ТЫ МНЕ ТОЛЬКО ПИШИ…
Волков лежал в коридоре хирургического отделения.
В том месте, где стояла его кровать, было совсем темно, и только в конце коридора, на столе дежурной сестры, горела маленькая, приглушенная абажуром лампочка.
В левой руке толчками пульсировала боль. Боль прерывала дыхание, покрывала губы шуршащей корой и сотрясала тело Волкова мелкой непрерывной дрожью. Волков отсчитывал десять толчков и на несколько секунд терял сознание. В себя его приводил далекий свет на столе дежурной сестры, и Волков снова начинал считать.
На десять толчков его хватало…
В какое-то мгновение, кажется, на седьмом толчке, лампа стремительно всплывала вверх, а затем начинала неумолимо двигаться к лицу Волкова, заполняя собой все: пол, потолок, стены и высокие белые двери палат. Весь окружающий мир становился одной только лампой, и Волкову казалось, что теперь он сам несется в это кипящее море света. И столкновение Волкова с этим неумолимым блистающим ужасом рождало десятый болевой толчок, после которого Волков терял сознание. И все начиналось сначала.
Каждый раз, когда сознание возвращалось к нему, он хотел крикнуть сестре, чтобы она потушила эту жуткую лампу, но боялся, что пропустит счет толчков и десятый, самый страшный, придет неожиданно…
И тут Волков услышал, как совсем рядом начала скрипеть дверь. Скрип становился все сильнее и сильнее. Он нарастал медленно и неотвратимо и вдруг почему-то перешел в ровный скрежет танковых гусениц. Острой болью скрежет раздирал барабанные перепонки, и Волкову казалось, что сквозь него идут танки.
«Танки!!! Танки!..» — беззвучно закричал Волков, и грохот моторов и визг танковых траков, скользящих по камням, заполнили его мозг.
Дверь остановилась. Танки исчезли. И в наступившей тишине Волков услышал, как кто-то тихо и отчетливо спросил:
— Как этот?.. Из цирка?
И кто-то в ответ промолчал.
Отец Волкова был посредственный художник и чудесный человек, а мать — веселая, остроумная и немного взбалмошная женщина.
Война застала четырнадцатилетнего Волкова в Териоках, в детском доме отдыха Литфонда, куда устроила его мать через одного знакомого литератора.
В доме отдыха было скучно. Волков слонялся по берегу залива и получал выговоры за опоздание на ужин. И когда началась война и мать примчалась за ним в Териоки, Волков был обрадован тем, что его увозят из этого нудного, пахнущего хвоей дома…
По дороге в Ленинград Волков видел двигающиеся в разных направлениях войска и дым на горизонте.
Через несколько дней мать испекла ему на дорогу шарлотку с яблоками, посадила в вагон, переполненный теми же самыми литфондовскими детьми, и отправила за Ярославль, в Гаврилов-Ям.
Там Волков познакомился с красивым смуглым мальчишкой с длинными, как у обезьяны, руками. Мальчишка играл в баскетбол и лихо «жал» стойки. Звали его Сашка Рейн. Он был племянником одной известной переводчицы и жил у нее в Ленинграде, на Петроградской стороне. В баскетбол Волков не умел играть, и Сашка его учил.
Так прошло месяца полтора.
К августу в Гаврилов-Ям приехали родители почти всех литфондовских детей и стали увозить их в Среднюю Азию.
Волков был поручен приятельнице матери, жене одного кинорежиссера, которая приехала за своей дочерью. За Сашкой не приехал никто. Волков попросил у жены кинорежиссера сто рублей и ночью вместе с Сашкой уехал в Ленинград.
Дома на Семеновской он застал только отца и домработницу Федосеевну. Отец был огорчен тем, что Волков вернулся в Ленинград. Мать лежала в больнице Эрисмана. У нее был рак легкого, и от Волкова это скрывали.
В начале декабря Волковых вызвали в больницу.
В раздевалке отец схватил халат и побежал на третий этаж в палату. Волков остался сидеть внизу, в приемной. Мать нельзя было волновать, и она не знала, что Волков в Ленинграде, а не в Средней Азии.
В приемной было холодно. Длинная деревянная скамейка с высокой вокзальной спинкой была выкрашена белой краской. Волков сидел на этой скамейке и ни о чем не думал. Он замерз, и ему хотелось есть. Он даже не заметил, как спустился с лестницы отец.
— Сиди, — сказал отец и сел рядом.
Отец посмотрел на Волкова воспаленными глазами и тихо проговорил:
— Ты знаешь, она была все время без сознания, бредила, а потом вдруг взглянула на меня и сказала очень внятно: «Димочку побереги… Димочку…»
А к февралю умерла Федосеевна. Она просто уснула в очереди за керосином. В квартиру Волковых постучал дворник Хабибуллин. Волков открыл дверь, и дворник сказал:
— Иди в лавка, где керосин торгуют. Там твой нянька помер. Скажи папашке, доски у меня есть.
— Зачем доски?! — ужаснулся Волков.
— Как зачем? Гроб делать будем.
И Волков остался с отцом в большой холодной квартире.
Отец работал в газете и пил.
Волков тушил «зажигалки» и ходил с мальчишками пилить дрова. Им платили супом, хлебными карточками умерших и крупой.
Потом отца взяли в армию. Он уехал в редакцию какой-то фронтовой газеты, а Волков поступил работать в артель «Прогресс» учеником штамповщика.
Артель находилась в соседнем доме и до войны выпускала значки ГТО и «Ворошиловский стрелок». Значки крепились на цепочках и напоминали ходики. Теперь в «Прогрессе» делали взрыватели для ручных гранат, и Волков гордился своей рабочей хлебной карточкой.
Иногда отец присылал письма и посылки с консервами. Волков писал ему, что работает на оборонном предприятии и чувствует себя отлично. Ему хотелось в армию, и по ночам он придумывал плохие мужественные стихи.
Однажды, в начале сорок четвертого, приехал отец. Он пополнел, отрастил усы, и Волков еле узнал его.
Отец осторожно погладил его по голове и почему-то очень горько сказал:
— Какой ты большой теперь, сынок…
Они разогрели тушенку и устроили царский ужин. Отец пил спирт и рассказывал Волкову, каким замечательным человеком была его мать.
В квартире было холодно, и Волков затопил маленькую железную печурку с трубой, выходящей в форточку. Это была единственная печка на всю квартиру, и стояла она в детской.
Отец долго смотрел в открытую дверцу печки и вдруг сказал совершенно трезвым голосом:
— Ты прости меня, сынок… давай спать.
Тут же, в детской, Волков постелил отцу на кровати, а сам лег на старую продавленную тахту. Он сразу уснул, словно провалился куда-то.
Проснулся он среди ночи от каких-то странных звуков. Он тихо поднял голову и увидел отца, сидящего на кровати.
Свесив ноги, отец в упор смотрел на фотографию матери, всхлипывал и повторял, раскачиваясь из стороны в сторону:
— Господи, Господи… Милая моя, дорогая… Что же теперь будет?.. Что же мне делать?..
Потом Волков увидел, как отец чиркнул спичкой и закурил папиросу. Он затянулся два раза, зло сломал папиросу рядом с пепельницей и глухо и надрывно заплакал…
Волкову захотелось вскочить, броситься к отцу на шею, успокоить его, заставить уснуть, а потом сидеть рядом, сторожа сон единственного близкого ему человека… Но он лежал, боясь пошевелиться. Ему казалось, что, если он сейчас встанет, отцу будет мучительно стыдно своих слез и разговор не получится.
Он видел, как отец налил себе полстакана спирта, залпом выпил и, застонав, стал ходить по комнате. В печке еще тлели угли, и громадная тень отца металась по стенам и потолку. Один раз отец остановился около тахты и невидяще посмотрел на Волкова. Волков сжал зубы и зажмурил глаза. Потом отец повернулся и тихонько лег в кровать.
Волков так и не заснул.
Утром отец поцеловал его, забрал фотографию матери и ушел.
В один из выходных дней Волков поехал на Петроградскую сторону, на площадь Льва Толстого, к Сашке Рейну. Дверь отворила пожилая женщина и сказала, что Саша еще с ноября сорок третьего служит во флоте, на Балтике. Она так и сказала — «на Балтике»…
А в мае пришла повестка и Волкову. К этому времени ему исполнилось семнадцать лет, и у него были большие рабочие руки взрослого человека.
Волков написал отцу, запер квартиру, сдал ключи Хабибуллину и ушел в военкомат.
…Полтора месяца Волков был в учебном батальоне, а потом две недели на формировке в двухстах километрах от линии фронта. Затем их дивизию выдвинули на передний край, и в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое августа три батальона семнадцатилетних мальчишек были брошены в атаку на маленький городишко с нерусским названием.
Было очень страшно, и Волков ничего не понял в этой кромешной тьме и тоже, как все, бежал, стрелял, падал, кричал и опять стрелял.
И когда они ворвались в чистенькие узкие улочки города, Волков увидел первого немца. Немец стоял на фоне горящего дома, прижимал к животу автомат, и из ствола автомата брызгало что-то похожее на бенгальский огонь. В другой руке немец держал гранату с длинной деревянной ручкой. Немец как-то лениво взмахнул рукой и бросил гранату. Она летела, медленно переворачиваясь в свете горящего дома.
Волков бессознательно кинулся вперед, к немцу. Но в это время что-то мягко и сильно толкнуло его в спину, и Волков, удивленно оглянувшись, увидел опадающий куст взрыва. Тогда он лег на землю. Кружилась голова, и очень тошнило. Вокруг стояла тишина, и все, что еще видел Волков, двигалось медленно и плавно, словно он к этому всему уже никакого отношения не имел…
Госпиталь находился в Ленинграде, на Фонтанке, в помещении бывшей школы. Волков лежал в актовом зале у громадного окна. В зале стояло семьдесят кроватей, и это была самая большая и шумная палата.
Рядом с Волковым лежал ефрейтор Остапенко, человек лет сорока пяти, с большими ухоженными усами. Остапенко служил полковым поваром и был ранен при весьма анекдотичных обстоятельствах. Историю его ранения знал весь госпиталь. Он вез обед во второй эшелон и подорвался на мине. Крышкой термоса из-под каши ему вырвало кусок ягодицы, и Остапенко шумно страдал…
Остапенко пел украинские песни и учил Волкова жить.
Седьмого ноября в госпиталь приехал член Военного совета фронта награждать раненых и поздравлять их с праздником.
Член Военного совета вошел в актовый зал в коротком халате, накинутом на плечи. После некоторого замешательства ему удалось сказать небольшую речь.
Затем член Военного совета пошел по палате, останавливаясь у каждой койки. За ним везли обыкновенную каталку для тяжелораненых, накрытую куском материи. На каталке были разложены коробочки с орденами и медалями. За каталкой шли адъютанты, врачи, гости.
— Где ранен? — спрашивал член Военного совета.
— В бою под Гречишками…
И член Военного совета вручал награду, прикрепляя ее к рубашке раненого.
— Где ранен?
— В обороне под Сизово, — отвечал раненый.
— Ну что ж, поправляйтесь, товарищ боец, — говорил член Военного совета и пожимал руку раненого.
Когда он дошел до Волкова, то удивленно поднял брови и, подойдя совсем близко, спросил:
— Сколько же тебе лет, милый?
— Семнадцать, товарищ член Военного совета.
— Это где ж тебя так угораздило? — тихо, домашним голосом спросил член Военного совета.
— В атаке на… — Волков запнулся. — Забыл, как его… В общем, ночью.
Член Военного совета грустно покачал головой, взял с каталки медаль «За отвагу» и нагнулся к Волкову:
— На вот, носи… Черт знает что делается!.. Тебе рано воевать, мне поздно… Время такое, что лучше бы его и вовсе не было.
— Это точно, — шепотом сказал Волков и улыбнулся.
Потом член Военного совета подошел к кровати Остапенко и уже весело спросил:
— Ну а ты где ранен, старина?
Остапенко покраснел и напряженно забормотал:
— Да вот, понимаешь, товарищ член Военного совета… Тоже оно, значит, ранен я…
— Тоже в атаке? — попытался помочь член Военного совета.
— Да ведь как сказать… Тоже вроде как бы, понимаешь… Ежели оно смотреть, можно по-разному… — окончательно запарился Остапенко.
Вся палата и врачи давились от тихого хохота.
— Экая ты усатая скромница!.. — сказал член Военного совета и вручил Остапенко медаль «За боевые заслуги».
