Римския-Корсаков

Кунин Иосиф Филиппович

ГЛАВА XVIII. ЕЩЕ ОДНО, ПОСЛЕДНЕЕ СКАЗАНЬЕ

 

 

БЕРЕГИСЬ, БУДЬ НАЧЕКУ!

В октябре 1906 года навсегда замолк трубный голос Владимира Васильевича Стасова. Сорок пять лет шли они рядом, порой сердясь друг на друга, порой говоря на разных языках, но в корне дела — всегда верные друзья и соратники. Последним словом, которое с мучительным усилием написал лишившийся языка Стасов, было «Р.-Корсаков»: он хотел знать, навещает ли его Николай Андреевич, и, узнав, что навещает, успокоился. Последней данью, отданной почившему, был венок, который Корсаковы положили на его гроб. На ленте стояло «Лучшему другу», и поистине это было самой большой правдой о Стасове и об их отношениях, какую привелось когда-либо сказать Римскому-Корсакову.

В те же печальные дни композитор закончил оркестровку заново отредактированной и несколько расширенной заключительной сцены «Кащея» и расширенной против прежнего «Дубинушки». А пять дней спустя после смерти Стасова, 15 октября, в записной книжке Николая Андреевича появилась новая нотная строка — странный петушиный крик, сопровождаемый пушкинским текстом: «Кирикуку. Царствуй, лежа на боку!»

Это единственное в своем роде приглашение означало на сей раз, что утвердившийся на спице Золотой петушок готов поведать слушателям нечто заслуживающее их внимания и притом не лишенное оттенка дерзкого вызова властям предержащим. Меньше чем через год, 29 августа 1907 года, на партитуре трехактной оперы «Золотой петушок» была поставлена последняя дата. Текст написал В. И. Вельский, по Пушкину, со включением многих пушкинских стихов, но также и со значительным развитием эпизодов, у поэта отсутствующих или только намеченных.

Опера начинается и кончается петушиным резким криком. Вся она пронизана этим насмешливо-задорным возгласом. Волшебно изменяясь, он становится колыбельной, под которую засыпает ленивый царь. Но тот же петушиный крик, вывернутый, как шкурка, наизнанку, наполняет оперу тревогой: «Берегись, будь начеку!» И, мгновенно передаваясь из регистра в регистр чуткого оркестра, его отголоски пробуждают сонный, разомлевший град. Предложение Шемаханской царице руки и державы Додон начинает на теме «Царствуй, лежа на боку!», и та же насмешливая тема открывает ослепительное по краскам свадебное шествие. Кончилась сказка. Слетевший со шпиля петушок острым золотым клювом заклевал самодержца. Перед упавшим занавесом появился Звездочет, странной присказкой успокоил зрителей (мол, кровавая развязка волновать вас не должна: «Разве я лишь, да царица. Были здесь живые лица, Остальные — бред, мечта, Призрак бледный, пустота…»), поклонился и скрылся. Готовы потемнеть огни рампы. И в последний раз лихорадочной тревогой зажигается оркестр: «Берегись, будь начеку!» — поют трубы песню Золотого петушка.

Вернемся к началу. Присмотримся и прислушаемся к нравам и быту в царстве славного Додона. Два музыкальных жанра господствуют в нем, возникают по всякому поводу и без всякого повода, марш и фанфары. Маршеобразной темкой открывается первое действие. В контрапункте с ней идет торжественная хоральная мелодия церковного склада, состоящая в ближайшем родстве с той, что шутливо и благолепно звучала при встрече князя Гвидона жителями Леденца в «Сказке о царе Салтане» и поэтически восторженно — в «Китеже», в беседе Февронии с княжичем о лесных чудесах. В данном случае в качестве пышного украшения скудной маршевой темы она выражает только начало ханжества, только отзвук молебствий за здравие благочестивейшего, самодержавнейшего государя. Короткая и тяжеловесная маршеобразная темка многократно повторяется в заседании боярской думы, входит в состав царского свадебного шествия, никогда не изменяя своего топорного строения.

