Меня часто раздражают речи и всяческие печатные словеса о любви к Вильнюсу, клятвенные заверения вернуться в этот вечный город из любого уголка света: не верю я ни умным и связным рассуждениям, ни искренним вздохам и, разумеется, оказываюсь неправ - мне ли решать, что чувствуют люди по отношению к зданию, ландшафту, топографии, той долине или этому изгибу улицы? Но тогда кому же, если не мне? И я могу иметь свое мнение, пусть оно даже гроша ломаного не стоит, тем более трех, на которые в Старом городе можно было выпить аж кварту сорокаградусной! Сейчас уточню: я не верю, что эти слова принадлежат моим сверстникам, у меня то и дело возникает неприличное подозрение, что они спят и видят, как бы подороже продать свою любовь к Вильнюсу и получить взамен что-нибудь осязаемое и приятное, не буду уточнять что именно. Зато я верю вздохам и даже клятвам стариков, которым ничего не нужно, хотя и клятвы эти порой фальшивы; как мало людей, которым не требовалось бы хоть чего-нибудь, ведь даже место на кладбище выделяется в зависимости от того, насколько громкой была известность в обществе или звонким голос... Нет, все они, эти краснобаи, по-своему любят город, приходят в ужас от жутких преступлений, возмущаются по поводу безалаберщины, сетуют на неудобства, они и в самом деле не хотели бы жить в любом другом месте - только здесь. Но вот любят ли они его по-настоящему?.. Я не собираюсь стыдить или осуждать кого-нибудь: дыхание человека скоротечно, он не успевает даже осознать свою подлинную ничтожность, а физиологии перестает стыдиться гораздо позже, впав в детство...

Мои козыри тоже достаточно скромны - сам не знаю, могу ли я любить город, в котором испытал столько унижений, неудач и такую нужду. Зато я познал его в той мере, в какой мне было суждено это сделать.

Взять хотя бы тот же монастырь на улице Малуну, между трех мостов. Между церковью и множеством костелов. Тот самый, что высится по ту сторону Вилейки, уже на Заречье, как бы находясь в другом небольшом государстве, где речка является не только естественной, природной границей, но и рубежом зон влияния. Вот и галерея, дверь, за которой жила моя мать, когда к ней приходил мой будущий отец. Здесь резвились кузены-американцы, зубрила немецкую грамматику Домицеле... Пожалуй, я не хотел бы тут жить - Туулин дом с апсидой куда просторнее, - но сюда меня тянуло уже тогда, когда я малейшего представления не имел ни о военной поре, ни об образцово-показательной школе. Если быть точным, кое о чем я краем уха слышал, но точных адресов никто не называл. Сейчас-то мне доподлинно известно, чего ради я, свернув с намеченного городского маршрута, забредаю сюда и при этом делаю вид, что просто-напросто решил прогуляться вдоль речки или под благовидным предлогом навестить графика, отпустившего на щеках мордоволосья. Туула - вот причина. Она была здесь, здесь я слышал ее глухой голос, хрупкий смех, здесь, над горой Бекеша и над моей головой, под сводами комнаты, сияла ее маленькая стрекозиная головка...

Но и не будь всего этого, я все равно нашел бы предлог, чтобы прийти сюда... И не только потому, что тут жили моя мать... тетка... дядя-столяр... их дети... Нет, я прихожу не на кладбище, этот квартал прекрасно помнит и живущих ныне, притом еще вполне деятельных людей: Гербертаса и Валентинаса, Аурелиту с малюткой Эвой, даже Хелену Бжостовску и тупого как брюква Полковника из переулка Балтасис и его приятную супругу, которую все звали Полковницей. Глазея на пустынный собачий рынок, у ворот которого, кстати, торчит красноглазый мужик с паршивым кабысдохом, готовый не раздумывая отдать пса кому угодно за пару бокалов забористого пива, так вот, глядя на треугольный сквер с неглубоким подземным туалетом, я вспоминаю не только этих людей, не только глуховатый смех Туулы или - речь идет о более раннем времени - пухленькую медсестру Офелию, отправлявшую на тот свет безнадежных раковых больных, нет... Вспоминаю и не по-осеннему теплый день, когда встреченный мною напротив уже не действующего кинотеатра «Васара» покойный ныне Вандалинас Янавичюс - учитель спецрежимной школы в дерматиновом плаще с носом-картошкой провел меня по всем тем мостикам к реке, в те места, где когда-то был пригород, потом упорно пытался сосватать мне какую-то семенившую за нами швею с помятым лицом, судя по всему белоруску из столичного микрорайона Ново-Вильня. Он утешал меня, сетовал на трудности воспитательной работы; их нужно бить, бить и еще раз бить! -повторял он и заезженные латинские сентенции типа «Panem et circenses! Quod licet Jovi, non licet bovi!» или: «Medice, cura te ipsum!» - все это он вполне мог бы применить и к себе. Безумолку тараторя, он все время подливал мне азербайджанского вина «Агдам». Меня развезло не столько от выпитого, сколько от его заумной трескотни - все, что он говорил, ни на йоту не отличалось от того, что он произносил двадцать лет назад в кишащем клопами общежитии, где Вандалинас за пиво, лежа в постели, переводил первокурсникам из Цезаря «De bellum Galicum», - и стоило какой-то дамочке со стороны Заречья поманить меня (при взгляде снизу на высокий речной обрыв, заросший кустами и застроенный ветхими сарайчиками, казалось, что ее груди заслоняют половину склона), как я, прямо в ботинках, даже не закатав брюки, с поднятой над головой последней бутылкой вина пошел вброд на тот берег, на запойное Заречье, где, по-щенячьи отряхнувшись, стал карабкаться наверх по ускользающему из-под ног склону к грудастой незнакомке, которая продолжала призывно махать мне. Я испытывал стыд, даже сейчас неловко вспоминать об этом, помню только, как внезапно смолк булькающий смех Вандалинаса Янавичюса: передо мной как из-под земли выросли три типа. Нет, сначала все было ничего: привет - привет. Выпили вино, и тогда они сказали, что за часы могли бы мигом достать две поллитровки. Часы тогда стоили дешево, как и грибы. Водку раздобыли, мы снова выпили, грудастая поддержала компанию. В шутку (ой ли?) я потрогал руками ее волнующийся бюст, и тогда собутыльники так отдубасили меня, что куда до них Вандалинасу с его спецучениками... Три дня я отлеживался в полуподвале Герберта Штейна, который лишь подсмеивался надо мной, хотя, пожалуй, в его рассуждениях был резон: отколошматили исключительно от скуки, оттого что нечего было больше у тебя отобрать! Ведь часы-то ты им сам отдал? Сам!

