужить своего рода документальным оформлением моих притязаний, правда, не имеющим ни юридической, ни какой-либо иной силы...

Стою я, скажем, на крытом мостике и вижу, как из-под каменной арки выходит стройная темноволосая девушка — это Эва Лотта, дочка Аурелиты Бонапартовны; а вон заросшей тропкой, петляющей у самой речки, тащится professore Марьян, он еще больше ссутулился, его портфельчик пообтрепался... Нет, сотрудница полиции нравов Любовь Гражданская больше не появится — она умерла в прошлом году в психиатрической больнице. Здесь уже многие не появятся никогда, хотя у моих американских двоюродных братьев есть вполне реальный шанс взбежать на галерею и, тщательно вытерев ноги о тряпку возле двери, заглянуть внутрь... только воспользуются ли они им? А вообще, дай-то Бог... Вон проплывает по течению обгорелый полосатый матрац, река то крутит, то качает его на волнах, а перевернуть не может - сверху он похож на морское чудовище, так устрашающе торчат во все стороны его пружины...

Может быть, на этом стоило бы поставить точку в беспорядочных записях о пережитом, о цементной туче, неумолимо продолжающей надвигаться на меня и на нас со стороны Мотылькового кладбища и горы Бекеша... Пожалуй...

Но ведь любой конец по существу не является подлинным завершением, и это в полной мере относится и к моей последней работе, которую я задумал осуществить нынче вечером, подкрепившись предварительно бурым эрзац-кофе в коридоре старого институтского здания, рядом с Бернардинской трапезной, бывшей, разумеется, бывшей. В перспективе свода будет сидеть долговязый парень со стриженой чуть ли не наголо девчонкой, которая до боли похожа на Туулу, - разве это конец? Я пройду мимо них с выгоревшим на солнце рюкзаком, в брезентовой куртке цвета хаки и такой же кепке с длинным козырьком, но они даже не заметят меня. Похоже, у этого малого никогда не будут мозги набекрень, девчонка не позволит, а это уже кое-что.

Ну ладно, мне пора, пойду. Мимо старинного дуба, восславленного когда-то professore анималистом - или фекалистом? - с которым мы сидели тут Лопуховой ночью, я бреду по крытому мостику к Герберту Штейну, стареющему литографу и приверженцу эмпирического познания. Как это обычно бывает, его в нужный момент нет дома. Тогда я прохожу под высокой аркой и оказываюсь прямо на подлинном, живом Заречье, где, заглянув в дом с надписью «Apotheca», убеждаюсь, что спрос на «tinktura Valerianae officinalis» среди зареченских жителей не только не упал, но, наоборот, неизмеримо возрос. Я покупаю пару пузырьков на самый крайний случай - больше, к сожалению, не продают. Рюкзак у меня вместительный, в нем найдется место и для двух поллитровок, предназначенных для Антония Курячки, мастера-строителя. Толкаю низкую замызганную дверь и попадаю в «монополию» - действительно, «Кристальной» тут наставлено до прокоптелого потолка, бери — не хочу! Я покупаю три бутылки, с некоторых пор у меня стали водиться в кармане денежки, но радости они мне приносят почему-то все меньше - закономерность?