Но и звонкие фанфары — характерная черта музыкального быта Додоновой столицы. В сущности, любое событие, большое и малое, становится достаточным поводом для торжества. Фанфарное ликование легко овладевает боярами, одинаково восторженно приветствующими нелепые, взаимоисключающие военные предложения сыновей Додона и роковой подарок Звездочета — Золотого петушка, охраняющего царский покой. Фанфарный мотив пискливо высвистывает флейта, на фанфару сбивается в свадебном шествии тема «Царствуй, лежа на боку!». Эта добродушная, но не чуждая известного расчета хвастливость, эта непрерывная готовность славить Додона и его отпрысков («Будь Афрон повсюду славен, Самому Додону равен», — торопливо восклицают бояре, только услышав, что Додон одобрил образцовый по глупости совет младшего царевича), это бурное, но вполне соответствующее видам и предначертаниям монарха ликование — неотъемлемая часть порядка вещей, изображенного и заклейменного в опере.

Музыкальный образ этого порядка вобрал в себя сверх маршей и фанфар также солдатские, крестьянские и городские песни и попевки. С глубоким пониманием внутреннего образа песни, с великим мастерством преобразования композитор берет музыкальные краски из самого быта и создает картину необыкновенной цельности. Но в «Золотом петушке» он строит не оперу-былину, не музыкальное сказание и не оперу-песню, а нечто совсем новое — беспощадную, страстным презрением дышащую сатиру. На что? Не столько на самодержца, как ни жалок, как ни гадок царь Додон, подвергаемый в опере всестороннему посрамлению, сколько на самодержавие. На строй, при котором возможен сидящий на престоле, убранном павлиньими перьями, злой урод, трусливый убийца. Додон немыслим без боярского пресмыкательства, без церковного благословения, без собачьей верности воеводы Полкана, без бабьей услуги беззаветно преданной душой и телом батюшке-царю ключницы Амелфы и особенно без «монархической легенды», без обожания своего владыки за то, что он владыка, темным, униженным народом. И все это есть в «Золотом петушке». И все это показано со смелой преувеличенностью и простотой масленичного балагана или кукольного театра, где каждая черта невероятна и вместе с тем есть совершенная истина.

Можно даже, основываясь на музыкальном складе и колорите сцен, связанных с образом Додонова царства, прямее определить исторический адрес сатиры. Несомненно, что всему музыкальному материалу этих сцен присущ последовательно выдержанный русский характер. Но народность этой музыки, особенно если сопоставить ее с хотя бы самыми «простонародными» эпизодами «Майской ночи» или «Салтана», кажется какой-то плоской и немощной. Эта народность обедненная, урезанная, огрубленная. Народность из официальной формулы эпохи Николая I — «православие, самодержавие, народность». Это «русский стиль» времени Александра III — показной, едва ли не маскарадный, сведенный к щам, гречневой каше и смазным сапогам. Этот стиль оставил на площадях русских городов бесчисленное множество аляповатых, громадных пятиглавых соборов, выдержанных в ложно величавом характере, грубых по формам, бездарных по пропорциям, уныло однообразных и казенных по декору. Он оставил след в виде «боярских костюмов», деревянных павильонов с пузатыми балясинами в городских садах и водянистых стихов с непременным «Ах ты, гой еси». Римский-Корсаков хорошо знал тяжелый дух царствования Александра III по своей службе в Придворной капелле. Новый царь, Николай II, не внес ничего в антихудожественный официальный колорит эпохи. Ветшало и обесцвечивалось старое, доживали век парчовые и глазетовые туалеты «в русском вкусе» у фрейлин императорского двора. Из всех эпох царство Додона ближе всего походило на царство массивно-одутловатого, распухшего от пьянства Александра III.

Современники этого не ощутили. В сюжете оперы, в ее тексте они обнаружили зато действительные или кажущиеся намеки на недавние события: на русско-японскую войну, раскрывшую чисто военную несостоятельность царской России и крайнюю запущенность всех отраслей управления, на постыдную роль великих князей, на избирательный закон 3 июня 1907 года, взявший назад «царское слово» и взломавший то, что должно было «стоять тверже скал» — правовую основу конституционного порядка. Загадочной при этом оставалась роль Шемаханской царицы и Звездочета.

