В ту пору, Господи, я уже лежал во Втором отделении - об этом в общих чертах сказано выше. Улицы Васарос, Рудянс и Оланду и пространство до линии рельефа — улицы Полоцко на юго-востоке были теми естественными границами, где два месяца я чувствовал себя как дома. Территория больницы, разумеется, куда скромнее. На востоке она была отгорожена крутым, поросшим елями откосом, с вершины которого открывался вид на Другяльское кладбище. Это над ним, Господи, я летал по ночам до угла улицы Филарету, где, развернувшись, улетал в западном направлении, на улицу Малуну...
Не секрет, что Второе отделение представляло собой плохо замаскированную лечебницу для алкоголиков, а в истории болезни, как правило, было написано, что больной страдает расстройством центральной нервной системы. Это, конечно, соответствовало действительности, но лишь отчасти, поскольку о галлюцинациях, фобиях, похмельном синдроме или циррозе не упоминалось ни слова. Секрет полишинеля, палец у губ были ответом на вопрос рядового мирянина: «Второе отделение? А что это такое?»
Самое заурядное отделение. Те из невольников рюмки, кто прислушивался к зову не до конца пропитого разума, нашептывавшего им: ступай отдохни, вот наберешься сил и снова сможешь пить «как человек», - приходили в этот тенистый парк в сопровождении заплаканных жен, сожительниц или поодиночке, как я, поселялись в кокетливом на вид, построенном в дачном стиле бараке и валялись тут чуть ли не месяц, глотали витамины и транквилизаторы, развращали на досуге юных полудурочек, которых и в живописном парке больницы, и в лесочке вокруг психушки было хоть пруд пруди. В светло-желтом бараке находились на отдыхе исключительно алкоголики-мужчины, а в других отделениях, представлявших собой кирпичные здания с зарешеченными кое-где окнами, за высоким проволочным забором, предназначенным для прогулок, тихо сходили с ума будущие самоубийцы, пригожие юноши-депрессанты, кудрявые шизофреники с орлиными носами и горящими взорами, студенты-неудачники, предпочитавшие лучше полежать в дурдоме, чем идти в армию, конфликтующие с родителями истеричные подростки, которых и подростками-то назвать трудно, и одинокие старички, не желавшие отсюда никуда уходить, разве что в царствие небесное. Они и упархивали в те горние долины, на Мотыльковое кладбище, где их тихо закапывали на совсем уж безмолвном откосе...
Алкоголики приходили в норму прямо на глазах - выжимали у дверей двухпудовую гирю, вертелись на кухне, резались в карты, при этом почти у каждого из них была дверная ручка, с помощью которой они могли открыть практически любую дверь.
Я, не только пьяница, но и бездомный, чувствовал себя здесь особенно вольготно. Что греха таить, и Второе отделение в определенном смысле было концлагерем, администрация и персонал которого пытались вернуть «выпивающей скотине» человеческий облик, хотя сами наркологи, токсикологи и психотерапевты уже давно не верили ни в чудеса, ни в целесообразность своих усилий. Тем не менее они старались на совесть или, во всяком случае, делали вид. Сухопарый, взвинченный доктор с драматично дергающейся щекой с самого начала зачислил меня в экспериментальную группу, и я согласился на все условия. Каждый второй день в послеобеденный час он приводил нас, шестерых-семерых хиляков, под застреху барака, укладывал на обтянутые коричневым дерматином кушетки, возвышавшиеся на уровне его груди, и, медленно повторяя приятные для слуха слова, уговаривал или попросту заставлял расслабиться... Кроме шуток... тело после сытного обеда обмякало, глаза слипались. Глеб, грузчик из пролетарского района, так называемой «Краснухи», лежавший справа от меня, нередко даже принимался храпеть - ко всеобщему ужасу и к своему несчастью. Меня разбирал смех, и тогда психотерапевт, сердито рявкнув и стукнув Глеба кулаком по голому животу, приступал ко второй части эксперимента: высоким голосом он с пафосом принимался обличать водку, вино и пиво, сравнивал горлышко бутылки с соском; надо полагать, глаза его при этом горели огнем. Мы ничего не видели — нам было приказано крепко зажмуриться и не шевелиться, иначе все пойдет к черту. Только вряд ли он сам верил в силу собственного внушения, когда, достигнув кульминации, разражался тирадой:
- Это все она, она, водка проклятая! Вот! Из-за нее (врач тыкал пальцем в грудь ближайшего пациента) ты лишился работы! Только из-за водки от тебя ушла жена! (Тут он мог тыкать в грудь почти любого из нас.) Водка затуманила твой разум! Она, водка! Вот!