Когда все кончилось и член Военного совета ушел в другие палаты, актовый зал дрогнул от хохота. Остапенко лежал растерянный, совершенно придавленный своим нелепым награждением. Волкову стало очень жалко его. Но тот вдруг приподнялся и, перекрывая хохот, закричал на весь зал страшным голосом:
— Чего ржете, кобели? Чего ржете-е?! Я еще за нее отработаю! Так отработаю, что чертям тошно станет!
И все замолчали. Остапенко обессиленно опустился на койку и виновато сказал Волкову:
— Вот, понимаешь, какая штука получилась…
В конце декабря Волков выписался из госпиталя. Он шел по Фонтанке, и под его сапогами скрипел снег. От слабости кружилась голова и ноги казались легкими и неустойчивыми.
Он дошел до своего дома, немного постоял и вошел во двор. Двор показался ему очень маленьким, и Волков удивился, вспомнив, как несколько лет назад он научился ездить на велосипеде именно в этом дворе. Он зашел к Хабибуллину и взял у него ключи от квартиры.
— Салям, — сказал Хабибуллин. — Живой, здоровый?
— Живой, — ответил Волков и направился к себе на третий этаж.
Он остановился у дверей своей квартиры и почему-то осторожно вставил ключ в скважину. Машинально он глянул в отверстия почтового ящика и увидел там письмо. Волков вынул нож, подаренный ему Остапенко, открыл ножом ящик и достал письмо.
В сумраке лестницы разобрал только, что «Волкову», и подумал: «Надо будет отцу переслать», а потом плюнул и решил вскрыть конверт. По конверту бежали волнистые линии штампа цензуры.
Волков надорвал конверт и вынул типографский бланк со вписанными чернилами словами.
Это было извещение о гибели отца…
…На рейхстаге Волков расписался четыре раза. За себя, за мать, за отца и за мертвого Сашку Рейна… Постоял немного, подумал и расписался в пятый раз. За Федосеевну.
В июне сорок пятого пришел приказ: «Всех военнослужащих рядового и сержантского состава рождения 1926–1927 годов, имеющих образование не ниже восьми классов, направить в офицерские училища и школы для прохождения дальнейшей службы…»
Волков попал на Урал в военно-авиационную школу.
Целый год Волков ходил в караул и занимался в классах УЛО — учебно-летного отдела. Он изучал радиосвязь, теорию полета, воздушную навигацию, аэродинамику, бомбометание, моторы, стрелково-пушечное вооружение, аэрофотосъемку и многое другое.
Кроме того, Волков занимался акробатикой.
Начальником отдела физической подготовки школы был лейтенант Король, бывший цирковой артист. Это был франтоватый и веселый человек. Он носил хромовые сапоги с белым рантом, широченные бриджи и фуражку с огромным околышем и микроскопическим козырьком. Он нравился радисткам, оружейницам, хронометражисткам и медицинским сестрам. Его сальто, стойки и большие обороты на турнике вызывали уважение и зависть.
Король умел со всеми ладить. С девчонками, служившими в школе, Король разговаривал с небрежной нежностью, с курсантами старался быть в приятельских отношениях, а перед старшими офицерами щеголял прекрасной выправкой и безоговорочной исполнительностью.
Он красиво носил форму, и девицы с танцплощадки принимали его за летчика. Когда же его спрашивали, почему он сейчас не летает, Король туманно намекал на какую-то таинственную историю, в связи с которой он временно должен находиться не в воздухе, а на земле. И тогда его косые полубачки, вылезающие из-под сдвинутой набекрень фуражки, казались еще более привлекательными, и Король ходил по городку под звон осколков девчоночьих сердец.
Среди молодых курсантов Король сыпал разными мудреными летными словечками, и новички были убеждены, что перед ними ас, случайно пересевший из кабины бомбардировщика в маленькую дощатую комнатку, увешанную спортивными грамотами и уставленную пыльными мельхиоровыми кубками.
Король вел секцию акробатики, а Волков с первых же дней пребывания в школе был избран старшиной секции.
В немногое свободное от караульной службы и занятий в УЛО время Волков тренировался под руководством лейтенанта Короля.
Тренер не мог нарадоваться на своего ученика, а ученик совершенно ясно, до жалости сознавал пустяковость своего тренера как человека вообще, но не мог не отдавать ему должное как профессиональному акробату…
— Как вы себя чувствуете, Дмитрий Сергеевич?
Волков открыл глаза, и боль, все усиливаясь и усиливаясь, снова стала разъедать его тело. Теперь он уже лежал в маленькой, очень светлой комнате, и трое в белых халатах стояли вокруг его кровати, а четвертый — худой старик в очках — сидел рядом на стуле.
— Как вы себя чувствуете, Дмитрий Сергеевич? — повторил старик в очках.
Волков с трудом вдохнул, набрал силы и ответил:
— Хуже некуда…
К своему удивлению, он ответил шепотом, но старик все расслышал и сказал без улыбки:
— Есть куда и хуже.
— Я здесь давно?.. — шепотом спросил Волков.
— Нет, — ответил старик. — Третий день.
— Что со мной?
— Уйма всяких неприятностей.
— Поправимых?.. — Волков задыхался от боли.
— Вполне, — сказал старик.
— Доктор!.. — отчаянно сказал Волков. — Вы же доктор? Да?
— Да.
— Доктор… — сказал Волков. — Вы мне дайте что-нибудь против боли… Или наркоз какой-нибудь… Мне бы хоть часок отдохнуть! Я посплю часок и опять буду терпеть… А сейчас у меня силы кончились… Вы меня усыпите как-нибудь ненадолго.
— Дайте Дмитрию Сергеевичу бромурал с нембуталом, — сказал старик через плечо, и кто-то из стоящих за его спиной закивал головой. — Пусть поспит, отдохнет.
— Спасибо, — сказал Волков. — Как вас зовут, доктор?
— Гервасий Васильевич, — ответил старик и, не уверенный в том, что Волков разобрал его имя, снова повторил: — Гервасий Васильевич.
Волков еще в четверг сказал партнеру:
— Слушай, ты, любимец публики!.. У тебя совесть есть?
Их номер только что кончился, и они, мокрые, задыхающиеся, стояли почти у самого занавеса и ждали униформистов, которые должны были принести реквизит с манежа.
Партнер стягивал через голову креп-сатиновую рубашку, и, несмотря на то что рубашка была сшита блестящей, скользкой стороной внутрь, она никак не снималась, и Волков не видел лица партнера, а видел только его мокрую согнутую узкую спину со слабо обозначенными мышцами.
— Я тебя спрашиваю, у тебя совесть есть? — повторил Волков.
Партнер наконец стянул с головы рубашку и удивленно посмотрел на Волкова. Он тяжело дышал, и смазанный красный грим рта придавал его лицу застывшее печальное выражение.
— Ты чего? — спросил партнер.
Волков расстегнул воротник и снова повторил:
— Совесть у тебя есть?..
Но в это время из-за занавеса двое униформистов вытащили за кулисы их реквизит, и один из них, услышав слова Волкова, негромко хохотнул:
— Хо-хо, там, где у людей совесть, у него знаешь что выросло? Я ему, можно сказать, как ангел-хранитель, жизнь берегу! Каждую репетицию лонжу держу, а он хоть бы «маленькую» поставил…
— Ладно, — сказал Волков униформисту. — Чеши отсюда.
— Ты чего, Дим? — растерянно спросил партнер. — Хорошо ведь отработали…
Волков тяжело посмотрел на партнера, и ему вдруг страшно захотелось ударить его в лицо. В тонкое, интеллигентное, красивое лицо. Ударить так, чтобы лицо исказилось, стало безобразным, заплывшим, чтобы сразу почувствовать к нему отвращение и уже потом бить, не жалея, сознательно распаляя в себе слепую ярость, концентрируя в этой ярости всю свою растерянность последних лет, всю жалость к себе и партнеру — к этому двадцатидвухлетнему хорошему парню…
— Стасик!.. — сказал Волков. — Долго я буду говорить, чтобы ты на два с половиной сальто-мортале ноги шире подавал?! Ведь угробимся когда-нибудь!..
Это случилось в воскресенье. На детском утреннике.
В финале номера Волков увидел летящего на него Стасика и успел подумать: «Опять ноги узко несет, сволочь!..» В ту же секунду Волков почувствовал сильный удар в левый локоть, поймал Стасика и, стараясь остановить инерцию его шестидесяти трех килограммов, после двух с половиной бешеных оборотов в воздухе услышал, как с хрустом разрывается левый локтевой сустав.
Цирк зааплодировал.
Волков осторожно поставил Стасика на красный ковер манежа и поклонился. Подождал немного и поклонился еще раз.
Обычно он кланялся три раза. Во время третьего поклона Волков незаметно снимал с лица небольшую смешную маску, в которой работал весь номер — от выхода на манеж до второго поклона. На оправе от очков намертво был укреплен нос из папье-маше, и уже к носу были приклеены веселые дворницкие усы. Маска плотно сидела на лице, не мешала работать и легко снималась. «Разоблачение» в третьем поклоне всегда вызывало новую, удивленную волну аплодисментов…
Боль захлестнула сознание Волкова, левая рука повисла вдоль слабеющего тела, и к горлу подступила тошнота. Его всегда тошнило от сильной боли…
Волков осторожно повернулся и, не снимая маски, медленно пошел за кулисы.
За занавесом Волков лег на деревянный щитовой пол и прохрипел кому-то:
— Врача давай!.. — И выругался.
Прибежала испуганная девушка в белом халате — дежурный фельдшер. Стасик и еще двое парней из номера акробатов-прыгунов помогли Волкову дойти до гардеробной, и сняли с него рубашку с широкими рукавами. Волков кряхтел от боли.
Кость предплечья вышла из сустава, и локоть выглядел так непривычно, что Стасик в ужасе охнул.
— Ну что там?.. — еле проговорил Волков.
— Дима, прости меня… Дима!.. — тоненьким голосом выкрикнул Стасик.
— Ну что там такое?.. — повторил Волков, посмотрел на свою руку и сам увидел, что там такое. — Ох ты черт!.. — сказал Волков. — Вот гадость-то…
В гардеробную вбежал директор цирка. Он увидел лежащего на реквизитном ящике Волкова, бросил быстрый взгляд на его руку и, сморщившись, жалобно запричитал:
— Ну сколько раз я просил не делать финальный трюк! Ну зачем вам это было нужно?.. Это же не стационарный, это же передвижной цирк. Ну нет у нас условий… Нету! Что это вам — Москва, Ленинград, что ли?! Боже мой!.. Ну вызовите кто-нибудь «скорую помощь»!
Прибежал Третьяков — руководитель труппы акробатов-прыгунов. Отстранил девушку в белом халате, деловито осмотрел руку Волкова и быстро сказал:
— Невезуха, Димка… Прямо такая невезуха, что дальше ехать некуда. Вправлять надо…
— Сейчас «скорую» вызовут, — сказал директор.
— Какую там «скорую»! — махнул рукой Третьяков. — Сейчас вправлять надо. А то потом запухнет и не разберешь, что где.
Он отыскал глазами девушку-фельдшера и распорядился:
— Тащи шприц, новокаин и пару ампул хлорэтила. Быстро давай! Стасик! Поищи какое-нибудь шмотье мягкое… Так. Клади его под голову… Порядок. Димка, повернись чуть-чуть на бок. Можешь?..
Прибежала девушка-фельдшер и протянула Третьякову шприц и новокаин.
— Чего ты мне шприц суешь?! — возмутился Третьяков. — Обезболивай ему локоть! Сумеешь?
— Сумею, — кивнула девушка.
— Потерпи, Димка, — мягко сказал Третьяков. — Сейчас все будет в ажуре…
Девушка уже набирала новокаин в шприц.
— По сколько? — спросила она Третьякова и шмыгнула носом.
— Давай три укола по двадцать кубиков, и порядок, — ответил Третьяков и повернулся к Волкову: — Помнишь, в пятьдесят седьмом в Саратове на репетиции у меня плечо выскочило? Тоже три укола по двадцать кубиков, хлорэтилчиком подморозили, я и не слышал, как мне его на место поставили…
Девушка сделала первый укол. Волков скрипнул зубами и мгновенно вспотел.
Третьяков погладил Волкова по голове и сказал Стасику:
— А ты дуй в буфет и притащи коньяку! Сейчас наш Димуля примет двести — и как рукой все снимет!..
— Никакого коньяку! — неожиданно жестко произнесла девушка. — Еще новости!.. Алкоголь нейтрализует обезболивающие средства…
Третьяков смутился.
— Я думал как лучше, — пробормотал он. Затем огляделся, словно ища поддержку, и увидел своих прыгунов. — А ну валяйте отсюда! — рявкнул он грозно. — Ишь собрались, как на поминки! Давайте, давайте! И так воздуху никакого…
Через десять минут кость была вправлена в сустав, и обессиленный Волков глубоко вздохнул.
