Петер Китцингер родился в семнадцати километрах от Мюнхена, в «Китцингер-хофе», в большом, крепком и чистом доме, построенном еще прадедом Петера.

Это событие произошло шестого октября в одна тысяча девятьсот двадцать первом году.

Спустя еще двадцать два года, тоже шестого октября, но уже в одна тысяча девятьсот сорок третьем году, на подступах к одной крохотной русской деревушке, чем-то напоминавшей далекий «Китцингер-хоф», русские преподнесли Петеру ко дню его рождения замечательный подарок – жизнь!

Они сожгли его танк вместе с экипажем, а механика-водителя ефрейтора Петера Китцингера чудом оставили в живых.

Правда, надо отдать должное и Петеру. Он сделал все, чтобы русские смогли так трогательно отметить его день рождения: он был единственным, кто смог вылезти из горящего танка, и в спасительных клубах едкого дыма, воняющего соляркой и горелым человеческим мясом, сумел отползти к придорожному кустарнику.

К счастью, его взяли в плен только к вечеру, когда измученный голодом Петер неосторожно выскребся из своего укрытия.

Если бы это произошло раньше – его, наверняка, прихлопнули бы. Но этот маленький, по сути ничтожный и бессмысленный бой за маленькую, ничтожную и бессмысленную деревеньку – кончился победой русских. А каждая такая победа в цепи двухлетних кровавых и трагических поражений для русских была праздником!

И когда к вечеру двое восемнадцатилетних мальчишек в русской солдатской форме со старыми «трехлинейками» образца 1891/1930 года, пьяненько и фальшиво распевая непристойные частушки, наткнулись на голодного Петера – они не стали стрелять. Со страхом и любопытством они разглядывали долговязого немца, и длинные четырехгранные штыки их нелепых винтовок были нацелены в его тощий живот.

Именно от этих мальчишек Петер Китцингер впервые в своей жизни услышал настоящий русский мат. Но тогда он еще не знал, что это такое.

Потом было три года плена…

Были вши, грязь, холод, сплетни и скандалы среди своих, воровство, мелкие предательства, доносы… И маленькие радости в виде лишнего куска хлеба, украденной пачки моршанской махорки и пары чистых штопанных носков, тайком сунутых в руки пленного какой-то сердобольной русской старухой.

К концу сорок четвертого Петера привезли в Москву – строить двухэтажные коттеджи на Хорошевском шоссе.

Война миновала свою переломную стадию и к месту постройки коттеджей часто приходили русские – уже отвоевавшие, без рук, без ног, с орденами и медалями, и простой народ из окрестных плохоньких домишек.

С удивлением смотрели они на аккуратно сложенные кирпичи, на тщательно укрытый цемент для раствора, на бережное, скупердяйское отношение немцев к каждому гвоздю, к каждой скобе, к каждой пустяковой дощечке. Русские смотрели и незлобливо матерились, приговаривая:

– Во, бля, гляди!.. Фриц – мать его так-перетак, в рот ему дышло, – а понимает, что кирпич денег стоит!.. Что его, мать-перемать, так в кучу бросать нельзя – поколется, мать-перемать… А наш брат Иван, – ему все по херу, тяп-ляп и в дамки! А чего, мать в бога, в душу перемать, страна большая – не обеднеет!.. Мать их совсем насквозь и глыбже…

– Отойти от пленных, мать-перемать!!! – кричали молоденькие конвойные, не нюхавшие фронта. – А ну, прими в сторону, мать вашу! А то стрелять буду!..

– Я те, бля, стрельну!.. Я те стрельну, поганец! – огрызались зрители. – Враз ноги из жопы повыдергаем!.. Ишь, стрелок, мать твою так, нашелся! Ты, мудила, лучше гляди, учись как работать надо, губошлеп хренов!..

Русский мат со всех сторон сам настойчиво заползал в немецкие уши, становился самостоятельным средством общения, выражением самых различных эмоций – от лютой ненависти до горячих симпатий, от категорических отрицаний до безоговорочных согласий.

Многогранность российского мата была беспредельна! Ругательства могли служить синонимами любой технической терминологии, названиями самых различных областей человеческой деятельности.

– Ну-ка, въебачь сюда эту хуевину! А теперь ебни сверху и закрепи ее на хуй! – говорил русский бригадир строителей Петеру, что в переводе на любой нормальный язык должно было означать: «Ну-ка, вставь сюда эту деталь! А теперь ударь ее сверху и плотно закрепи!».

И Петер вставлял, ударял и закреплял.