И, уже едва ли не шипя от ярости, доктор приказывал нам раскрыть пошире рты, вытаскивал откуда-то бутылку только что преданной проклятию водки или наполовину разбавленного спирта и принимался выплескивать ее в наши раззявленные глотки... Или же просто выливал ее как попало — брызги попадали мимо рта, на лицо, в глаза: так вот почему он заставлял нас зажмуриться! Выплеснув содержимое бутылки, врач без сил опускался в кресло, прикрывал ладонью глаза и спустя минуту, откинув со лба прядь черных волос, уже по-человечески просил нас неспеша подниматься... На полу под кушетками стояли красные и синие пластмассовые ведерца, но далеко не каждый из нас под воздействием омочившей губы водки в них блевал. А ведь именно такова была цель этого жестокого лечения - вызвать сильнейшее отвращение. Блюющие здесь всячески поощрялись и ставились в пример неблюющим.
Ну как? - спрашивал доктор после сеанса каждого подопытного кролика. — Как мы себя чувствуем? Хочешь чего-нибудь выпить? Ох, доктор! -жаловался обычно мой сосед по кушетке, грузчик Глеб. - Никогда больше, ей-богу! Чтобы я эту гадость еще бухал! Баста, завязываю! Нездоровый глаз доктора дергался, он что-то отмечал в своем журнале наблюдений.
Ну, а вы как? - спросил он у меня однажды после обеда. На дворе стояла прекрасная осень, за узким белым окном падали крупные, больше ладони, светло-серые и багряные кленовые листья, на которых играли солнечные блики. Как бы мне хотелось ответить этому доброму человеку что-нибудь в духе Глеба! Увы! Самое печальное было то, что я, как и подавляющее большинство жильцов этой алкоголической колонии, отнюдь не считал себя больным. На худой конец, уставшим от жизни забулдыгой, у которого нет крыши над головой и вообще нет жизни. Мне было стыдно смотреть в тревожные глаза этого нервного костлявого человека. Ведь он обращался ко мне на «вы». Ведь не кто иной, как его родной брат, актер, еще не сказавший в искусстве решающего слова, помог мне устроиться в этот осенний санаторий. К тому же он попросил, чтобы на меня тут слишком не давили и не кормили насильно пилюлями. Только этому доктору я должен быть благодарен за угловую койку у окна и за то, что уже на пятый день моего пребывания здесь меня отпустили в город, - я разгуливал по улицам с приятным чувством, что мне есть куда вернуться и где юркнуть под одеяло. Что тут скажешь, отвечал я доктору, брату артиста, все это мерзко, слов нет... поверьте... я стараюсь, но меня не тошнит... рвать не хочется! Ничего, ничего! - с воодушевлением восклицал он. - Нужно только не распускаться, взять себя в руки, и все образуется! Я согласно кивал и вместе с остальными серолицыми коллегами уходил сгребать листья, загружать их в заржавленный прицеп мини-трактора.
По вечерам, когда дежурные вытирали лужицы молочного супа и смахивали шкурки сала с длинных столов (копчености приносили родственники пациентов - выздоравливающие алкаши отличались зверским аппетитом), я нередко устраивался с книжкой под излучавшей мутный свет лампой этого восстановителя сил и просиживал там до поздней ночи. Порой, разбуженный богатырским храпом кого-нибудь из соседей по палате, я, так и не сумев снова заснуть, в поисках спокойного местечка приходил сюда с блокнотом - заносил в него кое-какие впечатления, неумело составлял толковый мини-словарь сленга, но, как правило, писал тебе,
Туула, письма, которые тогда так и не отправлял. И не только потому, что не знал твоего почтового адреса... Бывало, мой покой нарушал кто-нибудь из тех, кого тоже мучила бессонница и кому не терпелось излить душу, и мне приходилось волей-неволей поддерживать пустую болтовню или выслушивать бесконечные монологи о ночных оргиях, скандалах, драках с собутыльниками, о нескончаемых победах в постели и извечной борьбе с участковыми, женами, соседями, со всем белым светом. Сидя ночью в столовой, я писал и писал письма тебе - и ни строчки в них не вычеркнул, рассказывал тебе обо всем по порядку или наоборот - сваливал все в такую кучу, что и сам не мог отличить правду от вымысла, граничащего с тихим помешательством - никаких иллюзий!