Возможно, что это загадка без отгадки. Кажется неслучайным, что в отличие от музыкальных материалов, использованных для характеристики Додонова царства и почти сплошь свежих, никогда не бытовавших в творчестве Римского-Корсакова, темы царицы и Звездочета почерпнуты в значительной своей части из музыкальных заготовок или родственны мелодиям, уже встречавшимся у автора «Золотого петушка». Для образа восточной девушки дивной красоты пригодились наброски, сделанные в разное время к неосуществленным операм («Багдадский брадобрей» и «Стенька Разин»), Эпизод пляски связан с «Шехеразадой» и включает мотив из неоконченной ранней оперы Мусоргского «Саламбо» (что и оговорено Корсаковым). Наконец, таинственная, завораживающая мелодия Звездочета местами чрезвычайно близка к среднему разделу песни Индийского гостя («Есть на теплом море…»). Весь этот. полуготовый музыкальный материал разработан в опере с мастерством и блеском исключительными, превышающими едва ли не все, что когда-либо делал композитор. Песня Шемаханской царицы «Привет солнцу», быстро ставшая любимым концертным номером, ошеломила слушателей своей ослепительно светлой, искрящейся, какой-то златочешуйной колоратурой, гордой и смелой интонацией запева, нежной и лукавой истомой припева. Выразительное пушкинское «Вся сияя как заря, Тихо встретила царя» развернулось в пленительную музыку характерно восточного склада. Широкие мелодии и короткие, быстрыми змейками вьющиеся попевки Шемаханской царицы сплетаются в узоры, узоры складываются в изысканно ритмованные орнаменты, ткутся в пестрые оркестровые ткани. Устрашающий контраст возникает между этой сказочно богатой, причудливой музыкой, не лишенной, однако, оттенка странной отчужденности, и однообразной, элементарной в ритмическом отношении, деревянно жесткой по гармонии музыкой Додона: «Как пред солнцем птица ночи, Царь умолк, ей глядя в очи…» Этот контраст обнажил и выдвинул на передний план то, что до того не кидалось в глаза, — вопиющее уродство Додонова царства. Додон и его дворня, с их жестокостью и ограниченностью, хвастливым молодечеством и дутой славой не только постыдны и жалки — они безобразны.

Осуждение во имя красоты составляет основу и драматическую пружину всего происходящего перед шатром Шемаханской царицы (во втором действии оперы) с момента ее появления. Это какой-то обряд разоблачения и осмеяния. Любовные грезы и опоэтизированная чувственность царицы сопоставляются с военно-писарской лирикой Додона. Томительно зазывные песни — с ничтожным «Чижиком». Пляски — с тяжеловесным утаптыванием земли. «Додона надеюсь осрамить окончательно», — писал композитор летом 1907 года, возвращаясь после длительного перерыва к работе над вторым действием. Он осуществил это намерение с успехом.

Разоблачающее и клеймящее сопоставление достигает вершины в свадебном шествии — центральном симфоническом эпизоде третьего действия. Тупая маршеобразная тема, сопровождающая торжественную поступь Додоновых ратников, чередуется, а потом и переплетается с настоящим фейерверком остроколоритных тем, попевок, тешащих и дразнящих слух гармоний, необычайных оркестровых звучаний, то издевательски-пискливых, то тяжело-грозных, наглядно рисующих фантастическую свиту Шемаханской царицы. От осмеяния осталось немного. «Нет, теперь плохая шутка», — говорит царица, и это ее последние слова. В сопровождении все яснее прорезываются напряженные, отрывистые, зловещие интонации, впервые зазвучавшие в кульминации «Сечи при Керженце». Развязка близка. Осуждение Додона возвращается из эстетического плана в план нравственный и общественный. Гремит бодрый хор верноподданных, встречающих своего батюшку-царя:

Верные твои холопы, Лобызая царски стопы, Рады мы тебе служить, Нашей дуростью смешить Без тебя бы мы не знали, Для чего б существовали, Для тебя мы родились И семьей обзавелись..

