По прошествии почти пятнадцати лет с той промозглой мартовской недели я каждый раз при воспоминании о Тууле прихожу к выводу, что в сущности она была ужасно одинока. Этакое красивое печальное чужеродное тело в ошалевшем от забот и жадности городе — с припухшими губами и карминовым пятном на юбке цвета хаки. Легкоранимое и одинокое, как пришелец из параллельного мира, о котором нынче трезвонят все кому не лень. Ведь только одиночество вынудило ее пригласить меня тогда в свое сводчатое жилище, где я, зацепившись за ящик, рухнул на ее низкое ложе и заявил: никуда я отсюда не уйду! Целую неделю мы не расставались ни днем, ни ночью, ни на миг не выпуская друг друга из виду и из объятий. Мы не могли надивиться, нарадоваться друг на друга, и тем не менее я не тешил себя надеждой, что это будет продолжаться долго, - не решался связывать себя обязательствами и ответственностью, боялся причинить ей боль. Но когда в конце той недели Туула робко предложила вдруг съездить к ней на родину - она ничего, совсем ничегошеньки не скрывает от матери! — я как дурак сразу же согласился и тотчас утратил все: Туулу, желание жить «как человек» или даже чуточку порядочнее и духовнее. По правде говоря, терять мне пока было нечего - эти ценности еще только слабо мерцали подобно огням на холмах Заречья... как блуждающие огоньки в лесу или светлячки.

Я и сейчас теряюсь в догадках: может быть, я и не любил ее вовсе? Может, мы просто вспыхнули, как обнаженные провода, вслепую соприкоснувшись в темноте, рассыпав вокруг искры, — и всё, и снова кромешная тьма?.. Пожалуй. Но нет... нет -ведь я все чаще вспоминаю ее, даже сейчас, чувствуя при этом саднящую досаду, сейчас, когда я лишен возможности убедиться, не стал ли ее голос с годами басовитым, не превратился ли пушок над верхней губой в темные заросли, по-прежнему ли она смеется надтреснутым, умопомрачительным смехом? Даже если во мне говорит досада по поводу несбывшихся надежд, все равно это чувство слишком живуче и сильно — ведь я многое позабыл, похоронил, засыпал землей забвения, которая давным-давно осела, и никто из-под нее жалобно не взывает ко мне!.. Ведь я не помню даже тех людей, которые так помогли мне, не помню лиц тех женщин, в чьих душных объятиях я просыпался где-нибудь в грязном предместье, - не хочу вспоминать! Туула же то и дело выныривает из толпы на улице, из речной волны, падает кленовым листом за шиворот, прикасаясь к моей голой шее. Я вздрагиваю при виде похожей на нее юной художницы с папкой под мышкой — нет, это, скорее всего, не досада, не только она... Ведь это Туула заставила меня оттолкнуться ногами от илистого дна, отряхнуться и хотя бы раз посмотреть вокруг. Я почувствовал, что еще хочу жить, хочу гладить светлые, как луковая чешуя, груди Туулы, погрузиться в ее глубины, вынырнуть оттуда, поглядеть в ее испуганные глаза и поплыть вместе над лопухами и апсидой, поравняться с крышами, ожесточенно болтать потрескавшимися пятками, чтобы вместе взмыть еще выше, а опустившись на землю, снова выпускать сигаретный дым в болтающуюся на одной петле форточку, за которой виднеется пустырь, где сегодня при раскопках был обнаружен водопровод времен великого князя Жигимантаса — в самом ли деле Жигимантаса? — где в конце девятнадцатого века буйно зеленели борщовник и укроп, а в Вилейку приплывали на нерест лососи...