Что-то в этом роде. Такое четверостишие я накропал однажды, но, если не ошибаюсь, оно тебе понравилось, Туула? Да, и притом настолько, что ты даже попросила написать его для тебя. Ну, я и черкнул его в кафе «Ритас» на серой оберточной бумаге, предназначенной для вытирания губ. Жалко, что ли? У меня этой чепухи навалом. Эпизоды из жизни насекомых и перепончатокрылых. Размышления на тему аминазина и амнезии. Эссе «Чем различаются этика, эстетика и этикет?». Ответ: этика и эстетика чаще всего оказываются этикетом, за которым... Эх, никакого просвета. В больнице ночью полагается спать. Большинство нашего мрачного контингента так и поступало. Только Глеб, проснувшись после полуночи, поднимал двухпудовые гири, лез ко мне со своими дурацкими вопросами: если, скажем, полгода переливать кефир из одной бутылки в другую, он и в самом деле превратится в чистый спирт? Я видел однажды, как Глеб, который поклялся доктору «не бухать» до гроба, в тот же день вытащил из «утки» поллитровку, а из шкафчика - луковицу, горбушку хлеба и, запрокинув голову, опорожнил содержимое бутылки больше чем на половину. Он бы выпил все сразу, да дыхание сперло, и я некстати кашлянул. Глеб протянул мне остатки: на, пей! Я отрицательно помотал головой. Тогда он стиснул свои кулачища грузчика, которые показались мне чуть ли не валунами, и схватил меня за отвороты ветхой пижамы: ну?! Глаза Глеба уже наливались кровью, и я выпил. Мне и в голову не приходило выдавать его - моя хата с краю. Я давно не прикладывался к рюмке - в голове зашумело, по телу разлился жар, и тогда, распахнув пошире форточку, я выпорхнул в усеянную осенними звездами ночь. Глеб же так и остался сидеть с вытаращенными покрасневшими глазами, не желая верить увиденному. Потом он захрипел и завалился на столешницу. Утром его обнаружили без признаков жизни.
В тот раз я впервые летел к тебе, Туула, не имея ни малейшего представления, застану ли тебя дома, по-прежнему ли ты живешь возле речки. Я взмахивал перепончатыми крыльями, ведомый совершенно новыми для меня инстинктами, и испытывал не изведанное дотоле опьянение полетом, взмывая все выше и выше... Я пролетел над Мотыльковым кладбищем - прихваченная морозцем трава казалась сверху белым саваном... Вдалеке светлел скованный стужей Бельмонтский лес, я же свернул на запад и полетел к тебе, Туула. Я не собирался говорить с тобой, что-то напоминать или объяснять. Единственным моим страстным желанием было увидеть тебя, незримо побыть рядом, что ж в этом зазорного?
Однако я увидел тебя лишь на следующий день, когда стемнело и я снова отправился в город. Казалось, он собирается заживо похоронить себя - не припомню, чтобы когда-нибудь так слабо были освещены улицы; гнутые фонари лишь усиливали гнетущее впечатление. Прохожие казались мне только что вытащенными из воды утопленниками, которые, пошатываясь, брели то ли домой, то ли еще куда-то. Мне представлялось, что город позабыл привычную речь, и тишина изредка нарушалась простуженным кашлем моторов или почти неслышным посвистыванием желтого троллейбуса -ни дать ни взять гроб со стеклянными окошками, за которыми темнели посаженные кем-то мертвецы, что еще больше делало его похожим на привидение. Видно, я и не заслужил лучшей участи, размышлял я, бредя по бетонированной набережной в сторону центра. Сердце города тоже билось еле-еле; проку от меня не было никому никакого. Даже наоборот, по мнению многих, я всего лишь зловредный тип, подлежащий истреблению и способный вызывать лишь нетерпимость со стороны граждан. Разве случившееся со мной во «Втором городе» не подтверждает это? Вот именно! Вчера, когда я во всю прыть мчался назад, во Второе отделение, на меня напали настоящие летучие мыши chiroptera, бурые лунатики, не пожелавшие признать чужака в своих владениях, что наводило на мысль об их принадлежности к панславистской организации «Северо-Запад». И хотя у меня ныли рука и плечо, я все равно собрался пойти в город - мне опостылели вечера, наполненные воем и хохотом настоящих сумасшедших, которых выгоняли на вечернюю прогулку в обнесенный проволокой вольер. Их крики не могла заглушить ни включенная на полную катушку в нашем блоке песня «Я уеду в Комарово!», ни душераздирающие рыдания Глебовой супруги - она уже третий день не отходила от дверей нашего барака, всё не верила, что ее Глебушки тут нет. Кажется, ее вот-вот собираются положить в женское отделение, поскольку она перемежает свои рыдания употреблением принесенного с собой вина. А еще говорят, что пьяниц никто не любит. Любят, любят такие же выпивохи, — и как же они оплакивают утрату близких!
Вот уже третью неделю барак дачного типа был для меня и кормушкой, и ночлежкой.
Я шагал по проспекту, где даже подвыпившие прохожие (а таковые попадались чуть ли не на каждом шагу!) устраивали шум и толчею, правда, словно нехотя, под давлением некой принуждающей их к этому силы. Мимо проплывали смутные силуэты: женщины с огромными букетами белых хризантем в руках - приближался День поминовения усопших. Моя голова была свободна от привычного жужжания, у меня не было никакой цели, равно как и желания встретить кого-нибудь. Я шел куда глаза глядят. В конце проспекта, уже за площадью, я столкнулся лицом к лицу с Туулой - она шла одна, ничем не выделяясь из толпы, точно такая же вытащенная недавно из воды утопленница. Мы столкнулись в буквальном смысле. Простите, буркнула она мимоходом, но я успел схватить ее за удаляющийся рукав. Туула обернулась и узнала меня. Привет, здравствуй, - разомкнула она пухлые губы, - привет... пошли куда-нибудь? Однако под руку меня не взяла. Единственная перемена? Нет.