Таинственное появление Звездочета под хрустальное позванивание колокольчиков, легкие, чуть слышные пиццикато струнных, тихие звуки арфы. Его тема чиста, почти стерильна, овеяна никем и никогда в музыке не воспроизводившейся стеклянной, одуванчиковой хрупкостью крайней старости. Обидеть его так же постыдно, как обидеть ребенка. Царь убивает его.

Кто призовет к ответу убийцу? Золотой петушок. Убит убийца. Исчезла Шемаханская царица. Да и что ей здесь делать? Рыдает осиротевший народ: «Что даст новая заря? Как же будем без царя?» Под резко диссонирующий аккорд тромбонов падает занавес. И выходит оживший Звездочет со своей странной присказкой.

Композитор думал одно время об ином заключении: «…по окончании последнего хора… быстро опускается антрактовая занавесь, и выходит Звездочет; обращаясь к публике, он говорит, что показал ей смешные маски и она может идти спать «до зари» и «до петуха». Проваливается; громкий мотив петушка на трубах в том же тоне, как и вначале… И по музыке кругло, да и по идее хорошо; а там пусть себе запрещают или пропускают конец, — какое нам дело? Да и не запретят: ведь мы предлагаем публике спать до зари и петуха, а когда они придут — неизвестно, следовательно, мы самые «благонадежные люди» (из письма к Вельскому от 4 августа 1907 года). С этим предложением либреттист не согласился. Может быть, и напрасно. Иронически-вызывающая концовка, как и ее чуть прикрытое революционное содержание, были совершенно в стиле всей оперы.

 

ПОСЛЕДНИЙ ГОД

В апреле 1907 года, в самый разгар работы над «Петушком», Римский-Корсаков прервал ее, чтобы вместе с Надеждой Николаевной съездить на несколько недель в Париж. Там затевалось нечто необычное и важное для русской музыки. В Париж перенес из Петербурга свою резиденцию недавний организатор объединения русских художников «Мир искусства» и редактор одноименного журнала, застрельщик нового направления в живописи и театре Сергей Павлович Дягилев. Это был человек напористый, бесцеремонный, предприимчивый и ярко талантливый. Говорили, что в былые годы он пробовал себя и на композиторском поприще, даже носил рукописи к Римскому-Корсакову. Говорили, что композитор принял его опыты без надлежащего восторга, и Дягилев на прощание кинул фразу, вполне достойную оскорбленного гения: будущее покажет, кого из нас двоих история будет считать более великим! Вообще Сергей Павлович был, что называется, вполне современный человек, никогда не тушевался и за словом в карман не лез. Теперь он развил энергичную деятельность, готовясь поразить парижан русской музыкой, русской оперой, русским балетом. Во многом он подхватил начатое Мамонтовым: к оформлению спектаклей привлек первоклассных художников-декораторов, блеснул артистическими силами первого ранга, зрелищную сторону довел до виртуозного блеска. В Париже (о чем раньше и думать не думали) появились на сцене «Снегурочка», «Борис Годунов», «Псковитянка», «Князь Игорь», «Золотой петушок», изумляя одних непривычностью и сладостной остротой, восхищая других глубиной и смелостью художественного замысла. Русская музыка, как и балет, украшенный именами Фокина, Нижинского, Анны Павловой, стала неотъемлемой частью западноевропейской культуры. Прочный след остался, но мода миновала, а с нею вместе и красные денечки Дягилева.

Все это было впереди. В 1907 году Дягилев только начинал свой марафонский бег к разорению и смерти. Прекрасным началом его зарубежной деятельности был цикл «Пять русских исторических концертов». Чтобы залучить на них Римского-Корсакова, Дягилев пустил в ход весь свой дипломатический талант.