Поэтому, когда спустя полтора года после окончания войны Аденауэр все-таки кое о чем договорился с Булганиным и пленных немцев, наконец, стали отправлять по домам, двадцатипятилетний Петер Китцингер вернулся в Мюнхен с полупустым русским вещевым мешком, очень скромным запасом нормальных русских слов и обширными познаниями в чудовищных российских матюгах, этимология которых, в большинстве своем, уходила в глубь веков – во времена татаро-монгольского трехсотлетного ига.

Но уже этот филологический изыск был совершенно неизвестен Петеру Китцингеру. Как, впрочем, он и по сей день неизвестен большинству русских, с такой легкостью пользующихся своим родным и любимым матом.

Со смятением и горечью пробрался Петер через руины Зонненштрассе, сквозь стертый с лица земли Штахус, постоял у Богом сбереженных башен Фрауэнкирхе, пошлялся по уничтоженному Виктуаленмаркту и к вечеру на попутных телегах и грузовиках добрался до отчего дома – до своего «Китцингер-хофа».

После родительских поцелуев, слез и объятий Петер с удивлением обнаружил в доме еще одного обитателя «Китцингер-хофа» – небольшого роста девятнадцатилетнюю хорошенькую украинскую девочку Наташу.

История ее появления в «Китцингер-хофе» была препростейшей. Таких историй сотни. Если не тысячи. Вся ее родня погибла под Киевом еще при бомбежке сорок первого года, а уже в сорок втором – пятнадцатилетняя Наташа вместе с эшелоном таких же мальчишек и девчонок была отправлена немецким военным командованием на работы в Германию.

Узнав о том, что под Мюнхен прибыл состав из Украины с живой рабочей силой, папаша Китцингер подсуетился в местном ратхаузе и заполучил в свое хозяйство работницу с Востока. Отцу фронтовика отказать не могли. Правда, сделал он это позже всех, и поэтому ему досталась только маленькая, худенькая и простуженная Наташа. Но мама Китцингер в первые же два месяца откормила Наташу и вылечила, и уже через полгода родители Петера не могли и мечтать о лучшей помощнице.

К моменту возвращения Петера из Москвы Наташа уже четвертый год жила в «Китцингер-хофе». Она свободно говорила по-немецки, вместе со стариками Китцингерами по воскресеньям ходила в кирху, а по будням с пяти часов утра и до позднего вечера крутилась по хозяйству наравне со старыми Китцингерами. Кое в чем даже превосходя их в скорости, аккуратности и выдумке.

Жила она за домом, в небольшой комнатке, встроенной в огромный теплый сарай, где у старика Китцингера стоял маленький древний трактор и хранились сенокосилка, выгребная машина, бочки для силоса, так называемая «хольцшпальте» – гидравлическая машина для рубки дров, «крайселылвадер» – для рыхления почвы, приспособление для переворачивания и сушки сена, прессовочное устройство и «хольцельхаксель» – машина для обрубания небольших сучьев. На зиму туда же ставился огромный ленточный транспортер.

В первую же ночь своего пребывания под материнским кровом пьяненький Петер пробрался за дом в комнатку Наташи, и после недолгой и молчаливой борьбы лишил и ее, и себя невинности.

Спустя два года умер старый Китцингер. А еще через год, в сорок девятом, скончалась и мать Петера.

К тому времени Наташа была уже «фрау Китцингер», а Петер – полноправным хозяином «Китцингер-хофа» со всеми прилегающими службами и землями площадью в восемнадцать гектаров.

Детей у них не было. Еще тогда, когда в промерзшем товарном вагоне Наташу везли в Германию, она простудилась и…

К каким только врачам Петер потом не возил Наташу!.. К кому только не обращался!.. Сколько ни молилась Наташа, сколько раз ни напивался от отчаяния Петер – ничего не помогало. В конце концов, они решили, что на то воля Божья, смирились и стали жить друг для друга.

И ведь что удивительно! Украинская девочка Наташа за пятьдесят лет жизни в Германии стала истинной баварской немкой – расчетливой и бережливой до скупости, со слегка ханжескими представлениями о правилах приличия, с неукоснительным соблюдением всех католических праздников, с болезненной чистоплотностью и поразительной энергией при ведении своего хозяйства!

Петер же, несмотря на то, что пробыл когда-то в России всего три года, на всю оставшуюся жизнь сохранил в себе некоторое чисто российское, мягко скажем, разгильдяйство и постоянную готовность выпить в любой момент по любому подходящему и не очень подходящему случаю.