Да, Антоний Курячка заслужил мою благодарность, он достоин и большего... К тому же ему ничего не придется делать - просто пить водку, пока я... Пока я буду предавать земле останки Туулы. Да! Быть по сему! Наконец-то я избавлюсь от праха, который вот уже несколько лет не дает мне покоя! Нынче, когда в доме с апсидой начались энергичные работы по реставрации и капитальному ремонту здания, я решил похоронить ее здесь, как и задумал... Ведь именно на этом самом месте некогда темнела под сводами девичья постель, над которой долгими ночами висел я... да. У меня в рюкзаке лежит небольшая, накрепко запаянная урна с надписью, аналогичной той, что осталась в лесу: «Здесь покоится Туула, Бог знает ее подлинное имя». Мне пришлось немало порыскать в поисках наиболее подходящего места для захоронения, поломать голову, как это сделать и с кем посоветоваться. Выбор пал на вечно поддатого флегму Антония Курячку... Полы уже успели разворотить — на них напал грибок, безжалостно прогноивший древесину. Сначала идет слой бетона, а уж потом линолеум, пояснил мастер Курячка, человек постарше меня, который руководил тут всеми работами. Путь к его сердцу был вымощен наиболее популярными в народе консервами «Килька в томатном соусе» и обильно полит вином или даже кальвадосом. И все-таки поляки не только набожны, не только ужасно сентиментальны, но и добропорядочны - он ничего не имел против, а я ведь рассказал ему половину правды: дескать, я тут прожил немало лет, хотелось бы оставить об этом память. Добже! — согласился наконец Курячка. - Робь цо хцешь! Но знай: я ничего не видел и не слышал! За рюмкой Курячка одобрительно отозвался о моей затее, поняв, что я хочу хоть как-то отблагодарить долголетнее пристанище, и заметив, что этот дом поистине сродни ковчежцу... Я рассказал ему про красную каменную плиту, вмурованную в асфальт возле костела святой Анны: во время съемок ослепительной готики там много лет назад рухнул на землю с большой высоты вместе с надломившимся подъемником-«телескопом» кинооператор... Сколько вечеров мы с Курячкой просидели в той самой «светёлке», где когда-то... нет, все уже сказано-пересказано, пора выполнять задуманное и закругляться, хватит!

Между прочим, сегодня я там уже побывал. Все подготовлено. Курячке и в голову не приходит, что под двумя черными клинкерами я собираюсь замуровать урну с прахом Туулы. Ему и ни к чему знать, это все только усложнило бы... Уже и цемент заготовлен, на дне корыта, под пленкой, чтобы не застыл до вечера. Сама же яма, если ее можно назвать таковою, прикрыта досками. Знай о ней Курячка, он бы глазам своим не поверил, но, к счастью, у него и своих забот хватает, а после сдачи этого «объекта» он получит настоящую квартиру... Два черных клинкера тоже замурованы на совесть, на них ведь кто угодно может позариться. Я не поленился, притащил их из Старого города, когда там шел ремонт... Не требуется крылатого воображения, чтобы представить историю этих темных кирпичей: начиная с 1938 года по ним ходили тысячи порядочных людей, тысячи непорядочных... Дети, священники, уличные девки, солдаты, снова солдаты, потом опять солдаты, беглецы, возвращенцы, депутаты, негры, знаменитости, бродяги, нищие, пижоны... всё, отходились! Их покроют зеленым или коричневым линолеумом, вон там в углу уже стоят толстые рулоны... Клинкер - вещь на редкость прочная, а в наших климатических условиях, можно сказать, вечная. Он исключительно долговечен, морозоустойчив и не поддается воздействию кислот, этот продукт спекания глины. Три четверти известняка да четверть глины - и вся недолга.

Вот и все. Вечер, оттепель. Март. При моем появлении Курячка встает, отряхивает колени, мы опрокидываем по стопочке, закуриваем, делимся городскими новостями, потом он кивает: можешь приступать... Вот она, урна, медная, прочная урна, не какая-нибудь там коробка для кинопленки. Ты бы не имела ничего против, Туула, я знаю... Ослепительно светит лампочка - Курячка постарался, ввернул. Ну, тогда я в темпе управлюсь, во всяком случае так мне кажется.

В подготовленную нишу в полу насыпаю цемент, осторожно вжимаю урну в не успевшую еще застыть кашу... заделываю ее клинкерами... Здесь начинается самое трудное - клинкер должен ровнехонько прилегать к полу, чтобы не было зацепки ни в прямом, ни в переносном смысле. Я уже отработал эту операцию накануне, только без урны и цемента. Вот и ладненько. Высший класс! Всё. На этот раз действительно всё. Аминь... Спи спокойно, Туула. Requiscant...

Курячка делает вид, что просматривает газету. «Zycie Warszawy» или вильнюсскую «Czerwony sztandar»? Какая разница... Издали узнаю голову Черненко в черной рамке... пусть мертвые хоронят своих мертвецов... свои трупы...

Вот видишь, - удовлетворенно подытоживает Антоний Курячка, — быстро же ты управился! Мог бы и у нас поработать! Он встает, прямо на клинкеры, встает на тебя, Туула, и застывает на том самом месте, где мы с тобой... где остывала когда-то твоя низкая постель, тускло светила подвешенная на стене лампа, а под сводами комнаты, лежа на животе, мы листали захватанный альбом репродукций и хохотали над известной картиной: в сквере сидит с гармошкой на коленях парень в картузе и красной косоворотке, к которому ластится красавица...

