Петр Ильич Чайковский

Кунин Иосиф Филиппович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава I. ВЕСЕННЕЕ ЦВЕТЕНИЕ

Первое крупное произведение Чайковского, симфония «Зимние грезы», открывшее московский период его творчества, написано по совету Николая Рубинштейна и ему посвящено. Это одно из самых обаятельных созданий Петра Ильича. Кажется, будто композитор не написал, а только записал ее, свою Первую симфонию, давно потаенно звучавшую на просторах России. Родным, с детства знакомым веет от нее, как от сияющего на солнце, чуть синеющего в тени снега на полотнах Левитана, как от черных обнаженных деревьев и сквозящего над ними легкого весеннего неба в картине Саврасова «Грачи прилетели».

В 1866 году, когда Чайковский писал «Зимние грезы», а Бородин начал работу над своей Первой симфонией, русские композиторы стояли перед труднейшими и интереснейшими задачами. Движение пробуждавшихся к новой жизни народных масс, трагедия русского крестьянства все настойчивее давали себя знать в искусстве, могущественно воздействуя на сознание умеющих слышать и умеющих видеть. Это глубокое подводное течение истории по-разному сказалось в творчестве разных композиторов. Балакирев и его друзья после первых поисков и первых находок обратились к образам народной фантазии и к изображению драматических эпох русской истории. В наследии Глинки они более всего оценили эпическую и героическую стороны. Гениальные ученики Балакирева Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков подошли вплотную к созданию русской исторической, народно-сказочной и народно-бытовой оперы и эпической симфонии. Даргомыжский, искавший поэзию и драматизм в повседневной жизни, все более совершенствовал после «Русалки» гибкий и выразительный речитатив своих романсов. Последние годы жизни он отдал опере «Каменный гость», где мелодия свободно следовала за всеми изгибами и оттенками пушкинского белого стиха. Русской симфонической музыке он подарил только несколько остроумных и сочных жанровых картинок — «Казачок», «Чухонская фантазия» и другие. А. Н. Серов, человек блестящего, но склонного к эффектам и парадоксам ума, вслед за Вагнером совсем отказал симфонии в праве на существование, считая, что опера вполне заменила ее. Много работал в области оркестровой музыки А. Рубинштейн, но его симфонии обычно так мало связаны с русской жизнью и так сильно связаны с уже написанной до него музыкой, что имеют главным образом подготовительное, почти учебное значение.

По иному пути шел Чайковский. С переездом в Москву он оказался у самого истока мощного творческого процесса. Как в исполинское озеро, собирались в Москву воды десятков и сотен музыкальных источников, особенно, разумеется, из срединных русских областей, но порою также из дальних краев, перерабатывались, фильтровались, принимали московскую окраску и уже единым потоком уходили на безмерные просторы России. В собирательном труде целых поколений певцов, гитаристов, рожечников, скрипачей, пианистов, часто неведомых нам даже по имени, выработаны были элементы художественной речи, легшие в основу творчества Чайковского, сформованы те кирпичи, без которых нельзя было бы построить здания его симфоний, опер и романсов. Создательница общерусского языка, Москва созидала и всероссийскую музыку. Этот процесс, постепенно исчерпавшийся и заглохший к концу века, Чайковский застал еще в полной силе.

На захолустной тогда Мясницкой, в тихих переулках Арбата и Поварской, из окон, украшенных колоннами барских домов, доносились звуки легких вальсов, вариаций на русские песни, задушевных романсов Глинки и Варламова. Пели разносчики на улицах, приказчики, сидя на широких скамьях у лабазов, швеи в душных мастерских. Пели на скромных вечеринках и на купеческих свадьбах. Не смолкали песни на больших гуляньях у Донского, Даниловского, Симонова монастырей, где собирались огромные хороводы, порою до двухсот человек. Девушки в пестрых платьях и сарафанах, парни в красных рубахах и темных поддевках пели «Во лузях», «На горе-то калина», «Уж как пал туман», «Надоели ночи, надоскучили» и по ходу действия изображали то, о чем пелось в песне. На масленицу и пасху веселое народное гулянье шло под Новинским монастырем, где теперь улица Чайковского, 1 мая — в Сокольниках, в троицын день — на просторном Каланчевском поле и около засыпанного теперь Красного пруда, раньше называвшегося Русальским. На семик хороводы вокруг березок водили девушки в Марьиной роще.

Настоящими очагами песенной культуры были некоторые московские трактиры. Для многих трактиры заменяли тогда театры и концерты. В трактире «Милан» на Смоленском рынке, вспоминает о 1860-х и 1870-х годах московский старожил певец П. Богатырев, пел очень известный хор Молчанова. «Сам Молчанов, белый как лунь старик, превосходно пел русские народные песни. Обладая и в старости чудным могучим тенором, он просто заливался соловьем. Молчанов сам мне говорил, что Глинка его очень любил: «Когда я был молодой, звал меня «синичкой». Другой трактир, на Немецком рынке, славился хором Кольцова. «Кольцов словно нарочно создан был для русской песни. Его «закатистые» высокие ноты как нельзя больше шли к ней, а веселые песни он так выполнял со своим хором, что мурашки бегали по телу. Кольцова не только любили, но прямо обожали. Он со всей страстью отдавался песне, оттого-то она так и пелась у него и лилась в русскую душу». Другие трактиры славились торбанистами, гитаристами, плясунами.

Чтобы привлечь богомольцев, направлявшихся в Троицкую лавру и встававших у них на ночлег, крестьяне сел Мытищи и Пушкино нанимали пастухов-рожечников, настоящих художников своего дела. «Чуть только, — пишет Богатырев, — разгорится заря на востоке и солнышко брызнет на зелень ало-золотистыми лучами, пастух уже стоит среди дороги на горке, и льется его звучная песня окрест, и, словно птица, распластав крылья, застывает в воздухе его дивная нота, растет и реет и широкими волнами разливается среди радостного утра в свежем кристальном воздухе». Тому, кто помнит пастуший наигрыш в «Евгении Онегине» после сцены письма, не надо говорить об этой музыке рассвета, зовущей из душного дома в широкий, светлый мир природы.

Эта музыка, еще не ушедшая из быта на концертную эстраду и театральные подмостки, еще не ставшая «ученой» и не разорвавшая связи между творцом и исполнителем, была тем не менее музыкой вполне профессиональной, опиралась на высокую художественную культуру и художественную традицию. Только профессионализм ее имел ремесленный, «дореформенный» характер, почему его и не признали музыкальные критики новой эпохи. Н. Рубинштейн думал иначе. В бродячих шарманщиках он видел «младших братьев». К Всероссийской выставке он предлагал разослать в разные концы России лучшие силы консерватории (Рубинштейн намечал Чайковского, Лароша и Кашкина) для сбора образцов народного творчества и разыскания наиболее выдающихся народных певцов и музыкантов с тем, чтобы на выставке представлено было в своем подлинном облике народное искусство. Денег на эти художественные экспедиции отпущено, однако, не было, и проект был предан забвению.

Вступив в круг Н. Рубинштейна и тесно с ним в эти годы связанного А. Н. Островского, Петр Ильич сразу оказался среди. знатоков народного творчества. Здесь умели войти во все тонкости исполнения песни, умели разыскать и оценить редкий вариант напева. Превосходными исполнителями русских песен были Садовский и другие артисты Малого театра. Но, вероятно, глубже и пытливее всех вслушивался в народные напевы сам Островский. Песня была для него ключом к характеру персонажа, выразительным штрихом, рисующим бытовую обстановку драмы, а иногда и прямым источником творчества. Живой интерес к русской песне, так ярко проявившийся у Петра Ильича в последние годы его учения в консерватории, нашел в общении с Островским сильную поддержку и богатую пищу для дальнейшего развития.

Как всякое народное творчество, народная музыка несет разнородные элементы, и каждый художник или ученый выбирает из нее по своему разуму и вкусу. Поэт и критик А. Григорьев, примыкавший к славянофильскому лагерю, страстный поклонник русской песни, ценил в ней, в сущности, художественные отложения многовекового крепостного рабства — проявление покорности, смирения или надрыва и бесшабашного, хмельного разгула. Островский после некоторых колебаний выбрал протестующие, деятельные и светлопоэтические мотивы народного творчества. Он не только отобрал самое глубокое и самое передовое в русской народной поэзии, не только сберег живую душу народного творчества — борьбу с крепостничеством, — но и продолжил, развил, переработал народные мотивы, создав» а их основе новое, еще небывалое. Таков же был художественный подвиг Чайковского.

Первая симфония — наиболее народная из его симфоний в непосредственном, прямом значении этого слова. Слушая теперь это как бы вылившееся из глубины души произведение, трудно поверить, что оно далось автору ценою мучительных усилий. А между тем ни одно из сочинений Чайковского не писалось, кажется, так безмерно тяжело. Настойчивая, напряженная, почти непосильная работа довела Петра Ильича летом 1866 года до серьезного заболевания. Врачи запретили ему работать по ночам. Едва ли, однако, дело было в одном лишь недостатке отдыха и сна. Ведь не далее как за год, учеником Петербургской консерватории, Петр Ильич просиживал без особого ущерба для здоровья целые ночи напролет над выполнением домашних заданий. Тут сказалось, видимо, иное. Переутомление Чайковского дает некоторое понятие о размерах трудностей, которые ему пришлось преодолеть в ходе сочинения своей симфонии, или, лучше сказать, о подлинном размере задачи, которую он себе поставил.

Первая симфония Чайковского открыла выход чувствам и впечатлениям, которые лишь частично умела выразить поэзия, но истинной выразительницей которых стала музыка. «О если б без слова сказаться душой было можно», — мечтал Фет. Путь к «Зимним грезам» лежал через гениальную «Неоконченную симфонию» Шуберта, через трепетное вдохновение Шумана, через «Вальс-фантазию» Глинки, вальс, в котором впервые самые затаенные, самые хрупкие человеческие переживания зазвучали на таинственном языке симфонического оркестра.

А. Г. Рубинштейн. С фотографии 60-х годов.

П. И. Чайковский — студент Петербургской консерватории. С фотографии 1863 года.

Развивая эту сторону наследия Глинки, Чайковский создал новый тип лирико-философской симфонии — выразительницы задушевного чувства и глубоких раздумий. В симфонии — этой, по определению Чайковского, лиричнейшей из музыкальных форм— впервые заговорила душа русского человека, правдолюбца и правдоискателя, впервые отразилась родная природа, поэзия дальней дороги, вечереющих полей, сиреневых зимних сумерек. Когда-то Пушкин дал сжатое поэтическое определение русской протяжной песне:

Что-то слышится родное В долгих песнях ямщика: То разгулье удалое, То сердечная тоска…

Родные звуки этих песен реют над Первой симфонией. Ее первую часть Петр Ильич озаглавил «Грезы зимнею дорогой». Отозвались ли в сердце Чайковского воспоминания далекого детства — любимые поездки с. отцом, из Алапаевска в Екатеринбург, среди могучих, убеленных снегами елей, столпившихся по берегам Нейвы, в глубокой, зачарованной зимней тишине, рассекаемой только ритмическим шорохом полозьев? Или всплыли в памяти рассказы матери о дальнем-дальнем пути из Петербурга в Воткинск, о звонких песнях ямщика, о буране, застигнувшем кибитку на открытом месте?

Широкая, раздольная, удивительно ласковая льется мелодия флейты на жемчужно-сером, словно стушеванном фоне скрипичного тремоло Вот альты переняли мелодию, еще теплее и мягче повторили ее. В деревянных мелькнул какой-то смутный, неопределенно-угрожающий мотив: не то закурилась поземка, предвестье пурги, не то среди величавого покоя природы возникла тревожная человеческая мысль. Словно бы в ответ слышится спокойная, уверенная песня; она стихает, и новый порыв движения уносит слушателя вперед. Возникает борьба; мелодия флейты, которую мы знали такой нежной, меняет облик, звучат энергичные интонации, но светлый, поэтический характер симфонии не нарушается, до трагедии далеко, ведь это только грезы зимней дорогой* Еще ни одна морщинка не прорезалась между бровей, еще не легли на сердце невозвратимые потери и минуты слепого отчаяния, еще слова «поздно» и «никогда» не уяснились в своем беспощадном значении. Жизнь впереди… Свет и тени смешиваются, выступившие из мглы образы вновь растворяются в сумерках, звучит знакомая ласковая мелодия флейты— все слабее, все тише, замирая, прерываясь, истаивая в пространстве.

Второй части композитор предпослал эпиграф «Угрюмый край, туманный край». С первых же тактов слушателю открывается мир приглушенных звучаний. Мерный, нежащий и убаюкивающий ритм, словно завораживающая колыбельная, журчит в струнных. Гобой раздумчиво поет песенку — немудреную, печальную, простодушную, как те, что выговаривала когда-то в сказке волшебная дудочка, срезанная на могиле девушки, загубленной злыми завистницами-сестрами. Среди народных песен не отыскалось прямого прообраза этой мелодии; вероятно, она создана самим Чайковским. Рожок, свирель или жалейка — любой из этих инструментов, скрашивающих одиночество пастуха, споет ее, не искажая. Эта песня или ее элементы, меняя окраску, перекликаясь, как далекое эхо, чередуясь с другими мотивами и снова возвращаясь, проходят через всю вторую часть симфонии. Ближе к концу, на фоне сильного нарастания звучности всего оркестра, эта тема идет в резком, гневном тембре медных «лесных рогов» — валторн и обрывается зловещими аккордами. Снова журчит завораживающая колыбельная, смолкающая на еле слышном пиано-пианиссимо.

Дальше следует скерцо — шутка (обычное наименование третьей части симфонии, чаще всего не слишком точно раскрывающее ее характер). Стремительно быстрое движение, нерезкая звучность, оттенок фантастичности, причудливой игры — характерные признаки этой части. Для скерцо Первой симфонии Чайковский использовал свою ученическую консерваторскую работу, мечтательный и мягко-задушевный характер которой отлично подошел к юношеской симфонии. В середине скерцо возникает вальс — первый в веренице поэтических вальсов Чайковского. Критики редко прощали Чайковскому это нарушение границы между музыкой ученой и музыкой быта. Им представлялось, что композитор ищет успеха, потакая неразвитому вкусу публики. Они были глубоко не правы. Обращаясь с первого же шага своего симфонического творчества к широчайшему кругу слушателей, Чайковский не симфонию принижал до уровня и кругозора бального зала, а вальс поднимал до высот подлинной лирики.

Финал — четвертая часть симфонии — основан на подлинной народной песне «Цвели цветики». Ее мелодия, звучащая вначале невесело, отзывающаяся глухой «сердечной тоской», приобретает в дальнейшем все черты «удалого разгулья», широкого — душа нараспашку — народного веселья. Таким образом, уже Первую симфонию Чайковский завершает естественным выходом за пределы личных переживаний и впечатлений— в мир народной жизни. В Четвертой и Пятой симфониях он будет искать того же решения душевных конфликтов, отдаленный прообраз которого дан уже в широко распространенном сочетании протяжной, уныло-задумчивой народной песни с быстрой плясовой. Глинка в «Камаринской» первый из русских композиторов поднял это сочетание до уровня высокого искусства. Чайковский сделал второй, решающий шаг, развернув лирическую часть в подлинную исповедь души и сообщив заключению характер не простой «смены настроения», а глубокой, полной значения мысли.

Первая симфония, с ее свободной разработкой мелодий русского склада, с ее сочетанием непосредственности в выражении чувств и ясной продуманности в построении, открыла композитору широкие пути во многих областях музыкального искусства.

Наиболее близка к симфоническому жанру музыка для смычкового квартета. Опираясь на издавна процветавшую в Москве культуру ансамблевого музицирования, Чайковский создал в этом жанре выдающиеся образцы. В отличие от предшествовавших им инструментальных ансамблей Алябьева и Глинки квартеты Чайковского трудны для любительского исполнения, они предназначены не для гостиной, а для концертного зала. Но, как и в симфонии, в них слышен голос человека, отзывчивого на радость и на страдание, необыкновенно сердечного, чувства и мысли которого понятны и близки каждому. Три квартета Чайковского — это три исповеди, три задушевных разговора. «Если я написал что-либо в жизни действительно прочувствованное и непосредственно излившееся из недр внутреннего я, то это именно первая часть из этого [Второго] квартета», — писал он. Потрясающе скорбным чувством проникнут Третий квартет, посвященный памяти скрипача Ф. Лауба, товарища Чайковского по Московской консерватории. Мягче и светлее Первый, медленная часть которого, основанная на русской народной песне «Сидел Ваня» и отличающаяся особенной проникновенностью, получила широкую известность.

Обороты городской и крестьянской лирической песни, привычные интонации ласки, жалобы, раздумчивого созерцания, бурного веселья впитываются Чайковским так глубоко, что становятся его естественным языком. Он «пишет по-русски», не думая об этом и не стараясь избегать чужого склада речи, переплавляя разнообразные художественные впечатления, расширяя и обогащая самое понятие русской музыки. Его романсы и фортепьянные пьесы, ближе связанные с традицией «гостиной», порою непосредственно соприкасающиеся с лирикой Шопена и Шумана, почти всегда больше, чем только романсы или пьесы. И в них веет чистый воздух полей и лесов, звучат отголоски и отзвуки народных напевов.

Таковы в особенности его «Времена года» — двенадцать фортепьянных пьес, двенадцать музыкальных картин, по одной на каждый месяц. Кашкин рассказывает, что, получив заказ на будущий год от издателя музыкального журнала, Петр Ильич просто поручил своему слуге в известное время напоминать ему о сроке. «Петр Ильич, пора-с посылать в Петербург», — аккуратно раз в месяц говорил слуга, и Чайковский в один присест писал пьесу и отправлял ее.

Этот рассказ, идущий, возможно, от шутливого ответа Чайковского на вопрос, как он пишет свои «Времена года», не вполне соответствует фактам; пьесы писались не так уж аккуратно и не обязательно по одной штуке в месяц. Но, неверный фактически, рассказ Кашкина, превосходно знавшего своего друга и не раз наблюдавшего за скрытым ходом его творчества, не вовсе утрачивает значение. Много теряя в качестве справки, он приобретает зато суммирующие, обобщающие свойства, присущие анекдоту или легенде. В нем отлично передано действительно существовавшее у Чайковского ощущение безграничной легкости мелодического изобретения и полного владения жанром небольшой, технически не сложной пьесы для фортепьяно. Скромность задачи не помешала ему создать в этом роде музыки маленькие шедевры. Трогательно чистый «Подснежник» (апрель), нега и светлая печаль «Баркаролы» (июнь), глубокая грусть «Осенней песни» (октябрь), задорный, веселый звон бубенцов зимней тройки, заглушающий одинокое раздумье и увлекающий в упоительное движение-полет (ноябрь), — все эти пьесы, написанные для непритязательного домашнего исполнения, давно вышли на концертные эстрады мира.

Мировой славой пользуется очаровательно капризная миниатюрная «Юмореска», любимы и другие фортепьянные пьесы Чайковского, но несравненно большее значение имеют для его творчества и для развития русской музыки написанные им романсы. Один из современных исследователей, А. А. Альшванг, метко называет романсы Чайковского хранителями запаса живых, выразительных интонаций, проникающих отсюда и в его оперы, и в симфонии, и в квартеты, сообщающих им ту ни с чем не сравнимую задушевность, то тепло, без которых нельзя вообразить музыку Чайковского. В романсах, как в своеобразной звуковой лаборатории композитора, переплавлялись напевы городских и деревенских песен, ритмы народной пляски и бальных танцев, чтобы отлиться в новые художественные формы. Лирическая песня, отражавшая житейские впечатления и чувства городского и подгородного люда и так безобидно звучавшая еще у Варламова или Гурилева, была на ином историческом этапе поднята Чайковским на громадную высоту обобщения. В бытовой драме обыкновенного человека он раскрыл ее глубокое психологическое содержание.

Уже первые романсы, созданные композитором в Москве (в конце 1869 года) отличаются неожиданной зрелостью и захватывающей силой выражения. «Нет, только тот, кто знал» (на слова Гёте, в переводе Л. А. Мея) с его напряженной сосредоточенностью чувства, со сдержанной, но тем более глубокой страстностью принадлежит к числу лучших в этом роде романсов Чайковского. Целую музыкальную поэму, «симфонию в миниатюре», по образному выражению А. А. Альшванга, заключает написанный несколько позднее романс «Забыть так скоро» (на слова Апухтина). Наряду с поэтическим отражением очарования и радостей любви («Погоди», на слова Н. П. Грекова, «Зачем», на слова Мея) среди романсов Чайковского есть и глубоко патетические философские раздумья («Новогреческая песня», на слова А. Н. Майкова), и задушевные картинки мирной жизни («Вечер», на слова Т. Г. Шевченко, в переводе Мея), и драматические баллады («Корольки», на слова В. Сырокомли, в переводе Мея). Несомненно, уступая романсам Глинки в стройной скульптурной красоте, а лучшим романсам Даргомыжского — в сочности и отточенной меткости бытового штриха, в «характерности», они превосходят их драматической устремленностью, энергией чувства, богатством и многогранностью музыкальных образов. Сложившийся в ранних романсах стиль мало меняется и в дальнейшем. Такие жемчужины русской вокальной музыки, как «Средь шумного бала», «День ли царит» и «Благословляю вас, леса», написанные в 1878 и 1880 годах, как «Лишь ты один» и «Нам звезды кроткие сияли» 1884 и 1886 годов или «Снова, как прежде, один» 1893 года, продолжают ранее намеченный путь. Это все тот же бесконечно взволнованный монолог-исповедь, раскрывающий до дна потрясенную чувством или воспоминанием душу.

Глубина и красота романсов Чайковского становятся особенно очевидными, когда от слитного, не-расчлененного впечатления слушатель переходит к анализу. В гибком и напряженном развитии, в сильных контрастах, в необычайной для романса устремленности к развязке он узнает черты подлинно симфонические. Первая, самая певучая из симфоний композитора, предшествует расцвету его романсового творчества. Ею начинается Чайковский-лирик.

 

Глава II. «ГРОЗА»

В творчестве Чайковского московского периода есть тема, которая, в сущности, является центральной. Она по-разному раскрывается в ранних операх, балете, в симфонических увертюрах-фантазиях. Преобразуясь, она определяет в последующие годы очень многое и очень важное в «Онегине», «Чародейке», «Пиковой даме».

Это тема естественного человеческого чувства и насилия над этим чувством. Это тема пробуждения человеческой личности. Это тема «Грозы» Островского.

Корни этой темы уходят в далекое прошлое и неразрывно связаны с целым кругом народных поэтических образов. Безотрадная семейная жизнь героини «Грозы» Катерины, как она обрисована драматургом, отвечала народному представлению о горькой женской доле.

— Ты родимое мое дитятко,—

заунывно пели девушки еще в Воткинске,—

Каково житье во чужих людях. Во чужих людях, незнакомыих? — Ты, родимая моя матушка! Ты спроси-ка, спроси у серых гусей, Каково-то им плыть супротив воды, Да не зябнут ли у них ноженьки, Не болят ли у них крылышки. Таково-то житье во чужих людях, Во чужих людях, незнакомыих.

Но в судьбе Катерины, кинувшейся с высокого волжского обрыва в реку, было и нечто новое.

Добролюбов, лучше чем кто-либо, понял, что конец Катерины не только грустный, но и отрадный, что «в нем да «страшный вызов самодурной силе». «Характер Катерины, — заключает Добролюбов, — как он исполнен в «Грозе», составляет шаг вперед не только в драматической деятельности Островского, но и во всей нашей литературе. Он соответствует новой фазе нашей народной жизни…» Что же это была за фаза? Чтобы понять это, нам придется вернуться на несколько лет назад.

Годы 1859–1861, когда Чайковский узнал «Грозу», когда он сложился как личность и выбрал свой жизненный путь, были незабываемо ярким временем революционной ситуации. Народные силы пришли в движение. И, однако, взрыв не произошел. Правительство осуществило реформы половинчато, неполно и одновременно открытой силой подавило крестьянские волнения и начинавшую складываться революционную партию. Ценою невероятных страданий народных масс и жестокого угнетения передовой интеллигенции было отодвинуто на неопределенное время решение коренных вопросов, определявших будущее России. Нерешенные в 60-х годах задачи ликвидации пережитков крепостничества продолжали определять собой главное содержание русской жизни вплоть до последнего десятилетия XIX века. Тяжкое предгрозье продолжало висеть над Россией. Десять лет спустя после 1859 года Некрасов писал:

Душно! Без счастья и воли Ночь бесконечно длинна. Буря бы грянула, что ли? Чаша с краями полна! Грянь над пучиною моря, В поле, в лесу засвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!..

А буря все медлила. Не уходили в прошлое тема «темного царства» и трагический поворот этой темы. Пробудившаяся к новой жизни личность и гнетущая эту личность сила крепостничества стали на долгие годы главными действующими лицами музыкальных трагедий Чайковского.

«Луч света в темном царстве» — глубоко поэтически определил Катерину Добролюбов. Сродни Катерине и женские образы опер Чайковского и трагические образы Джульетты и Франчески, героинь его симфонических поэм.

Все, что рвалось наружу в его фортепьянных импровизациях, все смутное, безотчетное чувство жизни, весь ужас перед «духом солдатчины» и тупым бездушным насилием, все приглушенные им порывы к радости, к душевной чистоте, справедливости и правде словно нашли исход, получили смысл и значение, как солнцем осветились идеей.

Этой идеей был гуманизм, всею своею силой направленный против бездушного и бесчеловечного уклада окружающей жизни. В центре этого гуманистического мировоззрения стоит личность, впервые осознающая свое человеческое право на счастье, на свободу, на ничем не препятствуемое цветение. Это осознание тем острее, что оно возникает среди разгула враждебных сил. Это ранняя весна личности. Нежные ростки еще повсюду встречают ледяную кору, мороз еще властен застудить побеги, выбившиеся на свет. Радость жизни и страх смерти, как сестры, сопровождают юность на ее пути, идиллия неотступно граничит с трагедией.

«Чуть ли не с тех пор, как он посвятил себя музыке, его мечтой было написать оперу на сюжет его самой любимой русской драмы — «Грозы» Островского», — писал Модест Ильич.

Почти семь лет лелеял композитор эту мечту. Опера на сюжет трагедии Островского могла быть только народной, нельзя было и думать найти Катерине музыкальную характеристику, опираясь на привычные формулы оперных арий. Уже одно это непременно должно было толкнуть Чайковского на внимательное вслушивание в народные песни, оживить никогда не умиравшую в его памяти неизъяснимую красоту русской народной музыки. Вероятно, именно поэтому в его консерваторские работы последнего периода так настойчиво проникают народные напевы. В поисках необходимого ему материала он обращается к сборникам русских песен. В одном из них, у К. П. Вильбоа, он отыскал, наконец, драгоценное зерно, из которого мог вырасти музыкальный образ Катерины. Это была одна из лучших русских девичьих песен «Исходила младенька», положенная пятнадцатью годами позже Мусоргским в основу музыкальной характеристики замечательной русской женщины — Марфы в опере «Хованщина».

«Исходила младенька» решительно выделяется среди народных песен того же типа. В ней, писала исследовательница русского народного творчества Н. Я. Брюсова, «нет характерных для протяжной лирической песни падений, склонений голоса, как бы изображающих покорность неизбежному… Весь мелодический рисунок ясно изображает простое, открытое, живое чувство». Вот эту песню Чайковский и ввел в свою увертюру «Гроза» для обрисовки той, кого сам Островский определял как женщину со страстной натурой и сильным характером. В замысле оперы, надо думать, мелодия этой песни должна была играть выдающуюся роль. Зазвучала в увертюре и тема Кабанихи, лишенная развитой мелодии, рисующая не личность, а скорее безличную губящую силу, злую целенаправленную волю — прообраз будущих «тем судьбы» в симфониях Чайковского. В дошедшей до нас программе увертюры значатся также вечер на берегу Волги, душевная борьба с оттенком какого-то лихорадочного счастья, гроза и смерть Катерины, но все это гораздо менее удалось начинающему композитору; ему не хватило в ту пору ни жизненного опыта, ни необходимого мастерства.

«Гроза» должна была стать первой оперой Чайковского, первым его крупным творением московское го периода. К сожалению, тема оказалась занятой: на сюжет «Грозы» уже писал в это время оперу старый знакомый Островского В. Н. Кашперов, и драматург дружески посоветовал Чайковскому взять для музыкальной иллюстрации другую, недавно написанную им пьесу — «Воевода».

«Вчера у нас шла в первый раз опера Кашперова, — с горечью писал через год с небольшим Петр Ильич брату Анатолию. — Я думаю, что с тех пор как пишутся оперы, такой мерзости не бывало…» На гениальный сюжет Островского Кашперов написал бесцветную оперу в шаблонном «русско-итальянском» вкусе, вскоре бесследно канувшую в небытие.

Так случилось, что первой оперой Чайковского стал «Воевода». По своему содержанию новая пьеса Островского была чрезвычайно значительна и притом во многом близка к «Грозе». Избрав временем действия для своей пьесы вторую половину XVII века, примерно годы, предшествующие движению Степана Разина, Островский вывел столкновение любящей пары с самодурной силой далеко за рамки семейной драмы. Воевода Нечай Шалыгин, отняв невесту у Степана Бастрюкова, совершает лишь одно из своих бесчисленных преступлений, от которых стонет приволж ский край. Островский, вероятно посчитавшись с театральной цензурой, слегка приглушил мятежное звучание пьесы, и, однако, историческая правда пробивается сквозь все преграды. В поэтических образах атамана волжской вольницы Дубровина и его сотоварищей, в трагической колыбельной «Спи, усни, крестьянский сын», положенной впоследствии на музыку Мусоргским, в превзошедшем меру злодейств Воеводе Островский живыми чертами показал нравственное разложение власти и нарастание народного гнева.

Как понятно рождение в этой исторической среде смелой духом Марьи Власьевны, больше жизни полюбившей удалого Бастрюкова, не побоявшейся ни гнева отца, ни лютой казни, придуманной для нее ревнивым насильником Воеводой. И ей, как Катерине, лучше смерть, чем жизнь в душном мраке старого уклада.