Даже в этом тесном, обычно переполненном кафе, где у бара вечно вскипали пустячные страстишки, стоял гул и слышался пьяный смех, где в шею сидящим нетерпеливо дышали ждущие своей очереди пропустить рюмочку, где почти все не только хорошо знали, но и насквозь видели друг друга, - даже здесь свободных мест было хоть отбавляй. Мы уселись на высоких табуретах возле стойки бара: Туула возле зернистой четырехугольной колонны, я - рядом. О, - шепнула она, - здесь довольно темно, темновато. Я попросил кофе и вермута. Помнится, мы почти не разговаривали, а если и заводили беседу, то исключительно о пустяках. Я взял Туулину руку и положил вместе со своей на ее вишневое шерстяное платье. Это было важно -для меня, разумеется. Она отпивала вино маленькими глотками, но жадно - мне оставалось лишь тихо изумляться этому. Потом она сама заказала еще по бокалу. Вкусный, с горчинкой вермут из все еще братской Венгрии. Я чувствовал, как она пытливо изучает меня из своего удобного полумрака, и боялся пошевелиться. Я ведь только сегодня узнала, где ты, - сказала Туула, — и вот мы встретились, каково, а? Мы снова выпили, ее глаза влажно заблестели, хотя я не прочел в них ничего, даже мало-мальского желания разговаривать со мной. Неужели мне следовало рассказать все? Вряд ли.
Когда я вспоминаю сегодня тот вечер в полутемном кафе, в то время как Туулы уже нет, меня охватывает смешанная со стыдом печаль. Хотя чего тут стыдиться? Ведь я не выставляю это напоказ, никого не хватаю за грудки - а если бы и так? Так чего же тогда я стыжусь? Может быть, своей нерешительности, телячьей податливости и благодарности за то, что она согласилась посидеть рядом? Может быть. В памяти то и дело всплывает то унылое, полупустое кафе - таким оно никогда не было ни раньше, ни потом. Сейчас тот вечер кажется мне эпизодом из печального итальянского фильма, из тех черно-белых фильмов, которые назывались неореалистическими. Тогда мне, естественно, так не казалось, даже в голову не пришло. Унылый вечер с любимым человеком и навевающий тоску вермут. Полумрак, хризантемы за окном, в шею дышит День поминовения и сквозняк, как только кто-нибудь приоткрывает дверь. Думается, твои воспоминания, Туула, были бы точно такими же. В кафе еще тихо. Из-за перегородки доносится специфический, хотя и еле ощутимый запах кухни. Через два табурета от меня сидит, как сейчас помню, седовласый дирижер с бородкой клинышком, он кормит свою кошку мягким вареным мясом, а сам потягивает настойку. Он явно под мухой — иначе разве привел бы с собой в кафе кошку? На меня дирижер не обращает ровно никакого внимания, хотя мы знакомы. Возле большого окна устроился молодой, но уже числящийся в гениях актер театра и кино. Он очень застенчив и даже в пустом кафе ежится от взглядов случайных поклонников. Видишь, спрашиваю я Туулу. Вижу, ну и что, - отвечает она. - Возьми снова мою руку, руку, говорят, возьми. Я беру руку, а сам продолжаю разглядывать артиста. Пышные черные усы, широкий низкий лоб, шея борца. Коренастый, плотно сбитый малый. И злой. Я-то знаю: он отличный гимнаст, фехтовальщик, стрелок, наездник. Один недостаток — не выговаривает кратких гласных, они у него протяжно-длинные, как полевые былинки. Но разве это так уж важно? Если требуется, он - Ромео. Если нужно - красный комиссар или банфюрер СС. И снова — Гамлет, Гаспароне, Эдип. Пламенный взгляд, от которого у дам влажнеют трусики. Эй, тормошит меня Туула, ты где? Снова оборачиваюсь к ней. Скрытая полумраком, она заказывает еще по бокалу вермута и пирожному — тебе ведь там попадает, верно? Вас там гноят в карцере, верно? Да, отвечаю, нам там за все достается, и в карцере нас гноят, и иголками колют... А тебе-то откуда это известно? О, говорит Туула серьезно, не всё... я ведь попыталась вычислить, наугад сказала... Ее