— А теперь тугую повязочку — и будьте здоровы, живите богато! — радостно сказал Третьяков, и было непонятно, к кому он сейчас обращается, к Волкову или к девушке.
Волков слабо улыбнулся, а девушка, стыдясь своей растерянности и слез, огрызнулась:
— Будто без вас не знаем!
И, уже забинтовывая руку Волкова, с достоинством сказала всем стоящим вокруг:
— В таких случаях фиксация конечности — первое дело.
В больницу Волков отказался ехать. Он еще полежал в гардеробной, покурил с Третьяковым и выслушал не одну историю о травмах, падениях и переломах. Каждый, кто заскакивал проведать Волкова, считал своим долгом рассказать о каком-нибудь случае из собственного опыта или уже известную, ветхозаветную байку про то, как какой-то воздушный гимнаст сорвался с трапеции, ляпнулся с высоты в семнадцать метров, встал, раскланялся и ушел с манежа под гром аплодисментов. А на следующий день работал как зверь! Еще даже лучше…
Каждая такая история кончалась счастливо и героически. О переломах и травмах говорили подчеркнуто пренебрежительно, громко смеялись, наперебой чиркали спичками и зажигалками, когда Волков хотел прикурить, и только изредка тревожно поглядывали на Волкова: не плохо ли ему? И, понимая, что плохо, еще громче хохотали, вспоминали совсем уже невероятные случаи, презрительно ругали передвижные цирки и проклинали тот час, когда отдел формирования программ загнал их в эту «передвижку», в этот паршивый среднеазиатский городок…
Раза три приходила девушка-фельдшер, достойно щупала пульс у Волкова и морщила носик, когда ей предлагали выпить. Третьяков все-таки притащил бутылку коньяку и тарелку с дорогими конфетами. Стасик где-то раздобыл лимон, нарезал его и сервировал «стол».
Волков и Третьяков выпили по стакану, а Стасик отказался. Третьяков за это похвалил Стасика и начал было длинный разговор о вреде пьянства среди цирковой молодежи вообще. Но Волков прервал его, сказав, что Стасик совершенно не пьет и поэтому страстное выступление Третьякова воспитательного значения не имеет.
Третьяков расхохотался, набил карман девушки конфетами и попытался назначить ей свидание на вечер.
Она тут же оправилась от состояния неуверенности и, выходя из гардеробной, презрительно бросила Третьякову:
— Господи! Старые, а туда же…
Третьякову было тридцать девять, и это его обидело. Он слил остатки коньяка в один стакан, залпом выпил и обиженно сказал, глядя на закрытую дверь:
— Скажите пожалуйста!..
Так шел этот день.
И только когда прозвенел первый звонок вечернего представления, Волков приподнялся с реквизитного ящика и сказал Стасику:
— Ну что, старик, домой потопаем?
Экспедитор цирка снял им отдельную двухкомнатную квартиру на окраине городка. Хозяева квартиры уехали на два месяца в горы, и Волков со Стасиком жили в этой квартире припеваючи.
Третьяков был раздражен и почему-то ругал Среднюю Азию.
— Ты зря выпил, — сказал ему Волков. — Тебе же еще работать на вечернем.
— Не боись, — ответил Третьяков. — Я сегодня в работу не иду. Сегодня вечером пробуем на мои трюки одного огольца из училища. Так что я только на пассировку выйду…
— Это какого же огольца? — поинтересовался Волков. Его мутило от боли, и сильно кружилась голова. И он старался быть занятым еще чем-нибудь, кроме боли..
— Ну новенький у меня такой… Сергиенко, — грустно сказал Третьяков. — Хороший паренек. Куражливый…
— А, это который в плечи с купэ ловит? Школьный пацан…
— Молодой, вот что главное… — вздохнул Третьяков.
— А мы? — подмигнул ему Волков и, покачнувшись, осторожно, чтобы Стасик и Третьяков не заметили, придержался правой рукой за косяк двери.
— А мы тоже… молодые. Но уже не очень, — усмехнулся Третьяков. — В этом она права.
— Ладно, ладно, — рассмеялся Волков. — Не развращай мне Стасика. Юный партнер зрелого мастера должен верить в неиссякаемые силы своего мэтра…
— Я и верю, — сказал Стасик.
— И на том спасибо. Сделай, сынок, дяде ручкой, и попробуем уползти в норку…
За кулисами прозвенел второй звонок. Третьяков мотнул головой, словно хотел стряхнуть с себя печаль, и сказал Волкову:
— Дима, я после представления возьму чего-нибудь и зайду к тебе. Стасик нам кофе сварит…
— Нет, — сказал Волков. — Не приходи. Я попробую отлежаться.
— Ладно, — согласился Третьяков. — Тогда до завтра. У вас деньги есть?
— Есть, — сказал Стасик.
— А то смотрите… Мне тут главк премийку подбросил.
…Домой добирались долго — с остановками, перекурами. Через каждые пятьдесят — шестьдесят метров Волков присаживался на теплый каменный бортик арычного мостика и молча сидел минут десять. Стасик стоял рядом и страдал от сознания своей вины и беспомощности. Затем Волков протягивал руку, Стасик поднимал его, и они шли дальше для того, чтобы снова присесть на бортик следующего арычного мостика.
Дома Волков снял туфли, с помощью Стасика взгромоздился на высокую кровать и закрыл глаза. Ему хотелось остаться одному и перестать контролировать каждое свое движение, вслушиваться в то, что говорит Стасик, и подыскивать наиболее удобный для Стасика ответ.
— Может быть, тебе кофе сварить? — спросил Стасик.
— Да нет, не стоит… — ответил Волков, не открывая глаз. — Я хочу попытаться уснуть.
— Тебя накрыть чем-нибудь?
— Не нужно, Стас… Жарко.
— Сигареты оставить?
— Оставь. Иди к себе, ложись, отдохни. Ты тоже перепсиховал, измучился…
— Может быть, нам действительно выбросить этот трюк, а?
— Не говори чепухи.
— Ты слышал, что директор сказал?
— Директор — глупый, трусливый администратор. Иди отдохни… Я позову тебя, партнерчик. Иди.
Часа через два Волкову стало совсем худо. Боль начиналась в руке и разливалась по всему телу. Волков задыхался. Его бросало то в жар, то в озноб. Мерещилась какая-то чертовщина, откуда ни возьмись возникла музыка — старые, пятнадцать-двадцать лет тому назад слышанные мелодии… Повязка врезалась в руку, и Волкову казалось, что если он снимет повязку, то сможет глубоко вздохнуть и ощущение удушья пройдет немедленно. Но снять бинты не было сил, и Волков лежал неподвижно. Изредка он открывал глаза, и тогда музыка исчезала. Какое-то время Волков пытался сосредоточить свой взгляд на большом цветастом термосе. Этот термос Волков уже несколько лет возил с собой, и в каждом городе, в каждом новом гостиничном номере или в каждой чужой комнате термос с фантастическими розовыми цветами и ярко-синими колибри был олицетворением дома. Это был самый реальный предмет волковского существования. Только он, нелепо раскрашенный, старый китайский термос, мог вернуть сейчас Волкова из забытья в реальную боль.
За окном, на маленьком заводике цементных плит, равномерно и глухо стучал насос. Может быть, насос, его точный ритм и не давали уснуть Волкову. Очень ровно стучал насос…
Волков оторвал взгляд от термоса и закрыл глаза. И тогда, слушая стук насоса, он услышал стук собственного сердца. Сердце стучало в унисон насосу цементного завода. Сначала Волков лежал спокойно и с удивлением, отстранившим боль, слушал слитные звуки насоса и сердца. Их точное совпадение поражало. А потом в мозг стал вползать ужас: а вдруг насос остановится?! Насос цементного завода и сердце Волкова слились воедино, и теперь Волков лежал и молил Бога, чтобы кто-нибудь не выключил насос. Если там, за окном, сейчас выключат насос — здесь, в комнате, остановится сердце!..
Волков, беспомощный и неподвижный, лежал и ждал смерти.
А потом сердце стало стучать быстрее и выпало из четкого ритма заводского насоса. От учащенного сердцебиения Волков стал задыхаться и успокаиваться. Теперь пусть выключат насос!.. Волков сам по себе, насос сам по себе…
Так, задыхаясь, он задремал, и ему привиделся уличный бой, и его автомат мог стрелять одиночными, да и то заклинивал после каждого выстрела, сволочь…
— Стаси-и-ик! — закричал Волков.
— Я здесь, Дима… Я здесь… Вот я… — Стасик одной рукой приподнял голову Волкова, а другой вытер слезы и пот с его лица.
— Стасик… Ты здесь?..
Воспаленными глазами Волков посмотрел на Стасика и слабо проговорил:
— Ты прости меня… Мне все какая-то дрянь чудится…
— Дима, — осторожно сказал Стасик, — Дима, ты очень горячий.
— Я тебя разбудил? — Волков уже пришел в себя.
— Нет. Я читал. Дима, ты такой горячий!..
— Давай бинты снимем.
— Что ты! Что ты!
— Давай снимем, Стасик… Посмотри, как врезались.
Из-под белых бинтов выползла багровой опухолью кисть руки Волкова.
— Видишь? — сказал Волков. — Давай снимем. Может, легче будет.
— У тебя и плечо опухло…
— Я повернусь, а ты тихонечко сматывай бинт.
— Ладно.
Стасик стал осторожно разматывать повязку.
Рука совсем потеряла форму. Она опухла от плеча до пальцев, опухла неровно, бугристо, а в районе локтя была расцвечена белыми и красными полосами.
— Что это? — испуганно спросил Стасик.
— Черт его знает… — ответил Волков. — Я такого еще не видел. Прикури мне сигаретку…
Стасик прикурил сигарету, передал ее Волкову и быстро проговорил:
— Дима, я побегу на улицу, попробую поймать какую-нибудь машину… Я в один момент… Мы в больницу поедем.
Волков понял, что останется один.
— Не уходи, Стас!.. Не уходи…
— Ну что ты, Дим? Я же в одну секунду…
— Не уходи, Стас… — повторил Волков и спустил ноги с кровати. — Мы с тобой вместе найдем машину.
…Не было никаких машин на этих теплых черных улицах. Они пешком пришли в больницу. Стасик втащил Волкова в приемный покой, уложил его на белую пятнистую клеенчатую кушетку, а потом долго и сбивчиво пытался объяснить дежурному врачу все, что произошло сегодня в цирке и дома.
Но Волков этого не слышал…
* * *
Стасик стал его партнером два года назад. Номер, в котором работал Волков последние несколько лет, рассыпался, и Волков около полугода искал себе партнера.
До Стасика Волков работал с двумя партнершами — Кирой Сизовой и Милкой Болдыревой. Обе были замужем, мужья тоже работали в цирке и виделись со своими женами два-три раза в год, если не считать тех трех-четырех дней за пару месяцев, когда цирки стояли рядом — километрах в восьмистах друг от друга. Тогда партнерши Волкова улетали к своим мужьям на то время, пока поезд будет тащить багаж и артистов всей остальной программы в следующий цирк. Такими переездами пользовались и мужья. Они тоже прилетали к своим женам, а потом снова улетали в очередные цирки, перессорившись и перемирившись за эти пятьдесят — шестьдесят часов неумелой супружеской жизни…
Изредка их номера соединяли в одной программе, но, когда вдруг приходил приказ расформировать программу и разослать все номера по разным циркам, Волков каждый раз с удивлением замечал, что Милка и Кира упаковывают свой личный багаж без особых огорчений. Из таких разлук мужья тоже не устраивали никаких трагедий, и они разъезжались в разные концы страны весело и облегченно…
А через месяц все начиналось сызнова: двухдневные свидания, ссоры, примирения и нескончаемый поток писем в Москву, в отдел формирования программ, с просьбой соединить номера, так как жизнь-то рушится…
Все это еще осложнялось тем, что Волков любил Милку Болдыреву. Любил давно, с первых дней совместной работы; любил нежно, затаенно, никогда не говоря Милке о своей любви.
И номер распался. Поначалу Волкову предложили взять двух девочек из циркового училища, сесть с ними на репетиционный период в каком-нибудь тихом цирке и повторить свой прежний номер. Волков съездил пару раз в училище, посмотрел выпускной курс и твердо решил не возвращаться к старому номеру.
В какой-то момент ему показалось, что даже более молодые и красивые, более техничные и смелые девочки не заменят ему Милку и Киру, с которыми он проработал больше пяти лет и был в курсе всех их увлечений, семейных неурядиц и болезней их детей…
Кира с Милкой очень здорово на два голоса пели «Куда бежишь, тропинка милая…» и еще одну песню. Начало той песни Волков не помнит, но там такие строчки были: «Как у нас за околицей дальнею застрелился чужой человек…»
Очень они здорово пели!..