Старомодные круглые темные очочки Герберта Штейна не могли скрыть ни синяков, ни тем более расквашенного носа, когда я, едва появившись на улице, наткнулся на Туулу: сначала она, как бы сдерживая крик, испуганно прикрыла рукой рот, затем попятилась и, ускорив шаг, скрылась в толпе. К тому времени мы с ней уже расстались, я видел ее иногда лишь издалека, где-то в районе гостиницы «Астория» или на изгибе улочки Антокольского. Ее брат попадался мне на глаза чаще, мы с ним даже присаживались покурить, только вот о Тууле не упоминали ни словом. По-моему, мы с ним тоже неплохо бы поладили - хотя что это я, мы и так ладили. А Туулу я видел лишь издали. Вот и сейчас! Я наслаждался собственными муками - ни разу не догонял Туулу, не пытался заговорить с ней или удержать. Мне и в голову не приходило просто пригласить ее в кондитерскую выпить кофе или проводить до ближайшего угла - не было этого. Достаточно было увидеть ее, кивнуть при встрече, и я снова понуро плелся своей дорогой. Гляди! - мысленно обращался я к ней, когда она, тоже издалека, замечала меня с бокалом в руке возле «Гроба отца», был такой ларек, был, с этаким налетом богемности - случалось, здесь кучковались журналисты, реставраторы и такие, как я, - в лоснящихся на локтях пиджачках, с непросыхающей каплей под носом. Гляди! - взывало мое сердце. - Это твоя вина, что я тут толкусь! Сам видел ее кислую мину, когда она встретила меня под руку с шатающейся Кайрой Примеа, спившейся эстонкой, которая чуть ли не на целых три года застряла в Вильнюсе в командировке... Это ты виновата в том, сурово клеймил я ее, что я волоку эту пьяную подстилку в ее сырую постель, куда-то в район Маркучяй, на «Пушкиновку», вместо того чтобы сидеть с тобой под сводчатым потолком, разглядывать твое парящее надо мной плоское тело, озаренное зеленоватым светом луны... Ты виновата! Но это был всего лишь упоительный полупьяный крик души плюс жуткая досада: это ж надо было попасться ей на глаза с этим эстонским чучелом! Нет, чтобы хоть разок встретить ее, Туулу, - зверушку, стрекозу, ленивую засоню - с каким-нибудь атлетом или престарелым гением. Все одна да одна. Все в той же рыжей шубейке. Идет ссутулившись, вид какой-то затравленный.

Нет, кое-что удалось подглядеть и мне. Я тогда не выдержал и, сунув в рот пальцы, пронзительно засвистел, будто кому-то вслед - на лужайке перед окнами Туулы сидела группка длинноволосых типов, среди которых белела голова и того самого «свинского блонда», а Туула расхаживала между ними в цветастой юбке и наливала из пластмассового кувшина какое-то питье... Я свистнул, стоя на бетонном мосту, они переглянулись, обернулась в мою сторону и Туула, но я уже пустился наутек, словно вдогонку за самим собой. Добежав до середины дома, взлетел на галерею, облокотился на заржавленные перила и закурил. Она меня видела. Усмехнулась. Опустила глаза. И так звонко расхохоталась, что у меня вмиг пропало желание стоять там и курить... К тому же какая-то толстая жилица ткнула меня кулаком в спину и пробасила: «Чего тебе? Вот так и пропадает мое белье!» А ведь за дверью, из-за которой она вылезла, как раз жила когда-то моя родня, ведущая начало из Зальцбурга, Кроены, Гродно... Я знал, что это здесь. Помню, в детстве у нас в доме валялась плотная открытка с вильнюсской горой Трехкрестовкой, усатым Гитлером на розовой почтовой марке и тисненой надписью черными буквами: «OSTLAND». Военная почта, Малуну, 3, барышне Домицеле... И несколько слов черными чернилами: Домочка, сходи в магазин, погляди, висит ли там еще пуловер с черными плечиками и (неразборчиво) пуговицами. Целую -Ханна». Или что-то в этом роде. Не гарантирую, что привел текст дословно.

В доме сохранилась и серая общая тетрадь в клеточку фирмы канцелярских принадлежностей «Ashelm», еще одна свидетельница того, что мои дражайшие родственники в самом деле жили рядом с Туулой. Правда, ее тогда еще не было на этом свете, как и меня, но уж они-то наверняка заглядывали в дом с апсидой, чтобы одолжить спички, соль, цикорий или просто поболтать. Вполне вероятно, что и мои седоголовые кузены приходили в гости к девочкам в ту же самую квартиру, где спустя четыре десятилетия у Петрилы поселилась Туула... Они, наверное, крутили пластинки, решали задачки по алгебре и вслушивались в звуки далекой канонады... Неизвестно, чем тогда занимался подросток Петрила, а Герберта Штейна, Валентинаса Граяускаса, Аурелиты и прочих даже в заводе не было... Зато у меня есть основания полагать, что здесь мои будущие родители делали намеки насчет моего возможного появления на свет. С каким остервенением ищу я хотя бы малейшие свидетельства моей связи с Вильнюсом, будто бы от этого зависит не только моя прошлая, но и будущая жизнь, а может быть, и смерть. Эти потуги порой мне самому кажутся немного смешными, однако не всегда... Ну да, ведь была та темно-серая тетрадка фирмы «Ashelm», военный дневник отца! Уже тогда отец был закоренелым педантом: по возвращении из Германии он с дотошной тщательностью занес в нее четким красивым почерком, строчка за строчкой, свои впечатления - именно впечатления, а не эмоции, хотя уже на первой странице был стих... поэта Бразджёниса... «ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ» - с этих слов, написанных печатными буквами, начиналась тетрадь, а за ними следовало:

Золотисто-ярким солнце будет, Светом озарятся облака — Мы в Литву вернемся отовсюду, С дальних перепутий. На века.

