Римския-Корсаков

Кунин Иосиф Филиппович

ГЛАВА IX. ОПЕРА-БЫЛИНА

 

 

ВЕЧАША

Недалеко от станции Плюсса Лужского уезда лежит большое озеро со старинным, не совсем понятным именем Песно. Деревня за ним зовется на псковский лад Запесенье. Берега здесь низкие, заросшие тростником. Для купанья проложены длинные мостки, уходящие поверх мелководья к чистой воде. На них любит сидеть Римский-Корсаков, слушать голоса водяной и болотной твари, поглядывать на седые ветлы и на ясное зеркало вод, отражающее днем облака, а ночью — звезды. Тут приходят ему в голову счастливые музыкальные мысли и немедленно попадают в записную книжку; память стала ненадежной, не то что прежде.

Раскинувшееся над самым озером именье Вечаша, где Корсаковы снимают барский дом с большим садом, необыкновенно по душе композитору. Много раз он будет приезжать сюда на летние месяцы; пять опер, целиком или частично, здесь напишет. Неподалеку лежит еще одно сразу приглянувшееся Корсакову место — Любенск, где ему суждено провести последние два лета своей жизни.

Есть у композитора причина особенно любить эти уголки озерного северного края. В Вечаше отомкнулись его уста. После долгих лет скованности он вновь заговорил на своем родном оперном языке. Здесь, летом 1894 года, написал он в наброске «Ночь перед Рождеством», положив начало последующей, уже непрерывной оперной деятельности.

В те же месяцы в записной книжке композитора появились первые эскизы оперы «Садко». Музыка симфонической картины на тему новгородской былины должна была дать ему основу для всех «водяных» и «подводных» сцен. Трудность заключалась в том, чтобы перевести музыку в совсем иной — вокальный и сценический — план.

То, что не получалось в «Младе» и не совсем получилось в «Ночи перед Рождеством», осуществилось в «Садко». Исключительно полезны оказались советы и сценарные варианты Стасова, позволившие Корсакову преодолеть инерцию чисто оркестровой картинности. И еще два человека помогли рождению новой оперы. Василий Васильевич Ястребцев помогал главным образом своим безграничным энтузиазмом к его сочинениям и сердечной любовью к нему самому. В том и другом Корсаков, несомненно, нуждался, а в ту пору — особенно. Ястребцеву мы обязаны сверх того несколько наивными, но в высшей степени ценными по материалу, обширными воспоминаниями о Римском-Корсакове. Другой — Владимир Иванович Вельский, человек большой культуры, любитель и знаток русской старины и новой русской музыки, — принял участие в работе над либретто «Садко». В нем неожиданно обнаружились задатки превосходного либреттиста. «…Вам, а не кому другому, я обязан, что «Садко» таков, каков он есть», — написал композитор Вельскому в 1898 году, а в своих воспоминаниях отметил: «В этом скромном, застенчивом и честнейшем человеке с виду невозможно было и предположить тех знаний и того ума, которые выступали наружу при ближайшем с ним знакомстве». Работа над крупной по размерам оперой стала быстро подвигаться вперед.

«Вы удивляетесь, что я оперы, как блины, пеку. Рубинштейн, Чайковский Вам вспоминаются. Может быть, и так; но прежде послушайте, а потом судите, — делится Римский-Корсаков раздумьями с Кругликовым. — Я чувствую себя в роли ленивого ученика, зубрящего изо всех сил перед экзаменами. А экзамен этот есть возможность отправиться на тот свет, когда идет шестой десяток от роду. Мало делал, много ленился, много потерял времени по-пустому, пора подумать о душе, то есть написать побольше, что можешь и к чему способен. Ну вот я и пишу».

Со времен «Снегурочки» он не знал еще такого восторженного чувства, такого, что ли, вдохновения (он не любил этого слова). После светлых жарких дней прохладные туманы окутывали берега озера и неслышно плыли, задевая тростники и прибрежные кусты. Их клочья сбивались там и сям в неясные фигуры. Темнели сумерки, начинали бесшумный полет летучие мыши, огромный красный серп месяца казал сквозь облако острые рожки. Композитор ловил легкий шепот набегающего порывами ветра. В его сознании начинала смутно вырисовываться гибко скользящая мелодия. Она плавно покачивалась, как ладья на волне.

Светят росою медвяною косы твои, Словно жемчужным убором блестят!