Ведь оба мы не были наивными или неискушенными, как не были и слишком испорченными, во всяком случае Туула. Скорее всего, нас одновременно пронзило острое желание спастись, счастливый инстинкт опрокинул нас на твою убогую постель и не разочаровал: мы почти сразу ощутили духовное родство, нам не нужно было действовать на ощупь и проверять: а ты в самом деле тот? та? Знаешь, сказал я ей наутро, мы с тобой монголы. Почему именно монголы? Да ведь мы за одну ночь проделали путь от первобытного общества до зрелого социализма, если не дальше, — разве не так? Она едва сдерживала смех, мы, как влюбленные гимназисты, готовы были смеяться над чем угодно. Вдруг Туула захохотала истерически, в буквальном смысле до слез, содрогаясь всем тельцем от смеха так конвульсивно, что мне трудно было удержать ее в объятиях. Потом она перестала смеяться, обмякла, но голова ее продолжала бессильно вздрагивать где-то у меня под мышкой — верно, верно, верно! Я лежал в пяди от пола рядом с изнывающей от смеха женщиной, которую еще вчера совсем не знал, и чувствовал себя счастливым как никогда. И это не просто слова — я действительно никогда прежде не испытывал такого счастья. Меня радовало серое мартовское утро, отчего-то радовали бедность ее жилища и его запахи, ящики, набитые бумагами, одеждой и воспоминаниями, выстроенные в ряд на подоконнике пустые флакончики от красок, лосьонов и йода, немытые кефирные бутылки и мелькающие за окнами тени ранних ворон — они ковырялись в зубах... Мы потерялись... А теперь вот нашлись, - сказала она пришедшему брату. При этих словах Туула рассмеялась, да так искренне, что я услышал в этом смехе все, чего мне так недоставало: тепло, нежность, гордость женщины за своего мужчину или, если хотите, самца, слабый намек на сомнение и, наконец, признание: я не знаю, что будет дальше, но то, что случилось, - восхитительно!

Я мог изучать каждую вещицу в ее комнате, но тогда у меня не было для этого времени, а сейчас, хотя я и ничего не забыл, не хочу, не могу шарить по тому жилищу со сводами, где мы с Туулой, лежа на животе, листали засаленный альбом репродукций и хохотали над картинами Петрова-Водкина или какого-нибудь передвижника не потому, что они были смешны, - просто-напросто нам было весело! А уж эти картины! Посудите сами: в сквере на скамейке сидит парень в красной рубахе и картузе, с гармошкой на коленях, а рядом, положив голову ему на плечо, - краснощекая деваха с узелком в руках. Тот сквер удивительно напоминал треугольный зареченский скверик возле Собачьего рынка, туалетов и стоянки такси - как тут было не рассмеяться!

В то утро она обратила внимание и на мою порванную рубашку. Но, разумеется, ни о чем не спросила, а лишь вытащила из фанерного ящика свою - мягкую, фланелевую, китайского производства, и швырнула мне: понимай, ей она явно велика... Первый день мы не выходили из дома - пиво принес брат, а до весны, настоящей весны, было еще так далеко...

Это сейчас та неделя с Туулой кажется мне бесконечной. Я же сказал: помню каждую минуту, каждое место, где мы побывали, где я ее встретил, где она меня провожала. Вспоминаю, как на следующий вечер при моем появлении Петрила только крякнул вместо приветствия, как на третий вечер, неохотно повествуя ей о своей незадачливой жизни, я неожиданно узнал, что ее дедушка и неродная бабка, ее неродные дядья и более дальние родственники - словом, вся их родовая ветвь выпускала почки, цвела и завязывала плоды под солнечным небом моего родного городка! Она не удивилась - выслушала мое мнение и о городке, и о той пышной ветви спокойно, не перебивая и ни о чем не расспрашивая. Да и к чему? Ведь впереди у нас уйма времени, мы еще успеем рассказать друг другу и о городках, и о дальней родне. А в моем городке она даже побывала - они все ездили навестить дедушку, но это было уже давно. Запомнились ей только бульвары - красивыми показались, хотя это и редкость в провинции, а еще врезались в память вагоны с углем на запасных путях. Я словно наяву увидел тот их желтый домишко с черепичной крышей, ведь я знал, где это. Только его давно уже продали, а черепицу заменили серым, как туман в оттепель, шифером... Тогда я впервые встревожился: городок наш так мал, все знают друг друга как облупленных, значит, и у тех родственничков имеется кое-какое мнение обо мне. До встречи с Туулой мне до него не было никакого дела, а сейчас? Но я лишь сильнее прижал ладонь к ее лягушачьему животику — больно я нужен там кому-то!