Я и раньше украдкой листал «Ashelm», но ничего сугубо интимного там, по-моему, не было, и лишь со временем догадался, что инициалы «Б. Б.» под четверостишием означают не Брижит Бардо, а Бернардас Бразджёнис, лишь со временем... Бардо я увлекся еще в десятом классе, мы со смеху умирали на кинокомедии «Бабетта идет на войну». Сегодня я наряду с педантичностью и «тоской по родине» не без удивления обнаруживаю в отцовской тетрадке и браваду, и зачатки юмора, и искренние признания. Есть в ней и чванство. Первая запись помечена 11-м сентября 1945 года, т. е. временем, когда уже капитулировала и Япония, а отец болтался где-то в Германии. Подобно заправскому туристу, он залпом описывает все «наиболее примечательные» события, случившиеся в течение месяца. Вот они:

11 сентября 1945 г., вторник, 7.30 час. Старт в Неурупинне, со двора молокозавода;

19 сентября - «туризм» по руинам Берлина;

20 - 21 сентября - «черепашьи» бега (Anhalter Bhn.) с разъяснениями американским солдатам, наше время - 24 часа. Дистанция - от улицы до перрона;

21 - 22 сентября - ночевка у лукенвальдских шлюх; нашей невинности грозит опасность!

22 сентября, под вечер, двое блудных сыновей, прикатив на покореженном «хандвагене», постучались в запертые ворота, на которых было написано: «Родина-Мать ждет вас!»...

22 сентября - 11 октября - стоянка в лагере 251;

11 октября - грузимся и уходим;

13 октября - Cottbus, мой друг был избит и опозорен русскими, он нес на плечах крест...

15 октября - Sorrau (Zorow) — первые польские солдаты;

16 - 18 октября - Zorow - кучи дерьма, эшелоны...

Глогау, 19 октября (...). Город полностью уничтожен, вымер, уже и развалины успели порасти травой. В этом даже есть своя романтика, трепетность, не то, что в Берлине, представляющем собой груды кирпича, утопающем в пыли и пепле. Однако благодаря своему величию он сохраняет признаки жизни, а вот такого разрушенного дотла города, как Глогау, мне еще не доводилось видеть. Путешествие по опустошенной Германии производит тяжелое впечатление. Зло разбирает: немцы, с их высоким уровнем благосостояния, начали войну, которая не только сокрушила их самих, но и навлекла беды на другие народы...

Отцовский эшелон подолгу простаивает в полях Польши, отец, подобно остальным, варит мучную болтушку, его уже не удивляет вид разрушенного Минска, он барышничает, прикидывает, что его ждет в Литве. И вот:

4 ноября 1945 г., Вильнюс. С бьющимся сердцем шел я вчера на улицу Малуну, 3. Поднявшись по лестнице на галерею, заметил, что здесь живет уже не Лидия: другие вещи у дверей, нет той чистоты, которую так тщательно поддерживали Лидия и ее семья. Постучался, но никто не открыл дверь, распахнув которую я часто заставал когда-то дома Ее. Не достучавшись, я заглянул к пани Ганульке, там и узнал кое-что...

С бьющимся сердцем, часто взмахивая крыльями пернатого зверька, я влетел - а разве сейчас я не продолжаю по-прежнему влетать? - в разбитое окно, сквозь покрытое пылью и заляпанное строительным раствором стекло в пустую, как осушенная бутылка вина, комнату. Она была пропитана терпким запахом краски, извести, чего-то тошнотворно-кислого, — вот только человеческого духа там не осталось и в помине. Не пахнет больше телом Туулы, ее волосами и даже пропыленными папками. И как ни раздувай ноздри, все равно не почувствуешь даже запаха мускуса, которым разило от Петрилы и его прыщавого сынка, тяжелого духа сапожной ваксы, выдохшегося пива - ничего! Будто попадаешь в старый кладбищенский склеп: беленые стены с почти незаметными паутинками на них кажутся до омерзения вечными, они страшнее всех символов смерти, палат дурдома и кладбища, что возле бюро ритуальных услуг, - одно время туда, то ли следуя странной моде, то ли гонимые массовым психозом приходили кончать жизнь самоубийством желторотые наркоманы, юные девицы и просто любопытствующие сумасброды... Бродил там и я - мне казалось, что в этом месте и уютнее, и теплее...

В тот год, забредя в опустевшую уже твою (нашу?) комнату, я застал в кухне странную пару - зачуханный мужичонка и немая толстуха с паршивым щенком: они здесь и ели, и спали, и испражнялись - прямо на кухне. На листе жести разводили костерок, что-то варили... О таких людях стали понемногу писать - на городских свалках их уже было не меньше, чем ворон, но чтобы здесь, в городе? Они пригласили меня посидеть, выпить пива, но я лишь мельком оглядел комнатушку, где когда-то стояло твое ложе, покурил и выскользнул за дверь, к речке, где жирный селезень кормил белым хлебом свою худосочную даму... Твое жилище, Туула, уже совсем другие люди собирались приспособить к потребностям ненасытного общества — они решили оборудовать здесь студии живописи для детей из хороших семей. Хорошо еще, что живописи! До настоящего времени тут шатались полуживые призраки, потом появились бомжи, сатанисты, влюбленные парочки, увлекавшиеся богоискательством подростки, из которых со временем могли вырасти настоящие «бибельфоршеры» - фюрер сажал таких в каталажку, а писатель Сруога немало натерпелся от им подобных в Штутгофе. И вот пришли строители - всерьез и надолго. Обосновались со всей своей амуницией, сколотили подсобку для стройматериалов, отремонтировали старую печку в кухне Петрилы и, похоже, собирались ее топить довольно долго, до тех пор пока... пока однажды кто-нибудь тут и впрямь не расставит мольберты...