Такой увидал молодой гусляр Морскую царевну, вышедшую из Ильмень-озера. Такой слышит сейчас царевну Николай Андреевич, полузакрыв глаза, боясь неосторожным движеньем спугнуть очарование.

Утром нетерпенье гнало его к письменному столу. Размерный напев былинного сказа, жалобно-певучие причитания олонецких или архангелогородских воплениц, жаркое сверканье оркестра в момент превращенья улова в золотые слитки, ровное, величавое движение волн, упоительные зовы Морской царевны, могучие хоры вольных новгородцев — все теснилось в его воображении, прояснялось, получало внутреннюю связь и, покорное власти художника, ложилось на нотные страницы.

Приходила осень, а с ней — Петербург, привычные городские заботы, затяжные дожди и пронизывающий до костей ветер с финского залива. Но вечерами в кабинете на Загородном проспекте весело трещали дрова в печке и спорилась работа. Сочиненное летом принимало окончательную форму, округлялось, в ходе инструментовки все яснее обозначалось целое. Автор перелистывал свою юношескую музыкальную картину «Садко», строго сличал заново сочиненную музыку со старой, ища и не находя швов, и, удовлетворенный, опять брался за перо. И вот поставлена последняя точка. Он мог быть доволен собою. Сказано новое веское слово в русской музыке.

А между тем с постановкой оперы возникли трудности. Еще в 1895 году неблагополучно прошла на Мариинской сцене «Ночь перед Рождеством». Причина, в сущности, была пустяковой. Молодой царь, Николай II, сперва разрешил вывести на оперную сцену царицу, в которой было трудно не узнать Екатерину II, потом под давлением возмущенных великих князей легко взял свое слово назад. Пришлось наскоро заменять в либретто царицу князем Потемкиным и меццо-сопрано — баритоном. Простить композитору этот конфуз директор императорских театров был неспособен. Представленная ему опера «Садко» была встречена с той ледяной вежливостью и той уклончивостью, какие не сулили ничего хорошего.

После Нового года волокита и оттяжки кончились: на очередном докладе директора театров Ивана Александровича Всеволожского государь император не соизволил утвердить к постановке на казенной сцене оперу господина Римского-Корсакова.

«Пусть вместо этой оперы дирекция подыщет что-нибудь повеселее», — сказал монарх.

Из дирекции театров композитор вышел хмурый и гневный. Что-то исконно корсаковское, прямое и непоклонное, поднималось в нем. Что-то, от чего брови чуть сдвигались и спина выпрямлялась, как натянутая струна. «Ну, это еще посмотрим! Последнее слово не сказано и, верно, еще не скоро скажется, но будет оно за мною».

Вечером следующего дня появился на Загородном Стасов.

— Ну, вот вам, Владимир Васильевич, и вся история. Возвращаться к ней не будем, — закончил короткий рассказ Римский-Корсаков. — Одно могу сказать с уверенностью: больше я опер в дирекцию не ношу. Захотят ставить, пусть просят. Не захотят — как хотят. А пока нашему «Садко» жребий — лежнем лежать в ящике письменного стола.

— Лежнем? Ни в коем случае! — немедленно взорвался Стасов. — Да и не может того статься! Капитальную оперу написали, за нее вам в ножки поклониться надо бы. У вас тут дух вечевой вольности, дух наших северных народоправств веет не менее, чем в «Псковитянке». Глядите, мол, на что русский человек способен без приказной избы и казенной опеки, какие дива дивные на дне океана сыщет, какие пути в заморские страны проложит!

И Стасов стал перед Николаем Андреевичем, задумчиво постукивавшим длинными пальцами по деревянному подлокотнику кресла.

— Стыдно вам, Корсинька, нос вешать. Ей-богу, стыдно. Не то ново, что тузовую русскую оперу пустоголовые проказники на сцену не пускают. Эта быль уже сто раз сказывалась и еще сто раз будет сказана, пока быльем порастет. А то ново, что русский композитор взял да и взбунтовался. Ни Глинка, ни Мусоргский на горькие обиды не смели обидеться, на оскорбления не позволяли себе оскорбиться — вы первый! Честь и хвала вам за это!

