Римския-Корсаков

Кунин Иосиф Филиппович

ГЛАВА XVI. СКАЗАНИЕ О НЕВИДИМОМ ГРАДЕ

 

 

ЗАВЕРШАЮЩИЙ ТРУД

Незадолго до драматических событий в Петербургской консерватории, 31 января 1905 года, появилась последняя дата на рукописи нового произведения Римского-Корсакова. Окончены были переделки и доделки в оркестровой партитуре огромной четырехактной оперы «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» по либретто Владимира Ивановича Вельского.

Уже не раз случалось, что между первым замыслом и его осуществлением у Николая Андреевича протекали годы. Но еще не было случая, чтобы все эти годы художник то явно, то скрыто работал над задуманной оперой, выверял общую конструкцию, вживался в круг образов, шлифовал детали. Можно думать, что с самого начала Корсаков видел в «Сказании» нечто гораздо большее, чем очередную художественную задачу.

Мысль об опере на двойной сюжет легенд о невидимом граде и о Февронии Муромской родилась у Римского-Корсакова и Вельского, по-видимому, еще во второй половине 1898 года.

«Царская невеста» завершалась или только что была завершена. Уже задумана, возможно, «Сказка о царе Салтане». Мысль композитора обращается к замыслам, способным нести груз философской или нравственной идеи крупного масштаба. «…Я теперь с величайшим интересом слежу за эволюцией его личности, — пишет в начале XX века либреттист «Китежа». — В его творчестве начинают проступать симптомы последнего великого периода всякого творчества. Для автора «Похищения из сераля» [Моцарта] наступили минуты, когда он принялся за «Реквием»; за Пасторальною симфонией [Бетховена] явилась Торжественная месса и последние квартеты, на смену Зигфрида пришел [у Вагнера] Парсифаль. Нечто подобное, я думаю, творится и в душе нашего великого художника…»

Суждение Вельского до известной степени субъективно и все же очень весомо.

По-видимому, огромность очертаний задуманного была очевидна обоим. Древнерусское «Сказание о князе Петре и Февронии Муромской», сообщение «Китежского летописца», как и пополняющие его устные предания, были кратки и несообщительны. Вельский поставил перед собой задачу воссоздать китежскую легенду, дошедшую до нас, как он полагал, в осколках и несовершенных пересказах. На это потребовались годы. Пока композитор, продолжая держать в уме замысел «Китежа», пишет одну за другой оперы на всплывающие попутно сюжеты, Вельский обстоятельно изучает материалы русского народного творчества за несколько веков, ищет и находит нужные черты быта, душевного склада, характерные обороты речи, разнообразные, отвечающие задаче оперы жанры: свадебные песни, песни слепцов, духовные стихи, молитвы, причеты, заговоры, присловья, пословицы. Не забывает он и о произведениях старинной письменности — летописях, житиях, назидательных текстах.

«Я пересматривал свои затеи для «Града Китежа», — сообщает композитор либреттисту в мае 1901 года, — и многим остался доволен, хотя это все ничтожные отрывки. Мне ужасно хочется им заняться». Летом этого года зачинается «Кащей». Вот и он окончен…

Вянет лист, проходит лето, Мокрый снег валится, От неимения либретто Можно застрелиться, —

перефразирует Корсаков известные стихи Козьмы Пруткова в сентябре 1902 года. Только в следующем году композитор получает возможность приступить к сочинению.

Годы ожидания не прошли бесплодно. На редкость высокое качество либретто, полная определенность и осознанность художественной задачи немедленно дали себя знать. Уже весной и летом 1903 года в Крапачухе возникли детальные эскизы первого действия и обеих картин четвертого. Летом следующего года, в Вечаше, опера быстро движется к завершению. Отделка заканчивается в полные тревожного возбуждения осень и зиму 1904/05 года. Таким образом, «Сказание» складывалось в годы, когда особенно интенсивно работала творческая обобщающая мысль композитора, в пору высокого общественного подъема. На свой «Китеж» Римский-Корсаков смотрел, что ясно видно из записей Ястребцева, как на последний крупный труд, завершающий, в сущности, всю его жизнь, как на ее итог. Одно время он даже думал разрешить публикацию и постановку оперы только после своей смерти.