Я влетел: осень, холодает, но еще светло... Правда, не за что уцепиться цепкими, как у любой летучей мыши, лапками - здесь так пустынно, округло, голо и безжизненно. Здесь, в твоем бывшем жилище, Туула, рядом с кухней Петрилы - его харчевней, кошмарней, молельней, где он поклонялся Бахусу и Люциферу, рядом с брошенными строителями касками, осколками бутылок и горой пищевых отходов. Я бился в этом почти безвоздушном пространстве до тех пор, пока не пробился за глазницы окон наружу и не опустился устало на густой куст терновника; внизу зияла бездна, во всяком случае мне так казалось - широкая и глубокая прямоугольная яма; зачем ее тут вырыли и кто? Светило бледное октябрьское солнце, и на дне мне удалось разглядеть неглубокую канаву, вымощенный круглыми камнями желоб, а чуть дальше - крупные валуны и толстые дубовые бревна с выскобленной серединой... Ага, старинный водопровод, подумал я, он давным-давно зарос, захлебнулся замутненной струей - Туула никогда не узнает об этом, в ее времена здесь зеленели лопуховая плантация да лужайка, на которой она когда-то разливала гостям что-то из кувшина... Что было еще? Полчища крыс и мышей, орды насекомых, слепни, зеленые мясные и сизые навозные мухи, сарайчики-времянки - вековые времянки! - ржавеющие прямо на глазах гаражи, сколоченные из гофрированной и листовой жести, и изумрудный лунный свет на наших успокоившихся ненадолго телах - так ли все это было тогда? Может, и так...

Мы расстались, Туула, и именно поэтому я научился время от времени превращаться в летучую мышь - существо с птичьим сердцем и звериными зубами. Это я опускался на твои груди, когда ты погружалась в сон без сновидений, и поутру тебе нечего было записать в общую тетрадку-сонник угловатым девичьим почерком со странными завитушками на букве «у», напоминавшими спущенные штаны гномика на двери вонючего туалета Петрилы. Подолгу кружил я над раскопанными останками затянутого илом старинного водопровода, над красным домиком городского водозабора № 1 по ту сторону реки, продолжающего снабжать Старый город подземными водами... При виде меня сторож водозабора в синем пиджаке и зеленой фуражке со скрещенными ружьями на кокарде и заливистым свистком наизготовку в металлических зубах, не утерпев, принимался свистеть, как мальчишка, или просто всплескивал жилистыми руками - ведь мы, летучие мыши, можем понравиться лишь немногим...

Тогда я опускался на башню Бернардинского костела, в высях которого запрограммирован архитектурный код столпов Гедиминаса, и вглядывался в твои, Туула, бывшие окна. Как в ту пору, когда ты еще жила тут, уже без меня и, осмелюсь предположить, без частицы себя. Как я ждал тогда твоего прихода! Обычно ты приходила с первыми вечерними сумерками и сразу же ложилась спать; тогда я и прилетал к тебе в комнату, где зависал вниз головой под сводами — они были так грязны от копоти и сплошь покрыты темными жирными катышками, сажей, паутиной, дохлыми мухами... я улавливал слабый запах воска, мази, мочи и несвежей пищи - рядом находилась кухня...

Уже тогда я лишь смотрел на тебя, Туула, не смея завести разговор с тех пор, как в последний раз притащился сюда с темной улочки Филарету, которая, отдаляясь от соседки - улицы Филомату, - врастопырку извивалась от Бельмонтского леса чуть ли не до краснокирпичных домов гэбэшников, что возле обиталища покойников... Я так и не успел рассказать тебе об этом доме покойников, ну, том самом, который находится рядом с улицей Мери-Марго, неподалеку от линии переулок Балтасис - улица Полоцко... Послушай, Туула, не охватило ли тебя, во всяком случае поначалу, когда ты очутилась в этом царстве мертвых, свойственное живым болезненное любопытство к смерти, мерзкое любопытство, которое сродни ситуации, когда человек, учуявший отвратительный запах, не убегает прочь, а наоборот, поводит носом, озирается, нагибается, жадно впитывает этот смрад, словно пес, идет за ним, пока не находит свой конец? Разве не так, милая? Я впервые называю тебя «милая», когда ты уже мертва, а при жизни я звал тебя только Туула, ну a «THULLA» написано мною зелеными буквами на еще не прозондированной стене Бернардинского монастыря... Как давно это было! Дом мертвецов - мерзостное строение из силикатного кирпича с закрашенными до половины белой краской окнами, вечно закупоренными наглухо. Морг. Явно не способный вместить всех городских мертвецов, не отвечающий по меньшей мере полусотне элементарных требований санитарии и морали, не говоря уже о заповедях Господних, с незапамятных времен белел этот морг за огородами Полковника и мясника Рикардо. Никому из них он нисколечко не мешал, хотя оба они - и бледный как воск одутловатый полковник запаса, и смуглый сангвиник мясник - прекрасно знали, что творится за теми белыми стенами, что за грузовики и автобусы въезжают в проржавелые ворота и выезжают со двора. Им на это было наплевать: Полковник был озабочен проблемами морали в находившейся под полом его жилища крошечной мастерской неугомонной Аурелиты, а Рикардо было не до того — он вечно ломал голову над тем, как бы незаметно вынести с комбината кусок мяса, да поувесистее. Правда, зады своих огородов, упиравшиеся прямо в дверь покойницкой, оба они, причем не сговариваясь, засеяли красавкой, которую никто не рвал, а под забором сплошь темнела крапива.