вишневое платье кажется почти черным. Мы пьем вермут и мрачнеем, как та зернистая колонна, за которой ничего нет. Как и за улицей Полоцко? Она рисует на салфетке - в те времена таковые в кафе еще имелись — знак золота. Губной помадой. Ты стала краситься? Нет, просто я ношу ее с собой, чтобы нарисовать знак золота, если встречу тебя. Никчемный разговор. Мои застывшие пальцы на темнеющем платье. Сытое урчание дирижерского кота. Когда я гляжу сейчас на единственный оставшийся у меня снимок, сразу всплывает в памяти то кафе — оно уже бог знает когда закрылось! — такие же тени, полумрак, а где-то там, за пределами фотографии, и бокал отдающего полынью вина. И не только полынью, еще, пожалуй, желчью. За окном проплывают белые и розовые хризантемы. Волосы артиста-супермена отливают синевой, как перья ворона над полем битвы. Он пьет сорокаградусную, а его подруга, ясное дело, шампанское. Я вижу, как барменша нажимает клавишу допотопного магнитофона, слышу свист магнитофонной ленты, дребезжание аппарата, и наконец страстный женский голос выдыхает прямо в ухо - в мое, твое, широкое ухо летучей мыши: «She was a crasy woman!!!» Барменша уходит вперевалочку за кулисы — что ей здесь делать? - от дверей тянет холодом, и лишь Герасим Муха, бывший сапер, капитан в отставке, а ныне швейцар, выдерживает соседство с «тамбуром», да и то благодаря тому, что время от времени опрокидывает рюмочку предложенной посетителями водки. В кафе полумрак, за окнами темнота. Я вижу, как скручивается магнитофонная лента, как звезда кино и театра с заговорщицким видом проникает за стойку бара, сначала с таинственно-почтительным видом спросив разрешения у своей дамы, тощей большеротой девушки в ячеистых чулках, нажимает одну клавишу, другую, третью - лента выравнивается, натягивается, щелкает, снова скрежещет и... больше мне в этот вечер ничего не нужно - Адриано Челентано поет «Juppi Du»! Еще времена «Juppi Du»! Хотя, конечно, кому jupidu, а кому и нет. Мне все еще jupidu. Jupidu, jupidu, jupidu-u-u... jupidudududu-u-u-u... Для других это были времена безнадежности, «sturmundrang’a», призраков и горестного равнодушия. Но здесь, в узком, тесном, полупустом кафе властвует драматичный «Juppi Du». Я даже Тууле об этом не сказал. Таким мне помнится тот «неореалистический», итальянский вечер... мрачнее не придумаешь, и все-таки! Я держу ее клетчатую накидку, которую вижу впервые, она старается попасть в скользкие рукава, хихикает... на улице промозглая тьма; те же покойники с трупными пятнами на лбу; мы с Туулой садимся в пустой троллейбус, в самый настоящий стеклянный гроб... я пропускаю тебя перед собой... заходи же, Туула, сейчас захлопнут крышку. Провожаю до Антакальнского кольца, даже не подумав спросить, куда ты едешь, кто тебя ждет, но разве это так уж важно? Провожаю, хотя знаю, что, когда вернусь в свое Второе отделение, дверь будет заперта, не поможет и самая замысловатая дверная ручка, уже поздно, и если дежурная запишет мою фамилию в свой журнал, отметит, что я вернулся с душком, меня на следующий же день снова вышвырнут из санатория на улицу... ночью я обернусь летучей мышью, пролетаю до утра, а днем? Не исключено, что я тебя навещу, - потупившись, говорит Туула, гладит рукой в перчатке мое полупальто и уходит так поспешно, что я не успеваю спросить: когда?
Возвращаюсь, терзаемый полузабытой сладкой мукой, — вот я каков! Провел с ней несколько часов - и счастлив! Только благородный, только бескорыстно любящий человек способен на такое! Я шагал к белеющим в темноте воротам больницы, не испытывая ни малейших угрызений совести по поводу того, что грубо нарушил режим. Холод быстро сгонял с меня хмель, и все же я пожевал для верности веточку зеленой туи в надежде, что ее горечь забьет печальную горчинку вермута и хризантем.