Появление такой пьесы на сцене было, разумеется, делом не простым. Однако запретить пьесу знаменитого драматурга правительство, еще игравшее до поры в либерализм, не решалось. В ход был пущен другой прием. Как рассказывает артист и редактор лучшего дореволюционного издания сочинений Островского М. И. Писарев, в Москве пьеса была поставлена в самом начале осеннего сезона, когда большинство театральной публики еще не возвратилось после летних каникул, а в Петербурге — в самом конце весеннего сезона, за несколько дней до закрытия театра, когда город уже опустел и смотреть новую пьесу было некому. При первом же подвернувшемся поводе «Воевода» был снят со сцены.

Такова была судьба этой великолепной историко-бытовой пьесы в столицах. В городах провинции она имела большой успех, а в Казани в 1875 году вызвала даже целую сенсацию, благодаря чему после второго представления была снята с репертуара по распоряжению губернатора, усмотревшего в ней «опасный революционный элемент».

При переделке пьесы в оперное либретто многое, к сожалению, пришлось выпустить, соображаясь с условиями оперной сцены и особенно оперной цензуры, гораздо более строгой, чем драматическая. Еще свежо в памяти было снятие с репертуара итальянской труппы оперы «Вильгельм Телль» Россини, так как высказанное Теллем намерение «искать свободу» («сercar la liberta») неизменно встречалось овацией зрительного зала. Начатое Островским и законченное самим композитором либретто «Воеводы» значительно бледнее пьесы. Опущены были все народные сцены, значительно убавлено число действующих лиц.

Фабулу оперы составила драма Марьи Власьевны и Бастрюкова да еще Дубровина и его жены Олены. Но личное в «Воеводе» так крепко связано с общим, что идейный смысл пьесы нисколько не перестал ощущаться в опере.

Какими музыкальными средствами мог передать его Чайковский? Песней, русской народной песней. Первая картина оперы открывалась нежным, отмеченным какой-то удивительно трогательной, беззащитной красотой девичьим хором «На море утушка». Серая утушка — девушка на выданье, расставание с синим морем — прощанье с родным домом, отлет на чужедальнюю сторонушку. Мелодия — покорные ниспаданья, полувздохи на самой грани причитания, возвращения к главному звуку, вокруг которого словно вьется вся песня. Поэзия раздумья, грусти, ласковое любование природой и еще совсем-совсем робкое сознание своей женственности. Целая поэма девичества в непритязательной песенке. «Необычайно прелестно», — сжато определил «Утушку» Балакирев в письме к Чайковскому.

Чайковский, получивший мелодию «Утушки» от Островского вместе с текстом, сделал ее зачином всего музыкального развития оперы. Печальные и задумчивые интонации песни дают необходимое исходное настроение.

Героиня оперы, Марья Власьевна, не робка и не смиренна; пора девической безмятежности миновала для нее. Она любит и тоскливо рвется на волю, прочь из душного терема. Для ее музыкального образа мелодия девичьего хора только дымчатый фон, на котором резче выделяются ее личные черты — страстная энергия, смелость, сила чувства. Наиболее полное выражение ее личности Чайковский дал, однако, не в 1-й, а в 3-й картине оперы, когда Марья Власьевна, уже разлученная с милым, томится пленницей грозного Воеводы. Она поет для себя, никем не слышимая, и в песне выливает душу. Вот сокращенный текст песни, принадлежащий Островскому и замечательный во многих отношениях:

Соловушко в дубравушке громко свищет, А девица в теремочке слезно плачет. — Скучно мне, девице, в теремочке, Утешай меня, соловушко, во кручине, Прилетай ко мне, соловушко, во светлицу. Я поставлю тебе клетку золотую… — Не мила мне твоя клетка золотая, А мила мне моя воля дорогая.

Мелодию для этого поэтического гимна свободе Чайковский нашел случайно, проведя с Ларошем день в Кунцеве, под Москвой. В деревне Мазилово около Кунцева четырнадцатилетняя девочка, дочка крестьянки, напоившей их чаем, спела друзьям песню, поразившую их необычайной трагической интонацией начала, порывистым двойным взлетом мелодии.

Но народные мелодии не всюду естественно вплелись в музыкальную ткань оперы. Для нового, глубоко прочувствованного содержания не сразу находилась новая форма. А привычная художественная форма несла с собой и привычное содержание. Так, лирический тенор в опере первой половины XIX века — это не только голос определенного склада, но и устойчиво закрепленный образ обаятельного оперного любовника, всегда готового к излиянию нежных или горестных чувств, но лишь в малой мере наделенного энергией и волей. Его партия заключала обычно виртуозные обороты, призванные показать с наилучшей стороны голос певца и его мастерство, а потому используемые с необходимыми изменениями в самых различных операх. Существовали излюбленные оперные ситуации, равно как излюбленные типы персонажей, неизменно волновавшие и привлекавшие сердца слушателей. Сложившиеся еще в старой придворной опере, эти типы оперных героев были в большой степени унаследованы композиторами-романтиками, увлеченными изображением сильных чувств, потрясающих событий и трогательных развязок. Из оперы в оперу переходили благородно чувствующий, но бесхарактерный герой (тенор), невинная страдалица (сопрано), злая разлучница (меццо-сопрано) и мрачный или комический злодей (бас). Обычно добродетель торжествовала, хотя бы на краю могилы, порок посрамлялся, чтобы воскреснуть и снова быть посрамленным в другой опере. От таланта композитора зависело насытить эту схему чувством и мыслью, оживить условные образы новыми чертами. Глинка и Даргомыжский, умевшие вылепить такие вполне самобытные образы, как Сусанин или Мельник, не чуждались, однако, этой схемы при создании музыкальной характеристики Сабинина и Фарлафа (в операх Глинки) или Князя (в «Русалке»). Но в «Воеводе» противоречие между типом оперного любовника и образом удалого доброго молодца Бастрюкова оказалось слишком сильным. В образе Марьи Власьевны углубился, но не получил вполне самостоятельной жизни тип невинной страдалицы. Не стал достаточно выпуклым образ злодея Воеводы.

В то время как в своей Первой симфонии, в романсах, в программных сочинениях для оркестра, о которых будет речь дальше, Чайковский сразу выступает человеком, прокладывающим искусству новые пути, опера надолго остается для него нерешенной, все вновь и вновь решаемой задачей. Немалую роль играло то обстоятельство, что оперный композитор волей-неволей оказывался в зависимости от множества вне его лежавших условий, связанных с косным механизмом оперного театра и определявших в конечном счете удачу или неуспех всего замысла. Но и сама традиция романтической оперы в ее жестко определенной, к этому времени почти закостеневшей на сцене форме преодолевалась трудно. И было особенно нелегко преодолеть ее изнутри, не ломая сложившихся устоев, как это пробовал сделать Чайковский в отличие от Вагнера или Мусоргского. Ранние оперы Чайковского оказываются операми романтическими и — так как над ними работал несомненный художник-реалист — не вполне удачными романтическими операми. Таков прежде всего «Воевода». И все же, несмотря на известную пестроту стиля и простительные в первой опере промахи, В. Ф. Одоевский, друг Глинки, самый чуткий из членов московского музыкального кружка, ночью после генеральной репетиции «Воеводы» записал в дневнике: «Эта опера — задаток огромной будущности для Чайковского».

«Опера моя прошла очень благополучно, — писал Петр Ильич Модесту 1 февраля 1869 года. — Меня вызывали пятнадцать раз и поднесли лавровый венок».

Но «Воевода» был задатком не только огромной будущности. Судьба его была также задатком миллиона терзаний для композитора. Опера была поставлена крайне небрежно, скаредно и с возмутительными урезками. К сожалению, дело на этом не остановилось. Обстоятельства, повлиявшие роковым образом на судьбу пьесы «Воевода», сказались и на опере. Впервые показанная 30 января 1869 года, ближе к концу зимнего сезона, и с успехом выдержавшая до великопостного перерыва пять представлений, она не была, однако, возобновлена ни в весеннем сезоне, ни осенью. Она не была возобновлена никогда.

Чайковский сжег «Воеводу». Та же участь постигла вторую оперу Чайковского — «Ундину», больше года пролежавшую в конторе петербургского оперного театра и так и не увидевшую сцены. Два мира сопоставил композитор в этой опере; мир простых людей — семью рыбака, приютившего в своей хижине прелестное фантастическое существо, дитя водной стихии, Ундину, и мир знати — гордого герцога, его приемную дочь Бертальду и ее жениха, рыцаря

Гульбрандта. Ундина влюбляется в рыцаря, случайно зашедшего в хижину рыбака. Беда, что за привлекательной внешностью рыцарь скрывает слабость души. Он не может ни отказаться от любви Ундины, ни полюбить ее безраздельно и сильно. Его колебания между чванной Бертальдой и простодушной Ундиной доводят бедную до отчаяния. Девушка гибнет в волнах Дуная. Но тут стихийные силы природы вступаются за свое обиженное человеком дитя, и в самый день свадьбы Гульбрандт гибнет в несущих ему смерть объятиях призрака Ундины. Тема, как легко можно видеть, близка теме пушкинской «Русалки». В основе обеих лежит широко распространенная народная легенда; и там и здесь дымка фантастики облекает реальное, глубоко жизненное содержание: трагическую по своим последствиям встречу девушки, из народа с человеком из высшего круга общества, близкого природе, цельного, прямодушного и сильно чувствующего существа с безвольным, внутренне расколотым барчуком.

Для Чайковского это не была случайная тема. С детства «Ундина» Жуковского была ему памятна и дорога. От сюжета «Ундины», удивительно подходившего, как писал сам Чайковский, под склад его симпатий, тянутся тропинки к «Лебединому озеру», к «Евгению Онегину», даже к «Иоланте». Из музыки оперы уцелело немного: оркестровое вступление, наивная, светло-задумчивая ария Ундины «Водопад — мой дядя, ручеек — мой брат», причудливый марш, тема дуэта рыцаря и Ундины, послужившая основой для знаменитого адажио во втором действии «Лебединого озера», да еще несколько случайно сохранившихся, лишь недавно изданных отрывков.

Истребление двух первых опер нелегко далось композитору. Он не любил делиться такого рода переживаниями даже с самыми близкими людьми, поэтому ни в его письмах, ни в воспоминаниях друзей и родных не осталось следа от бури отчаяния, которая посетила его. Характерно все же признание Петра Ильича Кашкину за несколько недель до смерти, что он все еще помнит и любит квартет «Темная ночка» из «Воеводы» и надеется когда-нибудь восстановить его по памяти. Значит, не обошлось дело и без поздних сожалений. Отголоском их являются, кажется, строки в одной музыкальной статье Чайковского. «Вспомним, — писал композитор с какой-то неизъяснимо скорбной интонацией, — что болезненным припадкам критического самобичевания мы обязаны тем, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ», а Глинка — целый акт «Двумужницы» и значительную часть симфонии «Тарас Бульба». Какой-нибудь рецензент, верный своему излюбленному принципу критического отношения авторов к своим детищам, конечно, радуется, что эти последние и, может быть, сильнейшие плоды творчества двух гениальных русских художников сделались жертвою пламени. Зато весь остальной русский люд, наверное, скорбит, что Гоголь не обошелся без критического к себе отношения, а Глинка не предоставил роль критика своих погибших сочинений первому попавшемуся фельетонисту первой попавшейся газеты…»

12 апреля 1874 года в Мариинском театре показана была третья опера Чайковского «Опричник». За «содействие» Чайковский уступил Бесселю, когда-то своему ничем не блиставшему товарищу по консерватории, теперь крупному музыкальному издателю и дельцу, все права на авторское вознаграждение. Однако, несмотря на расторопность Бесселя, добиться постановки оказалось нелегко. Историческая трагедия И. И. Лажечникова «Опричник», на сюжет которой была создана новая опера Чайковского, уже имела свою историю, делавшую выбор композитора весьма предосудительным. Написанная (и немедленно запрещенная цензурой) еще в 1842 году, появившаяся на сцене Малого театра только двадцать пять лет спустя, она нравилась дирекции не более, чем

«Воевода». После различных переделок и приспособлений богатая картинными сценами, но крайне условная романтическая драма из времен XVI века получила иной, чем у Лажечникова, поворот.

Существенной переработке подвергся характер героини, Натальи. Робкая, покорная отцовской воле девушка, как она обрисована в пьесе Лажечникова, получила в опере черты сильной натуры, одушевленной гневным протестом против семейного гнета. В первое действие своей новой оперы Чайковский ввел музыку из первой картины «Воеводы» и арию «Соловушко» из третьей картины. Композитор не только спасал этим от незаслуженного забвения особенно важные и дорогие ему эпизоды первой оперы, он лепил новый образ русской девушки, более цельный и несравненно более яркий, чем образ Марьи Власьевны. Все первое действие получило обаятельность и жизненность, которых не было у Лажечникова. Оно открывается сговором князя Жемчужного со стариком-боярином Митьковым, которому Жемчужный за чарой вина сватает свою дочку Наталью. После ухода бояр появляется уже знакомый нам девичий хор «Утушка». По закону сопоставления противоположностей его нежная мелодия звучит еще трогательнее. Смысл песни непосредственно связывается с только что происходившим разговором. «Все ту же песнь, подружки, вы поете унылую, — восклицает Наталья. — А мне еще тоскливей бы хотелось. Ах, спойте мне ту песнь, что наша Машенька любила, соседка наша. Ну та, что выдали за старика седого, что чахла, чахла и умерла потом . Иль нет, постойте, я сама спою. Спою про злую тоску мою, про горькую неволю». Песней «про неволю» и оказывается «Соловушко», безмерно выигравший от нового музыкально-драматического окружения.

Растет художественное мастерство Чайковского от «Воеводы» к «Опричнику». Чутко намеченные, но разрозненные драматические элементы впервые начинают сближаться, сливаться в целостную картину. Ариозо Натальи с выразительной фразой «Ах, ветры буйны, донесите к милу другу весть про горе» дает еще одну черту для ее характеристики. Уже не в песне, рисующей обобщенный образ томящейся в заточении девушки, а в личном лирическом обращении раскрывается смелая любовь Натальи к Андрею Морозову, обиженному и разоренному ее отцом. Этой страстной натуры и сильного характера не было в пьесе Лажечникова, и не романтическими штампами они отзываются. У Натальи Жемчужной, как у девушек и женщин Островского, живое, «горячее сердце».

Тема девичьей доли и девичьего протеста («Мне сырая могила милей моей горькой неволи») энергично развивается композитором и в третьем действии. Но не менее значительны в «Опричнике» и другие сгущенно трагические эпизоды, такие, как мрачная ария боярыни Морозовой, как окрашенная гнетущим колоритом обреченности сцена вступления Андрея в опричнину, как заключительная сцена гибели Андрея и его матери. В творчестве Чайковского укореняются новые стремления. Возможно, что в романтическом по своему характеру культе патетического и ужасающего он. ищет выражения для глубоко переживаемого им скрытого трагизма окружающей действительности.

Как и можно было ждать, опера недолго удержалась на казенной сцене. В Петербурге, несмотря на успех, опера была снята уже в 1875 году. Ивсе же с «Опричника» начинается всероссийская слава Чайковского. Уже летом 1874 года оперу поставили в Одессе, в конце года — в Киеве, куда приехал по этому случаю и автор. «Исполнение великолепное, — сообщал Чайковский Бесселю. — Опера имела успех, по крайней мере шумели ужасно и овации были самые лестные, каких я никогда и не ожидал. Огромная толпа студентов провожала меня от театра до гостиницы.

Я был вполне счастлив». Поздней весною следующего, 1875 года, за несколько дней до закрытия Большого театра, «Опричник» появился в Москве. Поставлен он был из рук вон плохо. В конце 1879 года вполне подготовленное возобновление было отложено по распоряжению свыше. «Его запретили, — писал Чайковский, — ибо находят, что сюжет по теперешнему времени революционный».

Три выдающиеся исторические оперы появились в России в начале 1870-х годов: «Борис Годунов» Мусоргского, «Псковитянка» Римского-Корсакова и «Опричник» Чайковского. Все они были приняты демократической передовой молодежью того времени как свои. В январе — феврале 1874 года студенты, возвращаясь после «Годунова» из Мариинского театра домой, за Неву, хором распевали «Расходилась, разгулялась удаль молодецкая» из сцены под Кромами. «Вновь появившаяся «Псковитянка», — вспоминает москвич-современник, — бралась нарасхват; ее играли на всех инструментах и пели на все голоса». Особенный успех имела мятежная сцена псковского веча.

В «Опричнике» не было страниц, способных увлечь молодежь своей неприкрытой революционностью. Но зато в нем была своя тема, огромная по общественному значению и общественному отклику, — тема крепостничества в семейных, в личных отношениях, неумирающая тема «Грозы».

 

Глава III. ЗНАКОМСТВО С «ЯКОБИНСКИМ КРУЖКОМ»

До сих пор нам приходилось лишь вскользь касаться отношений Чайковского с группой петербургских музыкантов, оставшихся в истории под именем «Могучей кучки».

Много позднее Владимир Васильевич Стасов, верный друг, пламенный поборник и крестный отец «кучки», вспоминая весьма непростую историю взаимоотношений между Петром Ильичом и балакиревцами, писал: «Первое время (конец 60-х годов) Балакирев (а значит, и вся его школа и партия) терпеть не мог сочинений Чайковского, и Кюи (его выразитель) не переставал глумиться над ним и ругать его. Но когда Чайковский написал «Ромео и Джульетту» (любимую тему Балакирева, которую он предлагал Кюи для оперы), то Балакирев перешел на сторону Чайковского и стал ярым его пропагандистом. За ним все… В 70-х годах, в начале, была (для нас) самая великая пора славы и силы Чайковского. Тут мы всего больше его любили, обожали и поклонялись ему… Разлад же пошел у балакиревской компании с Чайковским с тех пор, как он стал писать, после изумительно-чудной «Франчески да Римини» — консерваторскую, бездушную, хотя часто и мастерскую, музыку без толка, без вкуса, без вдохновения…»

В этой тираде, страстной и порывистой, как все, что писал великий спорщик, кое-что звучит теперь курьезно, кое-что за давностью лет (письмо писано в январе 1894 года) упущено или неточно, но отношение балакиревцев к Чайковскому обрисовано в общем совершенно верно.

Первое их соприкосновение произошло 24 марта 1866 года. В этот день читатели «Санкт-Петербургских ведомостей» узнали из статьи, подписанной тремя звездочками и принадлежавшей композитору, будущему профессору фортификации и, бесспорно, талантливому музыкальному критику Цезарю Антоновичу Кюи, что «консерваторский композитор г. Чайковский совсем слаб» и что если бы у него было дарование, то оно, «хоть где-нибудь», прорвало бы консерваторские оковы. Этот суровый окончательный приговор, вызванный исполнением экзаменационной работы Чайковского (кантаты «К радости»), был первым печатным отзывом о музыке великого композитора.

Однако в ближайшие несколько лет Кюи, сколько мы знаем, Чайковского не бранил и над ним не глумился потому хотя бы, что в Петербурге новых сочинений консерваторского композитора почти не исполнялось. А когда в начале 1869 года они, наконец, появились на симфонической эстраде северной столицы, перелом уже совершился. Говоря словами Стасова, «Балакирев перешел на сторону Чайковского».

В январе 1868 года Милий Алексеевич Балакирев приехал в Москву, намереваясь поближе познакомиться с московским музыкальным кружком и привлечь Николая Рубинштейна к участию в концертах Музыкального общества в Петербурге, которыми Балакирев с недавних пор стал руководить.

«Мы собрались человек пять-шесть из консерваторского кружка у Н. Г. Рубинштейна. Явился также Балакирев, с которым мы здесь впервые познакомились, — вспоминает Кашкин. — Беседа перешла сейчас же на музыкальные вопросы, в которых у нас оказалось чуть ли не полнейшее единение с петербургским гостем… Балакирев в разговоре с Чайковским упомянул о том, что слышал его увертюру два года назад, отозвался о ней с большой похвалой и попросил автора сыграть ее, но автор успел уже совсем забыть свое произведение. Тогда Балакирев сам уселся за фортепьяно, и оказалось, что он запомнил чуть не всю увертюру, слышав ее всего один раз, и притом запомнил не поверхностно, а весьма детально. Позже, когда мы познакомились ближе с изумительной музыкальной памятью Балакирева, нас подобные вещи не изумляли, но на первый раз очень поразило. Вообще в этот вечер разговоры постоянно сопровождались музыкой и за фортепьяно садились то Рубинштейн, то Балакирев… Вечер прошел очень оживленно, и мы сразу почувствовали себя как будто давно знакомыми с Балакиревым. На этом свидании было порешено, что Николай Григорьевич в будущем сезоне продирижирует одним из петербургских концертов и примет в нем участие в качестве пианиста, а Балакирев, в свою очередь, должен был продирижировать одним из концертов Общества в Москве».

Завязались на этом вечере и дружеские отношения Балакирева с Петром Ильичом. «Танцы сенных девушек» из оперы «Воевода», получившие уже некоторую известность, были по просьбе Балакирева высланы в Петербург для исполнения в одном из предстоящих концертов. Совсем незадолго до приезда Балакирева «Сербская фантазия» его любимого ученика — Римского-Корсакова — была впервые исполнена в Москве. Теперь, как бы закрепляя дружбу, Н. Г. Рубинштейн включил оба произведения, «Сербскую фантазию» и «Танцы», в программу общедоступного концерта русской музыки в Большом театре. Дирижировать «Танцами» должен был по настоянию Рубинштейна сам Чайковский. Концерт этот принес полный успех молодому композитору и решительную неудачу молодому капельмейстеру, имевшему за дирижерским пультом, по словам одного из слушателей, «вид человека, находящегося в отчаянном положении…» К счастью, оркестр так хорошо знал пьесу, что музыканты, вопреки беспорядочным движениям дирижерской палочки, сыграли «Танцы» совершенно благополучно и только посмеивались, глядя на сконфуженного и растерянного автора.

Но ошибся бы тот, кто застенчивость и крайнюю впечатлительность художника принял за слабость. Композитор встает перед нами во весь рост в смелой, дышащей благородным молодым негодованием статье «По поводу «Сербской фантазии» г. Римского-Корсакова», явившейся прямым отголоском концерта.

Случилось так, что музыкальный рецензент московского театрального журнала «Антракт», лестно отозвавшись о «Танцах сенных девушек», указав, едва ли не первый в печати, на большое дарование автора, в то же время небрежно и насмешливо прошелся насчет оркестровой пьесы молодого петербургского композитора. Вероятно, именно это нестерпимое сочетание похвал по адресу «Танцев» с утверждением, что «Сербская фантазия» бесцветна, безлична и безжизненна, и заставило Чайковского взяться за перо. «Нам тяжело подумать, — писал он в своей заметке, — что эти горестные, недоброжелательные слова были единственными сказанными в московской печати по поводу произведения молодого талантливо-

го музыканта, на которого всеми любящими наше искусство возлагается так много блестящих надежд. Спешим поправить ошибку г. Незнакомца и от лица всей музыкальной Москвы послать слово сочувствия автору «Сербской фантазии». Внимательно разобрав «прелестную пьесу» Корсакова, указав на «сильный талант», сказавшийся уже в первом его произведении — симфонии, и трезво отметив естественные в начинающем художнике черты технической неумелости и подражательности, Чайковский кончил свою статью словами: «Вспомним, что г. Римский-Корсаков еще юноша, что пред ним целая будущность, и нет сомнения, что этому замечательно даровитому человеку суждено сделаться одним из лучших украшений нашего искусства».

Впечатление, произведенное выступлением Чайковского, было сильно. Даже рецензент «Антракта», упрямо отстаивая свое первое суждение, все же кончил свой очередной музыкальный обзор примирительными словами, заверяя читателей, что если молодой композитор в дальнейшем оправдает «надежды, возлагаемые на него кружком друзей, мы первые пойдем ему навстречу и отнесемся к нему с тем же приветом, с которым встретили и самого г. Чайковского».

Но куда важнее было то, что отношения между Петром Ильичом и балакиревцами отныне приняли совсем новый характер. Еще до появления статьи Чайковский в одном из писем к Балакиреву, прося его передать фортепьянное переложение «Танцев» в дар Римскому-Корсакову, добавлял: «которого я не знаю, но люблю от всей души». Теперь, после появления заметки в газете, и Балакирев приветливо приписывает к своему письму: «Все наши вам кланяются», «Сейчас пришел Римский-Корсаков и просит написать вам от него особый, сугубый поклон». Балакирев и балакиревцы, с их очень острым ощущением кружковой сплоченности и кружковой замкнутости, с резким разделением музыкального мира на «своих» и «чужих», готовы теперь видеть в Чайковском если и не своего, то союзника и друга. После поездки Петра Ильича в Петербург в апреле того же 1868 года эта дружба стала еще более теплой. Может статься, что в симпатии к Римскому-Корсакову, наряду с увлечением его дарованием, наряду с уважением к его чуждой всего показного натуре, имелся еще один оттенок: ведь это был единственный из кучкистов моложе самого Чайковского, притом человек мучительно застенчивый и до крайности строгий к самому себе, а потому более всех других нуждавшийся в защите и поддержке.

Однако год спустя, когда Чайковский снова выступил в печати, ему привелось поднять свой голос за самого, казалось, сильного, самого волевого из кучкистов — за их вождя и руководителя Милия Алексеевича Балакирева.

Весной 1869 года борьба, уже несколько лет кипевшая вокруг «Могучей кучки» и наследия Глинки, достигла крайней остроты. Передовое общественное содержание произведений балакиревцев, новизна и непривычность художественных форм, наконец, непримиримая властность Балакирева и ничего не щадящая, едкая насмешливость Кюи соединили в борьбе против «Могучей кучки» самые разнородные силы. Тут были реакционные и полулиберальные сановники, полагавшие деятельность Балакирева и его друзей разрушительной, едва ли не революционной, и светские любители музыки, воспитавшиеся на сладкогласной итальянской опере, на чувствительных, легко запоминающихся романсах, а потому находившие музыку Мусоргского, Корсакова, Бородина корявой, неотесанной, слишком реальной и чрезмерно русской. Тут были разноплеменные музыканты и профессора консерватории, все, однако, выросшие на привычном, бесконечно почтительном уважении к немецкой классической музыке, склонные считать балакиревцев просто невеждами. Но в том же стане оказались и легкомысленный приятель Глинки ничтожный Феофил Толстой и добросовестный, но недальновидный музыкальный ученый А. С. Фаминцын, а главное — сам А. Н. Серов — человек с громадными заслугами перед русской музыкальной культурой, даровитый композитор и пламенный музыкальный публицист, бросивший в обращение за двадцать лет своей деятельности больше свежих, глубоких и живых мыслей

о музыке, чем все остальные критики, за вычетом Одоевского, вместе взятые, но при этом совершенно не способный отрешиться от болезненного самообожания, от своих мелких и крупных обид и претензий, фатально увлекаемый в эти годы логикой борьбы в стан реакции. Этот пестрый блок, эту «немецкую музыкальную партию», как без церемоний называли его кучкисты, возглавляла Елена Павловна, бывшая вюртембергская принцесса, а теперь, по мужу, русская великая княгиня и официальная покровительница русской музыки, впрочем не вполне владеющая русским языком. В 1867 году, перед назначением Балакирева главным дирижером Музыкального общества в Петербурге, августейшая покровительница писала князю Оболенскому: «Поручить руководство оркестром и хорами Балакиреву совершенно несогласно с моим решением поставить классическую музыку в основу нашего музыкального образования». И, не без весьма свойственного ей иезуитства, добавляла: «Введя Балакирева в этот храм искусства, откуда, быть может, его пришлось бы вскоре удалить, мы только навлекли бы на себя нападки прессы…» Уже в 1869 году она выполнила предреченное ею самой и с торжеством удалила его из «храма искусства».

В московском консерваторском кружке отставка Балакирева была принята близко к сердцу. Речь шла не только о музыке. Речь шла о том грубом произволе, который несовместим с развитием искусства, науки, любого живого дела. Менялась форма проявлений крепостничества и деспотизма, неизменной оставалась их сущность. Те же силы, что отняли у России Пушкина и иссушили душу Глинки, подняли теперь, руку на Балакирева. «Известие о том, что с вами сделала прекрасная Елена, — писал Чайковский Балакиреву, — возмутило меня и Рубинштейна до последней степени; я даже решил печатно высказаться об этом необыкновенно подлом поступке…»

Эпизодом из печальной летописи «темного царства» выглядит дело Балакирева в появившейся на следующий день, 4 мая, статье Чайковского. От горького сарказма, которым окрашено в особенности начало статьи, Чайковский переходит к гневному пафосу. Сквозь академическую сдержанность все сильнее пробиваются интонации, казалось бы мало свойственные Чайковскому, интонации оратора, народного трибуна: «Не знаем, как ответит петербургская публика на столь бесцеремонное с нею обхождение, но было бы очень грустно, если бы изгнание из высшего музыкального учреждения человека, составлявшего его украшение, не вызвало протеста со стороны русских музыкантов… Чем менее этот артист найдет поощрения в тех сферах, откуда обрушился на него декрет об остракизме, тем с большим сочувствием отнесется к нему публика, а эта деспотка стоит того, чтобы справляться с ее мнением, ибо в борьбе с враждебными облюбленному художнику силами она останется победительницей.

Г. Балакирев может теперь сказать то, что изрек отец русской словесности, когда получил известие об изгнании его из Академии наук. «Академию можно отставить от Ломоносова, — сказал гениальный труженик, — но Ломоносова от Академии отставить нельзя».

Голос из московского музыкального мира (так озаглавил Чайковский статью, под которой стоит его полная подпись) прокатился далеко. Стасов целиком перепечатал заметку в «Санкт-Петербургских ведомостях», назвав ее чрезвычайно важной, а ее автора — одним из даровитых наших композиторов. Серов, объявив в газете «Голос», что удаление Балакирева из Музыкального общества — «дело вполне логическое и справедливое», счел необходимым, не упоминая прямо статьи Чайковского, отозваться на нее в том смысле, что, мол, Музыкальное общество нисколько не похоже на Академию наук, а Балакирев отнюдь не Ломоносов.