Ловко ты это все задумал, — восхищенно покачивает головой охмелевший Антоний, - ой, ловко! Только вот зачем?

Разве так уж ловко? Только бы этот черный клинкер не вызвал подозрений, только бы поскорее застыл цемент! Вот возьмет какой-нибудь босс и прикажет его выколупнуть... Нет... слава богу, эти апартаменты не для какого-нибудь комиссара по делам искусств предназначены — для студентов, тут их студии будут... А для художественных натур эта маленькая черная тайна ведь не помеха, скорее наоборот — они станут гадать, что это, недоуменно пожимать плечами, а со временем перестанут обращать внимание на темную заплатку в полу... да, лучше бы они не настилали этот линолеум... Хотя, с другой стороны...

Паф! Перегорела большая лампа... И тогда я почувствовал вдруг, как кто-то, пролетев совсем близко, задел мой взмокший лоб, я отчетливо ощутил, как по мне чиркнули крылья. Электрический разряд? Нет, не то. Ну разумеется, это невозможно... А вот и снова свет... Ох, а сам-то я куда встал?.. Ну, ничего, привыкнут и перестанут обращать внимание на темные вкрапления. Так будет лучше. Но ведь со временем придут другие. А там, глядишь, пора будет менять линолеум. Что ж, я ведь часто буду сюда заглядывать...

Пожав на прощание руку мастеру Курячке и пожелав ему успеха, я вышел и направился по бетонному мостику в Старый город. С крыш падала капель. Вдруг над моей головой промелькнула чья-то тень... Летучая мышь. Самая настоящая...

1991

Ссылки

[1] Гора названа по именам венгерских военачальников Каспара Бекеша и Вадуша Паннонийца, похороненных на ней в 1579 году. Здесь и далее примеч. пер.

[2] Вторая жена князя Альгирдаса (Ольгерда; ок. 1296-1377), родом из Твери. Ей принадлежал замысел крещения Литвы по православному обряду.

[3] Имеется в виду костел св. Анны.

[4] Англист - специалист по английскому языку (филологический жаргон).

[5] «Народный домишко. Здесь живут двое германистов» (нем.).

[6] Часть Литвы, расположенная на левом берегу р. Нямунас (Занеманье).

[7] Хлеба и зрелищ! Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку! Врачу, исцелися сам! (лат.)

[8] «Записки о Галльской войне» (лат.).

[9] Там находится музей А. С. Пушкина. В этом доме жил его сын Григорий с семьей.

[10] От нем. bibbelforscher - библеист.

[11] Балис Сруога (1896-1947) - литовский писатель, поэт, драматург. Наиболее широко известна его написанная в 1945 году книга беллетризованных воспоминаний о нацистском концлагере в Штутгофе, узником которого он был.

[12] Геральдический символ королевских династий Литвы XIV-XVI вв.

[13] Неизменный ад (англ.).

[14] Великий литовский князь (ок. 1300-1382), оказал поддержку князю Альгирдасу (Ольгерду) в его походах на Москву (1368, 1370, 1372).

[15] От нем. brettschneider - пильщик.

[16] Текст Йонаса Айстиса.

[17] Капсукас Випцас (1880-1935) - деятель международного коммунистического движения.

[18] Имеется в виду г. Каунас.

[19] Памятник в знак благодарности советским воинам-освободителям возле местечка Крижкальнис.

[20] Алумнат — закрытое учебное заведение; монастырская школа.

[21] «Она была безумна!!!» (англ.)

[22] От лат. delirium - белая горячка.

[23] От укр. коллективное господарство - колхоз.

[24] Добрый день, здравствуйте! (лат.)

[25] Над всей Испанией безоблачное небо! (исп.)

[26] Мертвая голова (лат.).

[27] Можно ли мне присесть? (ит.)

[28] Который час? (ит.)

[29] Цирк на канате (польск.).

[30] Вещественные доказательства (лат.).

[31] «Осквернитель праха» (англ.).

[32] Тихая ночь, святая ночь... (нем.)

[33] «Красное знамя» (польск.) - газета на польском языке, издававшаяся в Вильнюсе, где имеется значительная польская община.