Мне ужасно повезло: сестричка, которая от порога учуяла запашок и уже собралась было внести мою фамилию в журнал нарушителей, подняла глаза и неожиданно спросила, не двоюродный ли я брат Домицеле? Пришла и моя очередь округлить глаза: чей? Но я тут же спохватился: ну да! Она действительно моя родственница, двоюродная сестра, все верно! Немолодая медсестра просияла золотистыми морщинками, которые ее совсем не старили, - да ведь они с Домицеле, будучи в ссылке, ходили вместе в кружок народного танца! А Домицеле и играла, и пела, а уж смешить умела!.. Сестра позабыла и про свой грозный журнал, и про мой неподходящий запах, она еще раз напомнила мне, какой красавицей, умницей и доброжелательной девушкой была Домицеле... И как же ей там не везло!.. Разумеется, всем там не везло, но ей! Она без памяти влюбилась в эстонца, механика и к тому же аккордеониста, а тот оказался женатым и ни в какую, хоть плачь, не соглашался развестись со своей женой, которая осталась где-то на островах... сами знаете, эстонцы. Вот уж не знал столь драматических подробностей из жизни своей родственницы! Оказывается, вон оно что... Сестра расстроилась чуть ли не до слез, так ей было жалко Домицеле. Даже сейчас, спустя столько лет! Она взяла с меня клятву, что я не покажусь никому на глаза, но я стал канючить, что мне до нормы не хватает всего капельки, и дежурная со вздохом налила в мензурку немного чистого спирта, разбавила его водой из засиженного мухами графина и протянула мне: на, подавись! Но сказано это было беззлобно, совсем беззлобно...
Самых безнадежных алкашей, между прочим, лечил спиртом и наш главврач, тот самый брат артиста, с дергающейся щекой. Не всех, понятно, далеко не всех. Лишь тех, кто перед поступлением сюда уже оседлал «белую лошадку»; сестрички и ветераны больницы называли их «делириками». Сначала я только недоуменно пожимал плечами -те люди вовсе не были похожи ни на деградировавших лириков, ни на представителей искусства. Осовелый взгляд, сомнамбулические движения, неистребимое желание вырваться на волю; их обычно привязывали к койкам в крохотной шестой палате, находившейся возле уборной. Накрепко привязывали простынями, которые предварительно смачивали, чтобы не развязались узлы. Мы, условно говоря, выздоравливающие, поочередно дежурили у их смертного одра, увлажняли тряпочкой их запекшиеся губы и отирали со лба холодный пот. Под действием многочисленных капельниц, уколов, прочих пыток «делирики» или прочухивались или, не тратя даром времени, испускали дух. А перед этим в бреду выдавали такое, что впору было записывать. Правда, некоторых из них перед этим успевали переместить в реанимационное отделение, где они вынуждены были без сопротивления распрощаться и с разливанным морем сорокаградусной, и с хмельным своим нежитьем. Однако те, кто возвращался в этот несовершенный, заплеванный мир, к вящему моему изумлению, спустя несколько дней снова бросали тоскливые взгляды на лесок за проволочной изгородью, на шумную улицу, где доминировало серое здание магазина «Ритас», торгующего горячительными напитками. Они ничего не помнят, словно в их оправдание не раз говорили сестрички и санитары. Так вот, это их, метавшихся в предсмертном бреду, доктор и поил чистым спиртом. Он сам резким движением расцеплял их плотно стиснутые зубные мосты и вливал в рот обжигающий спирт, с силой удерживая челюсти, чтобы и капли не пролилось мимо... Мне довелось во время подобной операции держать пациента за ноги: ведь бедолаге казалось, что его хотят убить - может быть, задушить? Зачастую это лекарство, глядишь, и воскрешало больного из мертвых, и, придя в себя, он сразу же требовал еще капельку, а доктор почти всегда шел ему навстречу.
В один прекрасный день главврач вызвал и меня. Со дня нашей встречи с Туулой на проспекте и возлияниий в кафе прошла уже неделя - неужели он что-то пронюхал? Все эти дни я жил ожиданием Туулы - она не пришла. Отправляясь пить чай, я бросал взгляд на перекресток, поджидая ее возле ворот, подолгу просиживал на скамейке у регистратуры — нет, не идет.
Главврач измерил мне кровяное давление, послушал сердце. Я заметил, что эти процедуры ему осточертели. Закончив, он кашлянул, и глаз его дернулся, пожалуй, даже сильнее, чем обычно.
— Видишь ли, — начал врач. — Брат мне все рассказал... в общем, что у тебя ни кола ни двора. - Он смущенно хихикнул. - Прошло уже сорок пять дней, а это больше даже, чем...
Я молча смотрел на него. Сорок пять дней, о которых шла речь, — это была установленная специалистами продолжительность курса лечения.
- Я тебя выпишу, - решился наконец этот добрый человек. — Завтра. Поживи где-нибудь недельку, ладно? Ну, а насчет... пить, не пить... это уж как у тебя получится. Лучше, конечно, не пей! А в понедельник снова приходи, приму! И сегодня побудь.
Этот неврастенического склада и, как я убедился впоследствии, по-своему несчастный человек, скорее всего, желал мне только добра, но и его могущество было не безгранично. Я не раз видел как в его кабинет прошмыгивают какие-то мужчины и женщины с папками и портфелями, как потом, стоя в дверях, яростно размахивают руками или грозят пальцем... Нет, он не всесилен. Видно, и он не выполняет какие-то обязательства, лечебные планы, вероятно, и у него слишком низок процент выздоравливающих, да что там говорить, у него своих забот хватает!.. Быть может, и серьезных неприятностей. Мне же он лишь посетовал, мол, брат снова не получил долгожданную роль, значит, снова стоять ему навытяжку с алебардой в руке подобно чучелу. Он попробовал улыбнуться, и на этот раз ему это почти удалось.