Стоило нам только вылезти на улицу — а мы в буквальном смысле вылезали, поскольку неделя проходила в основном под сводчатым кровом Туулы, - как она сразу же брала меня под руку. Я ужасно не любил, да и сейчас терпеть не могу подобную манеру! Чувствую себя при этом скованно, эта нарочитая интимность, по-моему, вообще затрудняет движение в толпе - и вообще, что за скверная мещанская привычка. Зато видели бы вы меня, когда я с радостью и гордостью вел под руку Туулу! Если я тогда о чем и сожалел, так это о том, что на дворе не лето и оттого я не могу прикоснуться к обнаженной руке Туулы, когда мы с ней торопливо шагаем по переулку Пилес или карабкаемся на гору Бекеша. Ну, ничего, как только растает снег, мы сразу же взберемся на этот холм!..

Тихий, глухой голос Туулы слышится мне и сегодня, но никогда больше я не смогу ощутить ее теплое прикосновение, когда она неслышно вырастает у меня за спиной, почувствовать ее дыхание на своей шее или затылке, ее влажную — не от слез, а от дождя или снега - щеку, когда она прижимается ко мне, как это было во дворике у Бернардинского монастыря...

Туула тоже успела сделать несколько открытий. С тобой можно, сказала она, со смехом и фырканьем осушая бокал теплого пива возле Пречистенской церкви - была тогда такая мода: продавать на улицах якобы подогретое пиво.

На четвертый наш день мне повезло - Герберт Штейн, которого мы встретили неподалеку от церквушки Ганнибала, вручил мне извещение о почтовом переводе. Адреса у меня не было, поэтому я давал желающим номер абонентского ящика на Главпочтамте, вот и пригодилось! У нас с Туулой как раз не осталось ни копейки. Деньги - семьдесят с лишним рублей - прислал журнал инвалидов, для которого я когда-то перевел умную статью «Самоубийство — не выход!» или что-то в этом роде. Как нельзя более кстати! Они свалились на нас как манна небесная и стали наглядным свидетельством того, что я не совсем пропащий человек, вон и в ящичек этого абонента порой попадает столь ценная почтовая бумажка!

Я не мешкая повел Туулу в «Дайну», провонявшее плесенью и кухней кафе, что на нынешней улице Вокечю. (Сегодня его там уже нет.) Перегороженное, как и Туулина комната, деревянными декоративными щитами, это кафе казалось мне даже уютным. Недорогое, относительно чистое заведение с крохотным баром и вечно поддатым гардеробщиком. Я мечтал постоянно быть с Туулой, вместе хлебать поседелый общепитовский борщ, пить вино, курить во дворах и подъездах, шататься по пронизанному сыростью и покрытому сажей городу, собирать весной щавель вдоль железнодорожного полотна... Более того - постепенно седеть, стариться, молоть с каждым разом все более откровенную чепуху - вероятно, именно так и должны жить двое людей, которым нечего терять, которые ничего особенного не ждут ни от мира, ни от самих себя, а лишь радуются тому, что имеют: выбившись из сил, засыпают, а проснувшись, снова карабкаются по холмам, окружающим город, приветственно машут птицам и самолетам, слегка забавляют людей серьезных и слегка раздражают умудренных жизнью и опытом - ведь эти всегда и во всем ищут причинно-следственные связи. Мне было чуть за тридцать. Туула - на шесть лет моложе. Чего же еще?