 

ВЕЛИКАЯ ТЯЖБА

Первоначальный замысел уже содержал, как в зерне, всю оперу. Это была мысль ввести в круг легенд о татарском нашествии образ мудрой девушки, навеянный преданием о Февронии Муромской. Женская роль в «Сказании» должна была стать единственной в опере и необычной по задаче. У Снегурочки была соперница — Купава, у Марфы — Любаша. У Февронии не было ни соперниц, ни даже противостоящих ей женских образов. Ее погубителем был не злой человек, а великая всенародная беда. И противостоит Февронии самый сложный характер, какой знала оперная сцена, — предатель и одновременно жертва, грязный пьяница и душевно измученный исповедник нравственной анархии, Гришка Кутерьма. Эти двое становятся главными действующими лицами «Сказания». Все остальные — княжич Всеволод, мудрый строитель Китежа князь Юрий, вестник Федор Поярок, не говоря уже о лицах вполне эпизодических, — образуют своего рода эпический фон трагедии. Мало того. Сама трагедия принимает в «Сказании» почти фантастические очертания. Катастрофа татарского нашествия и чудо спасения Китеж-града уже одной несоизмеримостью масштаба могли бы сделать судьбу Февронии и Кутерьмы малозначащей, если бы не особый характер конфликта, связавшего их крепче цепей. Сквозь всю оперу проходит пламенная тяжба полярных принципов отношения к жизни. Самая участь Китежа оказывается косвенно связанной с этой тяжбой и ее исходом. Спор философский. Но ничего отвлеченного нет в образах Февронии и Кутерьмы. Оба антагониста — сильные, деятельные натуры. Композитор и либреттист, каждый своими средствами, сообщили их личностям выразительный, глубокий рельеф. Именно поэтому «Сказание», напоминая некоторыми чертами оратории или старинные мистерии, остается великим образцом оперного искусства. Психологическая глубина характеристик Февронии и Кутерьмы имеет мало равных себе.

Первое действие «Сказания» почти лишено «действия» в обычном смысле слова. Все оно — текучая смена душевных состояний юноши и девушки, плавно переходящих от первой заинтересованности к глубокому чувству, все оно — широкая экспозиция образа Февронии, ее душевной чистоты, ее деятельной, одухотворенной доброты. С самого же начала, с оркестрового вступления к опере, получившего название «Похвала пустыне», девушка живет в светлом, восторженно-поэтическом общении с природой. Оркестр в опере часто раскрывает чувства и мысли действующих лиц, нередко рисует обстановку, но едва ли где-либо чувства, мысли и музыкальный пейзаж так гармонически слиты, как в этом случае. Пенье птиц, тихий трепет листвы, лесная прохлада, вся жизнь леса сплетены с музыкальным обликом Февронии. Ее задушевные попевки свободно переходят от голоса к гобою или флейте, подхватываются целым хором инструментов, складываются в гимн мудрой и прекрасной природе и вновь распадаются на простодушно-ласковые, приветливые обращения к юному охотнику. Они певучи, как песня, и пластичны, гибки, изменчивы, как темы симфонической поэмы.

Ах ты, лес, мой лес, пустыня прекрасная, Ты дубравушка, царство зеленое! Что родимая мати любезная, Меня с детства растила и пестовала, — поет Феврония свою хвалу лесу. Ах, спасибо, пустыня, за все, про все: За красу за твою вековечную, За прохладу порой полуденною… За безмолвье, за думушки долгие…

Лесные звери и птицы близки ей, как меньшие братья и сестры. Появление княжича в охотничьей одежде спугивает лося, журавля, медвежонка, пришедших на зов девушки. Устрашились чужого человека звери, но и человек испуган невиданным зрелищем: не болотница ли, нечистый дух трясины перед ним?

Встреча Февронии со Всеволодом изо всех оперных любовных сцен и встреч может быть сближена разве только со сценой Иоланты и Водемона в последней опере Чайковского. Там рыцарь, всей душой полюбивший кроткую слепую Иоланту, открывает девушке до того сокрытую от нее тайну зрения и света. Здесь девушка открывает княжичу тайну духовного зрения, учит его глядеть вокруг себя «умными очами», в шуме листвы и птичьем щебете слышать стройную похвалу прекрасной лесной пустыне. Вся их беседа, согретая сердечным теплом, проникнута одновременно пафосом мысли. Феврония легко завоевывает своего собеседника. Ее восторженное прославление радости, ее вера в грядущее торжество красоты и блага побеждают предубеждения, навеянные княжичу книжными покаянно-аскетическими учениями.