Я вышел во двор, закурил под бурым каштаном и вдруг увидел вдалеке Туулу, торопливо идущую по гравиевой дорожке. Подавшись всем телом вперед, она мчалась прямо к отвратительно зеленой двери регистратуры, иными словами, не ко мне. Целью ее была регистратура. Я окликнул ее. Туула обернулась, прищурилась. Узнав меня, подождала, пока я приближусь. Она казалась раздраженной, хотя по обыкновению и говорила вполголоса. Ей понадобилась какая-то бумага в больничной регистратуре - если хочешь, подожди минутку. Если хочешь, еще раз подчеркнула она, но, может быть, мне это показалось по причине подозрительности и склонности наделять все на свете особым смыслом? Пожалуй. Что за бумага ей там понадобилась? Едет за границу? Вряд ли! Хотя почему бы и нет? Ведь всем едущим туда требуется доказательство, что он не сумасшедший - в регистратуре дурдома прочесывается своя солидная картотека и, если тебя в ней нет, получай справку, что глупых выходок ты не выкинешь, можешь ехать... Я прождал тебя добрых полчаса — ты вышла из здания регистратуры, вид у тебя был еще более понурый и злой. И хоть бы словом о той бумажке обмолвилась. Или хотя бы из вежливости поинтересовалась моим здоровьем, ведь я как-никак больной. Мы молча потащились всё в тот же «Ритас» выпить кофе. На втором этаже я встал в очередь к стойке, а Туула спустилась в магазин и что-то сказала стоявшей там в очереди женщине. Лишь допив свой кофе, я догадался, что это была Туулина мать. Меня так и подмывало спросить Туулу, что они обе тут делают и вообще что им понадобилось в этом... Я с трудом удержался от вопроса. Туула больше не спешила. Лицо ее уже не было напряженным, черты его смягчились, чуть припухшие губы казались соблазнительными как никогда, морщина возле них разгладилась. Похоже было, что она договорилась с матерью, и та ждала ее. Я наверняка многого не знал. Мы вышли на свежий воздух, на залитую солнцем улицу. На мое предложение покурить Туула энергично тряхнула головой: пошли!
Лавируя среди машин, мы перебежали широченную улицу Оланду - на другой ее стороне выстроились в ряд удобные двухэтажные коттеджи, когда-то принадлежавшие польским офицерам, а сейчас поставленные на капитальный ремонт. Серые и коричневые, они составляли целый небольшой квартал, который находился в отдаленном тихом предместье Вильнюса. А сейчас здесь клокотала, гудела магистральная улица, машины, казалось, налезали друг на друга и были отмечены печатью смерти, а мне они напоминали тех же пешеходов - слегка очухавшихся пьяниц и вытащенных из воды утопленников.
Входной двери как таковой нигде не было, мы забрались в узкий коридор, а оттуда попали в бывшую кухню - там сохранилась с прежних времен раздолбанная газовая плита. Я поднял валявшуюся на полу разбитую форточку и приставил ее к проему в окне. Да это же рамка, буркнула ты, лучше не придумаешь! Мне сразу же бросилась в глаза черная надпись на стене, почему-то по-немецки: «Wir sind ein okkupiertes Land!». Ну и ну, и это здесь, на польских развалинах. Неплохо было бы сфотографировать и отправить в «Шпигель», сказал я и перевел вслух: «Мы - оккупированная страна!». Судя по всему, тебе, Туула, не было никакого дела до оккупации, ты только шмыгнула носиком, и все. Я даже помню, какие сигареты мы тогда курили, сидя на штабеле душистых досок. «Salem», такие длинные, с запахом ментола, финского производства, но по чьей-то лицензии, - у тебя они были с собой, Туула. Ты даже дала мне парочку про запас; я скурил их позднее, размышляя о нашем странном свидании, - оно как небо и земля отличалось от той встречи в кафе. Было ясно как день, что ты с мамашей заявилась сюда вовсе не из-за меня. И не за той вымышленной бумажкой. Ну, а толку-то, что спустя столько лет я узнал: тебя, Туула, должны были положить в Первое отделение к слегка чокнутым и неудачникам, страдающим романтической депрессией. Но твоя мамаша, убедившись, что моя зловещая тень дотянулась и досюда, — ты ведь никогда от нее ничего не скрывала, верно? - мигом отказалась от своего намерения... Да, Туула, ведь ты только благодаря мне избежала сумасшедшего дома с его молочным супом на ужин, и инъекцией МТБ в вену, полудурков-практикантов с их тестами в папках и прочих дурдомовских развлечений, а ведь я пробыл в нем после вашего ухода всего-навсего полдня! Что, если бы и впрямь что-нибудь изменилось? А знаешь, больные совсем как родственники. Может, что-нибудь между нами и сдвинулось бы? Да, но в какую сторону? Ну... в наших отношениях, возможно, даже в судьбах, откуда мне знать. Ведь и мы с тобой могли бы, покуривая «Salem», безвкусный «Ronhil» или заурядную «Приму», кружить по аллеям безумцев, карабкаться по лесистым откосам, укрываться в тенистой прохладе деревьев, забредать далеко-далеко, аж до Мотылькового кладбища, верно? Ты ведь всегда мечтала увидеть его, я тебе все уши о нем прожужжал. А могли бы и сами, чем черт не шутит, найти там последний приют...