Мы сидели в том полупустом кафе под декоративным панно с изображением пастушка, дующего в свирель, ели суп с клецками, жевали кусок мяса, называемый антрекотом. Потом пили кофе и красное вино - взяли целую бутыль «Гамзы». Это напоминает картину, восторженно размышлял я, глядя, как она поднимает высокую рюмку в мутном полумраке кафе, как ставит ее на стол, продолжая держать в пальцах широкую ножку; какое счастье, что только в моих глазах она красива - красивы ее неспешные движения, красиво подрагивание чувственных губ перед тем, как произнести ничего не значащее слово, красива даже расстегнувшаяся пряжка на ее сапожке... как хорошо, что она не из тех, кто привлекает на улице взгляды прожигателей жизни. Она не переживала ни из-за своей мнимой неприметности, ни из-за карминового пятна на юбке, не могла без снисходительной улыбки смотреть на расфуфыренных павлинов и модниц, сидевших за соседним столиком. «Послушай, а разве мужчине положено являться в такое кафе в жабо?» -спрашивала она. И, не дожидаясь ответа, заливалась смехом. Может! Если же она была чем-то недовольна, то лишь молча встряхивала короткими темными волосами. За всю ту неделю Туула только однажды спросила: «Ты что, в самом деле любишь меня?» Я в ответ кивнул так энергично, что громко хрустнул шейный позвонок, - она услышала и рассмеялась: верю! Ну да, в этом кафе она и спросила, еще до того, как к нам подсел какой-то хмурый тип. Мы как раз приканчивали бутылку вина. Без умолку болтали и смеялись. Это было после обеда в субботу, нет, в пятницу, в субботу мы с ней уехали. Половина кафе была заполнена порядочными вильнюсскими интеллигентами, забулдыгами, самозванцами и настоящими художниками, студентами с лицами дебилов и гениев, а также служащими близлежащих контор; они нам ничуть не мешали - мы их просто-напросто не замечали. Но когда к нам подсел этот бирюк, мы сразу же притихли, но ненадолго, разумеется. Нам было начхать на него, этого неуклюжего, дубоватого хмыря, которого бог весть каким ветром занесло в это второразрядное кафе. Мы ему явно пришлись не по вкусу, да он и не скрывал этого - нервно ерзал в кресле в ожидании заказанных водки и селедки с луком. Когда же Туула, не утерпев, чмокнула меня куда-то возле уха, наш сосед не выдержал:

- Послушайте! Тут все-таки кафе, а не...

Сказал и осекся, его рябое лицо побагровело,

притом не только от водки. Он вылил в рюмку остатки из графинчика, залпом выпил, отер рукавом мясистые губы и, потупившись, сообщил:

- Я только что из морга... Сын вчера повесился!

Пробормотав на прощание: «Простите, чего это я!», он махнул рукой и направился к выходу. Сейчас, разумеется, я мог бы убеждать себя, дескать, это был знак, предостережение — нам следовало встать и разойтись: ей - на улицу Малуну, мне -не на Малуну...