На дом мертвецов смотрело и одно из окон Аурелиты Бонапартовны, находившееся в ванной. Однажды, во время нашего совместного купания, Аурелита неожиданно выскочила из этого тесного бассейна, и я смог вытянуть ноги и понежиться в ванне один. Оставляя мокрые следы, она подошла к окошку, выглянула, провела рукой по запотевшему стеклу и испуганно, точно поперхнувшись, прикрыла ладошкой рот. Потом, не оглядываясь, поманила меня -погляди! Нам, находящимся в ванной, замазанные белой краской окна не служили препятствием: я увидел на оцинкованном столе обнаженный, подобно нам с Аурелитой, труп с раскромсанным животом. Я обнял Аурелиту за плечи, но она продолжала дрожать. Тряслась и тем не менее не отошла от окна, намертво к нему прилипла! Пожалуй, еще молодой мужик, подумал я, хотя и не видел его лица. Мне показалось, что я вижу голубую татуировку на его предплечье, мы разглядели совершенно отчетливо его почерневшие ступни, спокойно лежащие вдоль тела руки, а когда один из потрошителей отошел в сторону, отчетливо стали видны гениталии - свет там был пронзительно-яркий... Пошли, пошли, хватит, прошептал я, но Аурелита оцепенело стояла у окна, намертво впившись ногтями в подоконник, молчала и пожирала глазами ярко освещенный квадрат по ту сторону улочки, за которым два дюжих парня в белых халатах, изредка поглядывая на своего раскроенного пациента и вроде что-то проделывая над ним, снова оборачивались к замазанному окну, наливали что-то в мензурку, выпивали, морщились, закрывали глаза и хватали горбушку хлеба... Уж и не знаю, сколько времени это продолжалось - наше наблюдение и их цикл: скальпель, мензурка, горбушка... И все же я не пришел в ужас, Туула, просто еще острее почувствовал свою никчемность, однако после той бессонной, залитой вином ночи мне стало казаться, что отныне ничто больше не способно вызвать во мне страх или отвращение. Только Аурелита так и не дала мне тогда заснуть - зубы ее стучали о края рюмки, пришлось снова отвести ее в ванную, где, показав на темноту за окном, я сказал: погляди, там уже никого нет. Его увезли. Значит, вот-вот привезут другого, - прошептала она, - погоди. Нет, - возразил я, - им тоже надо отдохнуть, пошли спать. Но заснуть не удалось, любой стук, шум каждой проезжающей машины выводил ее из себя, она то и дело переспрашивала: значит, и нас так? И меня? А ведь она сама как по команде вылезла из ванны и прямиком направилась к окну. По чьей команде, Туула, как ты думаешь? Как тебе живется там, под землей, над землей, высоко-высоко, где парит твоя душа? Ты бы могла рассказать мне о своих ощущениях, испытанных сразу же после смерти?..

Над обиталищем покойников я пролетал и той ночью, когда осыпал твое отдыхающее тело цветками сирени, - знал, что ты спишь с открытой форточкой, что по ночам тебе все сильнее не хватает свежего воздуха, — а впоследствии прилетал к тебе по ночам в течение всей весны... Я всматривался из-под потолка в твое плоское вздрагивающее тело, темные паховые впадины, белые, как свечи, ноги, прислушивался к твоему дыханию, слышал, как ты поворачиваешься на другой бок и, странно, не по-человечески застонав, беззвучно рыдаешь во сне -плачешь не по себе, не по мне, не по кому-нибудь еще, просто что-то приснилось... ведь ты не способна плакать наяву, будучи трезвой, когда рассказываешь с хрипотцой в голосе о своей странной подружке, которая укладывается спать в янтарных бусах, на непрочитанных книгах, острых спицах, наточенных ножах и спит так крепко, что ни разу не вздрогнет во сне... а вся книжная премудрость за ночь перемещается в нее... Чего ради ты несешь эту околесицу, Туула, да и есть ли у тебя вообще хоть одна приятельница?

Я столько раз прилетал к тебе и из психушки, что на улице Васарос, и из лесов близ улиц Оланду, Васарос и Рудянс — никто бы меня просто так не выпустил, но я, превратившись в мышь, проскальзывал под застреху, а оттуда вылетал в слуховое окошко и взмывал над лесистыми холмами, над триангуляционной башней возле Мотылькового кладбища, и, описав в воздухе дугу, на бешеной скорости влетал в твое скромное жилище. При виде чужих ботинок возле твоей двери я издавал писк голосом птицы и зверька, безуспешно пытаясь проникнуть к тебе через затемненные окна и запертую форточку... Однажды, когда я опустился передохнуть на восьмиконечную башенку, что на горе Бекеша, шорох моих крыльев испугал лежавшую под солдатом женщину. Разразившись бранью, солдат встал и швырнул в меня комком земли или камнем... Они могут вцепиться в волосы! — вопила женщина, прикрывая голову, хотя я успел перелететь на дерево. Солдат успокаивал ее, снова пригибал к траве, но та ничего не желала слушать: пошли, пошли!..

Когда парочка исчезла, я неподвижно уставился на закоптелый город, опутанный сетями, утыканный радарами, запретительными знаками, заслонами и разного рода помехами, изнуренный безрадостной жизнью и тем не менее ненасытный, голодный и жадный, и осознал: мне суждено остаться здесь лишь в облике летучей мыши, которую или ненавидят и боятся, или совершенно не знают! Я обречен жить в потемках, постоянно опасаться не только людей, но и своих собратьев — настоящих летучих мышей. Прятаться от солнца и звезд, не появляться даже в сумерках на глаза ни тебе, Туула, ни ясноглазым женщинам из больницы Красного Креста, куда меня, избитого, окровавленного, привезли однажды в синем фургончике; они выволокли меня наружу и положили у дверей приемного покоя — такие же синие милиционеры, а ясноглазки поволокли меня за ноги в провонявший карболкой коридор и оставили там: пьяница!