После первого появления Корсакова в концертных залах Парижа прошло до мая 1907 года почти восемнадцать лет. Перемены были велики. Когда на эстраду, к дирижерскому пульту поднимался высокий седой человек с резкими и определенными чертами лица, публика бурно аплодировала одному из крупнейших музыкантов начала века, композитору с незапятнанным именем и широкой артистической известностью. Он дирижировал мало — всего несколькими номерами в двух концертах из пяти. Но успех был велик, и присутствие Корсакова, несомненно, придало, как и ожидал устроитель, блеск всему предприятию. Не менее, чем участие Артура Никиша, с громадным успехом дирижировавшего в последнем концерте интродукцией и сценой в подводном царстве из «Садко». Париж был завоеван.

За эти недели случилось несколько интересных встреч: холодно-вежливая с Рихардом Штраусом, теплая с Сен-Сансом и Колонном, дружеская с Рахманиновым и Скрябиным. У Скрябина Корсаковы даже побывали в гостях, слушали в его поразительном фортепианном исполнении «Поэму экстаза» и с некоторым смущением узнали о фантастическом плане создать на берегах Ганга в Индии храм искусства для исполнения будущего произведения самого Скрябина. Николаю Андреевичу, так охотно употреблявшему понятия «рациональное» и «самое рациональное», эта идея, естественно, показалась вполне сумасбродной, музыка же произвела сильное впечатление.

Приглашали Римского-Корсакова и лица высокопоставленные — великая княгиня Мария Павловна, покровительница начинаний Дягилева, великий князь Павел Александрович; но, далекий от обычаев придворного угодничества, композитор без стеснений отказался от знакомства, ему вовсе не лестного.

И вот настало время возвратиться с берегов Сены на берега Невы. Скорый поезд понес их с Надеждой Николаевной через северную Францию и Германию в родные веси. Было о чем подумать, вспомнить.

Близилось тридцатипятилетие их жизни вместе. Они узнали за это время родительские радости и ничем не вознаградимую муку утрат. Было семеро детей; двоих к концу не досчитались. Знали радость полного единодушия, знали и годы расхождения в музыкальных вкусах. На всю жизнь для Надежды Николаевны остались любимыми первые оперы и симфонические произведения мужа. Каждым тактом они были связаны с их общей молодостью, с первым счастьем взаимной любви. Все, что шло после «Снегурочки», было менее близко. Музыкальное развитие Надежды Николаевны, при постоянном участии в работах Николая Андреевича, домашнем музицировании (особенно за последние годы, когда дети подросли), посещении концертов и театра, все же приостановилось. Не развилось и так много обещавшее собственное композиторское дарование. Сказались домашние заботы, материнство, постоянный недосуг. Но отразилось, видимо, и чрезмерно объективное отношение мужа, осуждавшего любительщину, требовавшего от музыканта полной отдачи себя искусству. Требование, бесспорно, справедливое, но, как и всякая прямолинейная справедливость, жесткое. Что-то перегорело в душе Надежды Николаевны, что-то окислилось в ее характере. Холоднее стали отношения с друзьями, суше тон, плотнее сомкнулись губы. Свое призвание, свою жизнь она без остатка пожертвовала мужу. Но внутренний огонь, горевший в его последних, наиболее зрелых операх, уже как-то мало грел ее. «Псковитянка» для нее была лучше «Китежа», «Снегурочка» милее блестящего, холодного и злого «Петушка». Как ни старайся молчать (а говорить неправду Надежда Николаевна не умела), композитор чувствовал свое одиночество в самом для него важном.

Это было тем ощутимее, что отношение самого Римского-Корсакова к «Золотому петушку» резко колебалось. Решающим моментом была при этом оценка места новой оперы в новой музыке. «…Сочинял «Петушка» денно и нощно… Вышла опера длиною вроде «Майской ночи», — писал он Кругликову 31 августа 1907 года. — Думаю, что будете ею довольны. Гармонию местами довел до величайшей напряженности, для меня: «Нате ж, декаденты, выкусите!