И все-таки мы побрели на Малуну и легли очень рано. В пустой кухне Петрилы тихо играло, бормотало и пело на стене радио-тарелка, другой бытовой радиоаппаратуры в этом доме, слава богу, не было. Не раздевшись толком, мы легли, прикрылись старым клетчатым пледом и, позабыв про принесенную бутылку вина, просто лежали, держась за руки, и слушали музыку. По радио из кухни доносилась классика - транслировали отрывки из классических опер, таких знакомых, что даже я угадал несколько: «Аида», «Турандот», «Кармен», «Риголетто»... Кто-то негромко постучал в окно, и Туула приложила палец к моим губам, хотя я и без того не проронил ни слова: нас ни для кого нет... Мир за окном парил, ферментировался, жужжал, разлагался, точил зубы, переливался огнями, а для меня не было ничего важнее, чем ощущать под ладонью обтянутую тонкой кофточкой Туулину грудь и ее пульсирующее сердце птицы. Мир был наполнен бедностью, страхом, неведением, насилием и космическими загадками, насыщен шлепаньем мокрых ног и звоном бокалов, а из кухни доносился триумфальный марш, под который шагали воины Радамеса... Я держал ее в объятиях и мог бы приторочить ее к себе ремнями, лыком, веревками, Туула уже спала, в то время как я терзался чувством страшной безнадежности - знал, что в любой момент могу потерять ее, даже когда чувствую тепло ее тела под своими ладонями, когда слышу ее тихое посапывание во сне, неглубоком в эту предвечернюю пору... Подобная безнадежность порой настолько обостряет зрение и слух, что одни тут же прозревают, а другие вмиг слепнут... Я еще только будил спящую Туулу, она еще не вернулась к жизни... Я не спешил отгадывать загадку: почему она не хочет жить? Ведь сколько раз она уже просыпалась, обвивала меня руками и ногами даже во сне, но в проснувшихся глазах я видел опустошенность и неверие: кто ты, лежащий рядом, кто, проникший в мою плоть и намеревающийся проникнуть в душу? Отодвинься, как бы говорила она спиной, склоненной над плетенкой с картошкой, я пока не знаю... Но уже в следующее мгновение она оборачивалась и тонкими руками обвивала мою шею, а я не знал, что и думать: выздоровеет Туула или нет? Я был уверен, что сам почувствую, в чем она в тот или иной момент больше всего нуждается — в тишине? в движении? Узнаю обо всем по ее доверчивой ласке, взгляду, молчанию, не только по походке, но и по тому, как она стоит или лежит... Вот так.

В кухне Петрилы страдала в ожидании Тристана Изольда, а я, откупорив наконец бутылку, наливал Тууле вино, целовал ее волосы и уши, вмешивался в ее дела, проникал в ее плоское, узкое и уже такое родное тело, ни о чем ее не спрашивая, -душа парила под сводами и как бы со стороны наблюдала за нами. По всей видимости, бактерии в наших телах притерпелись друг к другу, смешались, перестали воевать, наша слюна и лимфатическая жидкость перемешались - ее слеза превращалась в гноинку, белеющую в уголке моего глаза, хотя, быть может, и наоборот? На кухне бушевала перед кончиной Кармен - Туула несколько раз вскрикнула и впилась ногтями мне в спину... Потом она выдохнула прямо мне в ухо - аж мурашки по телу: «А я-то думала, думала, мне это уже не нужно. Думала!» Нашим уставшим телам, изголодавшимся по витаминам клеткам, нашим глазам, ушам и кончикам пальцев не угрожала скука... Но ведь для этого мне нужно было мало-помалу приручать ее, нужно было назначать романтические свидания у речного переката или на одном из мостиков, таскать охапками цветы и декламировать Овидия, Катулла и Радаускаса! Я должен был восхищаться ею, заботиться о ней, шокировать своими способностями - Туула была достойна всего этого. Я ничего не предпринимал, ибо мне негде было жить. Обо всем этом я сразу же рассказал ей, только обо всем ли? Всю ту неделю Туула не ходила на работу - позвонила кому-то и не пошла. Судя по всему, там не очень-то в ней нуждались - Туула не любила свою работу, работодателей и разговоры на эту тему. Она работала в проектно-конструкторском бюро игрушек - вот и все, что я знал. Туула помалкивала, но я все же догадывался: уйди она с работы, - и ее сослуживцы лишь облегченно вздохнули бы...

Уже давно не было Туулы - для меня не было, - а я все сворачивал к дому с апсидой: после переезда Туулы из столицы во «Второй город» здесь поселился ее брат. Со временем исчез, прихватив многочисленные ящики-коробки, и он, но я продолжал приходить туда - уже к Петриле, не вылезающему из болезней рабочему ферментного завода. В загаженной вонючей кухне радио транслировало эстрадные и народные песни, распевало арии из опер и оперетт, а мы с хозяином пили вино, пока он не засыпал прямо за столом, а проснувшись, обычно уходил, пошатываясь, в свою келью; я же сворачивался калачиком на незастеленном матрасе в той самой комнате... Иногда мне удавалось уснуть, а если досаждала хорошо знакомая пьяницам бессонница, которую не брала даже смертельная усталость, я листал старые журналы, оставленные жившими тут когда-то людьми, даже «Пожарное дело» — да-да, было когда-то и такое издание. В ту пору Петрила был еще нестарым человеком, но хвороба уже давала о себе знать: он страдал одышкой, кашлял, то и дело отхаркивался... Каким же старым он мне тогда казался, а ведь сейчас я его, тогдашнего, уже почти догнал!