 

«ПОЭТ» И «ПРОРОК»

Весна и лето прошли в неустанной работе. Словно открылись затворы, сдерживавшие творчество, и с силой хлынула неиссякающая ключевая струя. За считанные месяцы написаны были опера о вдохновенном творце Моцарте и завистнике Сальери (на пушкинский текст), дуэты, сорок романсов и еще сверх того кое-что. Без заранее принятого решения, без ясно определившегося намерения Римский-Корсаков выработал новую для себя вокальную манеру. Это было настолько важно, перемена так существенна, что сам композитор с лета 1897 года датировал свой последний период творчества (первый, по его ощущению, кончался «Псковитянкой», второй замыкался оперой «Садко»).

Раньше он сочинял, слыша внутренним слухом гармонию еще прежде, чем успела сложиться мелодия, и вторую прилаживал к первой. Теперь мелодия шла впереди, она возникала в прямой зависимости от словесного текста.

Романсы сочинялись легко, складываясь порой в отдельные циклы. Чаще всего в напевах звучал голос раздумья, светлой печали. Страданье или горечь преодолевались, выше страстей вставал образ величавой природы, и жар непосредственного переживания охлаждался холодком мудрости. В цикле «Поэту» особенно ощутима главенствующая мысль. Недаром на экземпляре нот, подаренном Кругликову, значилось: «На память о взгляде на искусство автора музыки». Симпатии композитора к художникам объективного склада, к прекрасной уравновешенности ясно сказались в подборе стихотворений: «Эхо» Пушкина, «Искусство» Майкова. В четвертом романсе цикла — «Октава», также на слова Майкова, поэт называет прообразом «гармонии стиха» голоса самой природы. Романс удивительным образом воспроизводит таинственное рождение музыки из «шептанья тростников» и говора дубравы.

Но и совсем иная сторона искусства, не созерцательная, а пламенно-волевая, была глубоко пережита Корсаковым в эти месяцы. Свидетельством тому — завершение начатого еще в давнее время скорбного и гневного «Анчара» и создание монументального «Пророка» (на гениальные пушкинские тексты). Образ бесстрашного и мудрого обличителя, вестника правды дан в «Пророке» с потрясающей силой, музыка в заключительном разделе звучит гимном великому назначению художника. Посвятил его Римский-Корсаков Стасову.

А в середине лета прилетела негаданно-нежданно добрая весть из Москвы. Семен Николаевич Кругликов сообщал, что Частная опера Мамонтова хочет ставить «Садко», что сам Савва Иванович просит, умоляет дать авторское разрешение, обещая сделать все возможное для достойного исполнения оперы высокочтимого им композитора.

 

МОРСКАЯ ЦАРЕВНА

На Большой Дмитровке, у Солодовниковского театра, где дает спектакли Русская частная опера, нынче большое оживление. Афиши возвещают: «30 декабря 1897 года. Опера-былина «Садко». Содержание заимствовано из русского народного эпоса. Музыка Н. А. Римского-Корсакова». То и дело от Петровских ворот, от Страстного монастыря, от Охотного ряда повертывают на Дмитровку щегольские сани записных московских театралов и ценителей, а переулками гуще обычного движутся зеленые студенческие шинели от Тверской, от излюбленных малоимущими студентами Козихинских переулков. К сегодняшнему представлению ждут из Петербурга автора, и это ожидание магнетическим током разбегается по толпе, по оркестрантам, по всей мамонтовской труппе.

Сам Савва Иванович волнуется больше всех и скрывает волнение удвоенной деятельностью. Спектакль выпущен с недоделками, прорехи, как нарочно, лезут сегодня в глаза, а ударить в грязь лицом перед, как слышно, невероятно строгим

Николаем Андреевичем, ох, как не хочется! Ну да ничего!

— Костенька, голубчик, — на ходу останавливает он Коровина, только-только собравшегося поболтать за кулисами со знакомой хористкой, — вообрази, твой чудесный лес из сцены у Ильмень-озера изрядно поцарапали наши дуроломы. Беги сейчас с кистями, там угол подмалевать надо. Да Врубеля, Врубеля попроси помочь — один не успеешь, времени в обрез.

— Иван Григорьевич, — кидается Мамонтов к машинисту сцены, — вы один можете выручить нас! На вашего кита в подводном царстве все надежды. Блесните! Покажите петербургским гостям, на что Москва способна!

— Блеснем по силе возможности, — добродушно посмеиваясь, отвечает машинист. — Не тревожьтесь, Савва Иванович, не впервой.