«Заметка ваша о выходе Милия Алексеевича из Музыкального общества произвела на всех здесь самое приятное впечатление своею теплотою и сильным тоном», — писал Чайковскому Римский-Корсаков. «Статейку вашу в «Современной летописи» я прочел, — сообщал сам Балакирев, — вся компания наша (как вы называете, «Якобинский клуб») шлет вам большое спасибо… Теперь хлопотать о моем возвращении в Русское музыкальное общество уж поздно. Дело зашло слишком далеко, и удержите Рубинштейна, чтобы он по этому делу воздержался от всяких препирательств с высокой покровительницей или, лучше сказать, управительницей. Иначе он легко может повредить себе, а себя он обязан беречь для дела… Я без смеха не могу представить себе Серова директором Консерватории. Вот будет потеха! Я думаю, что результатом нежной дамской заботливости и руковождения Консерваторией будет то, что все разбежится. Разве что останется какая-нибудь шушера вроде Зарембы, которая на все согласна, лишь бы сохранить за собой квартиру и оклад. Крепко обнимаю вас».

«У нас в Москве, — вспоминал Кашкин, — мы все одобрили поступок Чайковского, хотя в нем как будто заключалось объявление войны Петербургскому музыкальному обществу, то есть тогдашнему составу его дирекции».

1 июня Балакирев, побывавший проездом в Москве, писал Римскому-Корсакову: «Видел я и… Н. Рубинштейна… С моим выходом из Музыкального общества он не хочет иметь с ним никакой связи и в Москве будет дело вести совершенно отдельно, если вздумают утвердить новый устав, сочиненный немецкой компанией. Он даже заявил Главной дирекции, что в случае, если устав пройдет, несмотря на их протест, то они все выйдут вон. Он мне обещал приехать для участия в одном из концертов [Бесплатной] школы. Одним словом, я им доволен по горло. Он в самом деле честный артист. О Чайковском и говорить нечего».

Конец лета 1869 года Балакирев провел в Москве. К августу вернулся в Москву и Чайковский, прервавший для этого свое летнее пребывание у сестры на Украине. «В этот раз, — пишет Кашкин о Балакиреве, — он был уже по отношению к нам как бы близким, своим человеком». Балакирев, Чайковский и Кашкин оказались любителями больших пешеходных прогулок и нередко совершали их вместе.

Еще до первых встреч многое сближало их. Кроме близости многих музыкальных симпатий и антипатий, это было отношение к коренным вопросам русской жизни и русской музыки: отвращение к — крепостничеству во всех его проявлениях, понимание искусства как дела народного в широком смысле слова, наконец глубокое, уже ничем до конца дней не устранимое внутреннее родство с поколением просветителей 50 — 60-х годов.

Для Чайковского в эти августовские недели словно распахнулись огромные окна в мир. В привычный крут профессиональных забот и повседневных, хотя и важных, консерваторских дел ворвался свежий ветер широких идей, неукротимый дух борьбы. В темных пламенных глазах Балакирева, в его насмешливых басовых «гм-гм!», похожих на короткое рычание, во всей его быстрой, то язвительной, то горячей и увлекательной речи было что-то от народного вожака старого времени, от гневного ратоборца за правду, может быть, даже нечто от прославленного сподвижника суриковской боярыни Морозовой, протопопа Аввакума. И в то же время этот Аввакум новейших времен был с головы до пят музыкант, много и основательно думавший над своим искусством и своим ремеслом.

Выросший в дружеских беседах о Герцене, о Гоголе со всесторонне образованным Стасовым, захваченный смелыми попытками Берлиоза, Шумана, Листа теснее связать музыку с поэзией и живописью, Балакирев сознательно увлекал Чайковского на путь программной, ярко изобразительной музыки. Огромной притягательной силой обладал для него, как и для Стасова, Шекспир. В его пьесах они находили ту могучую лепку характеров, ту стремительность и потрясающий драматизм сюжета, тот поэтический, разнообразный и живописный колорит, которые, казалось, сами просятся в музыку и только в музыке могут найти свое окончательное выражение. По убеждению Балакирева, не столько опера с ее почти неизбежной условностью, сколько симфония, увертюра— словом, инструментальная драма могла запечатлеть титанические шекспировские образы. Написанная за десять лет до того увертюра Балакирева к трагедии «Король Лир» была одной из таких попыток.

Проникшись симпатией к Петру Ильичу, Балакирев как-то во время прогулки предложил ему написать увертюру к одной из — наиболее прославленных трагедий Шекспира — «Ромео и Джульетте». По-видимому, Чайковский положительно отнесся к этой мысли, хотя и не дал определенного согласия. Во всяком случае, в первом же письме к Петру Ильичу, посланном после отъезда в Петербург, Милий Алексеевич всячески старается зажечь воображение Чайковского. Балакирев подробно рассказывает, как возникали у него самого план и музыкальные темы увертюры «Король Лир».

«Ваше милое письмо получил, — отвечал Чайковский, — и благотворное влияние его уже действует».

28 октября Петр Ильич смог сообщить Балакиреву, что большая часть увертюры сочинена в эскизах, а к 15 ноября, торопясь и усиленно работая, он успевает ее закончить. Это один из тех самозабвенных порывов вдохновения, весьма свойственных Чайковскому, когда автор как бы не может отделить себя от созданного им, тем менее может посмотреть на свое произведение со стороны и хладнокровно вынести о нем суждение. «Решительно не в состоянии сказать вам, что в ней порядочно и что похуже, — пишет он Балакиреву, — я не раз говорил вам, что не умею объективно отнестись к своим детищам; пишу так, как умею; мне всегда трудно бывает остановиться на какой-нибудь музыкальной мысли из тех, которые лезут в голову; но уж если я раз одну из них выбрал, то скоро привыкаю к ней, к ее хорошим и дурным сторонам, так что переделывать и пересочинять мне стоит неимоверного труда».

В балакиревском кружке такой способ сочинения назывался некритическим и одобрением не пользовался. Здесь работали, строго проверяя себя на каждом шагу, неоднократно переделывая уже написанное, улучшая его, граня и шлифуя. Как правило, на дружеских сходках кружка сколько-нибудь слабые части, эпизоды или даже отдельные музыкальные фразы и такты нового произведения вышучивались безо всякого снисхождения. Тут же после первого исполнения Балакирев, несравненный мастер музыкальной пародии и карикатуры, присаживался к роялю и показывал автору, искусно оттеняя и преувеличивая все сомнительные места, все, что грешило внешней красивостью, чувствительностью, малой оригинальностью или просто было еще сыровато, шероховато, вяло. То была суровая школа вкуса, и не все ее выдерживали. Теневые стороны этого скрупулезно-требовательного отношения к искусству — рассудочность и невольное дробление художественного целого на частности и подробности — особенно заметно сказались на творчестве «старших» кучкистов (то есть Балакирева и Кюи) и сблизившегося с ними в последние годы жизни Даргомыжского. Возможно, по недостатку стихийной творческой силы в их произведениях порою чувствуется разрозненность эпизодов и «слишком видится технический труд сочинительства», как выразился Бородин об одном из выдающихся творений Балакирева. Еще определеннее суждение Чайковского об опере «Вильям Ратклиф» Кюи, опере, необходимо подчеркнуть, нравившейся Петру Ильичу: «Видно, что автор долго высиживал над каждым тактиком и с любовью его отделывал, вследствие чего рисунок недостаточно свободен, штрихи слишком искусственны, придуманы».

Н. И. Заремба, профессор (позже — директор) Петербургской консерватории. С фотографии 60-х годов.

Г. А. Ларош. С фотографии 60-х годов.

Н. Г. Рубинштейн. С фотографии 70-х годов.

В 1869 году такого ясно осознанного воззрения у Чайковского еще не было, да и польза от дружеской критики могла быть для молодого композитора вполне реальна. Так или иначе, посылая Балакиреву 17 ноября наброски своей увертюры-фантазии «Ромео и Джульетта», Петр Ильич сопроводил их словами: «…Она во всяком случае не настолько дурна, чтоб я опасался осрамиться ею здесь в Москве (в чудной, невозмутимо спокойной, лишенной разных Фаминцыных и Серовых — Москве!)».

«Я зело возрадовался, получивши ваши наброски из новой увертюры, — отвечал Балакирев. — Так как она у вас уже готова и даже скоро будет исполняться, то я считаю возможным сказать вам откровенно свое мнение о присланных вами темах: 1-я тема мне совсем не по вкусу..- она не представляет ни красоты, ни силы и даже не рисует надлежащим образом характера патера Лоренцо… Ваша тема носит… характер квартетных тем Гайдна, гения мещанской музыки, возбуждающего сильную жажду к пиву. Тут нет ничего ни древнего, ни католического, а скорее мне рисуется гоголевский камрад Кунц, хотевший себе отрезать нос, во избежание расходов на нюхательный табак… 1-й Des-dur очень красив, хотя несколько гниловат, а 2-й Des-dur просто прелестен. Я его часто играю, и мне очень хочется вас расцеловать за него. Тут и нега и сладость любви… В заключение скажу вам, что нетерпеливо желаю получить партитуру с тем, чтобы иметь, наконец, полное понятие об этой талантливой увертюре, которая, я полагаю, есть лучшее ваше произведение…»

Чайковский еще дважды переделывал свою увертюру, заменив раскритикованную Балакиревым тему иной, действительно более значительной и глубокой, исключив похоронный марш, первоначально завершавший увертюру, и внеся некоторые другие изменения. Но главное было сделано.

Чайковский создал произведение, отмеченное чертами гениальности. Высокая трагическая тема, когда-то навеянная ему «Грозой» Островского, впервые в его творчестве нашла музыкальное выражение, на многие годы определившее путь композитора. Без увертюры «Ромео» не было бы не только его программных симфонических произведений 70-х годов, но и грандиозных симфоний последних лет творчества.

Московским друзьям увертюра, сообщает Кашкин, «чрезвычайно понравилась». К сожалению, как можно заключить из рассказа того же Кашкина, ее из ряда вон выходящего значения они не поняли. Зато «Могучая кучка» приняла новое творение с безграничным восторгом. Новорожденная увертюра в качестве бесспорно «своего», «балакиревского» создания немедленно вошла в число любимых музыкальных сочинений, постоянно исполняемых на сходбищах кружка. «Тема любви» была единодушно признана одним из счастливейших вдохновений во всей музыке. Всех решительнее выразил общее настроение Стасов. Обращаясь к Балакиреву и его товарищам, он провозгласил: «Вас было пятеро, а стало шесть!»

 

Глава IV. ЕЩЕ О БАЛАКИРЕВЦАХ

Cтасов ошибся. Автор «Ромео и Джульетты не стал шестым кучкистом. Даже на рубеже 60-х и 70-х годов, в самый разгар первой дружбы, было в творчестве Чайковского много такого, в чем его личность выражалась очень ясно и что между тем «Могучая кучка» не принимала и не могла принять. Не только его ранние, во многом незрелые оперы встречали более или менее дружное осуждение. Один из его лучших романсов, «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду», Балакирев нашел в 1870 году до того слабым, что, к великому огорчению Петра Ильича, прямо отговорил певицу, которой романс был посвящен, исполнять его. Даже после «Ромео» Чайковский, общаясь с кучкистами, чувствал себя принужденно… В его письмах к Балакиреву порою обозначается усилие, стремление быть кем-то другим, а не Петром Ильичом, кем-то, так сказать, более похожим на самого Балакирева. Чутко восприимчивый, Чайковский словно ощущает себя однажды заподозренным и с той поры постоянно испытуемым в музыкальном правоверии.

Живую зарисовку Петра Ильича в кругу балакиревцев мы находим в одном письме Стасова. «Балакирев притащил вчера Чайковского с собой к Людмиле Ивановне, — пишет он 19 мая 1870 года, — весь вечер шла музыка, и Милий был блестящее, чем когда-нибудь… Играл он… «Исламея» так, как, кажется, никогда еще в жизни не играл… Чайковский тоже много исполнял своего, Мусорянин пел «Классика» , «Бориса Годунова» и т. д. Вообще вечер вчерашний был просто чудесный… Но вы не можете себе вообразить, что за странность; вы, кажется, уже знаете, какая прелесть его увертюра к «Ромео и Джульетте»,—

Милии всю зиму играет нам ее наизусть, и не проходит ни одного нашего собрания (у Людмилы Ивановны), чтоб мы ее не потребовали, — представьте же себе, что эту страстную, бесконечно тонкую и элегантную вещь сам автор играет какими-то жесткими, деревянными пальцами, так что почти узнать нельзя. Мы хохотали над ним, а он уверяет, что был беспокоен и трусил (!) компании, перед которою находился. Разумеется, хохот и насмешки удвоились. Он играет эту чудную свою вещь так же карикатурно, как Бородин свое «Море». Непостижимо».

Это общество нетерпимых, колюче-требовательных и одновременно, как легко могло показаться со стороны, наивно самоупоенных своим направлением музыкантов неизменно притягивало Чайковского. Что влекло его к ним, таким не похожим на него даже манерой поведения, категоричностью высказываний, едкой насмешливостью, а порою и явным пренебрежением к условным правилам вежливости?

Сейчас, в середине XX века, грандиозное явление «Могучей кучки» видится нам во всей своей силе и славе. Одни черты при этом сгладились и затушевались в историческом далеке, другие, более крупные, получили в перспективе десятилетий еще более рельефные очертания. Не следует думать, что этот процесс закончился и образ, о котором идет речь, отныне останется неизменным и неподвижным. Еще не раз, по мере отдаления и в свете нового общественного и художественного опыта, будут меняться соотношения частей, и «Могучая кучка», словно горный кряж, будет вздыматься все так же величаво, но видимая под иным углом, в другом освещении, в соседстве с новыми массивами и вершинами музыкального творчества. И все же главное, кажется, уяснилось. «Могучая кучка» — это родные, навсегда сохраненные в музыке картины природы: лесная прохлада керженских лесов, ранняя, студеная весна «Снегурочки», теплая, благоуханная майская ночь и знойный полдень Украины, бескрайный, томительно однообразный и томительно влекущий простор степей и пустынь юго-востока. Это светлые, добродушно-величавые, несказанно могучие облики стародавних богатырей. Это сочные, чисто гоголевским юмором проникнутые, правдивые сцены народного быта, еще небывалые в музыке, и гоголевским страдальческим сарказмом отзывающиеся, щемящие картины темноты и забитости порабощенного трудового люда. «Могучая кучка» — это гениально схваченные и гениально воспроизведенные в музыке образы русских людей, почти осязаемые в своей непостижимой жизненности и неподдельности, — Варлаам и Юродивый, Досифей и Марфа, простодушные гудошники Скула и Брошка, псковитянка Ольга и Грозный царь, Любаша и опоенная отравой «царская невеста» Марфа… — целая галерея без времени гибнущих или односторонне развившихся, но полных неизрасходованной силы существ, живое свидетельство безмерной одаренности полузадушенного, но — не раздавленного многовековым гнетом народа… «Могучая кучка» — это светлый мир русской сказки, сурово-тяжеловесный старинный склад былины и пестрый, прихотливый, пламенный полет восточной фантазии.

Если попытаться уловить самый характер художественного мышления, определивший отличительные черты балакиревской школы, мы решились бы произнести слово «эпос», метко объясненное когда-то Максимом Горьким как «лирика целого народа». Это не личная, не субъективная, а как бы окристаллизованная и отшлифованная веками «лирика» проникает народные музыкальные драмы Мусоргского, оперы и симфонические поэмы Корсакова, богатырскую оперу и богатырские симфонии Бородина, она заметно окрашивает симфонические произведения Балакирева и его огневой «Исламей».

Как это часто бывает, современники воспринимали музыку балакиревцев куда менее цельно и осознанно, чем потомки. Им бросались в глаза отдельные яркие подробности. Они восторженно или с негодованием ловили политически острые эпизоды в их операх, не всегда понимая, что народность их музыки, ее глубокая враждебность существовавшему общественному строю проявлялась во всем ее складе.

Общая мысль особенно легко исчезала из поля зрения музыкантов-специалистов. Им всего заметнее была ошеломляющая новизна творчества Мусоргского и его товарищей, принимавшая по временам, и особенно под пером глашатаев «кучки» Стасова и Кюи, вид прямого вызова всему привычному. Их волновало бесцеремонное разрушение старой оперной формы в «Ратклифе», «Годунове» и «Псковитянке», настойчивое выделение чисто изобразительных, как бы иллюстративных моментов в оркестровой музыке. Нам эти яркие особенности кажутся в каждом отдельном случае средствами, почти всегда вполне оправданными задачей. Современникам они обычно представлялись целью.

Петр Ильич в своем оперном, симфоническом, камерном творчестве уже в начале 1870-х годов был прежде всего драматург и лирик. Эпический склад в общем был ему чужд. Картинность и неторопливая повествовательность противоречили его потребности в напряженном психологическом развитии, погоня за изобразительными деталями и музыкальными иллюстрациями не увлекала его, но всего более отталкивала Чайковского умышленность, намеренность, как ему казалось, самого направления, требовавшего от художника программности, предпочтения речитатива ариям, отказа от «устарелых жанров», вообще регламентировавшего и предписывавшего в области, регламентации не допускающей.

Но Петр Ильич был много больше, чем только человеком 60—70-х годов, — он был гениальным музыкантом. В огромном большинстве случаев он живо чувствовал силу, благородство и красоту музыки, создаваемой балакиревцами. Чайковский ощутил ее обаяние уже в конце 60-х годов, когда только задумывались «Князь Игорь» и Вторая симфония Бородина, Корсаков не написал еще ни одной оперы, а «Борис Годунов» находился в работе, когда даже русское направление «Могучей кучки» не успело еще вполне выявиться в творчестве и боевым знаменем служил «Ратклиф». Чайковский сохранил глубокую тягу к композиторам «кучки» и тогда, когда, несмотря на энергичную поддержку москвичей, петербургская деспотка-публика оказала лишь слабую поддержку Балакиреву, а неудачи и трудности выросли в катастрофу. В 1872 году Милий Алексеевич оборвал общественную и концертную деятельность, перестал писать музыку, замкнулся, на десять лет прервал и свою переписку с Чайковским, а когда вернулся в покинутый им музыкальный мир, мир уже был не тот и не тем был сам Балакирев…

В декабре того же 1872 года Петр Ильич, играя у Римских-Корсаковых финал своей новой, Второй симфонии, получил второе после «Ромео» горячее признание кучкистов. «Вся компания чуть-чуть не разорвала меня на части от восторга, а мадам Корсакова слезно просила аранжировать в четыре руки. Ну и пусть ее аранжирует!» — шутливо, но с тайной отрадой писал Петр Ильич Модесту. Предложение переложить финал симфонии для исполнения его в четыре руки на фортепьяно не было простой любезностью. «Слезная просьба» Надежды Николаевны Римской-Корсаковой означала, что финал Второй симфонии Чайковского, сделанный в виде мощных, исполненных удалого размаха и простодушного юмора вариаций на украинскую народную тему «Журавель», принят у Корсаковых как «свое» произведение. Стасов был в полном упоении. Тут же на вечере у него завязался с Чайковским разговор о музыке, точнее — о музыкальных пьесах на литературные сюжеты. В таких пьесах Стасов видел главное назначение новой инструментальной музыки, главное средство вырвать ее из низменной области красивых звукосочетаний, увести от бессодержательной игры звуков и сблизить с определенной, осмысленной и одухотворенной образностью литературы и живописи. Петр Ильич, не совсем убежденный в таком универсальном значении программного творчества, сослался на трудность выбора подходящего сюжета. Стасов вызвался помочь. Шумный, восторженный, бесконечно заботливый друг, советчик и вдохновитель передовых художников, он был здесь в своей излюбленной сфере. Он творил, помогая творить.

Разговор с Чайковским был во вторник, 26 декабря, а уже в субботу, вдогонку уехавшему домой в Москву композитору полетело письмо с предложением трех обстоятельно разработанных и поэтически изложенных тем.

Прочтя увлекательное послание Стасова, Чайковский, как мы узнаем из его ответного письма, «разгорелся ко всем трем сюжетам разом» и, только восстановив в памяти «Айвенго» Вальтера Скотта, только перечитав «Тараса Бульбу» и шекспировскую «Бурю», окончательно остановился на последней. Сочинение симфонической поэмы на эпический гоголевский сюжет показалось Чайковскому слишком трудной задачей, да к тому же, писал он, «только что написав оперу на русский сюжет и симфонию с русским оттенком, я более настроен соорудить нечто иностранное. Итак, выбираю «Бурю», принимаю вашу канву и отныне же начну понемногу измышлять темы и формы». Его смущало только, нужно ли в проектируемой увертюре изображение самой бури, о чем ни словом не упомянул Стасов, и приходило в голову, что естественно было бы, обойдясь без «изображения разъяренных элементов» стихии, назвать увертюру не «Буря», а «Миранда», по имени главного, наиболее для него симпатичного и поэтического персонажа.

«Вы спрашиваете, нужна ли буря? — отвечал Стасов. — Еще бы! Непременно, непременно, непременно, без нее и увертюра будет не в увертюру и вся программа переменится. У меня были взвешены все моменты, вся их последовательность и противоположность… Я никоим образом не считал бы возможным выпустить самое море… и назвать увертюру Миранда. В первой нашей увертюре Ромео вы, к несчастью, выпустили «няньку», эту гениальную шекспировскую фигуру, и картину «раннего утра» итальянского, когда происходит сцена любви. Как ни хороша ваша увертюра, но, конечно, она тогда была бы еще лучше. Так вот теперь позвольте же пристать к вам с тем, чтобы новое наше произведение было еще зрелее, шире и глубже».

Петр Ильич не вступил в спор об уместности изображения няньки Джульетты в увертюре, сильной не яркохарактерными подробностями, а цельным общим настроением. С обычной деликатностью он обещал привести в исполнение план Стасова «во всех подробностях» и заверил, что намерен в этот раз сдерживать несколько свою обычную нетерпеливость в сочинении и выждать благоприятных минут, а в заключение заранее посвятил автору программы музыку «нашей увертюры».

Эти благоприятные минуты настали не скоро, в конце летних каникул, наедине с природой. «… Я не знаю большего удовольствия, как провести несколько времени в деревне в совершенном одиночестве. Со мною это случилось только раз в жизни», — писал Петр Ильич пятью годами позже. Прямо из Парижа, в начале августа, он поехал в Тамбовскую губернию, в Усово — имение своего ученика В. С. Шиловского. Он очутился здесь совершенно один. «Не могу вам передать, — продолжает Чайковский, — до чего я блаженствовал эти две недели. Я находился в каком-то экзальтированно-блаженном состоянии духа, бродя один днем по лесу, под вечер по неизмеримой степи, а ночью сидя у отворенного окна и прислушиваясь к торжественной тишине захолустья, изредка нарушаемой какими-то неопределенными ночными звуками». В эти две недели он написал начерно всю «Бурю».

В октябре 1873 года Чайковский закончил инструментовку своей новой симфонической фантазии, в декабре она с большим успехом была исполнена, а в апреле следующего, 1874 года с успехом повторена, оба раза под управлением Николая Рубинштейна. К зиме 1874 года «Буря» дошла до Петербурга,

«Я сию секунду из зала Дворянского собрания, с репетиции концерта, — писал Стасов 13 ноября Чайковскому —…играли в первый раз вашу Бурю. Мы сидели с Римским-Корсаковым рядом в пустой зале и вместе таяли от восторга. Что за прелесть ваша Буря… Конечно, сама собственно буря не важная и не отличается новизною. Просперо — не особенный, наконец, почти в конце есть очень ординарная каденца, точно из какого-то итальянского оперного финала — но это три небольших пятна. Зато все остальное — чудо из чудес!! Калибан, Ариэль, любовная сцена — все это принадлежит к высшим созданиям музыки. В любовных обеих сценах — что за красота, что за томление, что за страсть!.. И мы оба, Римлянин и я, шлем вам низкий, пренизкий поклон и крепкое пожатие руки».

«От души благодарю вас за милое сочувственное письмо, — отвечал Чайковский. — Я с большой любовью и с самым, напряженным усердием работал над Бурей… Похвалы ваши и Корсакова мне крайне приятны, так как и вас и его я душевно уважаю. Дай бог, чтоб и впредь я бы мог так же угождать вам, как угодил Бурей…» Впереди была «изумительно чудная», по определению Стасова, «Франческа».

Летом 1876 года, перечитывая в вагоне железной дороги гениальную поэму провозвестника и предтечи итальянского Возрождения, Чайковский, по его признанию, внезапно «возгорелся хотением» написать симфоническую поэму о Франческе. Снова, как с «Бурей», как с «Ромео», последовала пауза между замыслом и непосредственным приступом к работе. И снова, раз начавшись, творческий процесс пошел неудержимо. В середине сентября Петр Ильич еще «ничего или почти ничего не написал», а 14 октября он уже сообщает Модесту: «Только что сейчас окончил новое свое произведение: фантазию на «Франческа да Римини». Писал я ее с любовью, и любовь вышла, кажется, порядочно…»

Композиторы балакиревского кружка приняли «Франческу» безоговорочно. «За последнее время, — читаем мы в первом по возобновлении переписки письме Балакирева к Чайковскому, — просматривал ваши партитуры и, разумеется, радовался, видя ваш талант развернувшимся и окрепшим. Апогей ваш — это две ваши симфонические поэмы — «Буря» и «Франческа да Римини», в особенности последняя». К наилучшим страницам Чайковского причислил «Франческу» Кюи, и «Франческу» же ввел в концерт памяти Чайковского дирижировавший 30 ноября 1893 года этим концертом Римский-Корсаков…

В сознании Стасова, Балакирева, Кюи три симфонические поэмы Чайковского навсегда остались тесно соединенными между собою. Годы ничего не изменили в этом отношении. «Из всего сочиненного им ничего нет выше его симфонических картин: «Ромео и Джульетта», «Буря» и «Франческа да Римини». Здесь высказались все главные элементы его музыкальной натуры: выражение глубокой, но тихой, без порывов, любви, чудесно поэтических настроений, в соединении с великолепно переданными картинами природы, то спокойной (море — в начале его поэмы «Буря»), то громадно возбужденной и бушующей (вся середина в той же поэме и дикий, ревущий, клокочущий в небе ураган в поэме «Франческа да Римини»). Против этих трех главных картин кажутся слабыми все прочие его симфонические творения. Один финал Второй симфонии… приближается к ним по красоте и увлекательности (хотя и с отсутствием главнейшего их элемента — элемента любви)». Так думал и так писал Стасов, уже приближаясь к концу своей долгой, многообразно-содержательной жизни и подводя итоги виденному, слышанному и передуманному.

Оставим пока в стороне отдельные неверные суждения, здесь заключенные. Не в них сейчас главное.

Важно, что Стасов энергично выделяет из всего творчества Чайковского его три симфонические поэмы. Важно и то, что главнейшим их элементом он называет элемент любви, любви «глубокой, но тихой, без порывов», или как он еще в 1876 году писал самому Чайковскому: «Я всегда находил у вас прелестные, чудесные вещи, цо никогда не замечал способности выражать в музыке то, что колоссально и могуче по силам души, страсти или чего бы то ни было».

Мы подошли вплотную к одному из коренных вопросов творчества Чайковского и, скажем это сейчас же, ж одной из коренных ошибок Стасова. Но прежде чем попробовать поглубже вникнуть во все это, приведем еще одну стасовскую характеристику Чайковского: «Его натура была благородная, милая, во многом интересная, но во многом — и нет, только что элегическая и слабоватая; психологическая лишь до известной степени и способная лишь к трактованию в (прекрасных часто) музыкальных формах вопросов личных, частных — и только. До трактования вопросов мировых — он еще не дорос, тут ему еще не хватало слишком многого». Этот отзыв, данный в 1904 году, — последнее нам известное обстоятельное суждение критика о композиторе.

Итак, два вопроса. Что проглядели Стасов и его друзья в творчестве Чайковского? Почему они проглядели? Попробуем найти ответ на оба вопроса и начнем со второго.

Необходимо вспомнить, что передовые русские люди, выросшие и действовавшие в ближайшие десятилетия после Крымской войны и отмены крепостного права, отводили любви сравнительно скромное место в кругу жизненных, следовательно, и художественных тем. Когда кипящая юностью революционно-разночинская Россия бросилась в отчаянную схватку с силами крепостнической реакции и была разбита в этой схватке, когда медленное и тем более мучительное развитие капитализма обрекло на невероятные страдания разоряемое крестьянство и молодой рабочий класс, не любовь, не лирика, не; хрупкие и трепетные чувства должны были, казалось, находиться в поле внимания мыслящей личности. Жизнь людей, прямо или косвенно связанных с революционным движением, естественно, приобретала суровый, жертвенный оттенок. Мы слышим отзвуки такого сурового душевного склада в поэзии Некрасова, в гневном сарказме Щедрина, в хмурой, рассудительной прозе Помяловского и Слепцова.

С твоим талантом стыдно спать,

— говорит у Некрасова поэту гражданин:

Еще стыдней в годину горя Красу долин, небес и моря И ласку милой воспевать…

Безмятежная и мятежная любовь, совсем недавно составлявшая важную, если не первенствующую тему у писателей, вызывала теперь насмешливое отношение. Всякое любование своими чувствами представлялось демократической молодежи, задававшей тон и по праву чувствовавшей себя хозяином положения в сфере вкусов и оценок, барской затеей, достойной презрения.

Как настроение, как преходящий момент в развитии личного и общественного сознания такая суровость была и необходимой и естественной. Она помогала увидеть за узким кругом «личных и частных вопросов» обширный мир народного горя и «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови», стиснув зубы, уйти в стан революции. Она очищала самое понятие чувства от сентиментальности, от эгоистического свинства, прятавшегося под покровом красивых слов и романтической таинственности. Но в качестве теоретического положения это умонастроение было несостоятельным. Ни Добролюбов, окруживший ореолом любовь и гибель Катерины, ни Чернышевский, поставивший в своем «Что делать?» образцом для «новых людей» разумную любовь Веры Павловны и вовсе не разумный, но щемяще-трогательный и обаятельный образ «Дамы в черном», в этом не были повинны. Теоретическое поветрие этого рода развилось несколько позже, когда Добролюбов был в могиле, а Чернышевский в Вилюйском остроге, но зато оно захватило широчайшие круги радикальной и либеральной журналистики. Победоносное развенчивание Пушкина и прохладный прием, который встречало в критике 60-х и 70-х годов творчество Льва Толстого, Тургенева, Фета, а частью и Островского и Гончарова, в известной мере объяснялись этим заблуждением.