В той светлой, почти пасторальной, вокально-симфонической поэме, какую образует первое действие оперы, нет места борьбе. Драматизм вносится только скрытым от действующих лиц подлинным значением встречи: она не только первая, но и последняя в их жизни. Свадьбе не бывать, и сватам, которых обещает заслать княжич Всеволод, не вернуться живыми домой.

Второе действие почти во всем противоположно первому. Там — лесная чаща, неторопливая беседа двух нашедших друг друга. Здесь — людная площадь Малого Китежа, оживленное движение толпы, а ближе к концу — великое смятение. Здесь Феврония встречает сужденного ей противника и вступает с ним в спор, где ставкой — душа человеческая.

С минуты на минуту ждут свадебного поезда, везущего Февронию в Великий Китеж, к венцу. Лучшие люди (так в древнерусских городах звали боярскую, а то и торговую знать) оскорблены и унижены предстоящим браком княжича с безродной девушкой. Они подговаривают пьяницу и забулдыгу Гришку Кутерьму поглумиться над невестой. Тому все нипочем:

Кто дал меду корец, Был родной нам отец; Кто дал каши котел, Тот за князя сошел.

Забубенная удаль с оттенком наглого вызова слышится в его присловье. Этот нищий из нищих готов в угоду богачам глумиться над бедностью.

Нам-то что? Мы ведь люди гулящие…

Широкая мелодия, родственная прекрасной песне Садко среди океанского простора, изломана ухарской интонацией, искажена мучительной ухмылкой. Сколько природных сил было дано этому человеку и сколько дурного должно было лечь на его совесть, чтобы так страшно их извратить!

И вот под торжественные свадебные песни, несущиеся навстречу повозкам с Февронией и поезжанами, под веселый звон бубенцов и приветствия невесте темной тенью вновь появляется Кутерьма. Его отталкивают. И первая же фраза Февронии заставляет насторожиться: «А за что его вы гоните?»

В запущенном, одичавшем пьянице Феврония увидела несчастного человека, пожалела его. Но несчастный вовсе не хочет жалости, она непереносима его самолюбию, она пуще пренебреженья подчеркнет его неравенство со счастливым, благополучным, способным еще жалеть. На жалость он отвечает глумлением, на кротость оскорбляемой — злорадным предвещанием ей горя, слагающимся в какую-то исступленную похвалу горю. «Человеку радость в пагубу», — объявляет Кутерьма. Позиции спорящих заявлены, самому спору — продолжаться. В памяти остается острая выразительность издевательских речей Кутерьмы. В их напеве есть и молодецкая сила — надломленная, и скоморошья соль, и плясовые ритмы — без веселья, — все искаженное, неурочное, больное.

Попевки Февронии с их теплом и задушевностью вышли из старинной крестьянской песни. Кутерьма, как кузнец Еремка во «Вражьей силе» Серова, как Варлаам и Юродивый в «Борисе Годунове» у Мусоргского, тесно связан в своем музыкальном существовании с творчеством посадских и городских низов, с молодецкими, сиротскими и шутейными кабацкими песнями, с уныло-однообразными напевами нищих, вымаливающих милостыньку. В музыкальном отношении он такой же антипод Февронии, как и в нравственном. Подобно пьянице Каленику в «Майской ночи», гуляке Бобылю в «Снегурочке», скоморохам в «Садко» и «Салтане», Кутерьма — то, что на языке сцены называют «характерной ролью». Но ему, что редко выпадает на долю характерных персонажей, суждено быть не эпизодической, а центральной фигурой драмы. Отчасти поэтому острая выразительность его музыкального облика вырастает до трагизма. Среди оперных образов Римского-Корсакова, да и всей русской школы, Кутерьма — явление исключительное.

Не успела далеко уехать невеста. Затрубили трубы, встало дымное зарево. Среди ужасов избиения снова скрещиваются пути Февронии и Кутерьмы. Татарские воеводы требуют, чтобы Кутерьма показал им дорогу на Великий Китеж, укрытый в глуши непроходимых лесов. С муками, с колебаниями, страшась нечеловеческих пыток, Кутерьма решается на предательство.

Боже! сотвори невидим Китеж град, А и праведных, живущих в граде том, —

звучит молитва-мольба Февронии. Мелодия этой молитвы крайне необычна: это еще не появлявшаяся в опере тема спасения Китежа.