— Феденька, Феденька! — снизу вверх заглядывает Савва Иванович в глаза тощему, с коломенскую версту вытянувшемуся басу. — Ради бога, помни, как я тебе показал. Обопрись о секиру вот так и, ни на кого не глядя, хмуро начинай:

О скалы грозные дробятся с ревом волны…

Получится дивно, божественно…

А уже бежит к Мамонтову взъерошенный хормейстер и в полном отчаянии докладывает, что мужской хор опять нетвердо знает свою партию, а ему вот сейчас, в первой же картине, петь пирующих новгородцев.

— Вздор! Споют! Положите на столы между блюдами нотные листки, пусть на них поглядывают. Никто из зала не заметит, а заметят — подумают, что это вроде меню пиршества.

И сам не выдержал, захохотал заразительно, с катаральным хрипом, кашлем и слезами, навернувшимися на молодые веселые глаза.

— Ну-ка, как это Садко поет?

Кабы была у меня золота казна, Кабы была дружинушка хоробрая…

Есть золота казна! Есть и дружинушка хоробрая. Не робейте, милые!

В зале темно. Стихают звуки настраиваемых инструментов. Слышны среди тишины отдельные всплески торопливого шепота: «Автор! Вон, вон там, в директорской ложе!» И вот зал стих, смолк — от роскошных лож бенуара до последнего ряда галерки. Чуть прикрыв глаза ладонью, весь обратившись в слух, оперся о барьер Римский-Корсаков. Короткий стук дирижерской палочки. Взмах руки. И вместе с плавным шелковистым звуком скрипок начинается оркестровое вступление «Окиан-море синее».

Нет больше театра, нет оркестра. На великом просторе ходят, дышат, поют свою вечную песню морские валы. Перекликаются издали неведомые голоса — птицы ли перед бурей кличут или морские дива играют на приволье? Надвинулись темные тучи, громче и угрюмей рев океана. Снова проглянуло солнце. Бегут, ластятся друг ко другу волны, глуше их умильный шепот, дальше и дальше тихое журчанье. И вот уже скрылось виденье.

Занавес открывает сцену. Шумит стародавний почестный пир, гремит раздольный хор. Тяжеловесно веселье новгородских именитых людей. Осушающие чару вина за единый дых, простодушно-хвастливые богатыри без богатырского подвига, они напоминают массивные, округленные веками гранитные валуны, полузарывшиеся в землю озерного края. Что стронет их с места? Что нарушит их неподвижный покой?

Кабы была у меня золота казна, Кабы была дружинушка хоробрая, — Я не сидел бы сиднем в Новегороде, Не стал бы жить по старине, по пошлине, Не пировал бы день и ночь, не бражничал…

На сцене среди разнохарактерной, оживленной толпы, пирующей за широкими столами, — молодой гусляр. Распевный говор его свободно переходит в песню, и мерный плеск морских валов, возникающий в оркестре, дает живой образ заветной мечте Садко:

Пробегали б мои бусы [16] корабли, Объезжали б моря, моря синие. Погулял бы в странах я неслыханных, Насмотрелся б чудес я невиданных… По далеким морям, по раздолью земли Пронеслася бы слава Новгорода! А и вы бы тогда, гости знатные, За то во пояс мне поклонилися.

А ведь гусляр этот — плоть от плоти пирующих новгородцев! В его песне их горделивая сила, их наивная похвальба слышится! Но песня его летит, как птица, и зовет в манящее приволье, где гуляют ветры и плещут валы.

Восторженно встречает зал начало второй картины. Художник в самом деле отличился. В сизой дымке неясно светится Ильмень-озеро. Чуть колышется тростник, смутно чернеют прибрежные кусты, могучие дубы широко раскинули ветви. Летняя ночь все одела благодатным покровом. Но тоскует присевший на камень гусляр: осмеяли, обидели его именитые купцы, поглумились над ним скоморохи. Из неприветливого города потянуло его на берег просторного Ильменя… Пробежал в арфах мелодичный звонкий ветерок, разошлись белесые полосы тумана, цепляясь за кусты, шире открывая озерный простор. А музыка все таинственнее, все значительнее, точно близится великое событие.

Ой ты, темная дубравушка! Расступись, дай мне дороженьку… Людям стали уж ненадобны Мои гусельки яровчаты.