Результатом всего этого было поразительное, но и неизбежное противоречие. Ведь сам Мусоргский, выполнивший первый вариант своего «Годунова» без Марины и любовной сцены у фонтана, ввел любовь Марфы в «Хованщину», потому что беднее и плоше стала бы история заговора князей Хованских, лишенная мощного контраста этой трагической любви. Ведь и Бородин, писавший как-то, что сочинять романсы на любовные темы не стоит, их и без того довольно, отдал потом одну из поэтичнейших страниц «Игоря» юному пылкому чувству Кончаковны и Владимира Игоревича.

Но постоянно опровергаемое на практике, теоретическое положение сохраняло власть над умами, приводя к узости взгляда и неверным выводам. В глазах Стасова и его друзей это предубеждение придавало творчеству Чайковского оттенок банальности и сентиментальности. Даже в восторженных суждениях о «Ромео» или «Франческе» Стасов пропускал мимо главное: тот трагический поворот темы любви, то бурное сопоставление нежности и угрозы, расцвета всех сил личности и смертельной опасности, которые придают этой теме в музыке Чайковского своеобразно героический характер, далеко уводя ее из круга вопросов личных, частных в просторную область вопросов общечеловеческих.

Так случилось, что пламенный и смелый глашатай реализма и народности не увидел подлинного значения композитора, в чьем творчестве именно реализм и народность получили поразительное по глубине выражение. Страстная односторонность, составлявшая громадную силу Стасова при атаке на все обветшалое и реакционное в искусстве, обернулась слабостью при оценке художественного явления, несомненно родственного «Могучей кучке» по своей сущности, но и глубоко отличного по темам и средствам выражения.

 

Глава V. СИЛЬНЕЕ СМЕРТИ

Уже несколько веков, как история Ромео и Джульетты и короткий, но чеканно-рельефный эпизод Франчески и Паоло в «Божественной комедии» служат людям высочайшими образцами земной, плотской и одновременно одухотворенно-прекрасной любви. Как и рассказанная некогда стареющим Шекспиром мудрая сказка о затерянном в океане чудесном острове и его обитателях Просперо, Миранде, Ариэле и Калибане, они вызвали к жизни сотни созданий живописи, графики, скульптуры. И прежде всего — музыки. На сюжет одной только «Франчески» написано около двадцати пяти опер. Этот животворный поток не иссякает и в наши дни. Такая могучая впечатляющая способность — верный признак того, что тут оказались затронуты вопросы непреходящего значения.

Властным языком образов художники повествуют нам здесь о событии, которое Фридрих Энгельс назвал «величайшим нравственным прогрессом», достигнутым человечеством на протяжении тысячелетий, о рождении современной индивидуальной любви.

На ранней заре итальянского Возрождения на смену христианским легендам о мучениках и чудесах, о суровых отшельниках, отрекшихся от любви и ее соблазнов, и девушках, принесших свою юность и красоту в дар небесному жениху, пришли легенды о чудесах светлой земной любви и о первых мучениках нового воззрения. Именно такими легендами стали любовь и гибель Франчески, жены герцога Риминийского, воспетой и оплаканной Данте, и бесконечно трогательная история девушки и юноши из Вероны, перешагнувших во имя своей любви через кровавую семейную распрю и встретивших смерть на самом пороге счастья. Этот мученический характер не только высоко поднимал легенды о Франческе и Джульетте над плоским пониманием отношений между мужчиной и женщиной, не только придавал всему ходу столкновения мощный трагический размах, но и сообщал образам любящих необыкновенную привлекательность в глазах последующих поколений. Ведь, как говорил Ленин, «массы… трудящихся и эксплуатируемых всегда инстинктивно сочувствуют преследуемым».

Притягательная сила этих образов не слабела потому, что безбрежно широка была одушевлявшая их идея. В «Ромео и Джульетте» Шекспира сталкиваются в смертельной схватке не одни лишь враждующие феодальные роды и не только новый, но узко-практический принцип государственности и порядка торжествует над феодальной усобицей. Здесь сошлись два строя чувств и мыслей. На одной стороне — старик Капулетти, его жена синьора Капулетти, наконец веселая и бесстыжая Кормилица — все неколебимо опирающиеся на испытанный житейский опыт прошлого. На другой стороне — юная чета любящих и одинокий мыслитель, патер Лоренцо, прячущий под монашеской рясой доброе сердце и независимый ум.

Кто прав? Не просто крутой нрав и пустое самодурство говорят в почтенном Капулетти, когда он гневается на дочь, упрямо отказывающуюся от прекрасного мужа, заботливо выбранного ей отцом. Граф Парис молод, богат, красив, любезен. Что нужно еще Джульетте для счастья? Даже Кормилица, сердечно любящая свою воспитанницу, искренне считает, что Парис вполне может заменить ей Ромео. Для многоопытной Кормилицы брачная ночь, проведенная Джульеттой: с Ромео, всего лишь простительный девичий «грех», покрываемый новым браком. Но Джульетта не согрешила. Она любит Ромео и только его. Любит так сильно, так глубоко, что в этой любви растет и раскрывается лучшее, что только есть в Джульетте, — ум, решимость, воля, самоотверженная преданность, нежность, вся внутренняя красота девичества и благородство сердца. Отречься от этой любви — значит отречься от самой себя. Понять это Капулетти и Кормилица не могли бы, даже если бы захотели.

Не мог понять этого и отец Франчески, хитростью выдавший ее не за милого ей Паоло, а за его владетельного брата. «Стерпится — слюбится». Не слюбилось, не стерпелось…

В борьбе, в преодолении, даже в горькой необходимости не щадить свою жизнь не умаляется, а растет сила чувства, развертываются такие стороны личности, такие драгоценные душевные залежи выходят на белый свет, о которых, конечно, никогда не подозревали сами любящие и, верно, не заподозрили бы до самого конца, если бы жизнь подстелила им гладкую дорожку к безбурному семейному благополучию… Вот почему мудрый Просперо в драматической сказке Шекспира властно воздвигает препятствия на путях любви Миранды и Фернандо. Он знает, что без «бури», без трудного роста не вызреет и не даст плода чувство, что без сочувствия и сострадания любви-дружбы розовые лепестки влюбленности облетят, оставив в сухой и жесткой чашечке цветка пустоцвет.

В симфонических поэмах Чайковского отнюдь не пересказаны литературные произведения, легшие в их основу. В них нет Кормилицы Джульетты, нет в них и старых Капулетти, нет существенных деталей рассказа Франчески. Более того, Чайковский не ставил себе задачи отразить в музыке национальный итальянский колорит трех избранных им сюжетов. Верный складу своего дарования, обращенного более к внутреннему, чем к характерному внешнему, композитор обобщает богатую красками и жизненными подробностями тему, гениально схватывая ее сущность.

Два основных образа выделяет он из необозримой галереи творений Шекспира и Данте: образ душевного расцветания и роста, по чудесно зоркому определению Стасова, и образ гнета, угрозы, разрушения. Первый полон тепла. Он вырастает из самых глубин душевной жизни и необычайно органичен. Своей мягкой человечностью, сдержанной и светлой взволнованностью, своей своеобразно «говорящей» интонацией он близок раздумчиво-протяжной русской песне. Здесь Чайковский достигает вершин вдохновения. «Любовная тема из увертюры «Ромео», — говорил в 1892 году Римский-Корсаков одному из близких ему людей, — положительно не поддается разработке, как и все вообще настоящие длинные и характерно замкнутые мелодии, но зато до чего она вдохновенна! Какая неизъяснимая красота, какая жгучая страсть; это одна из лучших тем всей русской музыки!» Еще ближе к русской лирической песне проникновенная мелодия рассказа Франчески. Все дышит в ней глубокой, тихой печалью, все проникнуто мучительно-сладостным воспоминанием:

Нет большей скорби, чем в пучине горя О невозвратном счастье вспоминать…

Иной характер носят образы угрозы и гибели, в которых воплотил Чайковский свое понимание старого мира, враждебного разуму и свободному, нескованному чувству. Эти образы не только окрашены тревогой, отвращением и ужасом, какие они внушают новым людям. Они в полном смысле этого слова бесчеловечны. В ощущении композитора они, видимо, сближались с образом слепых, разрушительных стихий природы — бури, вихря, грозы, невольный страх перед которыми Чайковский испытывал до конца жизни. Вот почему Стасов мог назвать соответствующие эпизоды в программных сочинениях Чайковского «великолепно переданными картинами природы».

Но тут-то и крылось роковое заблуждение. Поэтические настроения или выражение любви не находятся у Чайковского в простом соседстве с картинами бунтующей природы. Они, как правило, претерпевают катастрофическое столкновение с ними, и это столкновение образует самую сущность идейного, психологического и музыкального замысла. В этом контрасте и столкновении выявляется до конца пленительная прелесть музыкального образа любви, раскрывается его небудничный, героически-возвышенный характер. Здесь коренится динамическая сила развития, позволяющая Чайковскому строить симфоническую поэму не как звуковую картину, а как подлинную инструментальную драму, с энергично выраженной завязкой, стремительным действием и трагической развязкой.

Стасов и его друзья, не ощутившие драматического элемента в «Ромео», «Буре» и «Франческе», высоко оценившие в них лишь наиболее близкие им картинно-изобразительные моменты, естественно, не восприняли в должной мере и последующих зрелых симфоний Чайковского. Путь к ним последовательно шел через его инструментальные драмы на литературные сюжеты, но прямой иллюстративности в Четвертой, Пятой и Шестой симфониях не было совсем, а драматический конфликт стал в них много сложнее.

Тесная связь соединяет музыку ранних опер Чайковского с его симфоническими произведениями тех же лет. В «Опричнике» звучат мелодии из уничтоженной автором симфонической поэмы 1868 года «Фатум». Марш из «Ундины» использован во Второй симфонии. Но связь глубже. Сама возможность обмена музыкальным материалом между операми и оркестровыми сочинениями — следствие их внутренней близости.

Оперы Чайковского «симфоничны», впечатление слушателя в большой мере определяется ролью оркестра, создающего поэтическую музыкальную атмосферу, раскрывающего, как это уже было в «Иване Сусанине», думы и чувства действующих лиц. Зато «оперны» симфонические произведения Чайковского. И в них, как и в операх, слушатель с горячим сочувствием следит за участью героев, внимательно слушает полный тайного значения рассказ солирующего гобоя или кларнета, тревожно откликается на адские вихри, проносящиеся в скрипках, на грозные фразы медных инструментов, на мерные удары большого барабана, возвещающие, что «о жизни покончен вопрос, больше не надо ни песен, ни слез».

Это не только родство художественного стиля, это единство целого круга мыслей и чувств композитора. В его программных сочинениях для оркестра, как и в операх, веет дух человечности, дух гуманизма. Это поэмы о любви и о страдании, о горячем чувстве, под лучами которого светлее и прекраснее становится мир, и о гибели, стерегущей юных любовников. Темное феодально-крепостническое царство, будь то душный мир Кабанихи и князя Жемчужного или бессмысленно-жестокая родовая вражда Монтекки и Капулетти, дикий произвол Воеводы или средневековое ханжество, осудившее на вечные муки прекраснейшую из женщин, Франческу да Римини, — вот источник страдания и смерти.

Ночь на исходе. Не соловей, жаворонок — вестник утра — поет в небесной лазури. Человечнейшее из прав — право на счастье, на красоту, на радость — заявляет о себе тысячеголосым хором, которого не заглушить силам прошлого. Гордое человеческое чувство сияет, слепя очи совам и филинам темного царства. Любовь сильнее смерти.

 

Глава VI. СВЕТ И ТЕНИ

Каков был душевный облик Петра Ильича в годы его московской жизни? Вне сомнения, это труженик, бескорыстно преданный своему искусству. За двенадцать лет Чайковский создает ни много, ни мало, как двадцать одно крупное произведение; пять опер, музыку к балету, музыку к «Снегурочке», кантату, четыре симфонии, четыре симфонические поэмы, фортепьянный концерт, вариации для виолончели с оркестром, три струнных квартета. Не говоря о хорах, романсах, фортепьянных пьесах, небольших оркестровых и скрипичных произведениях, всякого рода переложениях и т. п. Не говоря точно так же об учебниках, критических статьях и переводах. При всем этом он ведет утомительную педагогическую работу, участвует в сопутствующих ей заседаниях, состоит членом Общества древнерусского искусства и др.

Легко вообразить себе, что это суровый отшельник, бегущий людей, добровольно отказавшийся от простых радостей жизни ради строгого искусства. Нисколько. На людях это чаще всего обаятельно-веселый, отзывчивый и необыкновенно-приятный в обиходе человек, сохранивший черты мальчишеского безобидного озорства и детского любопытства. То при разъезде из Большого театра ему приходит шальная мысль попросить дежурящего у подъезда жандарма кликнуть карету «генерала Чайковского», то он танцует мазурку в проходе железнодорожного вагона, то с увлечением импровизирует вместе с французским композитором Сен-Сансом целый маленький балет, под аккомпанемент Н. Рубинштейна. Он смешлив, как школьник, в нем кипит неистощимая сила выдумки. «Никогда я никого не видел, кто бы умел так искренне и заразительно радоваться, как П. И. Чайковский, — вспоминал его приятель артист де Лазари. — В его радости было что-то детски милое и бесконечно симпатичное».

Под мягкостью и ребячливостью, под изящной приветливостью «маркиза XVIII века», как называет Чайковского знаменитый скрипач Л. Ауэр, таился мир сложной и богатой душевной жизни. Но впускать в этот мир людей, даже наиболее близких, ему было не дано. Вряд ли сам Чайковский отчетливо сознавал протекавшие в этом мире процессы, но уж во всяком случае делиться своими наблюдениями он не умел и не хотел. «Привыкнув к сосредоточенности с юношеских лет, — вспоминает Кашкин, — Петр Ильич вообще не был особенно экспансивен; скорее он был скрытен, но скрытность его была формой застенчивости. Свои общие мысли и «пожелания он высказывал очень свободно и охотно, однако немногим лишь и очень редко доводилось проникнуть в глубокие тайники его души, где он стыдливо прятал свои дорогие мечты и чувства». Чайковского, по словам одного из друзей, пугало чужое понимание, так как всякое враждебное прикосновение отзывалось на нем чрезвычайно болезненно.

Петру Ильичу, как кажется, было всего легче с людьми, дружески к нему расположенными и в то же время вполне свободными от подозрения в намерении прикоснуться к дорогим ему мыслям и чувствам.

Таким был прежде всего Николай Дмитриевич Кашкин. Будущий автор воспоминаний о Петре Ильиче и других деятелях музыкальной Москвы, он уже тогда — проявлял чуткое понимание личности Чайковского, и, самое главное, это понимание не было Чайковскому в тягость. Природная мягкость характера Кашкина и его искренняя любовь к Петру Ильичу делали возможной их многолетнюю ровную дружбу. Ежедневно встречаясь в стенах консерватории, нередко проводя вместе осенние и зимние вечера сперва за роялем, потом за чайным столом, они быстро сблизились, тем более, что их музыкальные вкусы во многом совпадали, а появлявшиеся из-под пера Чайковского новые произведения почти всегда вызывали сочувственный и вдумчивый отклик со стороны Кашкина.

В большей мере приятелем, чем другом, был П. И. Юргенсон, также непременный участник вечерних встреч консерваторской профессуры. Добродушный балагур, весьма сметливый и практичный музыкальный издатель, он был искренне расположен к Чайковскому. Некоторую щепетильность и обидчивость композитора он прощал тем охотнее, что издание сочинений Чайковского составляло крупнейший источник издательского дохода. Теплую ноту в их отношения вносила дружба Петра Ильича с маленькой дочкой издателя Сашенькой Юргенсон, которой композитор писал не только ласковые письма, но и шутливые стихи. Он вообще был очень хорош с детьми.

Совсем к другому кругу принадлежал Н. Л. Бочечкаров. Это был живой обломок Москвы Фамусовых и Тугоуховских, законченный тип приживала и «вестовщика», заменявшего московским барам и барыням городскую газету. Петр Ильич упивался его колоритным старомосковским языком, его занимательными рассказами, его наивным жизнелюбием и незаметно все сильнее привязывался к нему. Вскоре он стал регулярно помогать деньгами старичку, не имевшему, несмотря на свою светскую внешность, никаких доходов, кроме дружеских вспоможений.

Однако эта забота была не слишком легкой. Материальное положение самого Петра Ильича было из рук вон плохо. В его хозяйстве концы никогда не сходились с концами. С непостижимой быстротой проживались и раздавались не только скромные ежемесячные получки, но и сравнительно крупные суммы, приходившие временами от богатых покровителей-меценатов, вроде бывшего ученика Петра Ильича, коллекционера бриллиантов и музыканта-любителя Владимира Шиловского. Петр Ильич, в первые месяцы московской жизни терзавшийся невозможностью вернуть товарищу в срок пятерку или десятку, все глубже погружался в трясину неоплатных долгов. Во второй половине 70-х годов его задолженность у ростовщиков достигает солидной цифры. Тем не менее выплаты Бочечкарову не прекращаются вплоть до самой его смерти. Как и раньше, Чайковский готов отдать последние деньги действительно или мнимо нуждающемуся. А если уж денег нет, просителю торопливо вручаются оказавшиеся под рукой ценные вещи, вплоть до только что подаренных композитору по случаю дня рождения карманных часов, как об этом вспоминает де Лазари.

Эта отзывчивость, это переживание чужого страдания как своего или еще мучительнее, как чего-то поистине нестерпимого, требующего немедленного утоления, чрезвычайно характерны для душевного склада Чайковского. Как и у его благороднейших современников — Глеба Успенского, Гаршина, а позднее Короленко, Чехова, — личная доброта перестает быть только лишь домашним делом, своего рода чертой характера, почти всегда приятной, но иногда досадной, она вырастает в принцип отношения к людям, становится выражением органического неприятия недоброй действительности.

Потребность в тепле, жажда любить, заботиться, помогать сопровождали каждый шаг его жизни. Но с особенной силой они проявлялись в отношении к младшим братьям. Он входит во все подробности жизни Анатолия и Модеста, утешает их в горестях, делится житейским опытом, учит уму-разуму. Эта дружба, в которую Петр Ильич вкладывал чисто материнскую ласку и заботу, началась еще в Петербурге-, В самый год поступления в Музыкальные классы, когда для будущего композитора навсегда окончилась пора беспечной и легкой жизни.

С переездом в Москву любовь к братьям, учившимся, как и он сам, в Училище правоведения, стала еще глубже. Его тревожат настроения Толи и Моди. Тлетворному влиянию привилегированной школы Петр Ильич настойчиво и в то же время бесконечно мягко и тактично противопоставляет свой идеал. «Касательно преследующей тебя мысли о ничтожности и бесполезности, — пишет он Анатолию в 1866 году, — советую тебе эти глупейшие фантазии отбросить. Это чрезвычайно несовременно; в наше время такие соболезнования о своей персоне были в моде, это было общее веяние, свидетельствовавшее только о том, что наше воспитание делалось крайне небрежно. Юношам в шестнадцать лет не годится тратить время на обдумывание и оценивание своей будущей деятельности. Ты должен только стараться… чтоб ты собою… был доволен. А для того нужно: 1) трудиться, трудиться и избегать праздности, чтобы быть готовым переносить труд впоследствии; 2) очень много читать; 3) быть относительно себя как можно скромнее, т.-е., сознавая себя не дураком, не вообразить уже по этому самому, что все остальные дураки и что какое-то сверхъестественное влияние мешает толпе распознать твои таланты и умственные способности; вообще приготовляться быть обыкновенным хорошим человеком, а не гением, для которого закон не писан; 4) не увлекаться желанием нравиться и пленять; в отношениях с товарищами… быть не слишком гордым, но и не заискивающим их дружбы;.. 5) не смущаться неудачами… — все это в сравнении с тем, что будет в жизни после выпуска, совершеннейшие пустяки. Я желал бы, чтоб ты был первым в классе, но хоть бы ты был последним, то в глубине души я бы не сердился на тебя, если б только знал, что это произошло не от лени;.. 6) Но главное, главное — много не воображать про себя и готовить себя к участи обыкновенного смертного…» Осторожно, как бы невзначай, пробует он внушить им серьезные интересы, горячо поддерживает Модеста в его попытке избрать необычный жизненный путь воспитателя глухонемого мальчика, а позже в его первых писательских опытах. Переживая глубокое горе, он делится с Модестом: «Я тебя уверяю, что единственное спасение в душевном горе, это — работа».

Переписка П. И. Чайковского с Анатолием и Модестом является драгоценным материалом для характеристики композитора. Однако нужно припомнить и наблюдения вдумчивого Кашкина: «Письма Петра Ильича… почти всегда выражают настроение минуты… Пишущему эти строки довелось быть по временам почти единственным свидетелем, иных случаев в его жизни… Прочитывая теперь длинный ряд писем Чайковского и сопоставляя их с известными мне обстоятельствами жизни, я особенно ясно вижу, как мало, в сущности, он сообщал о своих действительных интересах». О музыке Чайковский в московские годы и в самом деле почти не писал братьям, хотя Анатолий недурно пел и одно время серьезно учился играть на скрипке, а Модест хорошо играл на рояле. Не это связывало Петра Ильича с братьями; они заменяли ему семью, давали выход неизрасходованному чувству и, пользуясь его собственным выражением, «согревали» его. Сердечная чуткость Петра Ильича и его доброта должны были, казалось, найти полное развитие в семейной жизни.

Был момент в жизни Чайковского, когда эта возможность была близка к осуществлению. В 1868 году в жизнь Чайковского вошел человек, сумевший оставить в ней глубокий след. «Лицом она была некрасива: нос ее был широк, губы немного слишком толстые, но, несмотря на это, в выражении глаз, в манерах, изящных и грациозных, в обращении со всеми, в умении каждому сказать милое слово, приветливо поклониться и прочее — было столько прелести, что обаяние ее распространялось решительно на всех». Так пишет де Лазари о Маргарите-Жозефине Дезире Арто. Обаяние Арто не было внешним, оно было скорее выражением ее богатой душевной одаренности. Ей было около тридцати трех лет, когда она впервые приехала в Россию в итальянской оперной труппе. Арто была в полном расцвете дарования. Она непросто пела, она жила на сцене, создавая полные поэзии женственные образы. «Ах, Модинька, если бы ты знал, какая певица и актриса Арто! — пишет Петр Ильич брату Модесту. — Еще никогда я не бывал под столь сильным обаянием артиста, как в сей раз. И как мне жаль, что ты не можешь ее слышать и видеть. Как бы ты восхищался ее жестами и грацией ее движений и поз!»

Впервые Арто выступила в Москве весной, а к концу 1868 года они уже были женихом и невестой. Свадьбу назначили на лето. Окончив гастроли, труппа уехала.

«Когда в следующем сезоне, — пишет Кашкин, — артистка выступила в первый раз на сцене Большого театра, мне пришлось сидеть в партере рядом с Чайковским, волновавшимся очень сильно. При появлении артистки на сцене он закрылся биноклем и не отнимал его от глаз до конца действия, но едва ли много мог рассмотреть, потому что у него самого из-под бинокля катились слезы, которых он не замечал…» Дело в том, что за время отсутствия из Москвы Маргарита Арто успела стать госпожой Падилла-и-Рамос, женою оперного баритона той же труппы.

Устрашилась ли она трудностей совместной жизни с гениальным музыкантом, условия работы которого так мало отвечали кочевому быту знаменитой оперной певицы? Или просто нелепая случайность сыграла над влюбленными жестокую шутку? Кто знает?

Памятью о прошедшем остался написанный Чайковским еще в дни счастья и посвященный Арто «Романс» для фортепьяно. В его глубоко прочувствованной мелодии, в насыщенном, горячем колорите сопровождения, в вопросительной, почти скорбной интонации заключительных тактов оживают для нас минуты, пережитые композитором в темные ноябрьские вечера 1868 года; спектакли в Большом театре, бурные овации, вызовы, грациозные поклоны, и один в сторону, для него; усталость, встреча рук, встреча взглядов, с полуслова угаданные мысли, с полувздоха услышанные тревоги; пустынные московские переулки, могучие, развесистые ветлы под снегом и сияющие морозные звезды в разрывах туч…

Все это стало музыкой, стало кристаллом мелодии, чудесно запело под руками Н. Рубинштейна, запало в сердце тысячам слушателей. Но ведь это было лишь началом, лишь залогом большой, длительной жизни чувства. Поэтическая прелесть любви в операх, увертюрах, симфониях Чайковского идет не от книг, не от пылкой фантазии. Это огонь, выбитый из души счастьем и страданием.

И еще одну утрату пережил Петр Ильич в 1869 году: он потерял друга своей юности Лароша. К этому времени Герман Августович успел почти совсем забросить свои композиторские опыты, на которые многими (Балакиревым в том числе) возлагались серьезные надежды. Он стал музыкальным критиком — не без влияния Чайковского, еще за несколько лет до того советовавшего Ларошу попробовать свои силы в этой области.

Обширные знания, литературный талант и тесная связь с московским консерваторским кружком, выразителем художественных идеалов и стремлений которого он явился в начале своей деятельности, быстро дали Ларошу почетное положение лучшего московского критика.

Его отношения с Петром Ильичом, казалось, были по-прежнему очень хороши. На лету угадывая намерения друг друга, Ларош и Чайковский могли свободно импровизировать в четыре руки за фортепьяно. Сочиняя свою первую оперу почти на глазах Лароша, Петр Ильич мог, не задумываясь, попросить его гармонизовать женский хор «На море утушка» и, так же не задумываясь, заменить превосходную гармонизацию Лароша своей, более отвечавшей общему характеру музыки.

Тем поразительнее был появившийся в феврале 1869 года печатный отзыв Лароша об опере «Воевода». Умно, остроумно, с великолепным пренебрежением Герман Августович объяснял читателям, что Чайковский обладает лишь ограниченной способностью применяться к требованиям оперного жанра, а также что в его опере на чисто русский сюжет отсутствует русский народный элемент. Эти тяжкие упреки, в различных вариациях повторявшиеся затем по адресу опер Чайковского многими критиками и. в течение многих лет, обличали на деле лишь ограниченную способность самих рецензентов понять новое и сложное музыкальное явление. Но, что, еще гораздо хуже, эти упреки, как и весь холодно-оскорбительный тон отзыва, говорили о болезненной изломанности человека и беспринципности критика, нанесшего начинающему композитору предательский удар в спину.

Существует любопытный рассказ о разрыве. между, недавними товарищами:

— Вы получили, Петр Ильич, мою статью? — будто бы спросил встреченного в консерватории друга Ларош.

— Да, я получил ее, изорвал и бросил в печку, как заслуживает подарок от вас, — ответил Чайковский.

Отношения были порваны и возобновились только через два года. Разумеется, возврата к прошлому быть не могло.

«Как критик он имеет много достоинств, — писал Чайковский несколько лет спустя. — Во-первых, он не узкий музыкант-специалист; он вообще человек, обладающий громадной массой сведений. Во-вторых, он превосходно пишет.

К сожалению, эти два громадных достоинства парализуются следующим недостатком. Он непоследователен. Он часто противоречит себе; он руководствуется в своих оценках личными отношениями. У него нет искренности и прямоты… Нельзя требовать, чтоб критик был всегда справедлив и безусловно непогрешим в своих оценках. Но нужно, чтобы он был правдив и честен».

В 1871 году Ларош покинул Москву, чтобы занять должность профессора Петербургской консерватории. Его увлекла грандиозная идея стать суперарбитром в борьбе музыкальных партий и примерить балакиревцев с их противниками. Но для того чтобы не совершить, а хоть попробовать совершить этот подвиг, нужны были авторитет и нравственная сила побольше, чем у Лароша. Случилось неожиданное — даровитый и красноречивый критик постепенно оказался в полном одиночестве. Он в какой-то степени утратил внутреннюю связь с великим музыкальным движением своего времени и лишился необходимой опоры в сплоченном общими идеалами кружке.

То, чего так не хватало Ларошу, в избытке было у автора не совсем удавшейся оперы «Воевода». С отъездом Лароша Чайковский начинает вести в печати регулярные обзоры московской музыкальной жизни. Это не свободная, непринужденная болтовня на музыкальные темы и не деловитые справки об исполнителях, произведениях и композиторах. Вслед за Одоевским, Серовым Чайковский выступает как музыкальный публицист, как страстный и целеустремленный борец.

По преданию, беспощадный враг Карфагена, римский патриот Катон, каждую свою речь, независимо от темы, кончал словами: «Все же полагаю, что Карфаген должен быть разрушен». Таким «Карфагеном» была в Москве 1860-х— 1870-х годов итальянская оперная антреприза. Пять, а то и шесть раз в неделю шли в Большом театре небрежно поставленные и плохо срепетированные оперы, на языке, не понятном для девяноста девяти из ста слушателей. Гениальные творения Глинки давались редко и в убийственном исполнении. Оперы Римского-Корсакова и Мусоргского появлялись на московской сцене, как правило, десятилетия спустя после их создания.

«На основании каких соображений на поприще нашего искусства происходит систематическое принижение всего хорошего, полезного, дельного в пользу пошлого, бессмысленного и вредного? — спрашивал Чайковский в одной из самых сильных своих статей. — Кому это нужно? Кто от этого выигрывает?»

Отдавая дань искусству подлинно выдающихся исполнителей-гастролеров, Чайковский то гневно, то с беспощадной насмешкой клеймит светское общество, поклоняющееся итальянским знаменитостям и упорно не замечающее гениальных творений русских композиторов. Он терпеливо и дальновидно воспитывает общественное мнение, приучает читателей за феноменальной безурядицей театрального мирка видеть произвол, корыстный расчет и самоуверенное всевластие сановных сфер.