Волков отказался делать номер заново и стал подыскивать себе партнера, с которым можно будет отрепетировать сильные трюки, отойти от канонов жанра и создать совсем-совсем новый номер. Какой, он еще и сам не знал толком. Важно было не повторить известные традиционные образцы — это Волков понимал ясно и четко. Или уходить из цирка к чертовой матери…
Впервые Волков почувствовал желание уйти из цирка три года назад, в Хабаровске. Что-то тогда сломалось в нем, что-то произошло такое, отчего Волкова стало мучить желание уйти из этого номера, из цирка, уехать куда глаза глядят и начать жизнь заново. Как после демобилизации, когда военных летчиков стали увольнять из армии, а в ГВФ попасть не было никакой возможности.
Бог здоровья этому пижону, лейтенанту Королю!
Волков еще в пятьдесят первом встретил его случайно, и Король познакомил его с руководителем номера «Воздушный полет».
За семь лет, что Волков проработал в «полете», он многому научился.
Когда умер руководитель, в прошлом лучший полетчик русского цирка, партнеры разъехались кто куда, а «полет» расформировали.
Через год Волков уже работал с Милкой и Кирой…
Да, конечно, это началось с Хабаровска. А может быть, раньше? Нет, с Хабаровска. Раньше Волков все еще на что-то надеялся, все ждал чего-то.
В Хабаровске все артисты программы жили в длинном одноэтажном бараке во дворе цирка. Сквозь весь барак от торца до торца тянулся узкий коридор. По обеим сторонам коридора были небольшие комнатки, разделенные щитовыми стенками. Коридор был застлан прогибающимися досками, и во время дождей сквозь щели проступала вода, а когда дождей не было — доски под ногами пружинили, снимали с человека часть его веса и при ходьбе давали ему то чуть-чуть нереальное ощущение легкости, которое, испытав один раз, хочется чувствовать ежедневно, ежеминутно. Вот такая маленькая победа над земным притяжением… И Волков с удовольствием ходил по этому коридору, стараясь точно уловить темп прогиба каждой доски.
Тогда он работал с Кирой и Милкой.
Все холостые жили в правом крыле барака, все семейные — в левом.
Волков и Милка занимали две крайние комнатки, и их разделяла тоненькая фанерная стена. Кира с дочерью жила в левом крыле. Она откровенно завидовала Милке, которая оставила сына своей матери и приехала в Хабаровск одна. Мужья работали в других цирках, и последние несколько месяцев отдел формирования программ то ли забывал соединить все три номера вместе, то ли не делал этого сознательно.
— Вот отработаете Дальний Восток, обязательно соединим! — сказали Милке и Кире в Москве.
А Дальний Восток — это верных пять месяцев: Владивосток, Хабаровск, Уссурийск… А там, глядишь, и Красноярск на обратном пути воткнут. Переезды, простои, то, се, пятое, десятое… Так полгода и наберется.
На прошлой неделе в Хабаровск после отпуска приехал жонглер Ванька Зарубин. Встретились, посидели, выпили. Ванька возьми и брякни, что Игорь Болдырев — Милкин муж, полетчик из номера Серебровских — в Минске такую бабу на представление приволок, что все ахнули. Киноартистка. И в том фильме играла, и в этом… Закачаешься!
А Милка закурила и спокойно сказала всем:
— Господи, да что я, не понимаю, что ли? Шутка ли, пять месяцев в разных концах света.
Она даже склонила голову на плечо Зарубину, рассмеялась и добавила:
— Ну и пусть! Он в Минске с киноартисткой, а я, Зарубин, здесь с тобой закручу так, что дым коромыслом пойдет. Точно?
— Точно!.. — закричал Ванька и положил руку Милке на колено.
— Убери руку, болван несчастный! — зло сказала Милка, погасила сигарету и ушла.
…Ночью Волков лежал, курил и слушал, как тихонько всхлипывает Милка за фанерной перегородкой. Слышен был каждый вздох, каждый шорох. Иногда Волкову казалось, что фанерная стенка даже усиливает звук, делает его еще более реальным.
Вот Милка чиркнула спичкой, и в ту же секунду на стене со стороны комнаты Волкова засветился нежным оранжевым светом маленький кружок под афишей. В фанере была дырка, и Волков, как только въехал в эту комнатенку, сразу же завесил ее афишами.
Погас оранжевый кружочек, и Волков почувствовал запах Милкиной сигареты. Минуту они оба молчали, а потом Милка откашлялась и спросила:
— Ты не спишь?
— Нет.
— А я, дура, плакать громко боялась…
— Не бойся.
И еще минуту они покурили молча.
— Димуля, — сказала Милка, — ты не можешь тихонечко придвинуть свою кровать к моей стенке?
Волков встал, поднял кровать и осторожно перенес ее к противоположной стене.
Он стоял посередине маленькой фанерной комнатки и не отрываясь смотрел в окно на огромную неправдоподобную луну, и сердце его стучало так громко, что Волков зажал всю левую сторону груди ладонями, боясь, как бы стук его сердца не был услышан Милкой…
— Ну что же ты? — шепнула Милка. — Ложись…
Потом они лежали в кроватях, и их разделяла только тоненькая фанерная перегородка, оклеенная чужими безвкусными афишами, и Волков слушал дыхание Милки и пытался унять стук собственного сердца.
— Ты пойми меня, — говорила Милка. — Ты пойми… Кирка этого не поймет… Я Игоря давно не люблю… Уже несколько лет. Ты что думаешь, я по нему плачу? Я по себе плачу… Мне себя жалко. Я вот тебя люблю… И ты это знаешь! А разве я могу что-нибудь?.. Ведь сожрут, растопчут… По всем циркам бабье грязь понесет… И не смей сейчас ничего говорить! Молчи. Слышишь? Обязательно молчи!..
И Волков молчал, прижимаясь лицом к бумажной афише, и ему казалось, что стоит протянуть руку, и пальцы его осторожно коснутся мокрого Милкиного лица…
Это верно, Кирка не поймет… Кирка — человек недобрый. Прекрасный работник, куражливый акробат Кирка. А человек странный. Вот бывают же такие люди: для постороннего в лепёшку разобьются, а со своими — стерва. Как-то особенно ловко умеет ударить человека по самому больному месту. И все это облекается в удивительно честную форму: мол, я же правду говорю. Я лучше в глаза скажу, чем за спиной пошепчусь… Вот так начнет она играть с человеком в «его» правду, а у самой в глазах неприкрытое сладострастное торжество истязателя… И все время демонстрирует широту, доброту, искренность… А сама внутри кипит такой завистью и злобой, что порой за нее страшно становится.
У Кирки злая кошачья мордочка, зато фигурка — обалдеть можно! Именно «фигурка». Ладная, крепенькая, изящная. Но это в манеже или на пляже. Одета Кирка всегда неряшливо, и все ей великовато — в одежде Кирка обычная маленькая, суетливая женщина. Никто внимания не обратит…
Милка мягче, женственнее, ленивее. Милка повсюду свой человек. Все ее любят, все к ней тянутся.
Какой бы пустяк ей ни рассказывали, Милка слушает так, что любо-дорого посмотреть. Брови удивленно приподняты, глаза внимательные, следят за каждым движением говорящего, а губы все время шевелятся, изменяют выражение, словно Милка про себя говорит: «Ну да? Ай-ай-ай!.. Вот так штука!.. Ну и дела!..» И поэтому к Милке все хорошо относятся. Милка и водки с удовольствием выпьет, и частушку не бог весть какую приличную споет. И все к месту, все так по-свойски, что спроси кого угодно — нет человека лучше Милки!
Правда, Волков знает, что Милка никогда ни за кого горой не встанет и в штыки не пойдет, даже когда необходимость этого будет очевидна. Она только головой покачает или поплачет тихонько — на том дело и кончится. Волкову иногда кажется, что Милкина цель жизни — сохранить со всеми хорошие отношения. В таких случаях Кирка становится ближе Волкову. Даже несмотря на то что Волков знает цену Киркиных добрых дел. Она потом об этом сама без устали говорить будет. Она эти добрые дела вроде бы для себя делает: поможет человеку, где-нибудь переругается за него, из беды какой-нибудь выручит и при любом удобном случае будет об этом вспоминать и рассказывать…
Однако в цирке Волков усвоил следующее: все, что ты понимаешь про своего партнера, все, что, может быть, незаметно другим, так и должно оставаться тебе понятным, а другим нет. Вы партнеры, и проникновение в недостатки друг друга — ваше личное дело. Для посторонних твой партнер должен быть частью тебя самого, и лучшего партнера желать вслух ты не имеешь права. И тогда во всех цирках будут говорить, что номер под руководством Волкова не только «отличный номер, но и прекрасный дружный коллектив». А это очень важно в условиях постоянных переездов, изнурительных репетиций, ежедневных представлений, неприкаянности и нервотрепки. И в хороших цирках работать будешь, и за границу легче пробиться…
В одной из последних поездок за границу с Волковым произошла забавная история…
Четыре года назад в Москву приехал греческий миллионер и промышленник Христо Аргириди. Программа «Интуриста» привела Аргириди на Цветной бульвар, 13, в цирк. Аргириди посмотрел представление и на следующий день заявил, что хотел бы организовать гастроли Московского цирка в Афинах. Тут же, в Москве, Министерство культуры — с одной стороны, а господин Аргириди — с другой стороны — разработали и заключили договор о предстоящих гастролях артистов советского цирка в Греции. Все финансовые заботы взял на себя господин Аргириди.
На вопрос, в каком помещении будут выступать артисты, Аргириди ответил, что, хотя в Греции нет ни одного цирка, кроме порядком потрепанного в Акрополе, пусть это никого не волнует. К моменту приезда артистов в центре Афин будет стоять самый большой в Европе летний цирк.
Спустя несколько дней господин Аргириди известил Москву, что им куплено во Франции и уже перевезено в Грецию громадное шестикранцевое шапито, которое вмещает больше четырех тысяч зрителей.
…В Грецию летели через Югославию. Прямого сообщения Москва — Афины не было, и в Белграде пришлось делать пересадку на самолет компании «Эр Франс», который летел по маршруту Париж — Белград — Афины.
В Югославии на аэродром приехали работники советского посольства и помогли руководителю группы — представителю Министерства культуры — оформить пересадку сорока с лишним человек цирковых.
Денег не было ни копейки, и Волков, Милка и Кира шатались без дела в ожидании самолета из Парижа. Потом Милка и Кира плотно уселись в кресла холла, а Волков пошел побродить один.
Какой-то парень, направлявшийся к журнальному киоску, случайно увидел Волкова, остановился и тихонько засмеялся. Потом решительно подошел к Волкову, приподнял шляпу и сказал:
— Бонжур, месье!
— Бонжур… — растерянно ответил Волков.
— Коман са ва? — поинтересовался француз.
— Са ва бьен… — сказал Волков, мучительно вспоминая, где он видел этого французского парня.
— Ах ты ж, мать твою за ногу! — восхитился француз. — Димка! Ты что, сдурел? Ты что, серьезно меня не узнаешь?..
И только тогда Волков понял, что перед ним стоит не кто иной, как Сашка Плотников.
— Саня! — завопил Волков. — Какими судьбами?!
— Тебя встречаю, чучело! — захохотал Сашка и облапил Волкова. — Я же здесь в посольстве второй год… Как увидел списки афинской группы, так и помчался на аэродром!..
С Сашкой Плотниковым Волков был знаком с детства. Они учились в одной школе, в одном классе и были не то чтобы уж очень близкими друзьями, но относились друг к другу с хорошим мальчишеским уважением. А на дружбу у обоих просто времени не было. После армии Саня окончил университет — сербскохорватское отделение, долгое время работал в ЦК комсомола, а потом уехал за границу…
— В прошлом году ваши цирковые здесь у нас выступали, — сказал Сашка. — В Белграде и Загребе. Месяца полтора сидели… Я все о тебе расспрашивал. Говорят, у тебя какой-то номер классный…
— Ничего номерок, — ответил Волков. — Не стыдный…
Саня огляделся, увидел буфетную стойку, подмигнул Волкову и спросил:
— Пошли?
Волков вывернул карманы брюк и ответил:
— С приветом.
— Вот дурень! — рассмеялся Саня. — Еще не хватает, чтобы здесь ты меня угощал!..
Волков разыскал Киру и Милку, познакомил их с Саней, и вчетвером они усидели бутылку джина под несметное количество маленьких чашечек великолепного кофе.
Потом из Парижа пришла «каравелла», и Саня провожал их до трапа и просил обязательно на обратном пути известить его о прилете в Югославию.