Благословенны ночи, когда я мог прилетать и смотреть на тебя, Туула, махать крыльями пусть даже у закрытого окна, наблюдать, с каким остервенением ты вяжешь, распускаешь тот свитер и снова принимаешься вязать что-то страшное и нескончаемое, потом вдруг чему-то смеешься, наливаешь остывший чай, внезапно вскочив, облокачиваешься о подоконник и пишешь в тетрадке-соннике несколько обрывочных предложений... только вот обрывочных ли? и предложений ли?.. Снились ли тебе когда-нибудь мои оттопыренные большие уши, любимая, мышиная мордочка и острые коготки? Ах, висеть вниз головой — тоже искусство, да еще какое, поверь!.. Я видел небрежно брошенную на стул зеленую юбку с пятном от карминной помады в том месте, под которым скрывается твое бедро, когда ты застегиваешь ее, видел, как ты раздеваешься перед сном: проверив дверную щеколду, отделяющую твою территорию от кухни Петрилы, снимаешь фланелевую блузу, ту самую, что ты давала мне поносить, стягиваешь серые колготки, маленькие черные трусики и голая ныряешь в холодную постель... сворачиваешься калачиком и все пытаешься уснуть, уснуть... О чем ты думала теми одинокими вечерами, Туула? Ощущала ли, вздрогнув во сне, мою близость? Но вот, наконец, сухо кашлянув, ты засыпала — под потолком или за окном засыпал и я: чуткие уши зверька улавливали малейший сип в твоих легких, хрипы в бронхах, биение крови в висках, я слышал, как булькает в твоих сизых кишках выпитый во время скудного ужина кефир - он прокисал и темнел еще больше... Я был у тебя дома и в тот вечер, когда ты, не выдержав, навела фундаментальный порядок в пропитанной тухлыми, кислыми запахами кухне Петрилы — выскоблила все, что только можно было выскоблить, повытаскивала отовсюду горы мусора и старых газет, извлекла наконец из всех углов пустые бутылки и, сдав их в пункте приема стеклотары, купила на вырученные деньги три бутылки пива «Таурас» для Петрилы, а также стиральную пасту и зубной порошок, который в те времена еще попадался в продаже. И я видел, как этот крупный, начинающий дряхлеть мужчина вошел в кухню и остолбенел, увидев, что она так и сверкает чистотой, как он стряхнул грязь со своих стоптанных ботинок (Петрила насквозь пропах ферментами или какой-то другой продукцией, вырабатываемой на его таинственном предприятии), откупорил бутылку пива, выпустив наружу пары хмеля, выпил его до конца из горлышка, со смаком рыгнул и лишь тогда удивленно уставился на тебя, Туула, - я видел все! Послушай, детка, - просипел твой хозяин, -мой сын уже взрослый, вот-вот в армию пойдет, так не скооперироваться ли нам... а? И замолчал, прикусил язык — так ты посмотрела на него. Ну, прости, - пробормотал он, — видать, не по адресу... забудь, я тебе ничего не говорил. Расхохоталась же ты гораздо позже, прямо верещала от смеха, когда рассказывала об этом сватовстве своей приятельнице, не исключено, что той самой, которая кладет на ночь в постель спицы и непрочитанные книги.

Нередко я висел в твоей комнатке до зари, но ни разу не подловил момент, когда ты встаешь; с рассветом я летел над холмами и долинами назад, на улицу Оланду, нырял под тонкое одеяло и вновь превращался в больного Второго отделения (об этом отделении я еще расскажу тебе, Туула) — в одного из тех неопасных жильцов сумасшедшего дома, которые отважно глотают прописанные лекарства, с удовольствием рассказывают врачу о своих недомоганиях и с каждым днем все больше сживаются со своей болезнью, даже по-своему начинают любить ее. Нет, таким я еще не был; смешно было слушать бредни больных в курилках, умывальной или за обжигающим как огонь крепким черным чаем: горячая кружка, - такая горячая, что каждый из нас успевал отпить не больше трех глотков, -передавалась по кругу... Тогда сумасшедшие и принимались рассказывать свои душераздирающие истории, которые и умным людям не грех послушать. Если ты, Туула, читала сказку Гауффа о калифе-аисте, если помнишь еще заветное слово «Мутабор!», то в таком случае ты, Туула, могла бы сидеть рядом со мной и бывшим сержантом милиции Назаровым, рядом с трясущимся экс-хирургом, чьи статьи, по его словам, печатались даже в журнале «Lancet», и желторотым студентом, успевшим пропить не только наследство, но и память. Или рядом с бездомным старичком с обызвествленными коронарными сосудами и седым магистром алхимии... Какими они все были фантазерами и рассказчиками!..

Только улетев на ночь к тебе, я хотя бы ненадолго забывал обо всей этой рутине, разноцветных таблетках и препарате, называемом МГБ или чем-то в этом роде: знаешь, они делают инъекцию в вену, но в тот же миг в анальном отверстии возникает такой жар, что кажется, оттуда вот-вот повалит дым, однако спустя несколько секунд все проходит - так лечат в основном легких больных, они все равно никак не могут утолить голод, постоянно хотят курить и вечно брюзжат, что их никто не навещает и не хочет отсюда забрать. Пока не стану рассказывать тебе всю правду о Втором отделении, Туула, скажу только, что за день я проглатывал там «Сказки народов СССР», «Узбекские сказки» и замечательную книгу, просто находку, подзабытую с детства, - «Как бабочка ногой топнула» Киплинга, помнишь такую книжку, Туула? Эти книги помогли мне вернуться в собственное детство, где я чувствовал себя совсем неплохо, мне нравились и концовки восточных сказок, и Киплинг. Сейчас я даже имя его помню - Редьярд. Его я перечитал несколько раз подряд, новых книг тут никто за здорово живешь не выдавал, право на обмен книг в больничной библиотеке нужно было заслужить, его приобретали самые дисциплинированные и усердные больные, а за мной числилось два проступка: курение в недозволенном месте и опоздание на несколько минут на общее собрание больных и персонала... да-да! Другие мои товарищи по несчастью, для которых чтение было уже давно пройденным этапом, или резались тайком в карты, или, хихикая, разгуливали по парку с какой-нибудь юной полоумной красоткой. Почти все умалишенные женского пола были еще молоды — модистки и студентки (впрочем, мне ведь могло и показаться?), все румянились, красили губы и брови, все жаждали быть любимыми, хотя все угодили сюда именно из-за любви! Сколько раз я видел, как такие сладкие парочки сворачивают после обеда в холмистый сосняк и скрываются за низкими осинами и елочками... За подобные вещи доктора довольно строго наказывали пациентов обоих полов, прилюдно стыдили их, но тем были нипочем любые наказания - как я уже говорил, книг они не читали, а к инъекциям, вплоть до аминазина, привыкли настолько, что доктора лишь беспомощно разводили руками - отдавайтесь, трахайтесь, пропадите вы пропадом! Ко мне однажды вечером, когда все уже улеглись, заглянул твой брат со своим долговязым приятелем, тем самым, что наголо брил череп и носил пышную бороду. Тем самым, что любил рисовать ташкентский базар и провозгласил себя учеником не только Вайтекунаса, но и Шагала. Он мог бы прекрасно вписаться в нашу компанию, но когда я сказал ему об этом, гость лишь закивал лысой головой и расхохотался. Вел он себя вызывающе и многого ждал от будущего, а оно, естественно, уже не за горами. Мы сидели в больничном ремонтируемом гараже, потом заглянули в беседку на отшибе парка. Твой брат помалкивал, наливал в принесенный стакан «Черноплодную рябину» - темное как сентябрьская ночь вино. И на этот раз ни он, ни я не обмолвились о тебе ни словом. Я ждал, чтобы гости поскорее ушли, - мы молча, по-быстрому осушали вино, - и лишь когда они, спрятав в кожаный портфель живописца обе пустые бутылки, зашагали по улице Оланду, на меня накатила бесконечная тоска: это была тоска, вызванная одиночеством, наступающей ночью, тоска летучей мыши, висящей вниз головой над твоим ложем, Туула, - летучей мыши, которая никогда больше не опустится на твое тело, а если и опустится, то лишь затем, чтобы ты, проснувшись, завопила истошно, и от этого крика вдребезги разбился бы засиженный мухами графин с затхлой «мертвой водой»: ею ты по чьему-то совету — уж не той ли приятельницы? - лечилась от истощения, от сердца, от бронхиальной астмы и еще нескольких подлинных или мнимых болезней...