Я обнял тебя за плечи, но ты не шелохнулась. Украдкой чмокнув тебя в холодную щеку, я почему-то отскочил в сторону, но ты продолжала сидеть, на тебя будто столбняк нашел. Только рука с горящей сигаретой «Salem» медленно двигалась вниз (ты выдыхаешь столбик белого дыма) и вверх (ты затягиваешься, и сигарета укорачивается чуть ли не на сантиметр). У нас все равно ничего бы не получилось, слышишь, ничего! - выпалила ты так гневно, что я от неожиданности соскользнул на пол; я впервые услышал, каким сердитым и низким может быть твой голос, Туула, как резко он отличался от тех оттенков, нюансов и модуляций, которые мне доводилось слышать раньше. Что не вышло бы? - хотел спросить я, а может быть, и спросил, что же должно было получиться? Как сильно хотел я тогда разочароваться в тебе! Для этого было бы вполне достаточно одного-единственного твоего взгляда, исполненного презрения или отвращения, или неосторожно брошенного слова «пьянчуга». Но нет, ничего подобного! Ты сидела безучастно, с кончика твоего носа сорвалась капля, ты шмыгнула, вытерлась клетчатым рукавом и рассмеялась: не видишь разве, я плачу!.. Ты сказала это так торжественно и серьезно, что я остолбенел - ведь не играла же ты, не насмехалась? Я даже приблизительно не догадывался, что за опасность тебе угрожает, а ведь ты знала: ваша радикальная, сплоченная семейка уже настроилась на переезд куда-то к белорусской границе... Но если бы даже я и знал об этом, что с того? Все уже было решено и подписано. А план у них был такой: дочка отдохнет в больнице и после лечения отправится прямиком на лоно природы. Во «Втором городе» всякой швали тоже хоть отбавляй. Такие вот дела!
У меня почти не было сил противостоять этому, а у тебя, Туула, и того меньше. Любой при одном только взгляде на нас мог бы сказать: разбегайтесь-ка вы подальше друг от друга, иначе пропадете! Да я ведь и так пропал, мог бы ответить я доброжелателю, а что сказала бы ты, Туула? Ведь ты страдала, ты еще как страдала! Но никто ни о чем не спросил. Мы затоптали окурки и вылезли через проем на уже пасмурную улицу. Прощай.
Ты ушла, так ни разу и не обернувшись, нахлобучив на лоб серую вязаную шапочку, - такие в те годы носило пол-Литвы. Вылезший вслед за нами какой-то мрачный тип принялся орать: лазят тут всякие, подонки! - но я лишь молча провожал тебя взглядом, а ты ускорила шаг. Я увидел, как из-за кизилового дерева вылезла женщина - твоя мамаша, теперь-то я узнал ее. Вы взялись под ручку и сразу же скрылись из виду. Откуда я мог тогда знать, что уже на следующей неделе попаду наконец в лапы стражей порядка, и они, промариновав меня в КПЗ, выставят вон, отправив не на раскисшую осеннюю улицу, а в Тюрьму пьяниц, называемую, по правде говоря, более пристойно... Не предполагал я и того, что не увижу тебя, Туула, долгих три года, а когда мы встретимся, то это будет уже в последний раз. Никаких предчувствий. Только пустота внутри и совершенно нереальное кровяное давление. Но одно я все-таки чуял: ни в какой понедельник я сюда не вернусь. И ни в какой вторник.
Придя к такому решению, я неспеша перешел гудящую трассу Оланду, а на другой стороне со мной заговорил знакомый писатель в дымчатых очках, весь в белом и с ухоженными усами, как у моржа. Вот он, действительно, собирался за кордон, в Западную Германию, в капстрану, как он выразился. И появился он тут именно из-за нужной бумажки, Туула. Даже мне было ясно, что, очутившись за бугром, этот человек наверняка сможет пользоваться и клозетом, и вилкой. На таких можно положиться. «Wir sind ein okkupiertes Land!» - вспомнилась мне надпись в кухне польского коттеджа...