На прощание Саня и Волков обнялись, похлопали друг друга по спине, а Кире и Милке Саня галантно поцеловал руки. В последний момент Саня спохватился:
— Димка!.. Хочешь, я тебе динары дам? Пока вам еще аванс выдадут… Или нет, подожди… Где ты их там менять будешь! Сейчас, сейчас…
Саня лихорадочно рылся в карманах. Наконец он что-то нащупал и, сияя, вытащил новенький серебряный американский доллар.
— На, держи, Дим! — торжественно сказал Саня и протянул Волкову доллар. — Тут тебе и на чаевые, и на сигареты, и на пару рюмок хватит. Эта маленькая шайбочка там имеет еще вполне приличное хождение…
— Да брось ты… — запротестовал Волков.
— Не дури, — строго сказал Саня. — Дают — бери…
— Спасибо.
— Ладно. Лезь наверх. А то ваш руководитель и так косит на меня своим испуганно-ответственным глазом…
К Афинам подлетали в кромешной тьме. И только где-то на горизонте, далеко впереди, стоял таинственный светло-розовый туман. С каждой минутой туман рос и желтел. Приближалось время посадки. А потом вдруг как-то сразу желто-розовое облако стало огромным городом, и город этот угадывался только по миллионам дрожащих светящихся точек. Город освещал собой все небо, и его огненные блики впечатывались в консоли плоскостей летящей «каравеллы».
Заглянула стюардесса, по-приятельски подмигнула и, кивнув на полыхающую землю, спросила:
— Жоли?
— Очень!.. — ответил Волков. — Се тре жоли!
Стюардесса засмеялась и ушла, покачивая худеньким задом.
И все долгое время, пока «каравелла» теряла высоту, Волков сидел, прижавшись щекой к теплому стеклу иллюминатора, смотрел на золотую россыпь огней и тихонько мурлыкал себе под нос:
— Ай лю-ли, ай лю-ли! Ай лю-ли, се тре жоли…
Группу артистов советского цирка встречали представители всех газет, фоторепортеры, кинохроника, работники советского посольства, актеры американского балета на льду, гастролирующего в Афинах, и целая куча любопытных граждан. И конечно, сам господин Христо Аргириди — почетный гражданин города, владелец всей конфекционной промышленности в стране, экспортирующий свою продукцию в полтора десятка стран мира, хозяин двух с половиной месячных гастролей русского цирка в Греции.
Волков еще из кресла видел, как по трапу стали спускаться сидевшие в первых двух салонах ребята. Они сразу же попадали в кольцо журналистов, принимали крошечные букетики неведомых цветов и складывали сумки и чемоданчики на маленький грузовой электрокар.
Когда Волков, обвешанный сумками и свертками, последним спустился с трапа, он увидел, что маленький электрокар, заваленный ручной кладью, уже бодро катит в сторону от самолета… Волков прикинул на глаз расстояние до электрокара и понял, что тащить на себе эти сумки, свертки, рассыпающиеся журналы ему ужасно не хочется.
И тут его взгляд упал на стоящего около трапа здоровенного парнягу в джинсах и яркой рубашке. Парня буквально распирала тяжелая, очень рельефная мускулатура.
По всей вероятности, парень принадлежал к клану присамолетной прислуги, и Волков неожиданно для себя крикнул этому парню:
— Эй, бой! Ком цу мир! Абер шнель!..
Почему он обратился к этому парню по-немецки, Волков и сам не понял. Может быть, потому, что никак не мог вспомнить, как это нужно сделать на французском языке? А может быть, потому, что за месяц до вылета в Грецию сорок дней отработал в международной программе берлинского цирка Буш?
Однако парень в джинсах понял, что Волков обращается к нему, и улыбнулся.
Волков тоже улыбнулся парню, повесил на его толстенную шею сумки компании «Эр Франс», сунул ему в руки свертки и журналы и показал на удаляющийся электрокар с багажом.
Парень кивнул — дескать, «понял» — и легко побежал за электрокаром. Он догнал его уже метрах в полутораста от самолета и на ходу сложил все вещи Волкова.
Волков полез в карман (он уже трижды работал за границей и знал, что подобные услуги обязательно оплачиваются), но ничего, кроме серебряного доллара, там не обнаружил. И тогда Волков вынул доллар, взял здоровую ручищу этого парня и вложил доллар в огромную ладонь. А потом с удовольствием хлопнул парня по спине и, улыбаясь, сказал:
— Спасибо, кореш! — и оглянулся весело: знай, мол, наших!
Парень обалдело разглядывал доллар.
И тут все бросились к Волкову и к этому парню — захохотали, зааплодировали; репортеры прямо на пупе вертелись, фотографируя Волкова и парня со всех сторон.
Волков понятия не имел, что этот паршивый доллар произведет такой эффект. Но он улыбался в объективы и кому-то наспех давал автографы.
Наконец парень понял, что получил на чай.
Он подбросил доллар на ладони, рассмеялся и, с трудом выговаривая русское слово, сказал:
— Спа-си-бо.
И все опять зааплодировали, захохотали, фоторепортеры снова защелкали камерами, но в эту секунду к Волкову пробрался совершенно белый от ужаса руководитель гастрольной группы и, наскоро улыбнувшись парню, забормотал:
— Пардоне муа, месье… Пардоне муа…
Он вытащил Волкова из плотного кольца хохочущих журналистов и отчаянно зашептал:
— Волков!.. Ты сошел с ума!.. Что ты наделал!..
— А что такое?.. Что случилось-то?
— Боже мой! Он еще спрашивает!.. Становись немедленно со всеми вместе…
И руководитель гастролей подтолкнул Волкова к Милке и Кире.
Волков протиснулся между Милкой и Кирой.
— Ну ты дал раскрутку! — восхищенно сказал дрессировщик собак Гена Рябкин.
— Братцы! — взмолился Волков. — Что случилось? Я что-нибудь не так сказал?..
Кира была обеспокоена.
— Какой-то ляп, — задумчиво сказала она. — Но какой?..
— Волков, — шепнула Милка, — ты, случайно, не объявил войну Греции? Бывает, просто так с языка сорвется… А?
— Заткнись, умоляю!.. — ответил Волков.
Он попытался отыскать глазами здоровенного парня, но того уже окружила группа каких-то очень респектабельных людей, и половина из них что-то серьезно говорила парню, а половина продолжала хохотать.
— Товарищи! Товарищи!.. — надсадно закричал руководитель гастролей. — Товарищи артисты! Будьте любезны, встаньте все вместе и немножко подровняйтесь!.. Я должен представить вас господину Христо Аргириди… И пожалуйста, разберитесь по номерам!
Все построились в одну длинную полукруглую шеренгу, а руководитель гастролей, переводчик и один из посольских подошли к группе людей, окружавших парня в джинсах.
Руководитель гастролей что-то сказал, переводчик что-то перевел, и парень в джинсах, развернув саженные плечи, шагнул к ним.
Он широко улыбнулся всей шеренге, на какую-то долю секунды задержал взгляд на Волкове и произнес длинную фразу по-гречески.
— Господин Аргириди, — подхватил переводчик, — приветствует артистов Московского цирка на земле Древней Эллады и считает, что, если здесь, в Греции, русский цирк покажет хотя бы половину того, что видел господин Аргириди, будучи гостем Москвы, Афины будут покорены…
Парень в джинсах добавил что-то еще, и переводчик закончил его фразу:
— …покорены так же, как были покорены русским цирком Париж, Лондон и Брюссель!
Все зааплодировали.
Волков ошарашенно смотрел на парня и понимал, что влип в историю. Чтоб он провалился, этот Саня, со своим долларом!..
А почетный гражданин Афин в потертых джинсах с тусклым фирменным клеймом на заднем кармане, один из богатейших людей Греции, гораздо больше смахивающий на штангиста полутяжелого веса, чем на миллионера, господин Христо Аргириди уже подходил к началу неровной полукруглой шеренги советских артистов цирка.
— Руководитель номера «Джигиты Северной Осетии» Мурад Созиев, — представил руководитель гастролей.
Переводчик повторил то же самое по-гречески, и двое здоровых парней с удовольствием пожали друг другу руки.
Аргириди был одного роста с Мурадом, и Мурад, наверное, не уступал Аргириди в физической силе.
— Эквилибрист Владимир Гречинский… — подошел к Володе руководитель гастролей.
Переводчик открыл было рот, но Аргириди усмехнулся и сказал:
— Но, но… Же лё компран бьен. — Он протянул Гречинскому руку и медленно сказал: — Здрас-туй-те!
Все засмеялись, и Аргириди, очень довольный собой, двинулся дальше. Руководитель гастролей представлял каждого, Аргириди каждому пожимал руку и каждому говорил: «Здрас-туй-те!»
Однако с самого начала обхода шеренги он несколько раз искоса поглядывал в дальний конец строя, где стоял Волков, и было видно, что Аргириди ждет не дождется, когда подойдет наконец к Волкову. Этого ждали все. Ждал и Волков…
— Это наша последняя поездка, — одними губами сказала Кира.
— Убийство в Сараеве развязало Первую мировую войну, — зашептала Милка. — Интересно, чем кончится этот небольшой международный скандальчик? Волков, ты не помнишь, как звали того типа, который ухлопал эрцгерцога?..
— Да провалитесь вы!.. — простонал Волков.
Когда Аргириди подошел к Волкову, Милке и Кире, все стоящие поодаль придвинулись ближе. Аргириди улыбнулся. Волков неопределенно пожал плечами.
— Воздушные гимнасты под руководством Дмитрия Волкова, — напряженным голосом сказал руководитель гастролей и, слегка поклонившись в сторону Аргириди, с упреком добавил: — Господин Христо Аргириди.
Милка не сдержалась и откровенно хихикнула.
Аргириди протянул Волкову руку и стал что-то весело говорить по-гречески. Потом вдруг прервал себя и спросил Волкова по-французски:
— Парле ву франсе, Дмитрос?
— Тре маль… — махнул рукой Волков.
— Э бьен! — кивнул Аргириди и продолжал по-гречески.
Не отпуская руки Волкова, Аргириди посмотрел на переводчика, а вокруг уже нарастал хохот, вызванный, наверное, словами Аргириди.
Переводчик прыснул и сказал:
— Господин Аргириди говорит, что он был очень рад познакомиться с господином Волковым и если господин Волков гарантирует ему каждый раз доллар за подноску ручного багажа, то господин Аргириди согласен сопровождать господина Волкова во всех его гастролях…
— Что же нам с этим Волковым делать, а, Гервасий Васильевич?
— Лечить.
— Ампутация?
— Он акробат… — сказал Гервасий Васильевич. — Жалко. И потом вряд ли это что-нибудь даст. Уж больно безрадостная общая картина.
— Вы отрицаете первый диагноз?
— А как там? Ну-ка прочтите…
— Пожалуйста. «Разрыв суставной сумки с вывихом левого локтевого сустава и внутрисуставный перелом костей предплечья».
— Ну локоть ему еще там, в цирке, на место поставили… Нет. Я ничего не отрицаю. Я бы дополнил. Шприц был не стерилен, при введении новокаина игла попала в гематому и внесла инфекцию в кровеносный сосуд. Естественно, что инфекция быстро распространилась в организме и привела к генерализации процесса и сепсису…
— А красные продольные полосы?
— А это до отвращения четкая картина лимфангита и лимфаденита…
— Рожа?
— Ну, если хотите, рожа…
— Там внизу сидит парнишка, который работал с этим Волковым в цирке. Он плачет.
— Что вы хотите, чтобы я пошел и вытер ему слезы?
— Он просит, чтобы его пустили к Волкову…
— Исключено.
— Он говорит, что цирк еще вчера закончил работу и завтра все уезжают;
— Скатертью дорога.
— А что с Волковым?
— Записывайте…
— Я запомню…
— Записывайте, черт вас подери! Иммобилизация конечности — раз. Введение больших доз антибиотиков широкого спектра действия — два. Внутривенные вливания антисептических растворов — три. Дробные переливания крови — четыре. И сердечные тонизирующие средства — пять. Если завтра-послезавтра не прорисуется осложнение…
— Какое?
— Очень вероятен гнойный перикардит… Где он сидит, этот парень? В приемном покое?
— Да.
— Я скоро приду.
— А если прорисуется?
— Тогда придется делать пункции перикарда…
— С антибиотиками?
— Да. Этот парнишка действительно плачет?
— Мы в наших условиях еще никогда не делали пункции перикарда.
— Я покажу. А пока позвоните Сарвару Искандеровичу Хамраеву и передайте, что я очень прошу его заглянуть ко мне в отделение. Я скоро приду…
— Хорошо, Гервасий Васильевич.