Этот квелый, злой и ехидный человек успел похоронить двух жен и спровадить в армию конопатого тощего сына. Родом Петрила был откуда-то из приморских мест, но ни старинный дом, ни журчащая неподалеку речка не вызывали в нем никаких сентиментальных чувств. Сколько раз мы сидели вдвоем за бутылкой вина, однако никогда не заговаривали о Тууле. В каком-то смысле она отвергла нас обоих. И лишь однажды - а сколько воды утекло с тех пор! — Петрила со стуком поставил на грязную клеенку большую эмалированную кружку: «Вот! В снегу нашел! Это ее работа, ее! Замесила свои краски, потом поленилась вымыть и выбросила!» Петрила аж взмок от злости и швырнул кружку на пол; на ее когда-то белом боку были нарисованы две понурые лошади - кобыла и жеребенок. Кто же так делает! - негодовал Петрила, будто Туула могла его слышать. Я поднял кружку с темной затвердевшей краской и попросил Петрилу подарить ее мне. Петрила только рукой махнул - было бы о чем говорить! Бери! Тогда чего ради он так раскипятился?

Получалось, что Туула продолжала связывать нас - ферментщика Петрилу и меня, бродягу. Только Петрила уже выбросил из памяти Туулу, а если и пил, то от скуки или из-за одолевавших его в последние годы смутных предчувствий, и тогда он приводил какую-нибудь бабенку, чтобы, как говорится, поиграть в потемках в жмурки, благо, ему было куда ее привести. Я же приходил сюда только затем, чтобы разбередить рану, чтобы поворочаться еще раз на том самом матрасе, тем более что я в ту пору все еще продолжал вести бродячую жизнь. Нет, Петрила все же был неплохой мужик. Как-то раз он протянул мне ключи: на, можешь пожить там, покуда квартиранта не найду. Только потом, будь добр, уходи сразу, без лишних напоминаний. Гляди у меня!

Квартирантки объявились через две недели - пришли с сумками и чемоданами по берегу Вилейки и сразу же выложили на кухонный стол пятьсот рублей. Петрила только короткими ручками всплеснул: сам все видишь! Он тут же послал меня за водкой и вином, и, вернувшись, я увидел уже накрытый стол. Жилички - будущие художницы - оказались бойкими девахами: они пили, пели, курили, подмигивали мне напропалую, почти уговорили Петрилу позировать им в голом виде, нарисовали углем на стене кухни неприличный силуэт мужчины и сами же забросали его сырыми яйцами... Петрила корчился от смеха, хлопал себя ладонями по коленям, а я уже знал: наутро он станет беситься, шипеть, спрашивать, откуда тут взялись эти. Так и улеглись втроем вповалку: рыжая Иоанна, белобрысая Довиле по краям - и я посередине. Лежа на спине, я гладил их тяжелые груди и пытался разглядеть острую как бритва линию свода - неужели я там висел? Потом мои руки синхронно скользнули в темный пах каждой из них - я так и не понял, догадались ли они, что я пустил в ход не одну руку? Довиле храпела как морской лев, а Иоанна все еще бодрствовала - она так долго взбодрила меня, настойчиво провоцировала, что я не выдержал и овладел ею здесь же, рядом с храпящей подружкой, которая так и не проснулась.