Из сезона в сезон с неослабевающей энергией Петр Ильич бьет в одну точку. Сам он однажды метко сравнил свою критическую деятельность с упорной работой дождевой капли, незаметно то-чащей камень. Каждой строкой он борется за музыкальное просвещение масс, за чисто народное, по его определению, дело Русского музыкального общества, за высокий идеал глубокого по содержанию и прекрасного по форме искусства. На страницах газет Чайковский продолжает войну с невежеством и мракобесием, какую неутомимо ведет московский консерваторский кружок, тесно сомкнувшийся вокруг Н. Рубинштейна. Критик вполне сознает свое место в этой войне: «Я никогда не должен терять из виду роль, принадлежащую мне как представителю того кружка, который в Москве имеет исключительное право компетентности по части моего искусства», — заявляет он в одной из статей и прямо сравнивает себя с депутатом парламента, выражающим мнение своих избирателей.

Прочной опорой, немеркнущим художественным идеалом являются для Чайковского-критика творения Глинки. В них видит он непередаваемое богатство образов, целую галерею ярко обрисованных музыкой характеров, сюжетных ситуаций и душевных состояний. Его поражает совершенное слияние у Глинки пластической мелодии с красотой самобытной гармонии и прозрачностью инструментовки, широчайшей доступности с высокой степенью мастерства.

Верой и правдой служит Чайковский своим пером славному делу просвещения масс. Ограниченный тесными рамками газетной статьи-обзора, он тем не менее успевает дать в своих рецензиях целую портретную галерею композиторов и выдающихся исполнителей, драгоценный альбом беглых, но метких и выразительных зарисовок, не утративших значения и посейчас, а в свое время научивших десятки тысяч читателей любви и уважению к искусству.

Во имя заветов Глинки и подлинного музыкального просвещения Чайковский сурово осудил концертную деятельность хора Славянского. Выдвинутый и поддержанный группой московских славянофилов, певец Д. А. Агренев, принявший звучный псевдоним Славянский, заявил претензию на открытие русской народной песни, остававшейся будто бы до него неведомой слушателям и музыкантам. Его имевшие шумный успех эстрадные выступления, порою интересные и удачные, но чаще лишенные вкуса и откровенно бившие на эффект, противопоставлялись наивными или заинтересованными людьми всей деятельности Музыкального общества и кропотливой повседневной работе Московской консерватории. Их печатно объявляли истинно русскими и подлинно народными в отличие, очевидно, от не истинно, русских опер Глинки и Даргомыжского, от не подлинно народных произведений Бетховена и Шуберта.

Чайковский верно понял грубо-демагогический характер подлаживания Славянского под неразвитый вкус. Ему претил квасной патриотизм, фальшивый и поверхностный, под флагом которого действовал «апостол русской песни», к слову сказать, доживший со своим хором до 1905 года и совершенно закономерно превративший свои концерты в демонстрацию верноподданнических чувств к «обожаемому монарху».

Концертный зал Московской консерватории до перестройки здания.

Здание Московской консерватории до перестройки.

С. И. Танеев. С фотографии 80-х годов.

Н. Д. Кашкин. С фотографии 60-х годов.

Смелые и энергичные статьи Чайковского вызвали целую бурю в тех кругах, какие он сам заклеймил именем темного музыкального царства. К концу 1875 года нападки на Петра Ильича принимают характер настоящей травли. Московская славянофильская газета «Современные известия» и петербургский умеренно-либеральный «Голос» предоставляют свои страницы для самых беспардонных выпадов против композитора. В разгар этой полемики, перешедшей из области музыки на почву чисто личную, Чайковский обрывает спор. Его последняя статья, имеющая подзаголовок «Генеральное сражение с моими газетными врагами», появляется 10 декабря, а двумя неделями позже очередной «подвал» музыкальной хроники подписал уже другой критик. «От фельетонства отказался наотрез», — читаем в письме к Модесту. Музыкального критика Чайковского более не существовало.

В течение пяти лет своей рецензентской работы Петр Ильич ярко проявил «мужественную энергию, лежавшую в основе его личности». В финале сказалась также острая впечатлительность его натуры: в состоянии тяжелого нервного расстройства он уехал в декабре 1875 года за границу, чтобы хоть на несколько недель изменить ставшую непереносимой обстановку.

Но плоды критической деятельности были прочнее, чем могло показаться. И когда несколькими годами позже итальянская оперная антреприза в Большом театре была уничтожена, когда Московское отделение Музыкального общества и Московская консерватория окончательно стали на твердую почву, так что соперничество эстрадного хора перестало быть для них тревожным, немалая доля заслуги в этом падала на самоотверженную работу музыкальных критиков — Одоевского, Лароша, Кашкина и, быть может, в первую очередь Петра Ильича Чайковского.

Эта полоса жизни принесла Петру Ильичу бурные волнения, большие радости, большие страдания. Это был трудный сев и трудная, но богатая жатва. Оглядываясь назад, он, вероятно, мог бы выразить это сложное чувство словами одного из своих писем: «Жизнь имеет только тогда прелесть, когда состоит из чередования радостей и горя, из борьбы добра со злом, из света и тени, словом, из разнообразия в единстве… Давайте же жить на земле, пока живется!»

 

Глава VII. РОМАНТИКИ И РЕАЛИСТЫ

Все или почти все деятели русского искусства, начинавшие свою творческую жизнь между 20-ми и 70-ми годами, прошли через юношескую фазу романтизма. Но каждый, кто проделал эту фазу, преодолел ее по-своему. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Достоевский, Глинка и Даргомыжский давали каждый раз другой вариант решения, не отменявший самой задачи. Поднималось новое поколение и по-новому решало ее.

По-видимому, новое содержание, внесенное романтизмом в искусство, и новое понимание самой природы искусства были так многосторонни и плодотворны, что их с избытком хватило на несколько сменявших друг друга этапов художественного развития. Громадный исторический опыт, обогативший человечество на рубеже XVIII и XIX веков, крайне осложнил картину мира, еще недавно рисовавшуюся передовым умам в простых и утешительно-наглядных формах геометрического чертежа. Открытия, сделанные в первые десятилетия нового века в области искусства, могут равняться с подвигами Колумба, Васко да Гамы и Семена Дежнева; еще повитые туманом неопределенности выступали перед изумленными зрителями неведомые ранее материки и океаны истории, народного творчества, национальной культуры, приоткрывались глубины душевной жизни. На смену общему и логически обоснованному в творчество художников вошло особенное, индивидуальное и даже исключительное и неясное. Потеряли значение общеобязательные правила и образцы, возобладало субъективное, доходившее порою до художественного произвола.

На этом новом художественном языке говорили художники самых различных, даже враждебных друг другу направлений, представители различных общественных сил. Идеи и формы, внесенные эпохой романтизма, развиваясь, перерабатываясь, изменяясь до неузнаваемости, продолжали жить и тогда, когда самая эпоха, их породившая, отошла в прошлое. На преодолении быстро сложившихся штампов романтизма, на плодотворном усвоении и развитии его жизненного начала воспитываются величайшие деятели нового, реалистического искусства.

Этот сложный и увлекательный процесс живо затрагивал художественную среду, в которой развивалось дарование Чайковского. Писатели и артисты, музыканты-исполнители и композиторы — все в свое время черпали из полноводного источника романтического искусства и все пришли к новым, более высоким задачам. Поэтому было бы чрезвычайно поучительно присмотреться к дружеским связям композитора, уяснить, что дали Петру Ильичу друзья и что, в свою очередь, он дал своим собратьям в этом общении.

Из обширного круга его знакомств мы можем воспользоваться здесь немногим. Минуем талантливых поэтов А. Н. Плещеева и Я. П. Полонского, о встречах с которыми мы, к сожалению, знаем очень мало, и переписку с И. С. Тургеневым, о которой мы не знаем ничего, кроме упоминания о ней самого Тургенева. Оставим в стороне сердечное расположение к молодому композитору великого артиста Прова Садовского. Выделим три-четыре наиболее содержательные артистические дружбы Чайковского.

Сергей Александрович Рачинский не привлекает обычно внимания исследователей творчества Чайковского. Профессор ботаники Московского университета, потом создатель и учитель школы в смоленском селе Татево, он оставил заметный след в истории науки в качестве одного из зачинателей русского дарвинизма. Но стоит вспомнить, что он был также автором талантливых статей о литературе, живописи и музыке и одним из руководителей «Русского вестника», до поворота журнала в начале 60-х годов на реакционную дорогу. Худощавый, изящный, с мягкими движениями и мягким голосом, Рачинский был превосходным собеседником и увлекательным рассказчиком. Сказки и песни родного ему смоленского края, воспоминания о дружеских встречах с Листом, с Лассалем, наблюдения над природой Подмосковья, яркие впечатления от поездки в Италию, философские размышления и вопросы искусства — все составляло предмет его живой, одушевленной речи. В московской квартире Рачинского на Малой Дмитровке , где бывал Петр Ильич в конце 60-х годов, можно было услышать о вечной борьбе организмов между собою и с условиями неживой природы, о том, что, как образно выражался мыслитель, «эта прогрессивная игра разрушений и возрождений» обусловливает «строгую стройность органической жизни на земле и с величавой медленностью переводит строй одной эпохи в высший, сложнейший строй эпохи последующей». Такое широкое и поэтическое воззрение на жизненный процесс, на общий смысл гибели отдельных индивидуумов и возникающее из этой гибели торжество общего, родового начала, такое зрелое убеждение в величавом поступательном ходе мирового развития Чайковский до того едва ли встречал. Еще плодотворнее были беседы на художественные темы. Рачинский, сам поэт и прозаик «для немногих», был по преимуществу знатоком и ценителем немецкого романтического искусства. С интересом и сочувствием присматривался он к зарождению новых течений в недрах романтизма или, как он выражался, к «исходу романтизма в реализм и народность». Знаменательно указание Кашкина, что Петр Ильич очень симпатизировал художественным и литературным вкусам Рачинского. В самом деле, годы дружбы с Рачинским совпадают с романтической полосой в оперном творчестве Чайковского. Однако оба сюжета, предложенные Рачинским Петру Ильичу, — «Мандрагора» и «Раймонд Люллий» — остались невоплощенными, хотя первый из них не менее «Ундины» подходил под склад тогдашних симпатий Чайковского, а второй обещал множество эффектных и поражающих сцен во вкусе Мейербера. В музыкальном наследии Чайковского имя Рачинского оказалось связанным не с оперой. «Это — патент на бессмертие!» — с восторгом воскликнул Рачинский, узнав о посвящении ему Первого квартета. Увы, любезность в старинном вкусе оказалась плохим пророчеством: живет квартет, но слушатели не вспоминают того, кому он посвящен. И, может быть, напрасно. Место Рачинского в истории духовного развития Чайковского, по-видимому, значительно. «Вы спрашиваете, — писал Петр Ильич Рачинскому в 1881 году, — поминаю ли я вас? Не только поминаю, но часто думаю о вас; вспоминаю про различные выражения сочувствия вашего к моим музыкальным трудам, ободрявшие и утешавшие меня еще в то время, когда это было для меня величайшей редкостью; люблю припоминать приятные вечера, которые проводил у вас в вашей уютной квартирке на Дмитровке, нередко задумываюсь над странной судьбой вашей, столь неожиданно перенесшей вас с университетской кафедры на стул сельского учителя, — ну, словом, ваш милый, светлый образ жив в моей душе и никогда не изгладится из моей памяти».

Внешний облик А. Н. Островского так же далек от хрупкого изящества Рачинского, как не схож внутренний мир великого драматурга с миром, в котором жили экзальтированная мысль и поэтическое чувство татевского затворника.

Само понятие «романтизм» как-то не вяжется с тем сочным и грубо-прозаичным бытовым материалом, с чувствами и мыслями Подхалюзиных, Бальзаминовых, Мурзавецких, которые щедрой рукой внес в литературу «Колумб Замоскворечья». Но это не вся правда об Островском. Как Бальзак и Гоголь, как Пушкин и Диккенс, он высится на рубеже двух художественных эпох. В его сознание глубоко впитались идеи и понятия, рожденные в лоне романтического искусства, особенно наглядно выступая в «Снегурочке», в «Воеводе», в исторических хрониках. И в то же время в его творчестве торжествует исполинская сила трезвого и ясного анализа, зоркая наблюдательность, умение, которого так не хватало романтикам, видеть в частностях целое, в отдельной личности отпечаток среды, словом, все то, что принесла человечеству новая эпоха, эпоха реализма.

Купеческий быт и колоритная, музыкальная на свой лад, речь Кадашей и Ордынки не имели, вероятно, для Чайковского особенной цены. Но была в творчестве Островского иная сторона, часто задвигавшаяся в тень мощной бытописью и непосредственно обличительными задачами, но тем не менее живая и привлекательная. Театр Островского — это. целая галерея незабываемо-трогательных, мучительно-правдивых женских образов. С каким добрым вниманием следит драматург за молодыми персонажами своих комедий, обычно — сильной характером, чистой душой девушкой и добросердечным, простоватым парнем, вырванным любовью из привычного состояния покорности судьбе, чтобы, наконец, взбунтоваться против несправедливости и отвоевать свое счастье. Какой трагический поворот принимала схожая тема в его драмах, какое глубокое сострадание вызывала судьба «воспитанниц», «бедных невест» и «бесприданниц», сломленных жизнью! Создатель музыкальных портретов Наташи и Андрея в «Опричнике» (а в дальнейшем Оксаны и Вакулы, Одетты и Зигфрида, Татьяны и Онегина, Лизы и Германа) должен был ощутить здесь нечто кровно близкое.

И еще одно обстоятельство нужно принять во внимание — мысли драматурга об искусстве, близком народу.

«Бытовой репертуар, — читаем в много позже составленной, но уже тогда, в конце 60-х и 70-х годов, обдуманной (и, несомненно, «обговоренной») записке Островского о народном театре, — если художествен, т. е. если правдив, — великое дело для новой, восприимчивой публики: он покажет, что есть хорошего, доброго в русском человеке, что он должен в себе беречь и воспитывать и что есть в нем дикого и грубого, с чем он должен бороться. Еще сильнее действуют на свежую публику исторические драмы и хроники: они развивают народное самосознание и воспитывают сознательную любовь к отечеству». Для свежей публики, читаем дальше, «требуется сильный драматизм, крупный комизм, вызывающий откровенный, громкий смех, горячие искренние чувства, живые и сильные характеры, крепкая воля. Драматическая поэзия ближе к народу, чем все другие отрасли литературы; книжку журнала прочтут несколько тысяч человек, а пьесу просмотрят несколько сот тысяч».

Эти мысли (а может быть, и эти слова) вспомнятся Петру Ильичу, когда для того вполне созреет почва. Был у Островского еще один глубоко выношенный замысел — замысел народного спектакля с песнями, плясками, со сказочными чудесами и серьезной мыслью, притаившейся за привычными, с детства знакомыми образами деда Мороза и Весны Красны, Ивана-царевича, Кота в сапогах, Золушки и Спящей царевны. Единственным доведенным до сцены воплощением этого замысла осталась «Снегурочка», пьеса Островского с музыкой Чайковского. Так сроднился писатель с этой задачей, так близка она стала композитору, что текст и музыка были созданы в неправдоподобно короткие сроки, в немногие недели ранней, дружной весны 1873 года. Майским вечером спектакль уже был поставлен. Большой театр дал для него свое здание, певцов (Кадмину и Додонова), балетную труппу и хор. Малый — свои лучшие силы: Ермолову, Федотову, Самарина и других. И хотя спектакль, наперекор разуму, не имел настоящего успеха, в памяти участников осталось светлое воспоминание о нем. Островский назвал очаровательной музыку Чайковского. Наиболее чуткие зрители рассказывали о спектакле с восторгом и нежностью даже многие годы спустя.

«Весна стояла чудная, — вспоминал Петр Ильич, — у меня на душе было хорошо, как и всегда при приближении лета и трехмесячной свободы. Пьеса Островского мне нравилась, и я в три недели без всякого усилия написал музыку». Музыку «Снегурочки» очень любил Н. Рубинштейн, и, после того как пьеса была снята с репертуара (что случилось уже в следующем сезоне), он целиком исполнил ее в концерте, имевшем большой успех. В этой музыке, строго соответствующей сценической задаче (в силу чего, например, сама Снегурочка не получила музыкальной характеристики — она ведь не поет песен в пьесе Островского), Чайковский сделал заметный шаг по пути реализма и при этом реализма, так сказать, вещественного, бытового. В той удивительной амальгаме поэзии и житейски-бытовой правды, какой является «весенняя сказка» Островского, музыка Чайковского, в отличие от позднее написанной оперы Римского-Корсакова, отвечала именно этой бытовой правде. Звучание реальной, «обыкновенной» деревенской песни особенно слышно в сцене провожания масленицы, в песне Леля «Как по лесу лес шумит», в девичьем хоре «Ай, во поле липонька».

Незабываемым эпизодом на пути к зрелости была встреча Чайковского с писателем, которого он решительно ставил выше всех когда-либо живших писателей, — встреча со Львом Толстым. В декабре 1876 года для приехавшего в Москву из Ясной Поляны автора «Войны и мира» Н. Рубинштейн устроил небольшой концерт. В круглом зале консерватории был исполнен Первый квартет Чайковского. «Может быть, ни разу в жизни… я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, — вспоминал об этом дне Петр Ильич десять лет спустя, — как когда Л. Толстой, слушая Анданте моего 1-го квартета и сидя рядом со мной, — залился слезами».

Писатель и композитор встретились в этом месяце еще несколько раз; дважды Толстой провел у Чайковского полный вечер за дружеской беседой у рояля. «Сколько я не договорил с вами! — писал Лев Николаевич по возвращении в Ясную Поляну. — Даже ничего не сказал из того, что хотел. И некогда было. Я наслаждался. И это мое последнее пребывание в Москве останется для меня одним из лучших воспоминаний. Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как этот чудный вечер… А уж о том, что происходило для меня в круглом зале, я не могу вспомнить без содрогания… Вещи ваши еще не смотрел, но, когда примусь, буду — нужно ли вам или не нужно — писать свои суждения и смело, потому что я полюбил ваш талант».

В эти долгие часы зимних вечеров между двумя художниками велись сердечные беседы об искусстве, о долге артиста, о тщете внешних успехов и гибельности погони за успехом, о русской народной песне, этом бесценном сокровище в руках чуткого музыканта.

Наметившаяся дружба не получила продолжения. Толстой в ближайшие годы почти не покидал Ясной Поляны, Чайковский уже в 1877 году оставил Москву и надолго прервал почти все дружеские связи.

Но этой встречей с величайшим писателем-реалистом, быть может, подготовлялось завершение целого этапа в жизни композитора, целой полосы поисков и преодолений на пути к художественному реализму.

В исканиях, постепенно уводивших будущего автора «Евгения Онегина» все дальше от оперной эстетики романтизма, он по-новому начинает расценивать в эти годы опыт зарубежных композиторов. В любимых с детства «Дон Жуане» Моцарта, «Волшебном стрелке» Вебера для него выдвигается теперь на первое место поразительное мастерство музыкальных характеристик, создающих ясно очерченную индивидуальность героев. Смягчаются его, еще недавно строгие и недружелюбные, суждения о французской лирической опере. Быстрее всего наступает примирение с «Фаустом» Гуно. В студенческие годы Петр Ильич не без вызова утверждал, что уж если на то пошло, он предпочитает опере Гуно одноименный балет с заурядно-бесцветной музыкой Пуни. Но в конце 60-х годов его отношение к прославленной опере Гуно меняется, а в 1877 году он уже гневно защищает французского композитора в письме к Стасову. Теперь Гуно в его глазах первоклассный мастер. «Я считал бы себя счастливым человеком, — запальчиво писал Петр Ильич, — если бы мог написать оперу, хотя бы наполовину столько же прекрасную, как прекрасна опера «Фауст».

Меняется в лучшую сторону и отношение Чайковского к опере Гуно «Ромео и Джульетта». Показательна смена оценок оперы Тома «Гамлет». Еще в 1872 году это для него пример музыки, лишенной всякого подобия самобытности. Семью годами позже Петр Ильич сообщает, что очень любит эту оперу, и повторяет то же в 1884 году, ограничив на этот раз свою симпатию к опере Тома ее первыми тремя действиями. Как это понять? Едва ли Чайковский перестал воспринимать ранее претившие ему легковесность и сладковатую сентиментальность опер Гуно и Тома. Скорее он примирился с ними ради тех черт простоты и жизненности, которые выгодно выделяли французскую лирическую оперу на фоне громоздкой, исключительной по сюжетам, потрясающе эффектной «большой оперы» Мейербера.

Симпатии Чайковского к оперной музыке реалистического склада особенно полно проявились в его отношении к «Кармен» Бизе. Петр Ильич услышал ее в Париже 8 января 1876 года, когда, круто оборвав свою критическую работу в «Русских ведомостях», уехал в состоянии сильнейшего нервного возбуждения за границу. Уже ранее известная ему по переложению для голоса с фортепьяно опера Бизе произвела на Чайковского неизгладимое впечатление. «Редко в жизни я видел брата таким взволнованным от театрального зрелища», — писал Модест, бывший на спектакле вместе с ним. «По-моему, это в полном смысле шедевр, т. е. одна из тех немногих вещей, которым суждено отразить в себе в сильнейшей степени музыкальные стремления целой эпохи», — писал сам Петр Ильич впоследствии. «Я выучил ее чуть не наизусть всю от начала до конца», — писал он в декабре 1877 года, а хор марширующих мальчиков в первой картине «Пиковой дамы», живо напоминающий уличную сценку в начале «Кармен», свидетельствует, что отношение Чайковского к наиболее совершенному образцу французской реалистической оперы осталось неизменным и в последние годы жизни.

Идеал интимной, но сильной драмы, основанной на конфликте, каждому понятном и психологически близком, глубокая уверенность в том, что простота и обыденность не исключают ни поэзии, ни драмы, — эти положения оперной эстетики зрелого Чайковского, постепенно складываясь, определяют и его оценки чужого опыта. Встреча с «Кармен» потому и оставила такое огромное впечатление, что отвечала его поискам нового, настоятельно нужного слова. Знакомству двух композиторов, однако, не было суждено состояться. Непонятый, отвергнутый критикой и парижской публикой Бизе умер летом 1875 года, за семь месяцев до дня, когда, купив его портрет, Чайковский записал на нем знаменательную дату — 8 (20) января 1876 года.

Иными путями шли к реализму балакиревцы. Для них важнейшими чертами юношеского романтизма были враждебное отношение к добетховенской музыке, презрительное отвержение исторически сложившихся музыкальных форм, ненависть к эстетическому догматизму, доходившая до отрицания каких бы то ни было обязательных норм, и вытекавшая из этого недооценка доступности музыки. Привычное легко отожествлялось ими с пошлым. Во всем этом было много свежести, таланта, буйного задора молодости, но задержка на этой фазе была бы крайне опасна. И действительно, в 70-х годах совершается выход балакиревцев из тесного круга первоначальных понятий. Труднее всех пережил кризис роста самый молодой из участников кружка — Римский-Корсаков. Возможно, это произошло потому, что он круче других повернул в сторону от прежней дороги.

В начале января 1875 года Петр Ильич получил от Римского-Корсакова письмо, которое глубоко тронуло и взволновало его. Письмо это не дошло до нас. Мы знаем о его содержании по более позднему пересказу Петра Ильича. Практические сведения, несколько лет назад позаимствованные у Балакирева, более не удовлетворяли Корсакова. Взыскательный художник казался себе невеждой и самоучкой. «Он пришел в глубокое отчаяние, — вспоминал потом Чайковский, — когда увидел, что столько лет прошло без всякой пользы и что он шел по тропинке, которая никуда не ведет. Он спрашивал тогда, что ему делать».

Ответ был ясен и самому композитору — надо было учиться. Представление об искусстве как о чем-то не поддающемся учебным правилам, представление о творчестве как о вдохновении, дополненном чисто технической сноровкой, сменялись понятием о художественном труде, для которого сверх дарования нужны основательные знания и приобретаемые путем длительного упражнения навыки. Эти антиромантические теории энергично и с блеском развивал в печати Ларош, доводивший их до крайних выводов и требовавший для композиторов последовательно-исторического изучения основ музыки — начиная с контрапунктистов XV и XVI веков, по отношению к которым даже Бах был композитором очень новым.

Но, пойдя на выучку к старшим классикам, возможно, под прямым влиянием Лароша, со всей энергией взявшись за изучение контрапункта и искусства фуги, Римский-Корсаков тем не менее продолжал искать опоры в Чайковском. После лета 1875 года, когда он написал огромное количество контрапунктических упражнений (только фуг — шестьдесят одну), Римский-Корсаков не без удовлетворения извещал Чайковского: «Мне кажется, что это не мало. Желаю знать ваше об этом мнение, так как вы много работали, будучи в консерватории, а кончив ее, писали всегда много и быстро». От высокомерного отношения к «многописанию», примеров чему нет числа в статьях Кюи и Стасова, не осталось и следа. Скорее обратное — композитор переживал одностороннее увлечение техникой, отразившееся и на его произведениях этих переходных лет.

Но Петр Ильич не поделился с Корсаковым своими опасениями. Несравненно важнее было поддержать художника на его нелегком пути. «Знаете ли, что я просто преклоняюсь перед вашей благородной артистической скромностью и изумительно сильным характером, — писал в ответ Чайковский. — Все эти бесчисленные контрапункты, которые вы проделали, эти 60 фуг и множество других музыкальных хитростей — все это такой подвиг для человека, уже восемь лет тому назад написавшего Садко, что мне хотелось бы прокричать про него целому миру. Я прихожу в изумление и не знаю, как выразить мое бесконечное уважение к вашей артистической личности. Как я мелок, жалок, самодовольно наивен кажусь себе, когда сравниваю себя с вами! Я часто ремесленник в композиции, вы. будете артист-художник в самом полном смысле слова… Я… убежден, что при вашем громадном даровании, в соединении с тою идеальною добросовестностью, с которою вы относитесь к делу, — из-под пера вашего должны выйти сочинения, которые далеко оставят за собою все, что до сих пор было написано в России».

Пройдут годы, и Римский-Корсаков в большой мере оправдает ожидания Чайковского. Из-под пера его выйдут «Снегурочка» и «Сказка о царе Салтане», «Испанское каприччио» и опера «Садко», «Сказание о граде Китеже» и «Золотой петушок». В них композитор найдет свое, и в своем роде гениальное, преодоление романтизма и в то же время даст новую жизнь возникшей в недрах романтизма опере-сказке, основанной на образах и приемах народного творчества.

Четверть века спустя он снова встретился с Петром Ильичом. Во втором томе написанной Модестом «Жизни П. И. Чайковского» Римский-Корсаков прочитал письмо, в котором высказаны были заветные убеждения художника: «Настоящий честный артист не может сидеть сложа руки под предлогом, что он не расположен… Нужно терпеть и верить, и вдохновение неминуемо явится к тому, кто сумел победить свое нерасположение… Я счастлив, что не пошел по стопам моих русских собратов, которые, страдая недоверием к себе и отсутствием выдержки, при малейшем затруднении предпочитают отдыхать и откладывать. От этого, несмотря на сильные дарования, они пишут так мало…» Автор «Садко» энергично отчеркнул на своем экземпляре книги последнюю фразу и пометил на полях: «Очень интересно…»

Романтическая теория вдохновения, так много в свое время давшая художникам, освободив их от ремесленной рутины и узко-школьных правил, в то же время открывала настежь ворота дилетантизму. Против него-то энергично выступал Чайковский. Преодолевая и в этой области односторонность враждебных друг другу направлений — академизма и романтизма, — Петр Ильич пришел к органическому сочетанию идей художественного труженичества и артистического вдохновенного подъема. Это было подлинной победой реализма. Ее значение полностью сохраняется и в наши дни.

 

Глава VIII. НА ПУТИ К ЗРЕЛОСТИ

25 апреля 1866 года, через три с лишком месяца после переезда в Москву, Петр Ильич писал Анатолию о семействе Тарновских, у которых он в это время бывал: «Они подчас меня ужасно бесят своею невообразимою пустотой и чисто московскою привязанностью ко всему отсталому, старому, к муравьевщине, катковщине и т. д.».

Интересно это подразумеваемое между строк противопоставление радикально-мыслящей петербургской среды, с которой Чайковский успел сродниться за годы учения в консерватории, новой для него среде, поражающей затхлостью взглядов. Характерно резкое осуждение реакции в ее наиболее типичном выражении. М. Н. Муравьев, палач Литвы и Белоруссии, душитель восстания 1863 года, Муравьев, которого весь крепостнический лагерь прочил в военные диктаторы, и М. Н. Катков, крупный реакционный публицист, влиятельный редактор «Московских ведомостей» и «Русского вестника», — это были поистине символы воинствующего мракобесия.

Стоит отметить, что письмо Чайковского написано не в спокойной обстановке политического затишья, а в самый разгар бешеного оживления реакции. Неудачное покушение на Александра II, совершенное Каракозовым 4 апреля 1866 года, правительство использовало, чтобы подогреть монархические чувства, и, по возможности, изолировать революционные круги от народа. Шапочного мастера Комиссарова, помешавшего выстрелу Каракозова, газеты провозгласили народным героем. В музыкальных магазинах появились новенькие фортепьянные пьесы: Бюхнер — «Радость России, кадриль из русских песен»; Дюбюк — «Незабвенный день 4 апреля»: Фюрстнов — «Комиссаров-полька, с портретом»; Шуберт — «Комиссаров-марш, с портретом»; и, наконец, программная пьеса Оппеля без портрета, но зато, если верить заглавию, выражавшая «общее чувство при известии о спасении драгоценной всем жизни его императорского величества». Дворянская реакция дождалась светлого дня. 22 мая того же года Одоевский записал в своем дневнике: «Точно так же, как до 19 февраля 1861 года крестьяне в каждом акте правительства искали намека на свое освобождение, так теперь помещики ищут в каждом правительственном акте восстановление крепостного состояния…»

В этой атмосфере разгула темных вожделений и озлобленного монархизма вчерашние либералы торопливо отрекались от былых убеждений и заявляли себя горячими поклонниками твердой власти. Чайковский остается незатронутым этим попятным движением. Его отношение к катковщине не меняется и в дальнейшем.