После войны Гервасий Васильевич жил в Москве.
Он был подполковником и заведовал хирургическим отделением авиационного госпиталя.
Из окон операционной была видна низенькая пожарная каланча, и один вид ее действовал на Гервасия Васильевича успокаивающе. Последние годы жизни в Москве Гервасию Васильевичу все чаще и чаще приходилось «принимать» каланчу. Характер у него портился, настроение было почти всегда паршивое, и люди, знавшие его издавна, поговаривали, что подполковник буквально на глазах меняется — чем старше, тем нетерпимее, раздражительнее… А ведь и хирургом был отличным, и человеком прекрасным. Стареет, что ли?
А с Гервасием Васильевичем происходило то же самое, что и со многими в то время: он просто-напросто был выбит из привычной колеи. Из привычной военной колеи, когда все было зыбким, неустойчивым, только сегодняшним, когда человек не знал и не ведал, наступит ли завтра и доживет ли он до следующего населенного пункта. Именно это постоянное ожидание сиюминутных перемен и было той самой колеей, в которую война бросила миллионы людей, и оставшиеся в живых еще долгое время считали такое существование наиболее понятным и привычным.
Это случилось со многими, этого не избежал и Гервасий Васильевич.
Там тогда каждая операция была его личной победой. И сотни маленьких побед над чужими смертями создавали ореол бессмертия вокруг самого Гервасия Васильевича. И ему казалось тогда, что он будет жить вечно и будет вечно всем нужен.
Первый послевоенный год он еще находился в каком-то инерционном запале. Может быть, потому, что в госпиталях еще долечивались раненые, а может быть, потому, что время от времени почта приносила ему из разных далеких мест конверты и треугольники, и там лежали одному ему адресованные слова вроде: «…век буду помнить…», «…не побрезгуйте приглашением» или «…Бога за вас молить».
Сквозные пулевые ранения, рваные осколочные раны и тяжелые контузии сменялись пневмониями, язвами желудков, фурункулезом и аппендицитами. Словно с человечества спало четырехлетнее нервное напряжение, державшее в узде людской организм, и наружу поперли мирные хвори, которые в войну были редки и удивительны.
И Гервасий Васильевич потерял себя.
В первый год он еще помнил, что вот у этого синего конверта из Горького было тяжелое ранение правого легкого, а у этого треугольника из Красноярской области — осколочное ранение бедра с разрывом бедренной артерии… Потом и это стал забывать.
Письма приходили, напоминали, благодарили, приглашали в гости, но Гервасий Васильевич отвечал на них все реже и реже и уже не давал в письмах десятки советов, как быть здоровым, а ограничивался лишь открытками с короткими словами благодарности.
Иногда на улицах к нему подходили незнакомые люди, обращались по званию, называли себя и свое ранение и были убеждены, что Гервасий Васильевич их, конечно, помнит.
Гервасий Васильевич вежливо улыбался, говорил: «Как же, как же!..» — уже ни о чем не расспрашивал, о себе ничего не рассказывал и, распрощавшись, даже и не пытался восстановить в памяти этого человека.
А еще через год в госпиталь стали приходить молодые врачи. И Гервасий Васильевич с грустью убеждался, что он им совсем не нужен, вроде бы они что-то такое знают, что недоступно его пониманию. Это его нервировало, раздражало и восстанавливало против всех. Бывали даже моменты, когда Гервасию Васильевичу хотелось рвануть на себе халат, стукнуть кулаком по столу и закричать этим соплякам, что он при свете трех коптилок в деревенской бане из черепа осколки извлекал! Что он без наркоза, под огнем ампутации делал и культи — любо-дорого посмотреть! Что он по семнадцати раз в сутки оперировал! Что ему самому осколок фугасной бомбы всю спину распорол, когда он брюшную полость зашивал у раненого!..
Но он молчал и ожесточался. Против себя, против уютной квартирки в Лаврушинском, против жены, сына, против всего на свете.
В сорок седьмом ему было уже сорок семь. Сына забрали в армию и отправили в Алма-Ату — в пограничное училище.
Гервасий Васильевич очень любил сына. Очень. Любил в нем все свои недостатки, свою манеру говорить, смотреть. Любил в нем свою походку… Кто знает, может быть, если бы не сын, Гервасий Васильевич и к жене бы не вернулся. Остался бы он с Екатериной Павловной и был бы, наверное, счастлив с ней всю жизнь. Была у него на фронте Екатерина Павловна — прекрасной души женщина.
Уже потом, когда Гервасий Васильевич вернулся домой, когда поуспокоился, частенько думал о том, что в жизни мужчины хоть ненадолго обязательно должна была быть такая женщина. Это всегда будет возвышать мужчину в собственных глазах, беречь от цинизма…
В пятьдесят первом умерла жена Гервасия Васильевича. Простудилась, поболела совсем недолго и умерла.
Из Средней Азии прилетел сын. Такой худенький, строгий лейтенант. Взрослый, небритый, а в глазах детская мука и растерянность.
Похоронили на Ваганьковском, поплакали.
Сын после похорон четыре дня в Москве прожил, а потом они вместе с Гервасием Васильевичем сели в метро и поехали на Казанский вокзал. Приехали рано, состав еще к посадке не подали.
Гервасий Васильевич в штатском был, и сын держал его под руку. Так Гервасий Васильевич ничего и не узнал про сына. Все какие-то обычные вопросы задавал: как служится в горах, что за подразделение, кто командир?.. И сын отвечал коротко и скучно и после каждого ответа втягивал в себя воздух, словно хотел сказать что-то еще, но раздумывал и отводил глаза в сторону.
А Гервасию Васильевичу ужасно хотелось прижаться лицом к шинели этого худенького и очень чужого лейтенанта, и попросить у него разрешения уехать вместе с ним, и обещать не мешать ему и не задавать идиотских вопросов. Просто быть рядом и, если потребуется, вылечить этого лейтенанта и сберечь.
И когда до отхода поезда оставалось минут десять, сын посмотрел Гервасию Васильевичу в глаза и с виноватой улыбкой сказал:
— Пап, ты знаешь, мне не хотелось бы писать тебе об этом в письме, но… Я понимаю, нужно было, наверное, раньше…
«Он женился…» — подумал Гервасий Васильевич и вдруг почувствовал, что никуда с этого перрона не уйдет, что поезд сейчас тронется, а он просто ляжет сейчас здесь и умрет от тоски и жалости к самому себе…
— Я женюсь, пап… — сказал сын. — То есть вообще-то я уже женился, но… Мы еще не расписались.
Гервасий Васильевич молчал.
— Она в педагогическом учится, — сказал сын и взял Гервасия Васильевича за руки.
Гервасий Васильевич понял, что для сына это была последняя спасительная фраза.
— Ну так прекрасно же!.. — Гервасий Васильевич даже сумел улыбнуться. — Чего же ты волнуешься?
Сын наклонился к руке Гервасия Васильевича, прижался к ней щекой и раскрепощенно сказал:
— У нас будет ребенок…
Он нахмурил брови, поднял глаза в законченное сферическое вокзальное перекрытие, подсчитал, шевеля губами, и добавил:
— Через шесть месяцев.
— Я приеду к тебе, — быстро сказал Гервасий Васильевич. — Я обязательно к вам приеду. Ты мне только пиши! Только пиши!..
…Они погибли все трое. Сын, жена сына и их ребенок. Сель — грязекаменный поток — вырвался из-под сверкающих ледников и с диким грохотом понесся вниз, унося с собой громадные горные валуны, стирающие с лица земли все на своем пути. Это было весенней ночью, когда на вершинах начали таять снега, и от крохотного военного городка осталась только трехметровая, уродливо застывшая кора грязи, вспученная огромными многотонными камнями.
Спаслись только те, кто был этой ночью в наряде.
Гервасий Васильевич демобилизовался, получил пенсию, запоздалое звание полковника, сдал райсовету квартиру в Лаврушинском и уехал в маленький среднеазиатский городок, недалеко от которого погибли его сын, его невестка, которую он никогда не видел, и его внук, которого он никогда не держал на руках…
И жизнь Гервасия Васильевича в этом городе была похожа на сонное, теплое умирание.
Так Гервасий Васильевич жил больше года. Снимал комнату с верандой, готовил себе завтраки, где-то обедал, что-то припасал на ужин, а по вечерам пытался вникнуть в веселую и бессвязную болтовню хозяина дома —. старого Кенжетая Абдукаримова.
Раза два его вызывали в военкомат, расспрашивали о житье-бытье, предлагали квартиру, или, как там говорили, «однокомнатную секцию» в новом доме, и однажды даже попросили прочесть лекцию призывникам.
Гервасий Васильевич от всего отказывался, вяло благодарил и возвращался домой, на свою веранду. Там он садился на старое скрипучее кресло, обитое бывшим бархатом, и подолгу смотрел на снежные вершины гор, такие красивые, что и представить нельзя было, что из-под них может принестись отвратительный, грязный, грохочущий поток и похоронить под собой людей, дома и абрикосовые деревья.
К вечеру на веранде становилось совсем темно, снег на горах синел, и Гервасий Васильевич, с трудом сбросив с себя бездумное оцепенение, шел через чистенький теплый дворик в кухню — кипятить чай. Там его перехватывал Кенжетай и со страстью долго молчавшего человека начинал говорить, говорить, говорить… Иногда Кенжетай увлекался, отбрасывал неудобный для себя русский язык и продолжал рассказывать что-то уже на своем родном языке, совершенно забыв, что Гервасий Васильевич его не понимает. Кенжетай вскрикивал, хохотал, хлопал себя по ляжкам сухими коричневыми руками и заглядывал в глаза Гервасию Васильевичу.
Потом в кухне появлялась жена Кенжетая, что-то коротко говорила мужу, и Кенжетай, уже по-русски пожелав Гервасию Васильевичу доброй ночи, уходил спать.
А Гервасий Васильевич возвращался в свое кресло и еще долго сидел в темноте и слушал, как по крыше веранды постукивают маленькие падающие яблоки.
Иногда вечерами Гервасий Васильевич уходил из дому. Но и то ненадолго. Пройдется по темным улицам в вязкой духоте, послушает, как течет вода в арыках, да и забредет на край города, благо край его рядом с центром. Посидит на камнях около узенькой злой речушки с ледяной водой, подышит свежестью и, не утерев с лица брызг, направится потихоньку домой.
После таких прогулок Гервасий Васильевич обычно уже не садился в кресло, а проходил в комнату, раздевался и укладывался в кровать. Выкурив папиросу, он засыпал легким сном, и только один раз ему приснился сын — бледный, обросший щетиной, и Гервасий Васильевич во сне плакал и просил у него за что-то прощения…
Однажды Гервасий Васильевич возвращался с речки домой и увидел сидящего у ворот Кенжетая. Кенжетай молча взял Гервасия Васильевича за руку и усадил рядом с собой.
— У тебя гость, — сказал Кенжетай.
— Кто? — спросил Гервасий Васильевич.
— Хороший человек, — ответил Кенжетай и что-то негромко запел, считая, что ответил исчерпывающе.
Гервасий Васильевич прошел на свою веранду. Навстречу ему из-за стола поднялся широколицый элегантный мужчина с припухлыми веками, лет тридцати.
— Здравствуйте, Гервасий Васильевич. Меня зовут Сарвар. Сарвар Хамраев.
— Добрый вечер. — Гервасий Васильевич пожал руку парня. — Садитесь, пожалуйста. Садитесь, Сарвар.
«Это его сослуживец… — подумал Гервасий Васильевич. — Он один из тех, кто уцелел. Где же он был в то время?»
Как-то к нему уже приходили приятели его сына — молодые смущенные лейтенанты. Они называли его «товарищ полковник», робели, держались скованно, словно были виноваты в том, что остались живы. Разговор шел томительно, тягостно, и только один раз лейтенанты оживились — когда рассказывали про свадьбу сына. А потом долго и облегченно прощались и просили немедленно сообщить им в подразделение, если Гервасию Васильевичу что-нибудь понадобится…
— Гервасий Васильевич! — рассмеялся Хамраев. — Вы уж простите меня за вторжение, но я просто пришел поздравить вас с днем рождения!
— С каким днем рождения? — удивился Гервасий Васильевич и тут же спохватился: — Ах да, верно. Сегодня же седьмое сентября. А я и забыл вовсе. Ну спасибо, спасибо… А вы-то откуда узнали? Прямо мистика какая-то…
— Сейчас я вам все объясню, — сказал Хамраев. — Никакой мистики. Все предельно просто. Судя по тому, что вы не помните день своего рождения, гостей вы не приглашали. Я единственный гость-самозванец, и, если позволите, я буду и устроителем торжеств.