Первая картина третьего действия — срединная в опере по месту и по значению. Притом это единственная картина, где слушатель оказывается наедине с народной судьбой: ни Феврония, ни Гришка не присутствуют при событиях в Великом Китеже, ими в известной мере подготовленных. Выдающаяся роль хора, необычно широкое применение приемов неторопливо-эпического повествования придают сцене ночного веча величавые черты русской народной оратории. Здесь нет ничего случайного или необязательного. В сравнении с этой стройной художественной системой превосходные повествовательные эпизоды в «Садко» и «Сказке о царе Салтане» начинают казаться эскизами к картине. Монументальная сдержанность изложения и строгая уравновешенность частей тем более значительны, что содержание сцены глубоко трагично, а эмоциональный тонус предельно напряжен. Чтобы, как это сделал композитор, привести бездонную стихию народного горя к высшему началу душевного единства и душевного подъема, мастерства мало. Нужна громадная нравственная сила, которая до «Сказания» с такой полнотой в операх Римского-Корсакова еще не обнаруживала себя. От мрака первых хоровых реплик, через потрясающий драматизм рассказов Федора Поярка и Отрока, через мужественную печаль и удаль дружинной песни действие неуклонно движется к конечному просветлению.

Песня дружинников, уходящих с княжичем Всеволодом на смертный бой, занимает в этом движении особенное место. Словно в чаше, наполненной усилиями многих, светлой добротой Февронии, мудростью князя Юрия, чистотой души Отрока, человечностью хора китежан, не хватало последней капли — героизма. Теперь чаша полна всклянь.

Сами собой загудели колокола. История, эпос, песня отходят в сторону, уступая место легенде. Во всей своей красоте звучит освобожденная от сумраков и печалей фанфарная тема Китежа. Тема спасения по тем же ступеням, по которым она нисходила в глубокий бас, взбегает наверх, замирает в разреженной сияющей вышине и оказывается темой перезвона китежских колоколов. Ночь кончается. Золотой туман кутает град, становящийся невидимым…

В ночной сцене велика роль мрачного музыкального образа нашествия. «Лютой казнью мы на Русь идем, грады крепкие с землей сровним», — возвестили татары в Малом Китеже. «Пыль столбом поднялась до неба, белый свет весь застилается… Мчатся комони ордынские, скачут полчища со всех сторон», — сказывает народу Отрок, стоя на сторожевой башне. Слова эти наложены на мелодию русской песни про татарский полон. Свободно варьируя напевы, внося легкие сдвиги, композитор придал песне тяжеловесную мощь. В музыке слышны то ужас и смятение, то бесчеловечная сила, то грубая похвальба завоевателей. Лишенный признаков татарского или монгольского мелоса, образ лютых воителей тем легче вырастает в нечто исполинское, в гигантскую проекцию бедствий нашествия на потрясенное народное сознание,

Отсюда, от этих укрупненных, обобщенных музыкальных образов прямой путь ведет к симфонической кульминации всего «Сказания», к оркестровому антракту меж двумя картинами — «Сече при Керженце».

Унылые, негромкие звуки вступления. Кажется, — они идут издали и чуть намечают обстановку: серое, повитое туманом утро, печальная равнина меж лесистых холмов. Так же негромко издали слышится частый перебор копыт. Скачут комони ордынские, о каких говорил Отрок… И звонко разливается в оркестре песня дружины: русичи вышли в поле, перегородили его красными щитами, ощетинились лесом копий, остроконечными шеломами. Слышнее конская скачка, прошивающая пунктиром оркестровую ткань. Вырываются наверху, в дискантах, энергичные интонации дружинной песни. Навстречу движется из басов медленная, неодолимая, как оползень, татарская тема. Что-то мрачно-окаменелое, древнее, идолоподобное есть в ней. Что-то от чудовищного пира после битвы при Калке, когда татары, празднуя победу, плотно уселись на досках поверх тел пленных русских князей, испустивших к концу пира дух под тяжестью триумфаторов. Все грознее звучит, все неотвратимее надвигается тема нашествия. Ее подпирают ритмы конской скачки, она разливается широко, захватывая сперва весь средний, а потом и высокий регистр, подчиняя себе все новые тембры инструментального хора. Сошлись, сшиблись могучие противники. Напряженность звучания достигает крайнего предела. На острых синкопах рассыпались тяжело-звонкие удары мечей. Здесь, на вершине схватки, ввел художник прямое звукоподражание: звон металла, горячечный шум битвы. Неистовой яростью звучит теперь в тромбонах тема, которой открылась «Сеча при Керженце». И ею же обрывается бой. Лишь, быстро стихая, уносится прочь воинственная скачка. Лишь осколки татарской темы звучат все глуше, все жалобнее, точно стоны раненых среди безмолвия мертвого поля, точно воспоминания о побоище, где дорогой ценой отдала свои жизни и полегла костьми китежская дружина.