В 1869 году в одном из писем к Балакиреву он ядовито вышучивает «порядочного москвича», который «спит в тени Ивана Великого», ест поросенка с кашей в Московском трактире Турина, по девять раз в день пьет чай и «учитывается» «Московскими ведомостями» Каткова. Позднее, уже в совсем иной полосе своей жизни, Петр Ильич все еще с решительным отвращением отзывается о Каткове, этом «цепном псе» самодержавия, как он сам себя именовал.

Политические суждения редко встречаются в письмах Петра Ильича, но в течение длительного времени их общий характер остается неизменен. Официальный монархизм снова и снова вызывает его презрительную насмешливость. «У нас здесь цари, — пишет он в 1874 году, когда Москву посетили Александр II с наследником и множеством иностранных принцев. — Очень торжественно, и гам страшный». Еще разительнее сарказм его писем в ответ на сделанное ему предложение написать увертюру по случаю 25-летия царствования Александра II или кантату на открытие храма Христа-спасителя. «Душа моя! — отвечает он Юргенсону. — Ты, кажется, думаешь, что сочинять торжественные пьесы… есть какое-то высочайшее блаженство… Ты мне предоставляешь выбор того или другого торжественного события, как будто я могу прельститься одним из них!» Несколькими днями позднее: «Я тебе написал то, что по поводу предложения почувствовал, а почувствовал я крайнее отвращение. Да без отвращения и нельзя приниматься за музыку, которая предназначена к прославлению того, что в сущности ни мало не восхищает меня. Ни в юбилее высокопоставленного лица (всегда бывшего мне порядочно антипатичным), ни в Храме, который мне вовсе не нравится, нет ничего такого, что бы могло поддать мое вдохновение».

Шли годы. Незаметно, неуклонно менялась жизненная обстановка Чайковского. Менялась Москва, из усадебной и захолустной все более превращавшаяся в купеческую и фабричную, по ночам оглашаемую протяжными паровозными гудками, днем — шумную, деловую Москву. Менялась Россия. Семидесятые годы— великое перепутье. Революционное «шестидесятничество», непосредственно связанное с полным оптимизма демократическим просветительством, уступает место новым течениям, и прежде всего — народничеству разных оттенков. В душевном созвучии передового русского человека сильнее начинают звучать ноты жертвенности, все более настоятельной кажется необходимость искупить вину перед страдающим и темным народом. Небывалую остроту приобретают вопросы нравственного порядка. Героями литературы становятся «люди с больной совестью», мучительно анализирующие свое сознание и поведение, томительно ищущие правильного пути, правильной жизни. Таковы Константин Левин в «Анне Карениной», Николай Ставрогин в «Бесах», Иван Карамазов в «Братьях Карамазовых» и даже герой некрасовской поэмы «Рыцарь на час». Стремительный подъем научного и художественного творчества, бодрый дух созидания уживаются в семидесятые годы с горьким, то надрывным, то жалобным тоном, господствующим в народнической и либерально-интеллигентской журналистике. Это кидающееся в глаза противоречие отражало глубокие, мучительные противоречия самой жизни.

Две струи текут, не смешиваясь, во многих произведениях Петра Ильича. Патетические интонации, тихие жалобы, страстные, но тщетные порывы и светлый мир природы, полная свежей силы народная жизнь. Этот контраст одинокого страдания и бурной, праздничной, оптимистической стихии впервые выявился с такой силой в произведениях Чайковского середины 70-х годов. Никогда еще могучая, жизнерадостная сторона действительности не звучала в его творчестве так мощно, как в финале Второй симфонии, в Первом фортепьянном концерте, в некоторых эпизодах оперы «Кузнец Вакула». Никогда трагическое ощущение жизни не находило до того у Чайковского такого потрясающего выражения, как в медленной части Третьей симфонии. Но в этих же произведениях композитор делает громадный шаг на пути к синтезу личного и народного начала. Значительную роль в разрешении задач, вставших перед Чайковским, сыграло его обращение к украинской песенности. Впечатления, навеянные московской средой, дополнены в эти годы впечатлениями, полученными во время летних пребываний Петра Ильича в Каменке, в семье его сестры Александры Ильиничны Давыдовой

Каменка — некогда имение выдающегося декабриста Василия Львовича Давыдова, место сборищ «умов оригинальных, людей известных в нашей России» (по определению Пушкина, гостившего там в 1820–1821 годах) — теперь, покорная общему закону, переменилась неузнаваемо. О славном прошлом напоминала, пожалуй, только Александра Ивановна Давыдова, вдова декабриста, разделившая с ним сибирскую ссылку. Из скромной доли (она была дочерью мелкого провинциального чиновника) судьба подняла ее высоко, кинула затем в читинскую и красноярскую глушь и, не сломив, не искалечив нравственно, только закалив, вернула тридцать лет спустя на старое пепелище. Управлял имением дельный хозяин и прекрасный семьянин Лев Васильевич Давыдов, один из младших сыновей Василия Львовича и муж Александры Ильиничны, урожденной Чайковской. Здесь, среди быстро увеличивающейся семьи, целого племени племянниц и племянников, Петр Ильич отогревал душу и, легко сбрасывая бремя забот, затевал то игры в лесу, то театральные представления, в которых выступал суфлером, режиссером и аккомпаниатором. Здесь благоговейно слушал он неторопливые рассказы Александры Ивановны о временах Пушкина и Пестеля, о катастрофе, отправившей в рудники и казематы добрую половину мыслящей России, о декабристах на поселении и о красноярском доме Давыдовых, где находили теплый приют и материнское попечение все проезжавшие через город товарищи по борьбе и несчастью. Здесь Чайковский каждое лето в течение многих годов соприкасался и роднился с ранее незнакомым ему украинским простым людом, его певучей речью и поэтической, западающей в душу песнью.

Украинская песня, близко родственная русской, в то же время заметно отличается от нее большей открытостью чувства, мягкостью лиризма, иным, более светлым и чувственным колоритом. Петр Ильич не искал в украинской песне величавых отзвуков седой старины. Он слушал и любил ее такой, как она поется в быту, со всеми позднейшими напластованиями, со всеми отпечатками жизни. А песни по целым дням слышались из разных уголков каменской усадьбы. Пела прачка, пели работницы в саду, девушки на кухне. Теплыми вечерами молодежь собиралась в кружок на черном дворе, и далеко неслись тогда бойкие звуки гопака и дробный, крепкий перестук подкованных чоботов, а то и переливчатый, водянисто-прозрачный звон бандуры и торжественный речитатив захожего слепца-бандуриста.

Русская песня впиталась в сознание Чайковского еще с первыми младенческими впечатлениями, и когда его лирическое волнение разрешалось в звуках, эти звуки слагались в русские по своему складу мелодии. Иное дело песня украинская, близкая, но не своя. В ней открылся композитору источник менее личных эмоций, через нее он живее ощущал полнокровное веселье без щемящей сердце тоски, раздумье без затаенной горечи.

Вот почему в поисках менее напряженно-драматических сюжетов и более повседневного, житейского музыкального материала украинская песня оказалась насущно-нужной композитору. Впервые это обнаружилось во Второй симфонии.

Симфония эта, которую Кашкин не случайно называл «малороссийской», носит, в отличие от Первой, несравненно более описательный характер. Разумеется, лирическая струя сильна и здесь (особенно в первой части), тем не менее объективные образы преобладают. Эпический склад властно дает себя знать в той же первой части, где над лирическими эпизодами господствует широкая, торжественно-печальная тема песни «Вниз по матушке по Волге» (в чудесном украинском варианте напева). Во второй части, сопоставляя причудливый, чуть игрушечный марш, позаимствованный из «Ундины», с обработанной в украинском духе русской песней «Пряди, моя пряха», в третьей, но, конечно, полнее и сильнее всего в финале, основанном на шуточной украинской песне «Журавель», композитор вдохновляется образами, картинами, явлениями окружающего мира. Даже в оркестровке отдельных эпизодов Второй симфонии Чайковский мастерски воспроизводит характерное звучание народных инструментов.

Близость симфонии к народному быту и народному исполнительству живо ощущал сам композитор. Сообщая Модесту об успехе первого исполнения, он шутливо добавлял: «Честь этого успеха я приписываю не себе, а настоящему композитору означенного произведения — Петру Герасимовичу, который, в то время как я сочинял и наигрывал «Журавля», постоянно подходил и подпевал мне: «Таки, таки, дыбе, таки, таки щипле». Но бойкий, насмешливый мотив «Журавля» получил в симфонической обработке Чайковского грандиозный характер, стал образом простодушно-грубоватого, но великолепного по своему мощному одушевлению народного веселья. Кашкин писал, что последняя часть Второй симфонии «представляет истинно гениальный взмах высокого таланта», отмечая «чудесные вариации на главную тему» и «удивительный эффект басов, идущих исполинскими тяжелыми шагами». Он смело сопоставлял финал симфонии с «Камаринской» Глинки, находя близкое родство и в то же время огромную разницу между обоими композиторами: «в тонком изяществе склада гениальной фантазии Глинка все-таки недосягаем, — писал Кашкин, — но в шири и мощи композиции берет верх Чайковский».

Вторая симфония имела выдающийся успех. В первом сезоне она была исполнена оркестром Московского музыкального общества три раза — факт, кажется, небывалый, в летописях московской жизни. На втором из этих концертов, по словам корреспондента петербургского «Музыкального листка», «восторг публики был необыкновенный». «Весьма талантливому и трудолюбивому молодому композитору» были поднесены в тот вечер «большой лавровый венок и весьма ценный золотой кубок».

Означал ли этот успех и почти единодушное одобрение критики, что Вторая симфония с ее живыми реалистическими чертами и полнокровным народно-праздничным финалом решила общую задачу, стоящую перед Чайковским? Нет, Вторая симфония не была завершением поисков. Она была скорее началом их. Следующий шаг, Третья симфония, при поразительных проблесках, позволяющих слышать в произведении 1875 года то трепетную выразительность «Евгения Онегина», то зловещие, насмешливо-грозные интонации из музыки злой феи Карабос, то прообразы баллады Томского, в целом — шаг в сторону. Симфония теряет целостность, дробится на отдельные куски неравной ценности. Необычайно богатая обещаниями, Третья симфония беднее всех остальных завершенными достижениями.

Вершину исканий Чайковского первой половины 1870-х годов образует его гениальный Первый концерт для фортепьяно с оркестром.

Он написан в зимние месяцы 1874/75 года, но дышит негой весны, жаром и привольем лета. Светлый колорит, народная праздничность, молодая энергия, хочется сказать — мускулистость этого произведения вдохновлены мощным чувством жизни.

Концерт открывается патетическим, одновременно скорбным и властным, коротким мотивом. Сверкающими, как излом молнии, могучими аккордами сопровождает фортепьяно голос оркестра, пока само не перенимает выросшую ( из начального мотива широкую, величавую мелодию. Лучезарно яркий свет и набегающие тени, от которых свет кажется еще ярче, сменяют друг друга. Вступление кончено. Оркестр и фортепьяно дружно ведут бурно оживленную, задорную тему. До конца концерта это единодушие не нарушится. Бравурная пианистическая виртуозность — необходимая принадлежность избранного Чайковским жанра — нигде не перейдет в пустое, не заполненное чувством щегольство техникой. Радость победы над косной инерцией, радость упругого движения озаряет стремительные пассажи и энергичные броски. Праздничная насыщенность и яркость звука, настоящий пир и ликование раскованной музыкальной стихии властно покоряют слушателя. Этот деятельный, одухотворенно-динамический характер составляет привлекательнейшую черту концерта. Ее оттеняют задумчиво-созерцательные, тревожные или ласково-любовные эпизоды. Полна обаяния бесконечно разнообразная, переливающаяся всеми красками, трепещущая напряженной и нежной жизнью средняя часть концерта. Крайние части в значительной мере основаны на украинских народных мелодиях — напеве слепых лирников, записанном Петром Ильичом на базаре в Каменке (первая часть концерта), и хороводной песне «Выйди, Иванко, запевай веснянку», использованной в финале. Но Чайковский не просто воспроизводит народные напевы. Он преобразует их, сообщая плавному напеву лирников неожиданную остроту и ритмическую подвижность, ускоряя и тем существенно меняя характер веснянки, сообщая финалу концерта упоительную широту и мощь. Но ведь это и значило, в понимании Чайковского, вырастить из драгоценного зерна живое растение. Это и значило в простом жизненном явлении, в привычных жалобных напевах лирников, в трогательном весеннем заклинании сил природы услышать душу народа в ее светлом, могучем, неудержимом росте.

Странная судьба постигла в первое время это произведение Чайковского. В кругу «Могучей кучки» концерт был встречен с недоумением и осуждением. Самый жанр фортепьянного концерта признан был в этом кругу безнадежно устаревшим и ложным. Кюи как-то уверял печатно, что не в состоянии принудить себя слушать фортепьянные концерты Бетховена даже в превосходном исполнении Николая Рубинштейна. Балакирев, приступив к работе над фортепьянным концертом еще в конце XIX века, вскоре бросил это оказавшееся неблаговидным занятие и вернулся к нему лишь сорок лет спустя, в новом веке. «Музыкальное общество намерено кое-чем хорошим угостить, — отмечал Мусоргский, проглядывая афишу, где значились и фамилия Чайковского и его предположенный к исполнению концерт, — но зачем фортепьянный концерт!» Но и Ларош признал концерт занимающим второстепенное место между другими произведениями Чайковского.

Самое непостижимое, что Николай Рубинштейн, будущий образцовый истолкователь концерта, с громадным успехом игравший его в России и за границей, сначала не понял его. Отрицательная оценка, притом выраженная в безоговорочной и резкой форме, глубоко задела Петра Ильича и надолго охладила отношения между друзьями. Почти единодушное осуждение произведения, получившего затем поистине всемирное признание, свидетельствует о его принципиальной новизне. Ведь Чайковский создал первый русский фортепьянный концерт, открыв дорогу фортепьянным концертам Рахманинова, Корсакова и самого Балакирева. Прокладывалась еще никем не хоженная тропа. Преодолевались предубеждения, имевшие власть и над самим композитором. Нелюбовь к сопоставлению «бескрасочного» тембра фортепьяно со звучностью оркестра он и сам разделял в студенческие годы.

Третьим крупным произведением этих лет, вдохновленным украинской жизнью и украинской народной музыкой, была опера на сюжет гоголевской «Ночи перед рождеством» «Кузнец Вакула». В ней Чайковский делает энергическую попытку выйти из рамок условной оперности.

Бытовой, искрящийся поэзией и юмором гоголевский сюжет и сама новизна жанра лирико-комической оперы облегчили композитору разрыв с тяготившими его оперными традициями. «Кузнец Вакула» был написан с огромным увлечением, менее чем за три летних месяца 1874 года (быстрее, чем любая опера Чайковского) — убедительный признак внутренней подготовленности творческого процесса.

Чайковскому чудесно удались полные жизни и поэзии народные хоры, грубоватые, насыщенные народным юмором сцены, героиней которых является бойкая Солоха, наконец лирическая, окрашенная тоскою по любви без мучений характеристика кузнеца — смелого и смышленого в обращении с людьми и даже с бесами, робкого с гордой и капризной красавицей Оксаной. И все же для подлинного торжества Чайковскому не хватало более индивидуальных и глубоких музыкальных характеров, конфликта более значительного, чем это позволял сюжет. С меткой характеристикой жизненной среды в опере не соединялось то богатство душевной жизни, которое уже пленяло слушателей «Ромео», «Бури» и «Франчески». Недаром после «Кузнеца Вакулы» композитора потянуло к большой психологической драме.

Но была в «Кузнеце В акуле» еще одна сторона, путь от которой вел не к опере, а к балету. Симфонический антракт перед хором русалок в первой картине третьего действия оперы и самый хор, получившие, к слову сказать, высокую оценку в рецензии Стасова, означали появление в творчестве Петра Ильича нового начала. Романтическая приподнятость впервые преодолевалась здесь на излюбленной почве романтиков, на почве поэтической сказки. Было бы ошибкой думать, что при этом от сказки оставляются только названия и, скажем, хором русалок композитор называет хор скучающих и грустящих девушек, а под именем беседующего с ними Лешего изображает грубоватого и властного крестьянина. Бесполезность и фальшь такого маскарада очевидны. Правдивый сам по себе хор девушек от переименования в хор русалок и от размещения в безлюдном, глухом месте потерял бы всякое правдоподобие, стал бы поистине нелепым.

И наоборот. Образ русалок или других сказочных существ правдив, когда отвечает представлениям о них, отразившимся в народной сказке. В него в этом случае входят живые человеческие черты, тонко отобранные, отфильтрованные народным творчеством. Они-то и сделают сказочные образы близкими и влекущими. Но этого мало. Сказочный образ, обычно олицетворяющий силы природы, должен выразить поэтическое ощущение этих сил и состояний природы, будь то белый кипень грозной вьюги или лесное зимнее затишье, лунная, прозрачно-стеклянная ночь на берегу озера или щедрый, упоительный аромат цветущего весеннего сада. Наконец в этот правдивый и реалистичный сказочный образ непременно входит элемент таинственности, неполной разгаданности, без которого нет сказки, а может быть, нет и поэзии. В нем прямее всего отражается безграничность мира и относительная ограниченность сознания, то, что философы называют бесконечной познаваемостью и неисчерпаемостью материи.

Таким образом, сказочные образы и сюжеты, послужившие одним из наиболее живительных источников романтического искусства, сообщившие ему особенное очарование, таили в себе драгоценные залежи, ожидавшие руки художника иной эпохи. Вот почему образы народной фантазии могут с поражающей реалистической силой жить новой жизнью в творчестве Пушкина, в операх-сказках и операх-легендах Римского-Корсакова. Вот почему в «исповедании художественной веры» Чайковского, в его письме к Танееву от 2 января 1878 года вслед за чеканным определением «Я ищу интимной, но сильной драмы, основанной на конфликте положений, мною испытанных или виденных, могущих задеть меня за живое», следует такая, на первый взгляд, неожиданная фраза: «Я не прочь также от фантастического элемента, ибо тут нечем стесняться и простору фантазии нет границ». Вот почему зрелому реалистическому творчеству Чайковского нисколько не противоречат элементы фантастики и прежде всего его три гениальных балета-сказки.

Первым из них было «Лебединое озеро». Несмотря на новизну для Чайковского балетного жанра, оно тесно связано с его предшествующими созданиями. Наиболее насыщенный симфонической музыкой третий акт «Вакулы» поразительно близко подводил к важным элементам сюжетного и конструктивного замысла Чайковского: к резко контрастному сопоставлению «лебединых» четных актов балета и «придворных», или «дворцовых», нечетных. В «лебединых» было раздолье поэтическим, глубоким человеческим чувствам, раздолье фантазии и чувству природы. Здесь сильнее сказывалась и симфоническая природа балетной музыки, ее органическая связность и текучесть, такие близкие особенностям человеческого переживания, человеческой душевной жизни. Зародышем этих сказочно-поэтических актов и был трогательно чистый русалочий хор «Вакулы». Наоборот, танцы и торжественные шествия третьей картины того же акта превратились в широкую картину придворной жизни в «Лебедином озере». Отдельные танцевальные эпизоды дают в совокупности ослепительно красивый, но, разумеется, внешний образ того, что по самой своей природе лишено глубокого содержания. Симфоническое развитие, естественно, уступает здесь место принципу сюитной или дивертисментной музыки. Если из симфонической музыки, как из песни, «слова не выкинешь», то в концертной сюите или в театральном дивертисменте можно добавлять и выкидывать отдельные звенья. Вакула, перелетая на плечах у Беса из поэтических окрестностей гоголевской Диканьки прямо на придворное торжество, подобно принцу Зигфриду, возвращающемуся от берегов Лебединого озера в свой великолепный дворец, совершает одновременно скачок из мира симфонической в мир сюитной музыки.

Но в опере полет Вакулы — лишь живописный мазок. В «Лебедином озере» контраст фантастического и реального составляет подлинную подоснову сюжета. Два женских образа соответствуют двум мирам и двум музыкальным сферам балета: добрая фея Одетта и дочь злого гения (герцога Ротбарта) Одиллия. В Одетте сливаются черты чистой сердцем, бескорыстно и верно любящей девушки с образом сказочного духа природы, окруженного таинственной прелестью благоуханной летней ночи, озаренного трепетным светом луны, бросающей золотую мерцающую дорожку в озерную гладь. Веселая и простодушная при первой встрече с принцем, горячо и безоглядно любящая в хореографическом дуэте с ним, полная любви, горя и отчаяния в последнем акте, она — родная сестра Ундины, хотя и без шаловливости и капризов девушки-подростка. Но как обогатился, как заиграл красками этот образ! Музыкальный портрет Одетты, складывающийся из нескольких чудесных звеньев, образующий несколько различных, но слитных граней, — одно из высоких созданий композитора, не теряющее в своем обаянии даже рядом с более глубокими и разносторонними музыкальными образами Татьяны и Лизы.

Менее рельефна музыкальная характеристика Одиллии. Образ бездушной светской красавицы, во всем противоположной Одетте и все же странно похожей на нее, создается на сцене средствами танца и грима на основе нейтральной общетанцевальной музыки. Совсем не получил музыкальной индивидуальности герцог Ротбарт, злой гений. Его роль по замыслу Чайковского была незначительна. Стремительное нарастание драматического напряжения к концу третьего акта и появление среди бальной музыки звучащего теперь страдальчески и тревожно мотива «лебединой песни» заменяют, как это часто будет потом у Чайковского, развернутую характеристику злой силы, разрушившей своим вмешательством счастье любящих. В позднейших постановках, уже начиная с 1880 года, балетмейстеры, не привыкшие к своеобразному внутреннему ходу событий и настроений лирической трагедии, созданной композитором, принялись старательно помогать музыке. Злой гений был введен в «лебединые» акты, где за отсутствием более подходящего музыкального материала ему была отдана музыка, окрашенная тревогой и печалью. Злая сила, правда, к ущербу для тонкого психологического рисунка Чайковского, получила более наглядное и осязаемое сценическое бытие. Этот процесс внешней драматизации пошел особенно энергично после переделки либретто балета Модестом Ильичом, уже по смерти создателя «Лебединого озера». Подлинная тема балета, такая близкая к темам «Ундины» и «Русалки», была забыта и замещена темой верной любви, изнемогающей (или торжествующей — в зависимости от господствующего вкуса) в борьбе со злой силой. Носителем этой верной любви сделан был принц Зигфрид, в изящном музыкальном образе которого, однако же, не было ничего героического. Его столкновение со злым гением во многих постановках понималось несколько упрощенно — как физическая борьба между человеком и крылатым чудовищем. Борьба кончалась в таких случаях победой человека и счастливым браком — тема сама по себе привлекательная и воплощенная во многих сказках и во многих спектаклях, но для музыки Чайковского к балету «Лебединое озеро», в сущности, посторонняя.

Эта музыка дышит такой светлой печалью, такой страстной мечтой о нежном и гордом, «лебедином», девичестве и о первом чувстве, прозрачном, как хрусталь лесного родника, таким горячим юношеским порывом к идеалу, что ее прелесть пробивается сквозь все толкования и все переделки, талантливые и бездарные. «Лебединое озеро» стало самым любимым балетом Чайковского, более того — вообще самым любимым балетом во всем мире.

С «Лебединого озера» началась новая эпоха в истории балета: эпоха глубокого по содержанию «симфонизированного» балета, в котором музыка из подсобного, аккомпанирующего элемента стала основой хореографического действия. Безотчетная тоска и светлая окрыленная мечта, бурная смятенность, глубокая поэтическая скорбь, трепетная нежность, по праву вошли в замкнутый мирок балетной музыки, сообщая ей неведомые ранее выразительность и драматизм.

После мощных гимнов жизни, прозвучавших в фортепьянном концерте и Второй симфонии, Чайковский вернулся к тревожным образам «Грозы» и «Ундины». Замысел, давно его привлекавший, композитор осуществил на самом пороге своей творческой зрелости.

 

Глава IX. В 1877 ГОДУ

Два произведения Чайковского завершают московский период его творчества: Четвертая симфония и опера «Евгений Онегин». Если бы от всего созданного композитором уцелели только они, этого было бы довольно, чтобы сохранить Чайковскому место среди величайших деятелей искусства: с такой гениальной полнотой воплотились в них чувства, волновавшие лучших людей его времени, с такой правдой выразил художник одушевлявший его идеал нравственно прекрасной личности. Это уже не горный кряж, не нагорье творчества, это его вершины, предельные точки. «Онегин» находится в числе самых обаятельных, самых поэтических созданий Чайковского.

Слово «поэтичность» уже встречалось не раз на нашем пути. Что же, в сущности говоря, оно означает, о какой поэтичности идет речь? Есть поэтичность романтическая, черпающая главное свое очарование в том, что она не похожа на окружающую будничную жизнь. Такова поэтичность южных поэм Пушкина, ранних произведений Лермонтова, кавказских повестей Марлинского. Такова была, до известной степени, поэтичность опер Доницетти и Беллини, поэтичность старинного романса и сентиментальных пьес для фортепьяно — ангельски бестелесной «Молитвы девы», всевозможных «Reveries» («грез») и «Doux souvenires» («нежных воспоминаний»).

Есть иная поэтичность, коренящаяся в реальном. В самые безотрадные полосы русской жизни, в самые, по слову Некрасова, «подлые» времена струилась, не иссякая, подспудная живая прелесть бытия. Вставали румяные рассветы, водили хороводы девушки, наливался молодой силой колос, звенели песни на покосах. Не уходили, только затихали, таились в скромном трудовом и семейном кругу те творческие силы, которые, дай время, при изменившихся обстоятельствах обнаружат себя ослепляющей россыпью народных талантов, могучей поступью крупных деятелей, самоотверженных борцов за народное дело.

Беспросветного мрака не бывает. Тем более не могло его быть в России XIX века, полной смутных, неосознанных пробуждающихся сил. Художник в самой действительности, богатой красками и кипящей противоречиями, находил черты прекрасного и сливал эти черты в живые образы. Без них не полон был бы художественный реализм, велика опасность обеднить действительность и тем исказить ее. Без поэзии реального утрачивается перспектива развития и самая пламенная гражданская скорбь готова вылиться в безысходное отчаяние или, того хуже, в обывательское уныние.

Пушкин и Лев Толстой, Некрасов и Островский дороги нам не только глубокой и беспощадной критикой общественного строя, основанного на угнетении человека человеком, на лицемерии и лжи. С не меньшей силой и глубиною показали они светлые стороны жизни, незабываемые образы людей, в избытке наделенных нравственной силой и душевным здоровьем. Опера «Евгений Онегин» стоит в этом отношении наравне с наиболее выдающимся, что создано русским искусством XIX века. Скромная красота быта и раньше согревала творчество Чайковского. Она придавала цену его мелким, без труда и усилия создаваемым фортепьянным пьесам, она сообщала особенную жизненность некоторым из его романсов. Но в «Онегине» она стала неотделима от несравненно более значительного художественного целого. Словно собрались в одной точке лучи, до сих пор порознь озарявшие произведения Чайковского. Грезы юности, живые черты русского быта, могучая светлая сила любви, потрясающая драма, глубокое скорбное размышление — все это давно вошло в художественный мир Чайковского. Не хватало только ведущего образа, способного объединить эти элементы: не хватало сюжета простого и выразительного, прямо связанного с русской жизнью. Этот образ и этот сюжет дал Чайковскому Пушкин.

«Ты не поверишь, до чего я ярюсь на этот сюжет… Какая бездна поэзии в «Онегине». Я не заблуждаюсь; я знаю, что сценических эффектов и движения будет

мало в этой опере. Но общая поэтичность, человечность, простота сюжета в соединении с гениальным текстом заменяет с лихвой эти недостатки», — писал Петр Ильич Модесту 18 мая 1877 года. Это письмо— первое упоминание об «Онегине» в переписке Чайковского. «На прошлой неделе, — рассказывает композитор в том же письме, — я был как-то у Лавровской. Разговор зашел о сюжетах для оперы. Ее глупый муж молол невообразимую чепуху и предлагал самые невозможные сюжеты. Лизавета Андреевна молчала и добродушно улыбалась, как вдруг сказала: «А что бы взять «Евгения Онегина»? Мысль эта показалась мне дикой, и я ничего не отвечал. Потом, обедая в трактире один, я вспомнил об «Онегине». задумался, потом начал находить мысль Лавровской возможной, потом увлекся и к концу обеда решился. Тотчас побежал отыскивать Пушкина. С трудом нашел, отправился домой, перечел с восторгом и провел совершенно бессонную ночь, результатом которой был сценариум прелестной оперы с текстом Пушкина».

М. А. Балакирев. С фотографии 60-х годов.

В. В. Стасов. С фотографии 70-х годов.

Маргарита Дезире Арто. С фотографии конца 60-х годов.

Как передает лихорадку вдохновения самый вид письма с быстрыми строками, с торопливо подчеркнутыми словами! Мысль работает неудержимо, из океана звуков возникают первые музыкальные идеи, первые кристаллы звучащего вещества. И вот собралось, уплотнилось, ожило. Возник музыкальный образ. Образ чего? Вдумчивый и чуткий знаток Чайковского В. В. Яковлев считал, что первыми по времени сочинения строками «Онегина» были вступительные аккорды к сцене письма, определившие и основную мысль о судьбе Татьяны. Оркестровое вступление ко второй картине оперы, о котором идет речь, не оставляет сомнения, что «Евгений Онегин» возник в сознании композитора как лирическая музыкальная трагедия. Недаром эта короткая, полная значительности фраза так близка к трагической теме первой части Шестой симфонии. И чуть дальше, в непосредственной близости к скорбному возгласу скрипок, возникает в виолончелях прозрачное движение, нежное и певучее, от которого разливается аромат юности и чистоты, какое-то особенное ласковое тепло. Татьяна!