В тот вечер я вылетел, едва стемнело, — попорхав под кровлей костела св. Варфоломея, дважды пронесся над двором Герберта Штейна, где едва не наткнулся на вывешенные для просушки бинты и рубашки (не так давно Герберта ранили на улице юнцы из панславистской организации «Северо-запад»), и лишь тогда, минуя заросли чертополоха, свалки, милующиеся впопыхах парочки и спящих в кустах пьяниц, полетел на улицу Малуну... Ты пришла не одна, в сопровождении того белобрысого литографа-фотографа, мировой знаменитости в зеленых плюшевых штанах - его фотографии обошли страны Азии и Карибского бассейна, их видели даже в Непале, стране молитвенных мельниц, лам и монастырей. В краю летучих мышей и плохо свертывающейся крови. Вы остановились у двустворчатой входной двери, хищная пасть зверька ощерилась, розовый язычок затрепетал, а сердце птицы приготовилось к взлету - оно разрывало грудь и стучало, как крошечный мотор, способный вращать бумажную мельничку и зажечь ночник. Я оттолкнулся и, выбив тельцем форточку, влетел внутрь и успел уцепиться за своды потолка еще до вашего прихода, хотя и не знал, что стану делать дальше... Вино приводило в движение мои крылья, вино тукало в кожистых нервюрах перепончатых крыльев, перепонки покраснели, а может быть, даже окрасились в пурпуровый цвет - таким было принесенное твоим братом вино, такой была и моя кровь, которая еще не начала капать, еще нет. Я висел вниз головой и раскачивался, все сильнее пьянея. Разве вам было до меня! Вы обменивались короткими фразами: ты упомянула несколько фамилий, твой белобрысый гость восхитился удивительным беспорядком в твоей комнатке, подошел к моему стулу с висящей на спинке юбкой цвета хаки, потрогал тонкими белыми пальчиками карминовое пятно и усмехнулся - как я его ненавидел! Но мне оставалось лишь раскачиваться наверху. Ты стала раздеваться, он деловито укреплял штатив, развешивал принесенные лампы, а потом ты уже лежала на кровати в псевдоиспанском платье, прихваченном в его мастерской. Неожиданно мне прямо в слепые глаза ударил свет одной из ламп - я ненавидел и этот свет, и его самого, который был инородным телом в этом доме, квартале и, хуже того, в самом городе. Ты слабо улыбалась. Я отодвинулся в сторону, но вскоре ослепительный свет настиг меня и там. Сейчас ты сидела на оставленном мной одиноком стуле: я ничего не видел, только слышал, как шуршат складки твоего платья, как он беззлобно отдает тебе приказания, подходит ближе, поворачивает тебя прямо со стулом, как кричит: «Хорошо, не двигайся!», а от шороха твоего платья у меня буквально закладывало уши... Я ударился о стену и, почувствовав боль, метнулся в темный угол. Вы переглянулись, а он сказал что-то вроде: «Да ты богачка, раз к тебе духи наведываются!» И все время, пока он фотографировал тебя, пока ты сидела, лежала, стояла на коленях, томно потягивалась и, полуобернувшись, глядела в объектив, я лежал навзничь на холодном полу и ничегошеньки не видел, не хотел видеть. Я ведь знал, чем все это кончится, весь этот художественный сеанс! Закономерно и возвышенно, скучно и бесшумно. Из чувства долга, от безысходности, от мнимой порядочности и нежелания лежать одной в темноте. Пока вы пили венгерский вермут, я встрепенулся и взлетел к потолку, перевернув по дороге вазончик с геранью, принесенный твоей, той самой эпизодической и экзотической, приятельницей, — герань почти увяла, высохла, однако продолжала стоять, не привлекая ничьего внимания, на широком подоконнике. И лишь когда погас свет, когда ко мне снова вернулось зрение, кровь бросилась в маленький череп зверька - я упал между вами и вцепился когтями в грудь альбиноса, однако тот, как ни странно, не испугался. Ты тихо всхлипнула от ужаса, а он крепко ухватил меня за шкирку, стиснул в своих дряблых руках и брезгливо вышвырнул в форточку. Я почувствовал на своем теле его кровь - когти! И еще я слышал, как ты всхлипываешь, а он сердито пытается успокоить тебя... Прощай! Я перелетел на старую иву за мостиком, опустился на нее и стал ждать. И дождался - альбинос появился почти сразу же: рука забинтована, шаги гулкие, злые. Я видел, как ты стоишь в темном проеме дверей, рядом с голубым почтовым ящиком, в который еще не раз будут опущены мои письма, и негромко напутствуешь его: «Никогда, никогда больше не смей приходить! Никогда, никогда». Ты и меня никогда не пыталась удерживать, когда я уходил, не ждала на пороге, когда приходил. Никогда.