И на заунывную песню откликается родная гусляру стихия природы. По озерной глади скользнула лебединая стая, мгновенно обернувшаяся вереницей девушек. Всех краше, всех приветнее вышла на берег Морская царевна, ласковая Волхова. Жемчуг и гибкие водоросли вплетены в косы, по плечам и груди струится мерцающий зеленью наряд, нежные руки еще хранят тайну лебединой гибкости. С первыми же кристально чистыми звуками, вылетающими из ее груди, странное чувство овладевает слушателями: на сцене не артистка, на сцене — живая царевна Волхова.

Светят росою медвяною косы твои, —

поет Садко, не сводя с Волховы восхищенных глаз.

Звончаты струны, искусны персты у тебя… —

вторит царевна. Мелодия любовного объяснения покачивается, как ладья на волне, веет от нее ароматом медуницы и кашки, и сладко кружится голова…

Летняя ночь коротка. Идет к концу таинственное свиданье. Похолодели краски, брезжит свет.

Дарю тебе я на прощанье Три рыбки — перья золотые. Закинешь сеть, поймаешь их. Богат ты будешь и счастлив, Объедешь синие моря, Увидишь дальние края. А я, царевна Волхова, Подруга вещая твоя, Тебя я стану поджидать… Люби меня, будь верен мне, Придет пора — и свидимся…—

звенит хрустальный голос Морской царевны, и в ее странной, похожей на заклинание песне настороженный слух ловит отзвук немолчной песни океана. Вот сейчас обернется Волхова снова белым лебедем. Конец ночи и конец ночному очарованию…

Бурно вздымаются волны в Ильмень-озере, дико звучат тревожные голоса в оркестре. Многоликая стихия природы являет человеку иную свою сторону. Грозный Царь морской скликает дочерей…

В антракте автор прошел за кулисы. На вопрос Мамонтова, как он находит спектакль, композитор ответил честно:

— У меня много замечаний, особенно по части хора и оркестра. Но есть нечто более важное, чем отделанность деталей. Мне нравится.

Прежде чем Савва Иванович успел вымолвить словечко, их окружили тесным кольцом артисты.

— Благодарю, — сказал композитор и поклонился.

— Вас особенно, — он крепко пожал руку Секар-Рожанскому, исполнителю роли Садко.

Чей-то взгляд заставил его обернуться. Перед ним была Волхова, с робким вопросом в чуть косящих глазах, с неуловимой русалочьей улыбкой. Композитор хотел сказать, что счастлив, что впервые в жизни встретил идеальное воплощение своего замысла, что у него в ушах все еще звучит ее удивительный голос. Но кругом стояли люди. Рабочие быстро и сноровисто тюкали деревянными молотками, устанавливая задник.

— Надежда Ивановна Забела, — раздался негромкий голос, и Волхова, все так же робко глядя ему в глаза, протянула руку. — Я училась в Петербургской консерватории. У Ирецкой.

— Да, да. Припоминаю…

— Мой муж, Михаил Александрович Врубель. Ваш горячий поклонник.

— Очень рад. — Корсаков сжал руку молодому художнику.

— И я очень рад.

Наступило короткое молчание.

— Простите. Мне пора. Поете вы превосходно. Вполне хорошо, — глуховато выговорил композитор и скрылся. Он не помнил, чтобы когда-либо так волновался.

Четвертая картина — на новгородской пристани — ошеломила мощью и красотой. Великолепны были декорации и костюмы. Густая киноварь кораблей на кубовой синеве неба, буйная красочность панев, сарафанов, кафтанов и причудливых головных уборов нигде не переходила в пестроту: Коровин задумал их в одной радостной гамме.

На этом бурном цветовом фоне победа гусляра над убогим здравым смыслом новгородских богатеев прозвучала вдохновенно. Голос Волховы, долетевший до Садко из прозрачной озерной глубины, был исполнен необыкновенной прелести. Зал притих, охваченный почти благоговейным чувством.

Властно, ни на кого не глядя, Варяжский гость начинает рассказ:

О скалы грозные дробятся с ревом волны…

Могучий викинг возвещает о людях суровой северной страны, об их угрюмой отваге. Холодное, бурливое море гневно бьется в оркестре, орошая серые утесы бессильными брызгами.

Шаляпин, браво! Браво, браво, Шаляпин! — прокатывается по театру.