Почему художник поставил симфоническую картину «Сечи» не до, а после сцены спасения Китежа? Казалось бы, их следовало поменять местами и одолением врага, пусть в легендарном плане, увенчать борьбу. Таков, очевидно, наиболее естественный финал оперы о татарском нашествии и героизме русского народа. Почему же опера Римского-Корсакова нарушила эту схему и от спасения повела к битве, от битвы — в татарский стан и дальше, в глушь заволжских лесов, где умирает Феврония и пропадает без следа обезумевший, мук совести не вынесший Кутерьма? Потому что огромная тема защиты родины является в замысле и конструкции «Сказания» частью глубокой нравственно-философской темы. Свирепые завоеватели с их дикарской лютостью и простотой побуждений не являются стороной в философском споре. Спор ведут Феврония и Кутерьма, и пока он не кончен — не кончена опера.

Спор ведется делами столько же, сколько и словами, в лагере завоевателей и с глазу на глаз. Феврония все та же. Льются теплой волной ее попевки, бесхитростно-естественны обращения к Гришке. Только кое-где появились властные, торжественно-спокойные интонации от выстраданности ее веры и любви. Не то Гришка. Многое изменилось в нем с их первой встречи. Его изворотливый и неукротимый ум, его жадный до жизни дух подрыты, изъязвлены темными муками совести, надломлены страхом смерти. В музыкальном образе Кутерьмы, слитом из враждующих начал, появляется новый мотив — ужаса. Он построен на болезненно диссонирующих, все снова и снова повторяющихся ударах набатных колоколов. Обуреваемый поминутно сменяющимися порывами страха, тоски, надежды, Кутерьма верен одной неотступной мысли — любой ценой вырваться на свободу. С безошибочным инстинктом погибающего он ошеломляет Февронию признанием, что оклеветал ее, что в ней теперь все видят губительницу Китежа. И ее же молит о спасении.

Кутерьма не прогадал: поднимаясь на высшую ступень сострадания, решаясь ценой собственной жизни спасти человеческую душу, никогда не знавшую отрады, Феврония освобождает Гришку. Но чувство свободы не возвращает мира его душе, потрясенной в самых своих основаниях. Даже поняв, что Китеж спасен, Гришка не обретает душевного равновесия. Его нечистая совесть не может принять совершившегося. Ему нет доли в этой радости. Сознание Кутерьмы мутится. Напрасно Феврония хочет исцелить его от невыносимых нравственных мук. С глубокой, детски чистой мудростью она пытается утешить безумного:

Кайся, всякий грех прощается, А который непростительный — Не простится, так забудется.

Чудовищность смрадного мира Гришки переходит меру постижимого ею. Впервые ей открылась страшная сила зла и бездонного страдания. Что же может противопоставить этой силе Феврония? Деятельную любовь и глубокую уверенность, что в каждой человеческой душе скрыта нравственная красота. Но помраченное сознание отталкивает помощь, искра, на миг зароненная Февронией, гаснет… Спор прерван, и надолго.

Он завершается в невидимом граде Китеже, в последней картине оперы. Там, в мире народной легенды, среди незакатного сияния допевается недопетая в жизни свадебная песня Февронии и княжича, там сбываются и обертываются явью ее сны. На пороге храма, где готовится венчанье, она останавливается: ей жаль оставшегося в лесу несчастного, ей хочется и заблудившегося грешника ввести в град. И если не пришло еще его время и не просится к свету Гришкино сердце, то хоть послать ему грамотку в утешение и благую весть. «В мертвых не вменяй ты нас, мы живы», — подсказывает Феврония пишущему «грамотку». В письме рисуется блаженное существование китежан, приводятся наивно-сказочные приметы реальности этого существования: сполохи северного сияния, гудение земли. На вопрос Февронии, кто же может войти в невидимый град, ответ дает князь Юрий:

Всяк, кто, ум не раздвоен имея, Паче жизни в граде быть восхощет…

Сцену письма композитор назвал как-то кульминацией образа Февронии. Не поэтичную похвалу пустыне, не восторженную речь о грядущем преображении мира и даже не самоотверженное освобождение Гришки Кутерьмы, связанного и обреченного на смерть татарами! Нет, скромную сцену письма. Из круга безоблачного блаженства Феврония на миг вырывается к человеческому несчастью и состраданию. Именно здесь, этим последним подвигом деятельной любви завершается великий спор. С тем вместе под ликующий перезвон колоколов и серебряное пение труб кончается «Сказание».