Хамраев вытащил из-под стола туго набитый портфель и стал выгружать из него какие-то свертки.
— Вы же все равно не готовы к приему гостей, — говорил Хамраев. — А чтобы вы не чувствовали себя неловко, я вам потом сообщу день своего рождения, и вы сможете притащить такой же портфель. Вот мы и будем квиты. Подержите, пожалуйста… Тут есть такая кастрюлечка, а в ней такой потрясающий лагман, который умеет готовить только моя мать! Вы когда-нибудь ели лагман?..
И Гервасий Васильевич озадаченно помогал Хамраеву доставать эту кастрюлечку с лагманом и даже был рад, что в его доме вдруг появился этот незнакомый забавный парень Хамраев.
— Слушайте! — сказал Хамраев. — Нет, подождите… Давайте сделаем так: вы будете сидеть и слушать, а я буду накрывать на стол и рассказывать. Где у вас какая-нибудь посуда? Нет, нет, не вставайте! Сидите. Я уже сам вижу…
Хамраев быстро и ловко выложил все в несколько тарелок и продолжал:
— Сегодня в адрес горздравотдела на ваше имя пришла поздравительная телеграмма. Вот вам и вся мистика. Держите.
Хамраев вынул телеграмму из внутреннего кармана пиджака и протянул ее Гервасию Васильевичу.
— Честно говоря, мы ее распечатали, — сказал Хамраев. — Знаете, телеграммы бывают разные…
— Пустяки, — сказал Гервасий Васильевич.
Телеграмма была из Перми. «Дорогой мой поздравляю вас с днем рождения. Желаю вам счастья мужества долгих лет Екатерина».
Гервасий Васильевич сидел потрясенный и растерянный. Это была первая весточка от Екатерины Павловны с тысяча девятьсот сорок пятого года, с того момента, когда Гервасий Васильевич закончил войну и вернулся к своей семье. И сознание того, что все эти годы Екатерина Павловна помнила о нем, а судя по телеграмме, неведомо как следила за его существованием и уж, наверное, была в курсе всех событий в жизни Гервасия Васильевича, обрадовало, смутило и опечалило его.
— Почему вы загрустили? — спросил Хамраев. — Неся вам эту телеграмму, я был убежден, что несу вам радость.
Он уже успел снять пиджак, закатать рукава рубашки и повязать живот кухонным полотенцем, словно фартуком.
— Вы принесли мне гораздо больше, — сказал Гервасий Васильевич.
Хамраев смущенно рассмеялся.
— Нет, все-таки Восток — могучая штука! Я только что сказал до пошлости пышную фразу: «Неся вам эту телеграмму» — и так далее… Черт побери! Ведь, казалось бы, полная ассимиляция! А все-таки нет-нет да и прорвет что-то султанно-минаретное.
Хамраеву было не тридцать лет, как показалось Гервасию Васильевичу, а все тридцать семь. Уже несколько лет он возглавлял городской отдел здравоохранения, был умен, ловок и интеллигентен. О Гервасии Васильевиче он знал все с первой минуты его приезда в город. И каждый раз, когда в ответ на жалобы Хамраева о недостатке квалифицированных хирургов в клинике городской комитет партии предлагал ему пригласить на работу Гервасия Васильевича, Хамраев неопределенно покачивал головой или так же неопределенно соглашался. Но ни в том, ни в другом случае даже не пытался познакомиться с Гервасием Васильевичем.
— У человека погибла семья, — говорили Хамраеву. — Человек бросил все, приехал, так сказать, на могилу собственного сына, чтобы, как говорится, закончить свой жизненный путь в уединении и скорби. Что в таких случаях должны делать партийные и общественные организации? Они должны вернуть такого человека к общественно полезной деятельности. Тем более что этот человек — врач, первоклассный хирург. Представитель, как говорится, гуманнейшей профессии. А в городской клинике, как докладывает сам товарищ Хамраев, нет хирургов, которым можно было бы доверить сложные операции. Чуть что, больного на самолет — и в столицу республики. Пора с этим делом кончать. Было уже два смертельных исхода, и хватит. Вызовите, товарищ Хамраев, этого человека, поговорите с ним, напомните ему о его долге перед партией, перед народом, в конце концов, если нужно, предложите ему персональный оклад (горком поможет) — и с Богом!
Нет, так Хамраев не мог прийти к Гервасию Васильевичу. Его умение действовать наверняка восставало против всех предлагаемых вариантов, а исконно азиатская недоверчивость и осторожность, которые он унаследовал от предков-кочевников, заставляли его искать собственное решение или ждать до тех пор, пока судьба сама не пошлет ему повод для знакомства с Гервасием Васильевичем.
Когда принесли телеграмму на имя Гервасия Васильевича, Хамраеву показалось, что долгожданный повод сам пришел к нему в руки. Но за телеграммой должна была начаться тонкая и мудрая игра в заботу, которая в итоге принесла бы свои организационные плоды не столько для Гервасия Васильевича, сколько для Хамраева — заведующего городским отделом здравоохранения. Он уже давно научился себя прощать и не подставлять душу терзаниям совести — не для себя же, для дела, для людей.
…К столу пригласили Кенжетая с женой. Кенжетай пришел один, поставил на стол глубокую тарелку с громадными сливами, сказал что-то вроде «старая женщина должна знать свое место», выпил пол стакана коньяку и деликатно удалился.
Гервасий Васильевич и Хамраев ели лагман, говорили почему-то о кинематографе. Хвалили, поругивали, а потом Хамраев подробно рассказал Гервасию Васильевичу содержание картины «У стен Малапаги», которую смотрел, еще будучи студентом, и вспомнил, что после просмотра дня три-четыре ходил больной. Вот какая это была картина…
А Гервасию Васильевичу все время хотелось еще раз прочитать телеграмму от Екатерины Павловны, но он стеснялся Хамраева и пытался воспроизвести в памяти текст этой телеграммы.
Один раз он даже ушел с веранды в комнату, будто бы за хлебом. Там, не зажигая света, около лунного окна он дважды перечитал телеграмму и был рад тому, что запомнил текст с первого раза…
Вы Соколовского Геннадия Дмитриевича не знали? — спросил Хамраев, когда Гервасий Васильевич вернулся из комнаты.
— Знал, — ответил Гервасий Васильевич. — Он был начальником седьмого эвакогоспиталя. Этот?
— Не знаю. Наверное, этот. Он у нас функциональную анатомию читал… А Кричевскую Полину Яковлевну?
— Прекрасный хирург, — с удовольствием сказал Гервасий Васильевич. — Золотые руки.
— Она нейрохирургию у нас вела. Такая строгая дама.
— Что вы, что вы! — оживился Гервасий Васильевич. — Добрейшей души человек. Я бы даже сказал, излишне сентиментальна.
— Ой-ой-ой!.. — усомнился Хамраев и достал из кармана пиджака плоскую бутылочку с румынским коньяком.
Гервасий Васильевич убрал пустую бутылку под стол и обиженно заявил:
— Слушайте, Сарвар, ну кому лучше знать? Полина Яковлевна была моим ассистентом!
— Я это знаю, Гервасий Васильевич, — тихо сказал Хамраев.
— Какого же черта вы тогда спрашиваете, знаю ли я Полину Кричевскую? — разозлился Гервасий Васильевич.
— Я хотел спросить — «помните ли», а не «знаете ли»…
— Я все помню, — вздохнул Гервасий Васильевич. — Вы где институт-то кончали?
— В Москве, — ответил Хамраев. — Давайте выпьем.
Недели через две Гервасий Васильевич уже знал все о медицинских делах этого городка. О недостатке хирургов, о трудностях с медикаментами — обо всем, на что мог пожаловаться Хамраев любому человеку, от которого не ждет ни помощи, ни участия.
Как-то Хамраев не пришел на ставшую теперь обычной вечернюю прогулку, и Гервасий Васильевич решил сам зайти за ним. Встретила его мать Хамраева, худенькая обаятельная старушка Робия Абдурахмановна, и сказала, что Сарвар в клинике. Его туда срочно вызвали.
От нечего делать Гервасий Васильевич пошел в клинику. Вернее, не в клинику, а просто так, по направлению к городской больнице. Может быть, Хамраев скоро освободится и они еще успеют погулять перед сном.
Хамраева Гервасий Васильевич увидел уже выходящим из калитки больничного сада.
— Что там у вас стряслось? — спросил Гервасий Васильевич.
Хамраев посмотрел на него усталыми глазами и ответил:
— Худо дело, Гервасий Васильевич… Человек помер.
— От чего?
— От безграмотности… От безграмотности врача, делавшего операцию.
— А все-таки? Конкретнее.
— Позавчера удалили больному малоизмененный отросток, а сегодня больной скончался от нераспознанной прободной язвы желудка.
— Что же они, не видели, что оперируют аппендицит в условиях перитонита?
— Значит, не видели…
— Черт бы их побрал! — выругался Гервасий Васильевич. — Что за средневековье?!
— Вот такие дела, Гервасий Васильевич, — сказал Хамраев.
Они стояли у забора больничного сада, и только желтый свет углового фонаря освещал их в черноте этого азиатского вечера.
— Слушайте, вы, заведующий горздравотделом! — вдруг зло сказал Гервасий Васильевич и еле удержался от того, чтобы не схватить Хамраева за отвороты пиджака. — Вы что думаете, будто я тешу себя мыслью, что вам, молодому, здоровому, интересно проводить время со мной, старым хрычом? Да? Вы думаете, я не понимаю, что вам от меня нужно? Какого… вы плетете вокруг меня кружева? Нужен вам хирург или нет? Я вас спрашиваю: нужен я вам или нет? — повторил Гервасий Васильевич.
— Нет! — жестко ответил Хамраев. — Мне — нет. А вот больным вы еще могли бы понадобиться.
— Чего же вы молчали, черт вас побери?! Я буду работать в вашей вонючей клинике рядовым хирургом, слышите? И никаких месткомов, никаких профкомов, никаких комиссий по снятию остатков больничного пищеблока!.. Слышите?
— Слышу! — улыбнулся Хамраев.
— Какого черта вы улыбаетесь? — завизжал от злости Гервасий Васильевич.
С тех пор утекло много воды, и сейчас, спускаясь в приемный покой, Гервасий Васильевич думал о том, что он скажет этому пареньку из цирка, который плачет и просит, чтобы его пустили к Волкову.
Он об этом думал до самой последней ступеньки и, уже шагая по коридору, понял, что ничего успокоительного придумать не может. Он разозлился на себя и на этого циркового парня, который торчит в приемном покое.
Он сделает вот что: он возьмет и расскажет этому мальчишке всю правду. И как здоровый человек погибает из-за того, что в их дурацком цирке нет постоянного опытного врача…
— Это вы к Волкову? — спросил Гервасий Васильевич у Стасика. Кроме Стасика, в приемном покое сидел старик в пыльном выгоревшем халате и черной тюбетейке, порыжевшей от старости. Старик сидел прямо на полу, держа между ног истертую полевую сумку.
— Я, — ответил Стасик.
— Дохтур… — не вставая с пола, с трудом проговорил старик. — Зачем лепешка нельзя передать? Боурсак — нельзя, курд — нельзя… Из аула спускался… Семнадцать километров шел. Виноград взял, лепешка, говорит, нельзя… Я старый — ты старый… Иди скажи. Пусть лепешка берут…
И старик вынул из сумки две лепешки, завернутые в чистую тряпку. Он протянул их Гервасию Васильевичу и повторил:
— Пойди скажи… Ты старый.
— Простите, — сказал Стасику Гервасий Васильевич и наклонился над стариком: — Как фамилия?
— Ниязов, — охотно ответил старик.
— Ниязова — жена? Алтынай — жена? — спросил Гервасий Васильевич.
Старик, кряхтя, поднялся с пола.
— Жена, жена, — радостно подтвердил он.
— Нельзя ей лепешки, аксакал. Нельзя, — развел руками Гервасий Васильевич. — Вот придет Алтынай домой — сколько угодно можно будет. А сейчас нельзя.
— Э-эх!.. — тряхнул бородой старик. — Не придет. Умирать будет.
— Придет. Недельки через полторы придет, — сказал старику Гервасий Васильевич, но старик уже не слушал его, что-то недобро бормотал себе под нос и, придерживаясь за стенку рукой, направился к выходу.
В дверях он остановился, оглянулся, презрительно посмотрел на Гервасия Васильевича, еще раз тряхнул бородой и выдохнул:
— Э-э-эх!.. Ты старый человек… Ты плохой человек!..
Он зло сплюнул и вышел, осторожно ступая кривыми ногами в коричневых сапогах.
Гервасий Васильевич огорченно посмотрел ему вслед и повернулся к Стасику:
— Цирк действительно уезжает?