И снова глубокая тишина. От музыки повеяло теплом. Лениво качнулась лазурная ширь южного моря.

Не счесть алмазов в каменных пещерах… —

разливается сладостная песня Индийского гостя. Гордая мечта Садко близится к осуществлению. Она овладела воображением новгородцев, подняла новгородский люд на подвиг: в далекое плавание уходит Садко с вольной дружиной. Готовы корабли, подняты паруса.

Высота ли, высота поднебесная, —

запевает бесстрашный гусляр. Песню подхватывает дружина. Паруса наполняются ветром, лучи заходящего солнца озаряют их. Занавес медленно опускается. Гремит торжественный хор:

Высота ли, высота поднебесная, Глубота, глубота — окиан-море, Широко раздолье по всей земле…

Двенадцать лет плавал по морям Садко, наконец потребовал его к себе Царь морской, женит его на любимой дочери, царевне Волхове. Вместе с новгородским гусляром проникает зритель в сказочное подводное царство. Струятся, переливаются хрустальные стены лазоревого терема, мерцают, светятся одежды его удивительных обитателей. Сыграли свадьбу, пируют пир. Взялся за гусли молодой новгородец. Все быстрее, стремительнее движенье. От неистового пляса подводных чудищ вздымается буря, словно фантазия Садко вызвала к жизни силы, с которыми сама не может справиться. И пришел неподобному, гибельному для людей веселью конец. Уходит навсегда в темень темную подводное царство. Волхове и Садко путь в Новгород — туда понесет их свадебный поезд, помчатся они в раковине, запряженной касатками и лебедями. Рокочут в оркестре быстрые волны, рассекает прозрачную толщу вод праздничный поезд, и долетают из сгустившейся темноты полные счастья и неги голоса новобрачных…

Сказка кончается там же, где начиналась, — на берегу Ильмень-озера. В предрассветном сумраке можно различить фигуру спящего Садко. Не сновидением ли гусляра было все, что с ним случилось? Не привиделась ли ему вещая морская дева? Нет, мы все еще в царстве сказки. Вот и Волхова склоняется над спящим, баюкая своего дружка нежной, невыразимо грустной колыбельной:

Сон по бережку ходил, Дрема по лугу… Баю-бай, баю-бай!

Не бывать Волхове счастливой женой гусляра, не бывать счастливой матерью. Первую свою и последнюю колыбельную поет она на раннем рассвете, навсегда прощаясь с Садко.

В ее пении слились русалочья прелесть и человеческое тепло, любовь и печаль. Таинственный ритм бегущей волны проступает даже в ласковом «баю-бай», сообщая ему странный колдовской оттенок. Голос крепнет, властная сила появляется в нем. Не скорбной жертвой — гордой девой, ведающей судьбу и вольно отдающейся великому предназначенью, принимает она свой жребий. Снова, как некогда, ее песня становится похожей на заклинанье, и снова слышится в ней отзвук немолчной песни океана:

Заря взошла на небеса… Будь славен и счастлив. Садко! А я, царевна Волхова, Подруга вещая твоя, Туманом легким растекусь И быстрой речкой обернусь…

И Волховы нет. Только алый утренний туман скользит по лугу да в оркестре расходится, ширится какое-то светлое воздушное движение…

Финал звучен, как и подобает финалу. Ликуют новгородцы, увидевшие с восходом солнца судоходную реку, чудом проложившую за ночь путь через город. Гремит слава певцу Садко и тому, кто повыше его, — Великому Новгороду.

Москвичи с юношеским энтузиазмом вызывают автора и артистов. Бесчисленное множество маленьких лавровых венков, огромные цветочные венки с лентами, бурные, словно от вызова к вызову нарастающие овации и — конец. Гаснет свет, пустеет театр…

За кулисами Кругликов крепко обнимает композитора.

— Ну, Николай Андреевич, вы отомщены!

Произведение, созданное дружными усилиями Римского-Корсакова и мамонтовской оперы, вошло в историю русской культуры. Облеклись живой плотью почерпнутые из родников русского былевого эпоса образы смелого новгородского гусляра и вещей дочери Морского царя. Поднялся на свет громадный пласт народного музыкального и поэтического творчества.

Среди опер Римского-Корсакова «Садко» занял выдающееся место. В нем художник вновь нашел себя. Из темного лабиринта поисков он вышел на свет более зрелым, более мудрым, чем был прежде.