А я все-таки до декадентства не унижусь, кривляки порнографические!» Этот веселый и сердитый задор победителя в трудной борьбе слышится и в разговорах с Ястребцевым. То он сразу после окончания оперы объявляет, что ему надоела вычурная гармония и вообще так называемый новейший стиль и теперь ему хотелось бы в отличие от речитативно-ариозного, по преимуществу, «Петушка» написать специально вокальную оперу. Да и сочинял-то он «Золотого петушка», как в свое время и «Кащея», почти исключительно, чтобы доказать, что и его краюха не щербата. Тут если и не совсем шутка, то полушутка, характерное для Корсакова подтрунивание над самим собою; в том же духе и оброненное в беседе с Ястребцевым замечание об остро диссонантной, таинственной и мрачной музыке в начале второго действия — «это взятка декадентству». Нет сомнений, что на самом деле композитор гордится применением крайних художественных средств к новой, действительно требующей этих средств задаче. Когда молодой даровитый критик похвалил его за «чисто штраусовскую смелость» вступления к «Золотому петушку», Римский-Корсаков с досадой ответил: «Я никогда не отличался особой трусостью по части новых гармоний, но только сочинял их в пределах здравого смысла».

Он мог бы повторить свою мысль: «В искусстве дурно только уродливое; напротив, не уродливое, а только крайнее именно и желательно; оно-то и двигает искусство. Лист был крайний, Берлиоз тоже, Вагнер тоже, и мы были такими же…».

Двигал ли «Петушок» искусство вперед? Порой автор сомневался в этом. Он мерил свои последние оперы крупной мерой, временами проявляя крайнюю придирчивость и несправедливость. Ведь к самому себе он умел быть не только беспощадно справедливым, но и беспощадно несправедливым.

Но с какой радостью узнает он от Лядова, что тот в великом восторге от «Золотого петушка»! С какой болью, с каким гневом принимает несуразные требования цензуры, чующей в либретто крамолу, но не умеющей, по обычной тупости, оценить ее степень! Как жаждет постановки, как надеется и отчаивается.

Снова дирекция императорских театров проявляет трусливую близорукость. На этот раз она пасует перед возражениями московского генерал-губернатора. Чтобы опера пошла на сцене, сперва хотя бы в Частном театре С. И. Зимина, преемнике мамонтовского, понадобилось многое. Понадобилось целых полтора года. Понадобились переделки в либретто, обратившие царя Додона всего только в воеводу… Понадобилась смерть Римского-Корсакова.

Он умер летом, в душную грозовую ночь на 8 июня 1908 года в Любенске. Он был необыкновенно добр и внимателен к друзьям и членам семьи в эти последние свои месяцы, когда приступы удушья стали учащаться и приобретать угрожающий характер. Вся мягкость его натуры, годами прятавшаяся в твердой скорлупе, стала видимой всем. Невозможно без глубокого. волнения читать его последние письма, записи Ястребцева о встречах, короткие, но полные любви упоминания о днях его болезни в письмах Лядова. Он ждал смерти и был спокоен перед ее лицом.

«Мне теперь уже пятьдесят девять лет, — еще пятью годами раньше говорил он И. Ф. Тюменеву. — Жизнь, в сущности, прожита… Смерти я, по правде сказать, не боюсь. То есть, быть может, когда она наступит, я н испугаюсь, но теперь не боюсь. Что же, думается, прожил я на свете назначенный срок; никому худого не сделал; работал; что мог, по своим силам, выполнил, — чего же еще».

Мысль о загробной жизни была чужда и несимпатична ему. Художник и мыслитель, он чувствовал прекрасное в жизни и знал красоту завершенного жизненного подвига. «Обратите внимание на это чудесное дерево, оно положительно вещее, — сказал он Ястребцеву в свою последнюю осень в Любенске, проходя мимо любимого ясеня. — Листья его не желтеют, но стоит ему только почувствовать приближение мороза, и вся листва его как-то вдруг сразу осыпется».

Он сам был таким ясенем и осыпался сразу, когда ни единого листка его творчества не успело коснуться увядание.