 

КОРНИ И ОСНОВЫ

Сценическая судьба «Сказания о невидимом граде» была несчастливой. Ни в Петербурге в 1907 году, ни годом спустя в Москве опера не имела настоящего успеха. Широкая публика нашла ее вялой и чрезмерно серьезной по содержанию. Не было в ней ни очевидной для всех новизны приемов, ни открытой лиричности, искупающей в глазах многих все недостатки. Не изменилось положение и после смерти композитора. Одним она казалась холодно-рассудочной, другим — елейной и мистичной, третьим — недостаточно строгой по отношению к предателю Гришке. Большинство этих суждений основано на недомыслии.

Нравственный идеал Февронии, как и весь ее образ, уходит корнями в глубокие, веками формировавшиеся пласты народного сознания.

Снова Римский-Корсаков обратился к чертам психики русского человека, еще не узнавшего ни ярма крепостничества, ни ига татарщины. Снова, как в «Снегурочке», раскрыл доверчиво-поэтическое ощущение родства с природой, восторженное обожествление ее дружественных человеку сил. Образ Февронии глубоко верен исторической правде. В первые века христианства на Руси это обожествление сохранялось, подвергаясь суровому осуждению со стороны ревнителей благочестия и в то же время впитываясь в христианские понятия и представления. Глубокий след оставило в речах Февронии и само христианство. В годы татаро-монгольского ига оно получило значение специально русской веры, нравственного оплота против насилия и жестокости одичавших завоевателей. Еще одна эпоха отразилась в народном сознании, преломленном в образе Февронии, в ее великом споре с Кутерьмой: XVII век. Тогда пробудилось к жизни и более яркое личное самосознание и живой интерес к мысли, к искусству спора, к проблемам правды и кривды, счастья и «злочастия». Тогда же в старообрядческих кругах возникла или по меньшей мере широко распространилась страстная поэтическая мечта о сокрытом в непроходимых лесах, чудом спасенном от врагов граде «древлего благочестия» — Китеже.

В опере она получила более широкое толкование. Мечта о счастливой и блаженной стране, породившая столько плодотворных утопий, сплетается здесь с мыслью, что по своей природе бытие прекрасно и прекрасна душа человеческая. Преображение мира, то есть восстановление и обнаружение его скрытой красоты, является, в сущности, главной идеей героини «Сказания». Положенная в основу оперы Римского-Корсакова легенда, миф о невидимом граде, приобрела новое значение в начале XX века. Она стала выражением нравственных и эстетических идеалов, живших в русском обществе предреволюционной эпохи.

Музыкальный мир Февронии неразрывен с его словесным выражением. Любопытно указание либреттиста, с согласия Корсакова внесенное в предисловие к клавираусцугу: «Композитор… во всех мелочах продумал и прочувствовал вместе с автором текста не только основную идею, но и все подробности сюжета, и, следовательно, в тексте не может быть ни одного намерения, которое не было бы одобрено композитором». Стоит отметить, что намерения автора текста были весьма далеки от настроений ханжеских и елейных. «…Я верю, — читаем в уже цитированном раньше его письме о Римском-Корсакове, — что ничто мертвенное, лицемерное, поповское, мерзкое, синодальное, лампадное, византийское, поганое не коснется его чистой души». Надежды Вельского не были обмануты. Автор «Сказания» не более христианин, чем автор «Снегурочки» язычник. В обоих случаях он — художник, вдохновленный народными верованиями, народными обрядами и понятиями. Скажем более. Редкий музыкант был так щедро наделен способностью постигать и воплощать великие ценности, выстраданные человечеством в его непрерывном развитии. Редкий поэт умел так отзываться на разные, но неизменно значительные проявления народного сознания. Эта чисто пушкинская объективность творчества составляет одну из самых характерных и существенных особенностей Римского-Корсакова. Не вдумавшись в это, едва ли возможно понять и «Сказание о невидимом граде».