Какой ход мысли и чувства приводит нас к этому убеждению, рассказать трудно. И, однако, прав Кашкин, отмечавший, что образы композитора и поэта так слились, что теперь едва ли возможно представить себе Татьяну отдельно от музыки, сопровождающей ее в опере. Только гениально-чуткий художник мог так угадать и воплотить образ — несколькими штрихами создать портрет, передать грацию движений, тревожную прелесть первого чувства и силу характера, сквозящую в искренности и прямоте смелого признания.

Но Чайковский сделал гораздо больше. Скрытый ритм душевной жизни, нарастающие и затихающие бури и порывы глубокого чувства, его рождение из неуловимо-текучих ощущений, его могучее развитие, огненное цветение, волевая чеканка стали доступны нашему слуху и нашей мысли, получили форму и осязаемость. Такой психологической правды и глубины еще не знало искусство оперы.

«Вчера получил твое письмо, милый Модя! Сначала твои критики на выбор «Онегина» меня разозлили, но это продолжалось одно мгновенье. Пусть моя опера будет несценична, пусть в ней мало действия, — но я влюблен в образ Татьяны, я очарован стихами Пушкина и пишу на них музыку потому, что меня к этому тянет. Я совершенно погрузился в сочинение оперы. Правда и то, что нельзя себе представить обстановки более благоприятной для сочинения, как та, которою я пользуюсь здесь. В моем распоряжении целый отдельный, превосходно меблированный дом; никто, ни одна душа человеческая… не появляется ко мне, когда я занят, а главное, у меня фортепьяно, звуки которого, когда я играю, не доходят опять-таки ни до кого… Гостей почти не бывает, — словом, здесь очень покойно и тихо. Местность в полном смысле восхитительная… В силу всего вышеизложенного работа моя быстро подвигается вперед… Прощай, милый Модя. Пожалуйста, возгорись симпатией к моей рождающейся опере».

Это письмо от 9 июня 1877 года из Глебова, неподалеку от Воскресенска, верстах в 60 от Москвы. Когда-то, лет за двадцать до того, в большом барском доме ставились целые оперы, хозяйка, М. В. Шиловская, с блеском исполняла роль Вани в «Иване Сусанине», среди гостей бывали Даргомыжский и совсем еще юный Мусоргский. К 1877 году от этой роскошной тепличной культуры сохранилось немногое.

Нынешний владелец Глебова К. С. Шиловский, человек разнообразно, хотя в общем бесплодно, одаренный, дружески относился к Петру Ильичу. В составлении общего плана, а потом и либретто оперы он принял самое близкое участие, не навязывая в то же время композитору своего общества. Петру Ильичу было хорошо в Глебове.

«В это время, — рассказывал он потом Кашкину, — я был весь захвачен исключительно мыслью о «Евгении Онегине», то есть о Татьяне, письмо которой меня прежде всего и притягивало к этой композиции». Вдумаемся в эти слова: о «Евгении Онегине», то есть о Татьяне. Роман в стихах о скучающем и одиноком светском молодом человеке стал оперой о сильно и правдиво чувствующей девушке. Этот образ естественно вырастал из круга уже знакомых и любимых композитором девических и женских образов, но он нес и нечто новое, глубокое и своеобразное, «пушкинское». Шесть лет спустя Чайковский вспоминал: «Если я горел огнем вдохновения, когда писал сцену письма, то зажег этот огонь Пушкин, и откровенно… скажу… что если моя музыка заключает в себе хотя десятую долю той красоты, которая в самом сюжете, то я очень горжусь и доволен этим».

Работа шла необыкновенно счастливо. Уже к 15 июня Петр Ильич закончил в эскизах первый акт.

Завершился малый «лирический» круг внутри большого круга событий оперы. Естественным средоточием этого малого круга является вторая картина — «Татьяна с няней», как называл ее сам композитор. Действительно, сцене письма предшествует небольшой эпизод с няней и такой же эпизод заключает ее. Таким образом, страстный монолог-исповедь Татьяны естественно включен в бытовую обстановку. Устранен последний след оперной натянутости и рисовки. Жизненность психологического развития и логика художественного построения совпадают здесь до неразличимости. Действие, завязавшееся в первой картине встречей Татьяны с Онегиным, достигшее вершины напряженности и силы в сцене письма, получает первую, еще неполную развязку в третьей картине. Окаймленная беспечным шаловливым девичьим хором, а потому еще более мучительно-холодная, отповедь Онегина кладет конец мечтам о счастье. Утро любви кончилось. Начинается нерадостный день.

Невольно вспоминаются первые акты «Воеводы», «Опричника», «Вакулы». Вот когда наглядно измеряешь расстояние, отделяющее талантливое от гениального, хорошее и даже превосходное от классически-прекрасного! В первом акте «Онегина» свободно и просторно улеглось огромное содержание, которого с избытком хватило бы на романтическую поэму или романтическую оперу о юности, о первой любви и первом горьком разочаровании. Но жизнь не останавливается на пороге, за юностью следует зрелость.

Второй акт, работать над которым Чайковский начал в том же июне 1877 года, ведет слушателя и зрителя из тенистого сада на бал. Круг жизненных наблюдений становится шире. Захолустное провинциальное общество с его незатейливыми развлечениями, с его уютной патриархальностью и еще невыветрившимся теплом обжитого быта, а вместе с тем с узостью понятий, бедностью интересов и мелким деспотизмом общественного мнения, формируемого в основном сплетней и злословием, как живое встает в музыке четвертой картины, в сцене бала у Лариных. И Татьяна в этой среде, где «никто ее не понимает», уступает первое место в развитии действия другим участникам драмы. Драматическую основу происходящего образует столкновение между Онегиным и Ленским. Возможность этого столкновения наметилась уже в первой картине бесцеремонно-пренебрежительным отзывом Онегина о невесте своего друга и заботливо подчеркнутой «разнотой» приятелей («волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не так различны меж собой, как мы взаимной разнотой»). Перенеся, вопреки Пушкину, на сцену весь ход постепенного нарастания обиды и ревности у Ленского, Чайковский не погрешил против духа и смысла романа в стихах. Он только раскрыл в действии конфликт между полным юношеской взыскательности, щепетильно-требовательным чувством Ленского и бесплодно-разрушительным, «лиющим тайный яд кругом» пресыщением Онегина. Завязавшийся узел вражды двух друзей разрубает в следующей же картине смерть. Но потрясающую сцену дуэли Чайковский написал не сразу. Тогда, в конце июня и начале июля, сочинена была не пятая, а шестая картина оперы — петербургский бал.

В опере, как и в романе, и еще нагляднее, чем в романе, заключено великое множество противопоставлений: противопоставлены характеры Татьяны и Ольги, Ленского и Онегина, противопоставлены признание Татьяны и признание Онегина. Среди этих глубоко жизненных контрастов, позволяющих еще тоньше и полнее раскрыть сущность сопоставляемого, едва ли не самое сильное, кидающееся в глаза сопоставление — два бала. С первых же звуков оркестра в шестой картине слушателя обливает ледяной холод «большого света». Нарядный, торжественно-громозвучный полонез увлекает его в этот мир форм без содержания, оболочек без души, где «казаться» важнее, чем «быть». Нужно самому пройти в молодые годы через великосветские гостиные и глубоко, от всего сердца возненавидеть «светскость», чтобы создать такой уничтожающе-правдивый образ столичного бала. Здесь, среди роскоши и блеска, окруженная почтительным шепотом восхищения, Татьяна еще более безотрадно-одинока, чем в усадебной глуши. Горький опыт обогатил ее ум и сердце, окрепла воля, пылкая, прямодушная девочка научилась «властвовать собой», но основа ее личности осталась неизменной. Мгновенно вспыхнувшая страсть Онегина, бесплодная и эгоистичная, запоздалое отражение чувства Татьяны, поднимает еще одну, последнюю в опере, волну горячего драматического напряжения. Вслед за двумя малыми кругами готов замкнуться, наконец, и большой круг событий. Завершить оперу может, вообще говоря, либо решающий результат, логически вытекающий из всего, что происходило на ее протяжении, либо гибель героя. В опере «Евгений Онегин» имеется, по существу, и то и другое. Но до того как Чайковский успел создать сцену дуэли, так горько заключающую тему дружбы Ленского и Онегина, до того как он написал последнюю картину оперы, исчерпавшую тему любви, в жизнь самого Чайковского ворвалась тяжелая драма. Во второй и последний раз он оказался на самой грани коренной перестройки своего житейского уклада, но только на этот раз неудача была непоправимее и последствия ее тяжелее, чем в случае с Арто.

Весной 1877 года он получил письмо с объяснением в любви от девушки, которую встречал раньше в знакомом семействе, у сестры даровитой певицы А. А. Хвостовой. Письмо, по словам самого Чайковского, было написано так искренне, так тепло, что он решился на него ответить, чего прежде тщательно в подобных случаях избегал. Хотя ответ не подавал никакой надежды на взаимность, переписка завязалась.

До нас дошло несколько писем корреспондентки Петра Ильича, двадцативосьмилетней Антонины Ивановны Милюковой. Странное впечатление оставляют они. Сила чувства бесспорна, нет в них только глубины и сердечности. И затем — недалекость, узость, какая-то удручающая плоскость в самом искреннем выражении любви: «…Неужели Вы прекратите со мной переписку и не повидавшись даже ни разу? — спрашивает Милюкова. — Нет, я уверена, что Вы не будете так жестоки!.. Я готова буду броситься к Вам на шею, расцеловать Вас, но какое же я имею на то право? Вы можете принять это за нахальство с моей стороны… Жить без Вас я не могу, а потому скоро, может, покончу с собой. Так дайте же мне посмотреть на Вас и поцеловать Вас так, чтобы и на том свете помнить этот поцелуй. До свидания. Ваша вечно А. М.» Приписка: «Вот уже третий день, как письмо мое написано… Еще раз умоляю Вас, приходите ко мне. Если бы Вы знали, как я страдаю, то, вероятно, из одного сожаления исполнили бы мою просьбу». И тут же, рядом с этими призывами, весь смысл и оправдание которых в том, что самолюбие и расчет, гордость и приличие утратили всякое значение перед лицом единственно важного, рядом с ними — тусклая, серенькая мещанская проза: «Извините, что не могу принять Вас с тем комфортом, с каким бы желала, так как у меня в распоряжении одна только комната, но надеюсь, что от этого я не упаду в Ваших глазах…»

Вероятно, в другое время Петр Ильич спокойно разобрался бы в этом пестром смешении искренности с кокетством, теплоты с неделикатностью и непритворной страсти с нервной взвинченностью. В мае или июне 1877 года это было выше его сил. Всецело поглощенный работой, он и Антонину Ивановну Милюкову увидел сквозь «магический кристалл» пушкинского романа. В таком восприятии жизни «сквозь Пушкина» Чайковский был не одинок. Напомним слова известного историка В. О. Ключевского: «Читая «Онегина», мы впервые учились наблюдать и понимать житейские явления…. Мы горько упрекали Онегина, зачем он убил Ленского, хотя не вполне понимали, из-за чего Ленский вызвал Онегина. Каждый из нас давал себе слово не отвергать так холодно любви девушки, которая его так полюбит, как Татьяна любила Онегина, и особенно, если напишет ему такое же хорошее письмо…»

«Весь погруженный в композицию, — рассказывал Петр Ильич Кашкину много лет спустя, — я до такой степени сжился с образом Татьяны, что для меня она стала рисоваться как живая, со всем, что ее окружало. Я любил Татьяну и страшно негодовал на Онегина, представлявшегося мне холодным, бессердечным фатом. Получив второе письмо госпожи Милюковой, я устыдился и даже вознегодовал на себя самого за мое отношение к ней. В моей голове все это соединилось с представлением о Татьяне, а я сам, казалось мне, поступал несравненно хуже Онегина, и я искренне возмущался на себя за свое бессердечное отношение к полюбившей меня девушке. Поступить подобно Онегину мне казалось просто недопустимым».

Так Петр Ильич самым неожиданным образом сделался женихом: «В один прекрасный день я отправился к моей будущей супруге, сказал ей откровенно, что не люблю ее, но буду ей во всяком случае преданным и благодарным другом». Антонина Ивановна, по-видимому, в эти тонкости не входила и была без ума от неожиданного счастья.

В Глебово Петр Ильич уехал неспокойный, вполне сознавая, что, как он писал, быть вовлеченным силою обстоятельств в положение жениха, притом нимало не увлеченного своей невестой, — очень тяжело. Творчество отвлекло его от этих мыслей. Вероятно, если бы не способность полностью сосредоточиваться на работе, он отдал бы себе, наконец, отчет в том, что собирается жениться на девушке, которую совершенно не знает, и что подчинение «силе обстоятельств» сомнительный залог счастья в браке. Этого не случилось. 4 июля Чайковский вернулся в Москву, 6-го он обвенчался с А. И. Милюковой и тут же уехал с ней в Петербург…

Решительное изменение привычных условий жизни трудно далось бы Чайковскому при любых, даже самых благоприятных обстоятельствах. Нужно было постоянно заботливое и чуткое внимание со стороны его подруги, чтобы дать ему узнать счастье жизни вдвоем. Нужна была глубокая, одухотворенная любовь, нужна была та поэзия чувства, к которой всеми силами души тянулся композитор. У Петра Ильича, утверждает Кашкин, чрезвычайно высоко стоял идеал женщины как равноправного спутника и, пожалуй, даже ангела-хранителя мужчины.

В Антонине Ивановне не было ничего отвечавшего этому идеалу. «Я была тогда преуморительна! — вспоминала она потом. — Я почему-то воображала, что чем я более нацеплю на себя всякой дряни, тем более понравлюсь ему». К утреннему чаю молодая выходила в нарядном светлом платье, в коралловых серьгах, с ниткою кораллов на шее и крупной коралловой брошкой на груди. Как не похож был этот пошлый тон на представления о семье, почерпнутые Чайковским в своих детских воспоминаниях! Какой узенький, ничтожный духовный мирок раскрылся в миловидной Антонине Ивановне! «Мне очень мало нравится ее семейная среда, — с болью писал Петр Ильич своей сестре 20 июля. — Я провел теперь три дня в деревне у ее матери и убедился, что все то, что мне в жене не совсем нравится, происходит от того, что она принадлежит к очень странному семейству, где мать всегда враждовала с отцом и теперь, после его смерти, не стыдится всячески поносить его, где эта же мать ненавидит!!! некоторых из своих детей, где сестры друг с другом пикируются, где единственный сын в ссоре с матерью и со всеми сестрами и т. д. Ух, какое несимпатичное семейство!»

Чайковский — это и было его роковой ошибкой — женился в смутной надежде полюбить потом, привыкнув и ближе узнав свою подругу. Произошло обратное: зарождавшаяся симпатия при ближайшем знакомстве превратилась в отвращение. С первых же дней совместной жизни он с ужасом убедился, что между ними нет никаких общих интересов и что Антонине Ивановне абсолютно чуждо все, чем и для чего он жил.

Встал вопрос, как же быть дальше, и ответа не находилось. Петр Ильич считал себя во всем виноватым и готовился безмолвно нести цепи брака, скрывая, сколько мог, от Антонины Ивановны свое состояние и разыгрывая перед окружающими роль счастливого мужа. Но самая мысль об этой пожизненной каторге, на которую он себя обрек, приводила его в исступление. Даже в отношениях с Н. Рубинштейном и Балакиревым подчинение чужой воле и длительное насилие над собой способны были пробудить в душе Чайковского вспышки ненависти. Тем катастрофичнее развернулись события летом и осенью 1877 года. Уже 26 июля, не проведя с женою и трех недель, он уехал к сестре, в Каменку. «Еще несколько дней, — писал он, — и я бы с ума сошел». Антонина Ивановна осталась в Москве устраивать квартиру.

Жизнь в Каменке, в привычной и любимой обстановке, несколько успокоила Петра Ильича. Он возобновил работу над оперой, был оживлен и весел, увлекался охотой на уток. Это была только отсрочка.

11 сентября Чайковский вернулся в Москву и сразу понял, что жить с Антониной Ивановной он не может. Не может. Убийственно действовало ее безразличие ко всему, что выходило за пределы самых простых житейских интересов. «Она ни единого раза не обнаружила ни малейшего желания узнать, что я делаю, в чем состоят мои занятия, какие мои планы, что я читаю, что люблю в умственной и художественной сфере, — писал Чайковский… — Она говорила мне, что влюблена в меня четыре года; вместе с тем она очень порядочная музыкантша… При этих двух условиях она не знала ни единой ноты из моих сочинений…» Слепа и глуха была подруга Чайковского и к трагедии, разыгравшейся буквально у нее на глазах, с человеком, которого она по-своему любила. Антонина Ивановна, кажется, так и осталась при убеждении, что, носи она вместо светлых платьев, не любимых Петром Ильичом, темные, их брачная жизнь сложилась бы счастливее… Между тем буря в душе Чайковского нарастала с каждым днем. Он терял самое дорогое, что у него было в жизни, — способность работать. Невыносимая тоска терзала его, смерть казалась избавлением, сознание начинало мутиться. Последним усилием воли он принудил себя 24 сентября уехать в Петербург, сказав жене, что едет по делу. Вызванный к Петру Ильичу Анатолием видный психиатр И. М. Балинский нашел его состояние тяжелым и предписал полную перемену обстановки. В начале октября Петр Ильич вместе с братом выехал за границу.

В тихом швейцарском городке Кларане, на самом берегу Женевского озера, с чудесным видом на синие горы, отражавшиеся в воде, он постепенно пришел в себя. Болезненное чувство опозоренности, тоскливое ожидание пересудов и осуждений с течением времени притупились, хотя и не прошли совсем. Кроме уединения, целительна была для Чайковского природа, не подавлявшая и не тяготившая больного.

О трех неделях, проведенных в Кларане, Чайковский вспоминал потом как о счастливых днях, хотя болезнь его еще далеко не миновала. Именно в Кларане он написал гордые, полные внутренней веры слова: «А много, много еще мне остается сделать… Все до сих пор мною написанное кажется мне так несовершенно, так слабо в сравнении с тем, что я могу и должен сделать. И я это сделаю».

Чайковский вернулся к труду. В Кларане, в Венеции, Вене и итальянском городке Сан-Ремо, на берегу лазурного, но утомляющего его нервы своим блеском и великолепием моря, всю зиму 1877/78 года он сперва с усилием, потом все свободнее работает над завершением двух своих крупных произведений — Четвертой симфонии и «Евгения Онегина». Близится к концу инструментовка оперы, дописываются отдельные сцены. С особенной любовью останавливается Чайковский на образе Ленского. Интересно, как всегда, суждение Кашкина: «Очень симпатичен Чайковскому, — пишет он, — был Ленский, хотя первоначально он отступал на второй план сравнительно с Татьяной. Но сцена дуэли была написана композитором после самого тяжкого периода его жизни, когда нравственное страдание едва не сломило его душу. Оправясь несколько, он взялся за композицию, и, быть может, угнетенность собственного настроения дала ему возможность найти истинное выражение для состояния Ленского. Покойный Тургенев говорил, что для него Ленский значительно вырос в музыке Чайковского».

16 января 1878 года, уйдя на прогулку в горы Сан-Ремо, Чайковский сочинил окончание сцены дуэли. 18-го написал Анатолию, вернувшемуся в Россию: «Работа идет отлично… и я принялся за последнюю трудную часть оперы, то есть за интродукцию». 18-го же окончил ее, а 20-го довел до самого конца инструментовку всей оперы.

 

Глава X. «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»

Мы собрались рассматривать новое сочинение в квартире Н. Г. Рубинштейна, — рассказывает Кашкин о первом знакомстве с оперой «Евгений Онегин», — С. И. Танеев играл на фортепьяно, а мы следили по нотам. Впечатление получилось огромное, какое-то захватывающее дух…»

Еще ни одно произведение Чайковского не вызывало такого дружного восторга его московских друзей. «Рубинштейн сказал, что твой «Онегин» — твоя лучшая вещь», — пишет Чайковскому Юргенсон в конце 1877 года. Рубинштейн просто влюблен в твоего «Онегина», сообщает он же спустя некоторое время.

С. И. Танеев, музыкант необычайно строгий, писал Чайковскому: «Онегин» доставил мне столько наслаждения, я провел столько приятных минут, рассматривая его партитуру, что совершенно не способен найти в его музыке хоть какой-нибудь недостаток. Чудная опера!»

«Да помните вы, чертенята, что вы священнодействуете!» — кричал на репетициях руководитель оперного класса, артист Малого театра И. В. Самарин, разучивая «Евгения Онегина» для консерваторского спектакля.

Первыми исполнителями оперы были учащиеся Московской консерватории. Проходили ее с оркестром и солистами самые даровитые из учеников Петра Ильича — С. И. Танеев и Н. С. Кленовский. Позже за оперу взялся сам Рубинштейн, объявивший, что для сцены все надо переучивать. Николай Григорьевич совсем ушел, утонул в музыке «Онегина»: душой и телом за нее, сообщает композитору помощник Н. Рубинштейна К. К. Альбрехт. По словам Кашкина, ничем и никогда в консерватории не интересовались так, как подготовкой к этому представлению: певцы, хор, оркестр работали с полным усердием, режиссер делал просто чудеса.

Чайковского в Москве не было, когда начались репетиции на сцене Малого театра, где консерватория ежегодно показывала свои спектакли. Он прибыл перед самым началом последней репетиции. «Все уселись на места, — вспоминает Кашкин, — я ушел в кресла амфитеатра, и когда перед самым началом в зале наступила полная тьма, только виднелись свечи у оркестровых пультов, я услышал, что сзади меня кто-то пробирается и отыскивает свободного местечка. По шепоту я узнал Чайковского, окликнул его тоже шепотом… и мы начали слушать оперу. Все шло отлично, а чудная стройность и свежая звучность голосов молодого многочисленного хора производили просто чарующее впечатление. В сцене письма, когда на тремоло оркестра в виолончелях появляется в С-dur тема любви Татьяны, Чайковский прошептал мне на ухо: «Какое счастье, что здесь темно! Мне это так нравится, что я не могу удержаться от слез». Но и со мной было то же самое».

Первое представление состоялось на следующий день, 17 марта 1879 года. Интерес к новой опере был огромный, зал Малого театра был переполнен, в некоторых ложах, как вспоминал Кашкин, не сидели, а стояли сплошной стеной человек по пятнадцать. И, однако, решающего успеха не было. Наибольший внешний успех имели, странно сказать, хор крестьян в первой картине и ария Гремина. В целом опера вызвала некоторое недоумение, почти растерянность.

Нельзя думать, что самое появление на сцене героев пушкинского романа было чем-то неожиданным и смущающим. Письмо Татьяны, сцена в саду, последнее объяснение с Онегиным в те времена нередко исполнялись на сцене драматических театров и в домашних любительских спектаклях. Но то была драматическая игра, с уже сложившимися и очень крепкими навыками сценического реализма.

Иное дело опера. Воспоминание о старинной трагедии, рисовавшей события из жизни богов, царей и героев, упорно давало себя чувствовать на оперной сцене. Еще свежее и властнее были традиции романтизма, с его культом поражающего и необыкновенного.

То, что слушатели увидели и услышали в Малом театре 17 марта 1879 года, было, в сущности, не похоже на оперу. Тут не было ни сражений, ни заговоров, ни казней, ни торжественных шествий, не было демонических страстей, невинных страдалиц и таинственных злодеев, не было даже эффектных высоких нот. На сцене варили варенье, встречали гостей, танцевали самые обыкновенные вальс и мазурку. Ольга подшучивала над мечтательностью старшей сестры, Татьяна простодушно поверяла самому близкому ей человеку, старушке няне, первое несмелое признание. Все было просто, даже буднично и по-домашнему знакомо. Когда на балу у Лариных Онегин пел: «Благодарю, не ожидал признания такого», слушатели невольно вспоминали ходившие по рукам шуточные куплеты старика писателя графа В. А. Соллогуба, каждая строфа которых кончалась насмешливым «Благодарю, не ожидал!». Даже вполне оперные сами по себе обстоятельства были изображены не по-оперному, скромно и трезво: в гибели Ленского не было ничего героического, ничего эффектно-театрального не было в семейной драме княгини Греминой. Могло показаться, что все содержание оперы прозаично и даже мелко, что музыке нечего делать с этим слишком уж домашним мирком, как будто лишенным ярких красок и широких идей. Многие критики, если не большинство, так и отнеслись к новой опере.

Эти упреки кажутся сейчас удивительными. Нам, живо чувствующим обаяние музыки «Онегина», легко впасть в обратную ошибку. Художественную искренность и простоту этой оперы мы легко можем посчитать ее главным достоинством, средство принять за цель. Однако опера гениальна не потому, что на сцене варят варенье, и даже не потому, что Татьяна — обыкновенная девушка. Опера гениальна потому, что в обыкновенной девушке Пушкин и Чайковский увидели глубину чувства и силу характера, в простых бытовых положениях — поэзию и красоту. Незамысловатая и не новая схема, положенная в основу романа и оперы, несла большое общественное содержание. Образ пушкинской Татьяны, не вполне уясненный в критической литературе, получил глубокое истолкование в музыке Чайковского. О Татьяне в XIX веке немало спорили. В 40-х годах находили, что ей не следовало сохранять верность мужу, любя Онегина, и что в этом сказалось ее подчинение светским предрассудкам. При этом забывали, что как раз в высшем свете требовали не верности, а лишь соблюдения приличий. Позднее, в 60-х годах, Писарев, как всегда едко и остроумно, вышутил влюбленность Татьяны в Онегина, которого она вовсе не знала и который, по мнению Писарева, совсем не заслуживал любви. Письмо Татьяны критик признал характерным проявлением пустого фантазерства, плодом никуда не годного книжного воспитания, далекого от жизни. Еще в недавнее время, в первые годы революции, многие считали Татьяну типом праздно-мечтательной дворянской барышни. В 1921 году студенты Вхутемаса в беседе с Лениным, по тем же, видимо, соображениям, с легким сердцем назвали оперу Чайковского устарелым, чуждым нам произведением. «Вот как, вы, значит, против «Евгения Онегина»? — весело спросил Владимир Ильич. — Ну, уж мне придется тогда быть «за», я ведь старый человек».

Наивно-прозаическое толкование образов его оперы вызывало у композитора живой отпор.

«Татьяна, — с негодованием писал Чайковский, — не только провинциальная барышня, влюбившаяся в столичного франта. Она — полная чистой женственной красоты девическая душа, еще не тронутая прикосновением к действительной жизни; это мечтательная натура, ищущая смутно идеала и страстно гоняющаяся за ним. Не видя ничего подходящего к идеалу, она остается неудовлетворенной, но покойной. Но стоило появиться лицу, по внешности отличающемуся от среды пошло-провинциальной, она вообразила, что это — идеал, и страсть охватила ее до самозабвения. Пушкин превосходно, гениально изобразил мощь этой девической любви…» «В сцене поединка, — писал он той же своей корреспондентке, находившей, что вся дуэль — пустая донкихотская выходка, — я тоже усматриваю нечто гораздо большее того, что Вы пишете. Разве не глубоко драматична и не трогательна смерть богато одаренного юноши из-за рокового столкновения с требованиями светского взгляда на «честь»? Разве нет драматического положения в том, что скучающий столичный лев от скуки, от мелочного раздражения, помимо воли, вследствие рокового стечения обстоятельств, отнимает жизнь у юноши, которого он, в сущности, любит! Все это, если хотите, очень просто, даже обыденно, но простота и обыденность не исключают ни поэзии, ни драмы».

Для композитора Онегин — «столичный лев», человек, только по внешности отличающийся от пошло-провинциальной среды. Это отношение Чайковского к своему герою совершенно устойчиво. Не только пять лет спустя после окончания оперы, но и в декабре 1877 года, в разгар работы над нею, Чайковский назвал Онегина холодным денди, до мозга костей проникнутым светской бонтонностью. Между пушкинским пониманием Онегина и этой уничтожающей характеристикой лежит целое полустолетие русской жизни, беспощадная критика образа дворянского мечтателя Добролюбовым и Некрасовым, а в конечном счете — смена дворянской революционности разночинной. Полудекабрист Онегин стал в глазах передового человека 70-х годов столичным львом.

Такая оценка Онегина существенно изменила соотношение между ним и Татьяной. Носительницей святого беспокойства, страстного искания правды стала в опере именно она. Это перемещение идейного центра тяжести не было случайностью. Еще Чернышевский отметил в русской литературе 50-х годов типическое, хотя и неожиданное, на первый взгляд, сопоставление сильной, цельной и глубоко-последовательной в своих исканиях девушки со слабым и колеблющимся «искателем правды», сумевшим разбудить к новой жизни дремавшую юную душу героини, но потерпевшим банкротство, как только от слов надлежало перейти к делу. Это сопоставление мы встречаем у Тургенева, у Гончарова, у Некрасова, у Островского, мы узнаем его в памятных всем образах Наташи и Рудина, Елены и Берсенева, Ольги и Обломова, Саши и Агарина из поэмы Некрасова, наконец Катерины и Бориса Тихоновича из «Грозы». Передовые художники вершат суд над одиноким романтическим героем и его «бездейственной, фразистою любовью» к правде и свободе. Непосредственность отношения к жизни противопоставляется здесь чахлой рассудочности, близость к природе и народу — книжной мудрости, естественность — городской и столичной цивилизации. Тема скрещивается с темой «Русалки», «Ундины» и «Лебединого озера», образ Онегина сближается с образом легкомысленного и безвольного аристократа, погубившего простодушное «дитя природы» и понесшего за это кару. Русалки увлекли князя на дно Днепра, Ундина, как вслед за Жуковским любил говорить Петр Ильич, «до смерти уплакала» своего рыцаря, а Зигфрид нашел смерть в волнах вышедшего из берегов Лебединого озера. Но «Евгений Онегин» — не сказка и не предание. В психологической драме и развязка получает по преимуществу внутренний, психологический характер.