Итак, старая толстенькая Наташа Китцингер села за руль своего голубого «форда» (оказалось, что это их машину видел Эдик из окна своей комнатки!), усадила рядом с собой Эдика, а огромного пьяного Петера заставила скрючиться на заднем сидении, заявив, что когда она ведет машину – она не выносит запаха алкоголя…

По дороге Петер орал старые баварские песни и даже пытался что-то спеть с тирольскими переливами. Изредка он наваливался сзади на Эдика, обнимал его за плечи и кричал по-русски:

– Давай, давай!!! Мать твоя!.. Здравствуй! Катью-ша!..

Наташа сердилась, Эдик смеялся, а Петер до самого «Китцингер-хофа» выступал по большой программе и даже вспомнил еще несколько приличных русских слов и пару забытых матерных.

Потом допоздна сидели у дома под уютным деревянным навесом, пытались разговаривать на смеси немецко-украинско-русско-матерного, и Петер с Эдиком выпили три бутылки легкого белого вина под салями собственного китцингеровского изготовления и под мгновенно испеченный Наташей апфельштрудель – знаменитый немецкий яблочный пирог. Наташа прихлебывала минеральную воду с соком и все подкладывала и подкладывала Эдику новые куски апфельштруделя.

К полуночи Петер сломался и заснул прямо за столом, уронив седую голову на свои огромные, изуродованные тяжким крестьянским трудом руки.

Эдик помог Наташе втащить Петера в дом и вышел на свежий воздух покурить.

Совсем рядом, в конюшне, всхрапывали и переминались с ноги на ногу лошади, похрюкивали и возились в своей загородке свиньи, из-за дома время от времени слышалось робкое блеяние и перестук тоненьких овечьих копыт. Пахло деревней, навозом и теплым ночным весенним ветром…

Эдик вдруг почувствовал себя таким вымотанным, таким усталым – от сегодняшней нервотрепки на Мариенплац, от репетиций на пустыре, от вонхайма с его обитателями, от ежесекундного ожидания неведомых перемен, от постоянной необходимости вслушиваться в чужой язык, от каждодневного подавления самых простых и естественных желаний, от одиночества…

«А нужно ли все это было?..» – впервые подумалось Эдику.

И захотелось ему лечь на эту теплую землю тихого баварского хуторка и по-детски заплакать – о себе, о маме, в спешке похороненной на самом дальнем подмосковном кладбище… О ребятах, ни за что, ни про что погибших в Афганистане и нигде, нигде не похороненных… О том ташкентском мальчишке, которому вспороли живот автоматной очередью…

Но тут из дому вышла старая Наташа Китцингер и сказала:

– Тоби трэба видпочыты. Отдыхать, Эдди. Комм мит…

Она привела Эдика за дом, во встроенную в огромный сарай небольшую чистенькую комнатку и включила свет. Комната была вся из свежего желтого дерева: и пол, и стены, и потолок. Из комнатки вела дверь в душевую с туалетом. Широкая деревянная кровать застелена свежайшим бельем с веселенькими цветочками и громадным пуховиком. Рядом с кроватью на маленьком столике стояла бутылка минеральной воды и стакан с баварским гербом.

– Это наша гастциммер, – уходя сказала Наташа. – Когда-то, фор филе яр, я здесь жила… Спи. Морген фрю отвезу тебя ин Мюнхен. Гуте нахт.

– Данке, – поблагодарил ее Эдик. – Спокойной ночи. Гуте нахт.

Под утро у Петера Китцингера поднялась высокая температура – он расчихался, рассопливился, раскашлялся. Наташа запихала в него уйму разных таблеток, напоила горячим отваром из каких-то ведомых только ей трав и как символ постельного режима поставила у кровати Петера большой старинный фаянсовый ночной горшок с крышкой.

Затем пошла в сарай к Эдику и сказала ему на русско-украинско-немецком языке:

– Эдди, ты не мог бы у нас пожить дня три, пока не поправится мой Петер? Очень много работы – швайны, пферды, хирши… Все хотят кушать. Нужно везти салями в гешефт. У нас контракт… А кисты очень тяжелые! Я теперь не могу поднимать. Я уже говорила с Руди по телефону. Он сказал – битте…

Собственно говоря, на этом и закончилось пребывание Эдика в общежитии для беглых иностранцев.

Неделю спустя, когда старый Петер Китцингер снова обрел возможность ходить в нормальный туалет, а не пользоваться ночным горшком, они оставили Наташу дома, а сами смотались в Мюнхен на голубом «форде» и, уже навсегда, перевезли вещи Эдика в «Китцингер-хоф»…