Я давно не был там, может быть, даже целый год, а когда зашел, мне открыла дверь незнакомая девушка. Это была не Иоанна и не Довиле. Гремела гроза, я промок до нитки, весь перепачкался и к тому же был пьян и нахален... мне трудно было сообразить, с какой стати эта неуклюжая толстуха вместо того, чтобы послать ко всем чертям, тащит меня внутрь... Нет-нет, она не знает никаких довиль, никаких иоанн, а вот меня знает! Петрила в больнице, шептала она позднее (сегодня я ни за что в жизни не узнал бы ее на улице), иди сюда, она вытерла мне лицо и стала растирать меня — спиртом и собственным телом — да ты совсем окоченел! Я ведь тебя знаю... В университете видела, ты с моим преподавателем разговаривал... значит, знакомый, ну иди же... Она прилегла рядом, поила меня чаем, разбавленным спиртом, снова растирала и массажировала, пока дыхание ее не стало учащенным, а могучее ослепительно белое тело — так, во всяком случае, мне тогда показалось - не затрепетало... Как сейчас вижу: я лежу навзничь, а надо мной колышутся две огромные груди, напоминающие чугунные бабы на металлических тросах, которыми разрушают ветхие постройки. Она обрушилась на меня, как на невинного ребенка, и я, ухнув куда-то, отключился... Зато отчетливо помню следующее утро - мрачная некогда комната так и сияла! Чистота, порядок, дорогие вещи, зеркала, коврики-дорожки, резкие запахи и отвратительные олеографии там, где когда-то висели картины Туулы. Я хорошо отдохнул и поэтому без труда выполнил то, на что вчера у меня не хватило ни сил, ни желания.. Заходи, сказала она, я ведь тебя видела в университетском дворике, да, во дворике! Дался ей этот дворик! Грудастую литуанистку звали Офелия Ордайте. Она читала мне свои тонкие лирические стихи, зато выпросить у нее хоть каплю на опохмел мне удалось с трудом... С сегодняшнего дня не пью! — заявила она. Господи, тяжело вздохнул я, вот уж не ожидал от себя такого терпения! Она почему-то решила хотя бы и наспех сделать из меня человека. Усевшись чистить картошку, Офелия сунула мне довольно крупную банкноту - купишь масло, сметану и батон! Я вымученно улыбнулся и ушел. Что, если она и сегодня ждет меня со своей вареной картошкой? Литуанистка, Офелия Ордайте. О. О., больше ничего не сохранилось в памяти, тем более что это был последний мой визит в дом с апсидой, в котором пока еще жили люди. Пока сам он тоже жил унылой, бедной, но все же человеческой жизнью не только на акварели Камараускаса.

Когда я появился там спустя несколько лет, вернувшись из Тюрьмы пьяниц, - если мне будет позволено, я еще вернусь к этой теме, - то уже издалека, не дойдя до кирпичного домика водоохранной зоны, увидел на другой стороне речки черные глазницы бывших Туулиных окон. Она сама еще тогда была жива, где-то обреталась. Никто не выглядывал из тех окон, внутри было темно, там уже никто не жил. У меня защемило сердце. Я стоял на крытом мостике и курил, пока вышедшая из институтского здания женщина, по-видимому, сторожиха, не поинтересовалась, долго ли я намерен тут торчать. Судя по всему, у нее вызвали подозрение мои волосы, которые еще не успели отрасти.

По подоконникам Туулиного дома бродили тощие рыжие и жирные дымчатые полосатые кошки, буйно разросшийся чертополох и дикая конопля вымахали до самых окон, а чуть пониже все пространство двора было покрыто зарослями лопуха - это был самый настоящий пустырь. Однако на расшатанных дверях голубел почтовый ящик, а внутри дома слабо горела позабытая, видимо, лампочка. Из завешенного тряпкой окна второго этажа высунула любопытный нос всклокоченная седая старуха. Хихикнув, она исчезла. Ни дать ни взять гостья с того света, подумал я, - самый настоящий призрак.

Дом был мертв. Но Туула продолжала жить, только я ничегошеньки не знал о ее тогдашней жизни. Или не хотел ничего знать?