За свою никчемность и опустошенность, за то, что, искусившийся в «науке страсти нежной», в бездушном спорте светской любви, Евгений не оценил глубокого, на всю жизнь, чувства Татьяны, он несет иную, не менее суровую кару. Как в страшном сне, повторяется роковое объяснение в любви, но повторяется точно навыворот. Снова кто-то молит о помощи— это он, гордый, и самоуверенный денди, вымаливает признание у ног когда-то отвергнутой им женщины. Снова звучит беспощадная отповедь и самое сейчас для него дорогое и важное именуется мелким чувством — не он ли, слепец, в былые дни сам уверял Татьяну, что младая дева еще не раз сменит «мечтами легкие мечты»? Теперь ему настал черед смиренно выслушивать горькие слова… И предел муки — уйти, зная, что счастье было так возможно, так близко, уйти, зная, что был любим, не имея в будущем ничего, кроме постылого безделья и душевной пустоты.

Если от той атмосферы, которой дышат главные герои оперы, обратиться к музыке, вслушаться и вдуматься в нее, станет понятно, чем определился художественный склад «Евгения Онегина». Убрав или стушевав привычно-оперный внешний драматизм, композитор дал на сцене простор жизни чувства. То, что даже в «Сусанине» и «Руслане», в «Русалке» или «Опричнике» выступало лишь от случая к случаю, как лирический эпизод, стало в «Онегине» главным содержанием всей оперы. Картины природы и быта сохранили значение только естественной среды, в которой находятся персонажи. Психологический интерес стал преобладающим. Этот интерес нигде не переходит в холодное любопытство, он насыщен сердечным участием. С первых звуков вступления к опере, мгновенно вовлекающего слушателя в мир переживаний Татьяны, и до последнего восклицания Онегина, венчающего оперу, мы не выключаемся из потока душевной драмы, несущего нас к неизбежной развязке.

Никогда, ни до, ни после «Онегина», Чайковский не достигал в опере такой цельности, такой слитности. Советские исследователи — Б. В. Асафьев, А. А. Альшванг, В. В. Яковлев, Б. М. Ярустовский, А. И. Шавердян и другие — накопили драгоценный запас наблюдений и обобщений, связанных с музыкою этой оперы. Они показали, как цельность «Онегина» покоится на тонких соответствиях и сходствах, сближающих музыкальный язык главных лирических персонажей — Татьяны и Ленского, как глубоко и естественно коренится этот язык в бытовой русской лирической музыке предшествовавших десятилетий. Они показали, что Чайковский не растворил музыкальных образов своих героев в нейтрально-бытовой музыкальной среде, наоборот, сумел выделить и Татьяну и Ленского, оттенить их особенность, их личность, сделать их предметом нашего страстного сочувствия и сопереживания. В реальной жизненной обстановке трагизм судьбы Татьяны и Ленского стал ощутим еще сильнее. За правдивым и сильным изображением драмы обозначилось страстное отрицание общественных отношений, гнетущих человеческую личность.

Чайковским найдено в этой опере естественное соотношение между вокальными эпизодами, в которых непосредственно изливается владеющее героями чувство, и оркестром, раскрывающим тончайшие черты душевной жизни, недоступные никаким видам арии, ариозо и речитатива. Неизбежное сценическое условие, требующее, чтобы мысли и чувства персонажей, нередко вопреки психологической правде, были непременно высказаны ими самими или становились ясными из их поступков, теряло в «Онегине» добрую долю своего значения. О рождении любви Татьяны к Онегину слушатель узнает не столько из ее фразы, произнесенной в квартете, сколько из горячего, тревожного и в то же время радостно-утвердительного появления ее темы в оркестре в самом конце первой картины, после слов няни: «А и то! Не приглянулся ли ей барин этот новый». Мечтательно-задумчивая мелодия получила яркую окраску, словно сумерки прорезались солнечным лучом.

На петербургском балу не слова и не арии рисуют музыкальный образ Татьяны, когда она предстает перед Онегиным после нескольких лет разлуки. Торопливый, восхищенный говор хора при ее появлении— лишь дополнение той поэтической, но холодноватой мелодии, звучащей как негромкий отзвук далекого вальса, какую одиноко поет в это время кларнет. «С изяществом и нежностью», — пометил Чайковский в партитуре это место… Такой изящной, нежной, чуть холодноватой и как бы в стороне от других выглядит Татьяна в светском кругу. Мгновенно пробегающая в скрипках при ее встрече с Онегиным тема любви к нему приподнимает уголок тяжелой завесы, скрывающей от всех душевный мир княгини Греминой. Широко откинута эта завеса в следующей, последней картине.

Оркестровое вступление построено на первой теме блестящей и внушительно-тяжеловесной арии князя Гремина «Любви все возрасты покорны». Но, перейдя от баса к сопрано, сменив тональность, подвергнувшись некоторым, в сущности, незначительным, изменениям, мелодия переменилась. Она стала почти неузнаваемой, оставшись, однако, тою же самой. Если композитор хотел показать всю отчужденность между мужем и женою в несчастливом браке, если он хотел показать, как пугающе далеко могут разойтись представления двух глубоко различных людей об одном и том же предмете, он достиг своей цели. Ария Гремина, не лишенная известного благородства и во всяком случае благожелательная, преисполнена тем не менее ограниченности и какой-то удручающей скудости духа. Князь, несмотря на неблагоприятную разницу возрастов, всецело доволен собою, своей любовью и женой.

Итак, князь счастлив. Счастлива ли княгиня? Оркестр, а затем и построенное на той же теме ариозо «Онегин, я тогда моложе» раскрывают душевное состояние Татьяны, оставшееся для ее мужа книгою за семью печатями. То же однообразное, повторяющееся движение мелодии, то же возвращение к одной повторяющейся ноте, как к неотвязной мысли, от которой нет спасения. Глубокая безнадежная скорбь человека, заживо похоронившего себя, глухая тоска женщины, для которой в двадцать с небольшим лет уже все в прошлом… Короткая вспышка гневного протеста, словно краска, кинувшаяся в лицо, горький укор судьбе, укор Онегину и снова ниспадение в уравновешенную мертвенную сферу, в темницу, откуда нет выхода. Быть может, самое страшное, что для наиболее близкого Татьяне человека эта золоченая клетка и есть предмет супружеской гордости, а безмолвное, медленное умирание пленницы означает для ее незлобивого тюремщика «и жизнь, и молодость, и счастье».

Музыкальный образ Онегина не является образом лирическим. Его, в отличие от Татьяны и Ленского, композитор показал не столько изнутри, сколько внешне. Музыкальный язык, на котором объясняются Татьяна и Ленский, тяготеет к романсовой задушевной лирике и к мягкой, певучей лирике вальса. Мелодии, сопровождающие Евгения или вплетенные в его ариозо, коренятся чаще всего в элегантной, блестящей мазурке, в «опрометчивой мазурке», как назвал когда-то Гоголь мазурку, характеризующую польское панство в «Иване Сусанине». Это изящный облик, это костюм по последней моде, тон некоторого превосходства, «быть может, мнимого», как сказал об Онегине сам Пушкин, безукоризненность манер и светская непринужденность. Даже в моменты, когда безоглядная страсть владеет этим холодным денди, у него на язык навертываются мотивы из письма Татьяны, как бы наглядно показывая, что своего у Евгения за душою ничего нет, что вся его любовь лишь отражение большого чувства Тани. Даже горькое «Я так ошибся, я так наказан!» — лишь слабый отголосок самодовольно кокетливого «Я вас люблю любовью брата, любовью брата…»

Заключительная сцена оперы не сразу далась Чайковскому. В первоначальном словесном тексте гораздо сильнее и определеннее были даны колебания Татьяны, хотя и тогда исход этих колебаний был неблагоприятен для Онегина. Позднее композитор переделал слова заключительного дуэта, придав Татьяне больше твердости и решимости. Музыка при этом осталась неизменной. Татьяна — это, по прекрасному определению Кашкина, «натура прежде всего сильная, которую не всякая буря сломит». Душевно выросшая и возмужавшая в своей несчастливой любви, обогащенная жизненным опытом, Татьяна уже давно не та одаренная пламенным воображением девочка, которая некогда отдалась самозабвенному чувству, встретив на своем пути человека, «по внешности отличающегося от среды пошло-провинциальной». Поразительна музыкальная характеристика Татьяны в последней картине. Татьяна — та же, какую мы знали в первом акте, и уже не та, другая; если вторая картина — поэма девической любви, то седьмая — повесть о мужественной и мудрой, нежной и сильной женщине. С каким непостижимым мастерством сочетает композитор прежние светлые и порывистые мелодии Татьяны, мелодии-воспоминания, мелодии, безмолвно покоящиеся в обычное время на самом дне души, с новыми интонациями горького опыта, сдерживающей воли и глухой, грызущей душу тоски. Как удивительно вырисовывается в этом сплетении музыкальных нитей рост личности Татьяны, ее душевная красота и затаенная трагедия. Такой Татьяне с таким Онегиным не по пути.

Сложись жизнь иначе, и Татьяна понесла бы свое сердечное тепло и участие во глубину сибирских руд, в каторжные норы декабристов. В иной исторической полосе она пошла бы милосердною сестрицей в госпитали Севастополя и Рущука, узницей в глухие казематы Шлиссельбурга, пропагандисткой в первые рабочие кружки, организатором в суровое подполье гражданской войны. В музыкальном образе Татьяны, при всей его скромности и непритязательности, сосредоточились многие светлые черты русской женщины XIX и начала XX веков, существенная сторона национального характера. Он очень широк и емок, этот образ. Вот почему вопрос о верности Татьяны князю Гремину является вопросом подчиненным. Перед вдумчивым слушателем оперы встает не тема «свободы чувства», как поставлена она хотя бы в «Кармен», а тема истинного и неистинного чувства, проблема стойкости и глубины характера. Татьяна верна себе. С тем же прямодушием она высказалась в отповеди Онегину, прямом признании («к чему лукавить?») и решительном разрыве («я отдана теперь другому, моя судьба уж решена, я буду век ему верна»), как раньше — в своем поэтическом, смелом письме. Нам дорога Татьяна такая, как она есть. К ней, больше чем к другим героям и героиням Пушкина и Чайковского, хочется обратить слова, сказанные когда-то первосоздателю образа Тани, — «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет!»

 

Глава XI. ЧЕТВЕРТАЯ СИМФОНИЯ

Раньше «Онегина» была начата и чуть раньше «Онегина» закончена Чайковским его новая симфония. «Я жестоко хандрил прошлой зимой, когда писалась эта симфония, — вспоминал композитор в феврале 1878 года, — и она служит верным отголоском того, что я тогда испытывал. Но это именно отголосок. Как его перевести на ясные и определенные последования слов? — не умею, не знаю. Многое я уже и позабыл. Остались общие воспоминания о страстности, жуткости испытанных ощущений».

В начале мая 1877 года первые три части симфонии уже существовали в виде набросков. В мае же, еще не приступая к работе над «Онегиным», Чайковский, по-видимому, успел вчерне написать и последнюю часть. За этим наступил длительный перерыв: в мае — июне композитор самозабвенно работал над оперой, в июле — вступил в брак с Антониной Ивановной Милюковой. На исходе лета, во время недолгого отдыха в Каменке, была, наконец, начата инструментовка первой части симфонии. Однако окончательно отделана и целиком инструментована симфония была уже после заболевания и отъезда Чайковского за границу, в ноябре и декабре того же богатого событиями 1877 года, то есть почти одновременно с «Онегиным». Как видно из писем Петра Ильича, он ставил ее выше, чем оперу. Каково же реальное содержание этой симфонии, открывающей собою новую полосу симфонического творчества Чайковского, стоящую на самом рубеже двух эпох его жизни?

«Вы спрашиваете меня, — пишет Петр Ильич в одном из наиболее часто цитируемых писем, — есть ли определенная программа этой симфонии? Обыкновенно, когда по поводу симфонической вещи мне предлагают этот вопрос, я отвечаю: никакой. И в самом деле, трудно отвечать на этот вопрос. Как пересказать те неопределенные ощущения, через которые переходишь, когда пишется инструментальное сочинение без определенного сюжета? Это чисто лирический процесс. Это музыкальная исповедь души, на которой многое накипело и которая по существенному свойству своему изливается посредством звуков, подобно тому как лирический поэт высказывается стихами. Разница только та, что музыка имеет несравненно более могущественные средства и более тонкий язык для выражения тысячи различных моментов душевного настроения… Напрасно я бы старался выразить… словами все неизмеримое блаженство того… чувства, которое охватывает меня, когда явилась главная мысль и когда она начинает разрастаться в определенные формы…. Все внутри трепещет и бьется, едва успеваешь намечать эскизы, одна мысль погоняет другую… Иногда на несколько времени вдохновение отлетает… Весьма часто совершенно холодный, рассудочный, технический процесс работы должен прийти на помощь… Но иначе невозможно. Если б то состояние души артиста, которое называется вдохновением и которое я сейчас пытался описать… продолжалось бы беспрерывно, нельзя было бы и одного дня прожить. Струны лопнули бы, и инструмент разбился бы вдребезги!»

Вслед за тем Чайковский сообщает, что в симфонии, о которой идет речь, программа как раз есть, «есть возможность словами изъяснить то, что она пытается выразить». Эта попытка «изъяснить словами» содержание симфонии, однако же, ни в какой степени не удовлетворила самого автора. К письму с литературным пояснением сделана Чайковским знаменательная приписка: «Сейчас, собираясь вложить письмо в конверт, перечел его и ужаснулся той неясности и недостаточности программы, которую вам посылаю. В первый раз в жизни мне пришлось перекладывать в слова и фразы музыкальные мысли и музыкальные образы. Я не сумел сказать этого как следует…»

Что же смутило композитора в составленном им самим пояснении? Можно думать, что не столько «неясность», сколько как раз избыток определенности, излишняя подробность указаний, заслонивших главное содержание симфонии и внесших неуместный здесь мелкожитейский колорит. «Это то меланхолическое чувство, — писал он, например, о господствующем настроении второй части симфонии, — которое является вечерком, когда сидишь один, от работы устал, взял книгу, но она выпала из рук…» В третьей части, согласно тому же объяснению, рисуются «неуловимые образы, которые проносятся в воображении, когда выпьешь немножко вина и испытываешь первый фазис опьянения». В ее середине «вдруг вспомнилась картинка подкутивших мужичков и уличная песенка… Потом где-то вдали прошла военная процессия…» Между тем такого рода картинность или иллюстративность, возможная и правдоподобная сама по себе, сравнительно редко встречается в музыке Чайковского, занимая в ней, даже и в этих редких случаях, совершенно подчиненное место. В одной из своих статей сам композитор энергично возражал против попыток непременно отыскать в листовской «Пляске смерти» сверх общего впечатления, производимого картиною пляски смерти, еще и определенные обстоятельства и бытовую обстановку, — среди которой смерть настигает свои жертвы. По его убеждению, эти «прозаические поползновения… были, конечно, весьма далеки от такого глубокого и вместе тонкого художника, как Лист». Нет причин думать, что в Четвертой симфонии, содержание которой Чайковский, по его же признанию, не знал, как «перевести на ясные и определенные последования слов», он отступил от своих художественных принципов и начал звуками рисовать картинки быта, без малейшего труда поддающиеся словесному описанию. Еще более убеждает в этом письмо, написанное им несколько позже цитированного выше письма к Н. Ф. фон Мекк.

«Что касается вашего замечания, что моя симфония программна, то я с этим вполне согласен, — писал он Танееву, — …но программа эта такова, что формулировать ее словами нет никакой возможности… Но не этим ли и должна быть симфония, то есть самая лирическая из всех музыкальных форм? Не должна ли она выражать все то, для чего нет слов, но что просится из души и хочет быть высказано?»

Все эти соображения относились, однако, лишь к частностям программы. Общий смысл симфонии Чайковский считал, как он пишет Танееву, очень понятным, «доступным и без программы». В обоих письмах Петр Ильич без колебания определял главную мысль, «зерно» всей симфонии как тему неумолимой судьбы.

Ею открывается симфония. Неистово, бешено трубят валторны, поддержанные сиповатыми фаготами. Из их раструбов вырывается не мелодия — какая тут мелодия! — а короткий ряд пронзительных, вновь и вновь повторяемых, отрывисто повелительных звуков. Он похож на военный сигнал, отпечатлевшийся в памяти Чайковского еще с первых страшных лет его жизни в Петербурге, более всего — на кавалерийскую фанфару, только причудливо укороченную, утратившую интонацию зова, а вместе с ней и последние признаки человечности. Это обездушенная, оголенная воля без цели и замысла, концентрированная гремящая сила уничтожения.

Новые группы инструментов пополняют яростно ревущий хор: присоединяются тромбоны, тяжко вступает туба, самый низко звучащий из медных инструментов, и медленными шагами гиганта тема судьбы, как в подземелье, нисходит в басовый регистр. Вновь взлетает к небу осатанелый фанфарный крик. Все сильнее, все неистовее звучит в нем слепая угроза. Удар! Еще удар! Но на этом словно истощается бешенство стихий. Глуше, гармоничнее звучат фанфары, и вот кончились, иссякли. Широкий, как когда-то в «Соловушке», скачок голоса вверх, горестное причитание-стон кларнетов и фаготов, тише, тише, и на той же скользящей, певучей интонации причитания расцветает мелодия.

Она, как ни удивительно это, своим ритмом чуть родственна гремящим фанфарам судьбы, она близка и уныло-нисходящему ходу вступления и жалобному шепоту кларнетов. И, однако, это настоящая живая мелодия, трепетная и гибкая. Каждый оттенок чувства — грусть, нежность, тревога, отчаяние, потрясающее страдание — волшебно отражается в ней, облагораживаясь, как в серебряном зеркале. Светлая, танцующая грация присуща ей даже среди самых болезненных мигов переживания. «В движении вальса», — так пометил композитор это место в партитуре. Но со времени «Вальса-фантазии» Глинки еще ни разу вихреобразное, воздушно-кружащееся движение не служило таким верным воспроизведением вечно зыблющейся, волнообразно подвижной душевной жизни человека. Это душа вальса, его ритмическое дыхание более, чем сам вальс. Воздушная, прихотливая, она трепещет и мерцает, как крылья бабочки, опустившейся на жаркую солнечную поляну. Можно думать, что именно здесь, в черновой рукописи Чайковского, как об этом рассказывает Кашкин, стояла пометка «Воспоминания о бале». Но композитор недаром стер эту надпись. Музыкальное содержание эпизода шире, чем память о «страстных и милых образах», о которых говорит Кашкин. Это бессмертная поэзия светлой мечты и юного открытого чувства. Это страстная тоска по идеалу, греза о радостной полноте бытия.

Движение ускоряется. Тревога окрашивает то, что еще только что было символом безмятежности, грозно нарастает звучность, прилив ширится, бушует и на самом гребне могучего вала появляется тема судьбы. На этот раз не валторны, а зычноголосые трубы кидают ее под просторные небеса, как вызов на бой, как хриплый крик войны. И сейчас же, только затихли трубы, отзывается прежняя трепетная и гибкая мелодия, исполненная тревоги и робкого ужаса. Ее ритм становится отрывистее, порою ей словно недостает дыхания. Душа ропщет, горько сетует и неустанно, страстно рвется к счастью. Гремят трубы судьбы, но и поражаемая их убийственными звуками не ослабевает сила жизни. Из вспышек отчаяния и ужаса встает просветленно-скорбная, возмужавшая первоначальная мелодия. Человек еще не победил своей судьбы, но узнал самого себя.

Насыщенная драматическими противоположениями, первая часть Четвертой симфонии образует грандиозную симфоническую поэму. Здесь нет внешних событий, нет картин природы и живописных описаний, которыми сильны Берлиоз, Лист или Мендельсон. Но, как и в «Онегине», Чайковский дал в своей симфонии осязаемо-реальное изображение душевной жизни, показал рост и возмужание личности. Нет здесь ни титанических масштабов, ни могучих страстей Бетховена. Герой Четвертой симфонии не немецкий «бурный гений» конца XVIII века, а передовой русский человек 1870-х годов, с жаждой правды и счастья, с мучительными сомнениями, с горькой участью. Тем более горькой, чем чище и самоотверженнее его поиски.

Так возникает философская тема судьбы. Все позднейшее творчество Чайковского в самых крупных своих проявлениях будет связано с этой темой, с ее все более глубоким осознанием и с ее преодолением. Но впервые тема «человек и судьба» стала главным содержанием его произведения, впервые определила весь ход развития этого произведения в Четвертой симфонии. Присмотримся же несколько ближе к этой теме.

Во многих произведениях Пушкина, у Грибоедова, Некрасова, Огарева, Добролюбова мы не раз встретим образ судьбы-мачехи или болезненно-скорбную мысль о злой насмешке судьбы. Но в народном сознании тема судьбы гораздо старше. В переломном для России XVII веке, с которого начинают вести счет почти все лирические жанры русского искусства, эта тема уже дала богатые всходы. Колебание устоев старого дедовского быта вызвало к жизни новые понятия, новые образы. Мысль о личном участии бога в человеческих делах, о возможности вымолить его милость бледнеет. Старинные, еще дохристианские представления о доле, участи, роке — таинственных существах, от которых зависит жизнь человека, получают новый, более глубокий смысл. В них русский человек пробует овеществить смутное понятие о скрытых причинах, о стихийной закономерности, царящей там, где еще недавно предполагалась божья воля.

Не вина, а беда русских людей была в том, что доля обычно оказывалась злой долей, а счастье — злосчастьем. Об этом пели песни — девичьи, сиротские, молодецкие, тюремные. Об этом сложена была в XVII веке большая стихотворная «Повесть о Горе-Злосчастье». Особенно значительны эпизоды неумолимого преследования молодца судьбой, олицетворенной в образе Горя-Злосчастья. Тщетно пытается молодец уйти от Горя: он не может уйти от него, как не может уйти от самого себя. Молодец полетел от Горя ясным соколом — Горе гонится за ним белым кречетом. Молодец пошел в поле серым волком, а Горе за ним с борзыми собаками. Молодец стал в поле ковыль-травой, а Горе пришло с косою вострою:

Да еще Злосчастие над молодцем насмеялося: — Быть тебе, травонька, посеченой, Лежать тебе, травонька, покошенной, В буйны ветры быть тебе развеянной. Пошел молодец в море рыбою, А Горе за ним с частыми неводами. Еще Горе-Злосчастье насмеялося: Быть тебе, рыбоньке, у бережка уловленной, Быть тебе, рыбоньке, да съеденной, Умереть будет напрасною смертию!..

Петр Ильич мог и не знать «Повести о Горе-Злосчастье», но он верен отпечатлевшемуся в ней духу народных представлений. Судьба в Четвертой симфонии— вполне русская горькая судьбина… Но не безнадежностью, не смирением веет от музыки Чайковского и в этом ее существенная новизна по отношению к повести XVII века.

Вторая, медленная часть симфонии развивает, как это нередко бывает у Чайковского, круг настроений, близкий к светлым, умиротворенным эпизодам первой части. Страстные, скорбные интонации на время отошли. Простодушная мелодия песенного склада негромко звучит в деревянных инструментах. Словно отвечая, струнные ведут иной напев, чуть угловатый в первом колене, пленительно-игривый — во втором. Это один из самых грациозных эпизодов во всем симфоническом творчестве Чайковского, полный ощущения непосредственной прелести жизни.

Третья часть — скерцо — имеет, как и скерцо Первой и Второй симфоний, своеобразно фантастический оттенок. Стремительное движение в струнных, играющих без прикосновения смычков, пиццикато, словно упоительный вихрь, уносит слушателя. Сказочный полет прерывается. Он не далеко увлек нас. Мы все в той же атмосфере музыкальной повседневности русского города или городка прошлого века. В деревянных инструментах звучит немудрящая уличная песенка, в медных — нечто маршеобразное. Инструментовка обособленными группами инструментов подготовляет заключительный эффект переклички струнных, деревянных и медных, выступающих каждые со своей темой.

В третьей части симфонии ее лирический герой как бы отсутствует. Точнее сказать, он занимает там позицию созерцателя, мимо которого струится поток не им направляемой жизни. Это сопоставление героя со средой, этот контраст сиротливо-одинокого человека с миром, живущим по своим законам, по-новому возникает в финале симфонии, достигая на этот раз огромной трагической выразительности. Снова, как в заключительных частях Первой и Второй симфоний, как в финале Первого фортепьянного концерта, Чайковский крупными мазками рисует народное гулянье, развеселый праздник. Но впервые эта праздничность не захватывает души целиком. В первой картине «Евгения Онегина» две девушки слушают, пение крестьян — протяжную «сиротскую» и бойкую, залихватскую «Уж как по мосту-мосточку». Ольга» воспринимающая жизнь резвясь и играя, от души веселится и сама с готовностью подхватывает незастенчивый припев песенки. Татьяна грустна. Быть может, она еще живее почувствовала свое одиночество, соприкоснувшись с патриархальным, непритязательным миром простых чувств. Эта сценка, не имеющая прообраза в романе Пушкина и, следовательно, целиком созданная композитором, невольно вспоминается, когда думаешь о финале Четвертой симфонии. То, что в опере осталось полунамеком, стало здесь развернутой во всю ширь картиной. Облик человека, скорбь которого безмерно глубже и шире, чем обида за одну лишь свою неудавшуюся жизнь, обрисованный с такой проникновенной силой в Первой части симфонии, вновь возникает в ее финале. Как безвестный молодец «Повести о Горе-Злосчастье», лирический герой симфонии всюду несет с собой свою судьбу, свою безысходную тоску. Картиной народного праздника, шумными звуками чужого веселья он пробует заглушить боль. Ему надо забыть о себе, чтобы в народной мудрости, в народном бессмертии почерпнуть новые силы для жизни.

Среди необозримых сокровищ народного творчества Чайковский выбрал для финала Четвертой симфонии песню «Во поле береза стояла». Это девичья песня, распространенная по всей России и непосредственно связанная со старинным языческим обрядом «заламывания березки». В семик, то есть в четверг на седьмой неделе по пасхе, девушки завивали березовые венки и водили хороводы вокруг «семицкого дерева» — украшенной лентами и лоскутками березы, распевая громкими голосами:

Во поле береза стояла, Во поле кудрявая стояла;     Ай люли, люли стояла,     Ай люли, люли стояла. Некому березу заломати, Некому кудряву заломати. Я молоденька, востренька, Я пойду, погуляю. Белую березу заломаю…

Смысл обряда и содержание песни полны значения. Украшение и заламывание березы — символ брака. Песня, как и последующее спускание венков на воду, — заклинание судьбы, форма гадания о будущем. Недаром в песне поется далее о трех долях, трех жребиях: выйти замуж за «старого» (предел несчастья), выйти замуж за «малого» (то есть за более молодого, чем сама невеста; это хоть и лучше, чем за старика, но все еще худо) и выйти за «ровнюшку» (самая счастливая для девушки участь).

В отличие от многих обрядовых песен «Во поле береза» пелась не чинно и не спокойно. Пьянящий весенний воздух, мерное кружение у разукрашенного деревца, громкое продолжительное пение (три куплета песни — три участи девушки — повторялись много раз: столько, сколько нужно, чтобы каждая из участниц хоровода получила ответ на вопрос о своей судьбе) — все это действовало электризующе… Песня распевалась возбужденно, с повышенной выразительностью, почти восторженно.

Петр Ильич мог слышать это пение еще в детстве, в какой-либо из березовых рощ Воткинска, мог слышать его и живя в Москве. «Во поле береза стояла» входит, между прочим, во вторую тетрадь русских песен, подобранных и приспособленных для детей М. А. Мамонтовой. Как раз весною 1877 года Петр Ильич просматривал и редактировал их. Во всяком случае, песня о березе звучит в финале Четвертой симфонии не как превосходный образец народного творчества (так показана она в поэтической «Увертюре на три русские народные темы» Балакирева), а как музыкальное впечатление одинокого героя симфонии. Грубоватая массивность и мощь звучания, не лишенные напряженной взвинченности, какой-то буйной силы настойчивые вариации-повторения перекликаются с его внутренним смятением. Страстный драматизм сообщается музыке финала. Перед появлением в трубах громовой темы судьбы, настигающей героя и здесь, сама народная песня звучит с томительно-грустным, тоскливым оттенком. Но миновала гроза, отряхнула капли набежавшего ливня нарядная березка, снова шумит праздничная толпа, проносятся стремительные пассажи в струнных, и среди бурного ликования симфония приходит к своему концу.

Целостная мысль охватывает разнородный музыкальный материал Четвертой симфонии, сплавляет его воедино, строит крупную и емкую форму, вместилище большого содержания. В сущности, это прославление красоты человеческого духа, сопротивляющегося ударам судьбы, выходящего несломленным из тяжких испытаний. Среди океана стихии — человеческая негаснущая душа, пытливый ум, ищущий выхода, живое, всегда искреннее чувство и неиссякаемая воля к жизни, к счастью, к свободе.

Своим новым произведением Петр Ильич, как видно, перерос кружок друзей. По крайней мере ни Рубинштейн, ни Ларош, ни Танеев не оценили его в должной мере, отчасти, может быть, поглощенные впечатлением от «Евгения Онегина». У московской публики симфония успеха не имела и была позабыта лет на десять. В жизни Чайковского судьба Четвертой симфонии сыграла, в ряду других причин, определенную роль. К близким темам и к крупной симфонической форме Чайковский вернулся не скоро, только в 1885 году в программной симфонии «Манфред», а еще более тесно примыкающая к Четвертой Пятая симфония была написана целых десять лет спустя, в 1888 году. После окончания работы над Четвертой симфонией и оперой «Евгений Онегин» Чайковский вступает в полосу пересмотра убеждений своей молодости, в полосу поисков. В конечном счете этот процесс оказался болезнью роста. Из трудной полосы композитор вышел возмужавшим и окрепшим. Но неповторимая прелесть раннего творчества не вся сохранилась в более зрелых, более глубоких и мастерских его творениях, что-то безвозвратно было утрачено в трудные 1878–1884 годы. В этом смысле оперу «Евгений Онегин» и Четвертую симфонию можно считать прощанием с молодостью.