Ты уткнулась лицом в стол, но ведь не плакала, я видел. Заснула при свете лампы, не задернув ситцевую штору. Я впорхнул под скат крыши рядом с водосточной трубой и вспомнил тот вечер, когда мы, возвращаясь с Заречья по крытому мостику, наткнулись на мертвеца, молодого еще человека. Он и в самом деле был уже мертв, кровь на лбу действительно запеклась, а руки откинуты в стороны, совсем как на картинах или в кинофильмах - это сравнение пришло мне в голову позже. Почему мы с тобой пошли тогда по крытому мосту? Ах, да, кажется, решили заглянуть в Бернардинский костел - в окошке у реставраторов все еще горел свет, - мне захотелось показать тебе деревянные изваяния. А может быть, мы собирались зайти в какое-нибудь кафе? Не знаю. Ведь мы направлялись прямо к твоему жесткому ложу - матрацу, который был расстелен на красных дырчатых кирпичах и подперт ящиками и досками, — но почему-то, не сговариваясь, свернули к крытому мосту. В темноте светилось единственное окошко — реставраторов, скорее всего, оно-то и поманило меня. Я нагнулся - глаза мертвеца были открыты, Мы зачем-то усадили его, прислонив спиной к перилам. Голова покойника свесилась на грудь. Мы ничем не могли помочь ему, и хотя на горке стоял морг, тем не менее... Мы взялись за руки и пошли прочь, ускоряя шаг и не оборачиваясь. Наутро мертвеца уже не было: выйдя во двор, я издали увидел - нет, его там действительно нет. Дрожа всем телом, я вернулся к тебе в постель - целую ночь напролет мы лежали в обнимку, не в силах уснуть, раздраженные, терзаемые угрызениями совести. И все же мне бы не хотелось называть это угрызениями совести. Не они нас терзали, а холодный липкий страх. Когда я наблюдал за вскрытием раньше, ничего подобного не испытывал. Тебя же, Туула, так трясло, что я вынужден был разбудить Петрилу и попросить стакан вина — знал, что на ночь он по обыкновению ставит возле кровати бутылку, чтобы время от времени осушить стакан и снова погрузиться в пьяное забытье. Однако и вино не помогло - твой озноб передался и мне: я не верил, что ты меня любишь, ты не верила, что я люблю тебя, хотя мы произнесли эти опасные слова, и оба с нетерпением ждали, кто первый повторит их без наводящего вопроса... Утром я провожал тебя на работу, предпочтя дорогу мимо монастыря, мимо рыбного и обувного магазинов, лишь бы не идти по злополучным мостам. В булочной мы выпили за круглым столом скверного, с горчинкой, кофе - ты явно не спешила на работу. По правде говоря, ты ее и не любила, поскольку толком в ней не разбиралась, да и просто не хотела там работать. Мы долго ждали автобуса, а когда он остановился, ты даже не шелохнулась - я видел, что тебе не хочется никуда ехать. Ты уцепилась за мой рукав и молчала, глядя на темнеющие в сыром тумане изящные башни костела Миссионеров. Люблю тебя, пробормотала ты и уткнулась носиком в мой выбившийся из полупальто шарф. Я любил тебя и боялся, что ты уйдешь, заблудишься в городе, провалишься в открытый канализационный люк или шурф газопровода или просто растворишься в тумане... Взявшись за руки, мы блуждали до вечера по улицам, озаренным скупым осенним светом, а вечером Петрила положил перед нами на стол газету. Вот, ткнул он в нее пожелтевшим пальцем, на том самом мостике! Писали о вчерашнем убийстве, кто-то уже сознался. Но заканчивалось сообщение необычно: «Подозреваемый задержан». Ты тяжело вздохнула, а Петрила глупо пошутил: «Ну что, полегчало?»

Я любил тебя. Согревал твои руки, сгибал твои пальцы, укладывал тебя к себе на живот, чтобы ты поскорее согрелась. Я радовался каждому проведенному с тобой мгновению, да-да, мгновению — уже тогда я осознавал, что каждому, - откуда бы я впоследствии припомнил все в таких подробностях? Таких людей, как ты, Туула, - застенчивых и на первый взгляд безучастных, но в действительности таких чутких и ранимых - мне не доводилось встречать. Правда, людей с глухим сипловатым голосом я, надо полагать, встречал, только мне подобные молчуны и флегмы были не по нутру, казалось, что они наглотались успокоительного, вот и бродят, как сонные мухи, ни во что не вмешиваясь, а если и вмешиваются, то не в свое дело... Я поражался твоей щедрости, естественности, сдержанной любознательности, твоему тонкому чувству юмора, колкой иронии, твоей способности искренно удивляться -я уже успел позабыть, что такое удивление. Меня восхищали даже твои завиральные выдумки, наивная вера в то, что мы с тобой встретились не случайно... я видел, как во время нашей прогулки по парку ты присела на чистых желтых листьях возле черного кота и, поглаживая его, завела с ним разговор, будто со мной...

Да, я мог бы с уверенностью сказать: помню каждую минуту, без труда напомнил бы тебе тысячу подобных, самых банальных подробностей... Вот, сидя в автобусе, везущем нас в сторону Бельмонтского леса, ты водишь пальцем по запотевшему стеклу, заразительно хохочешь над моим рассказом о «Volkshutte» и дяде Гансе... ты жуешь грушу, и семечко наподобие родинки темнеет у тебя на подбородке, я снимаю его поцелуем, а ты сплетаешь пальцы у меня на шее... нет, долго так не могло продолжаться, со временем я стал бы забывчивым или перестал бы обращать на такие мелочи внимание... но мы были вместе так недолго, были так близки, что ничего не успело повториться. В мире не стало ни светлее, ни темнее, но неизменно был свет, как в том до ужаса выбеленном помещении, где пахло вечностью... Constant hell.

Я вспоминал обо всем, когда висел вниз головой над твоим убогим ложем. И лишь тогда, в тот вечер, когда я не нашел тебя, перед моим мысленным взором со всей отчетливостью всплыл день и час, когда я впервые встретил тебя. Ты увидела меня, пожалуй, на мгновение раньше, потому что сидевший рядом со мной знаток искусств сразу заметил твой взгляд и ткнул меня в бок: «Эй! Ты что, ослеп? Не видишь, что ли, как она на тебя уставилась?»

Тогда я поднял глаза от стола и поглядел перед собой: за цветами в вазе, за светло-зелеными рюмками и кофейными чашками со стертыми или выщербленными краями я увидел тебя, Туула.