— Да, — ответил Стасик и с надеждой взглянул на Гервасия Васильевича.
— Сейчас я второй раз окажусь плохим человеком, — сказал Гервасий Васильевич. — Я не пущу вас к Волкову.
— Как же так, доктор?.. Я же его партнер! Я же…
— Дмитрий Сергеевич в тяжелом состоянии. Ему нужен абсолютный покой.
— Да как же вы можете!.. — закричал Стасик. — Да вы знаете, что такое партнер в цирке?!
— Нет, — честно сказал Гервасий Васильевич. — Не знаю. Расскажите мне об этом, пожалуйста.
Гервасий Васильевич сел на клеенчатую кушетку, вынул папиросы и добавил:
— И все про Волкова.
Через двое суток состояние Волкова резко ухудшилось.
То, чего так боялся Гервасий Васильевич, произошло. Начался гнойный перикардит. Сердце Волкова могло захлебнуться в любую минуту. Оно просто могло не выдержать.
Гервасий Васильевич не разрешил везти Волкова в операционную и тут же, в палате, стал делать ему первую пункцию перикарда…
По среднеключичной линии Гервасий Васильевич отсчитал пятое межреберье на груди у Волкова и под темным левым соском йодом поставил золотисто-коричневое, с рыжими краями, пятно. И в эту секунду ему показалось, что все свои шестьдесят с лишним лет он прожил для того, чтобы сейчас спасти этого незнакомого и очень больного Волкова.
Когда же длинная толстая игла прошла сквозь золотистое пятно под левым соском и с первого раза точно вошла в край профессионально гипертрофированного сердца Дмитрия Волкова, Гервасий Васильевич подумал о том, что нет у него сейчас никого ближе вот этого сильного, одинокого парня.
Он попросил сестру-хозяйку поставить в палате Волкова еще одну кровать и в этот вечер не ушел домой, а остался рядом с Волковым.
В первом часу ночи в палату неслышно вошел Хамраев в сопровождении дежурного врача. На белом табурете у кровати Гервасия Васильевича стояла маленькая настольная лампа, укутанная больничной наволочкой с большими черными печатями.
Хамраев приблизился к Гервасию Васильевичу и осторожно тронул его за плечо.
Гервасий Васильевич приподнялся, вынул из кармана халата очки, надел их и, кивнув Хамраеву, посмотрел на часы.
— Вот вы где, — сказал Хамраев. — Я бегаю, ищу вас по всему городу… Мне нужно поговорить с вами.
— Сейчас, — сказал Гервасий Васильевич и сунул ноги в шлепанцы. — Идите, я догоню вас.
Он подошел к Волкову, положил свои пальцы на правую кисть его руки и стал считать пульс. Что-то заставило Гервасия Васильевича наклониться над Волковым и заглянуть ему в лицо.
Глаза Волкова были открыты.
— Ты почему не спишь? — спросил Гервасий Васильевич. Он неожиданно сказал Волкову «ты» и не заметил этого.
Волков промолчал.
— Ты почему не спишь? — мягко повторил Гервасий Васильевич.
— Я умру? — хрипло спросил Волков.
— Нет, — ответил Гервасий Васильевич. — Спи.
— Я умру во сне, — сказал Волков.
— Это произойдет с тобой лет через пятьдесят, — улыбнулся Гервасий Васильевич. — Тебе хватит еще пятидесяти лет, чтобы привести в порядок свои дела?
— Нет, — ответил Волков и прикрыл глаза.
— Не жадничай, — сказал Гервасий Васильевич и вышел из палаты.
Хамраев сидел на подоконнике в конце коридора и держал в руке незажженную сигарету. Когда он увидел Гервасия Васильевича, идущего к нему, он спрыгнул на пол, взял у противоположной стены стул и поставил его рядом с открытым окном. Затем снова уселся на подоконник и вынул из кармана брюк запечатанную пачку «Казбека».
Подошел Гервасий Васильевич.
— Садитесь, — сказал Хамраев. — Я принес вам «Казбек».
— Спасибо, — ответил Гервасий Васильевич. — Очень вовремя.
— У вас спички есть? — спросил Хамраев.
— Кажется… — Гервасий Васильевич пошарил в карманах, достал спички и дал прикурить Хамраеву.
Хамраев затянулся, посмотрел в черный проем окна и повернулся к Гервасию Васильевичу:
— Сегодня звонили из Москвы. Из Союзгосцирка. Предлагают нам отправить его самолетом в Москву… Там они положат его в ЦИТО.
— Куда?
— Ну в Центральный институт травматологии и ортопедии. Теплый переулок, шестнадцать… Помните? Рядом с парком Горького…
— А-а-а… помню.
Гервасий Васильевич медленно вскрыл коробку «Казбека», вынул папиросу и, почему-то не воспользовавшись спичками, прикурил от сигареты Хамраева.
— Он нетранспортабелен, — сказал Гервасий Васильевич. — Это раз. А во-вторых, он мой больной, и я хочу, чтобы он стал моим здоровым.
Хамраев стряхнул за окно пепел и спрыгнул с подоконника. Он посмотрел в упор на Гервасия Васильевича и жестко спросил:
— А вы не боитесь, что он станет вашим покойником?
Гервасий Васильевич встал со стула, глянул куда-то сквозь Хамраева и ответил:
— Боюсь!
Вот уже который день Гервасий Васильевич пребывал в каком-то странном, удивительном состоянии.
Жизнь представилась ему ужасно длинной дистанцией, и он думал о том, что человек начинает дистанцию полный сил, оптимизма, надежд и финиш ему представляется не концом его жизни, а победой, за которой обязательно должны следовать признание, почести и глубочайшее удовлетворение самим собой…
А потом, может быть, где-то в середине дистанции, он почувствует усталость; ноги вдруг перестанут быть легкими и упругими, и уже не они понесут человека до беговой дорожке, а сам человек слабеющими усилиями воли, самолюбием и остатками былого тщеславия заставит ноги бежать дальше. Дыхание станет неровным, прерывистым, и вдыхаемый воздух будет не восстанавливать силы, а еще больше истощать их, так как процесс дыхания станет теперь тяжелой работой. И, несмотря на то что человек еще будет продолжать свое мучительное движение вперед, финишная ленточка будет уходить от него все дальше и дальше: непомерно тяжелые ноги, разрывающиеся легкие, сердце, готовое выскочить из груди, вытеснят из сознания бегуна остатки мыслей о победном финише, и конец дистанции станет казаться ему концом его жизни. И настанет минута, когда нетренированный бегун захочет сойти с дистанции к чертовой матери, сделать еще пару шагов и упасть лицом в землю…
Но и на дистанции, и в жизни настоящему человеку, до того как он сойдет с дорожки, должна прийти на помощь память. Именно тогда, когда он уже замедлил бег и простил себя, когда он уже почти остановился, память приблизит к его глазам десятки людей, которые верили в него на старте. Ради которых он вышел на эту дистанцию. Ради которых он не имеет права сходить с нее. Может быть, он плохо подготовлен, может быть, нетренирован, но это его личное дело — они не знали об этом, и он не имеет права лишать их веры. Потому что лишать людей веры не должно быть дано никому. Это величайшее преступление. И пусть его финиш не будет победным — наверное, это удел тренированных, но дистанцию он должен пройти до конца.
Нет… Чувство ответственности, каким бы сильным оно ни было, не придает бегуну новые физические силы. Сердце не станет биться ровнее, не станут легче ноги, бежать будет так же тяжело, может быть, тяжелее вдвое, втрое, но мозг будет рождать новое: желание не упасть лицом в землю, а продолжать движение. Обязательно продолжать движение!..
И тогда в благодарность за мужество в какой-то совершенно неожиданный момент, когда человек уже начинает умирать на бегу, неведомые силы приносят ему награду — второе дыхание.
Вот оно, физическое исцеление! Четко, как метроном, стучит сердце, легок широкий, размашистый бег, и наплевать ему теперь на расстояние до финишной ленточки: сто метров, двести, триста, пятьсот… Теперь за него могут быть спокойны все, кто провожал его на старте. Теперь он готов бежать всю свою жизнь, лишь бы она не кончилась…
Для Гервасия Васильевича вторым дыханием стал Волков. То, что рассказал про Волкова Стасик, и то, что угадал сам Гервасий Васильевич, наполнило его совершенно новым, до сих пор не изведанным чувством. Словно спустя много-много лет он нашел самого себя — одинокого и неприкаянного; терпеливого — не от силы характера, а от чудом сохранившейся стыдливости; резкого от неуверенности; не очень удачливого, сберегшего способность винить в неудачах только себя; честного от неумения быть другим…
То, что он был не врач, а артист цирка, то, что его звали Дмитрий Сергеевич и разница в возрасте была у них тридцать лет, не имело никакого значения.
Вот тогда-то и показалось Гервасию Васильевичу, что всю свою жизнь он прожил для того, чтобы не дать умереть Волкову.
Еще три раза делал Гервасий Васильевич ему пункцию перикарда. Три раза, через каждые два дня, руки Гервасия Васильевича вводили длинную иглу в сердце Волкова и заливали его антибиотиками. Днем и ночью каждый час дежурные сестры входили в палату Волкова, держа в одной руке марлевый тампончик, пропитанный спиртом, а в другой — шприц с торжественно задранной вверх иглой.
Пять дней подряд Гервасий Васильевич делал Волкову переливание крови.
На седьмые сутки температура у Волкова стала падать. Ртутная ниточка укоротилась до тридцати восьми с половиной градусов, и Волков впервые улыбнулся Гервасию Васильевичу.
Гервасий Васильевич закашлялся, высморкался в марлевую салфетку и вышел из палаты.
Как и каждый вечер, в коридоре на подоконнике сидел Хамраев. Гервасий Васильевич остановился в нерешительности, судорожно вздохнул и направился к нему.
— Что с вами? — испуганно спросил Хамраев.
— Ни-ничего…
— А с ним? — Хамраев соскочил с подоконника и сильно взял Гервасия Васильевича за руку.
— И с ним. Просто немножко упала температура. Я этого так ждал.
Хамраев выпустил руку Гервасия Васильевича и снова взгромоздился на подоконник.
— Да ну вас, Гервасий Васильевич! Поглядеть на вас, так можно было черт знает что подумать. У вас такой вид…
— Какой?
Хамраев не ответил.
Гервасий Васильевич стянул Хамраева с подоконника, обнял его и повел в дальний конец коридора, к выходу.
— Не сердитесь, Сарвар, дружочек вы мой.
— Я наконец понял, кто вы, — сказал Хамраев.
— Только сейчас?
— Нет, еще вчера. Вы эгоист! Это о вас писал Жюль Ренар: «Истинный эгоист согласен даже, чтобы другие были счастливы, если только он принесет им счастье…»
Гервасий Васильевич остановился и удивленно посмотрел на Хамраева.
— Я знал, что существует целая категория людей, которая занимается тем, что выписывает в аккуратные тетрадочки мудрые мысли великих и афоризмы сомнительного качества… Вам-то это зачем? Вы и так бронированы эрудицией. Вы вообще прекрасный тип современного советского администратора. Вы умны, интеллигентны, решительны… У вас самого полно мудрых мыслей. На кой ляд вам Жюль Ренар? Попробуйте обидеть меня своими словами…
— Не пытайтесь меня разозлить, — спокойно сказал Хамраев. — Вам привет от мамы. И вот вам ваш «Казбек».
Гервасий Васильевич спрятал коробку папирос в карман халата и спросил:
— Вы не можете мне объяснить, почему вы приносите мне папиросы только вечером? Я за ночь их выкуриваю, а днем мучаюсь от беспапиросья…
— Потому что я все еще заведую городским отделом здравоохранения и с девяти утра сижу на работе. Ясно?
— Ясно, ясно… — кротко согласился Гервасий Васильевич.
— У него локализуется гнойный очаг?
— Кажется, да.
— А потом?
— Потом будем оперировать.
— Ампутация?
— Не знаю… Посмотрим.
— До завтра, Гервасий Васильевич.
— Маму поцелуйте, Сарварчик. Передайте, что я ей кланяюсь…
Следующий день у Гервасия Васильевича был операционным.
Волков лежал в палате один и дремал. Ночью они с Гервасием Васильевичем долго не спали. Болтали о том о сем.
Гервасий Васильевич рассказывал Волкову о своем отце — удивительно талантливом гинекологе, у которого в Петербурге была прекрасная практика и своя собственная клиника. За успехи в медицине отцу Гервасия Васильевича было пожаловано звание потомственного дворянина. Это звание открыло ему двери знаменитого Владимирского клуба, где спустя три года он проиграл свой дом на Разъезжей, клинику, потерял практику, а вскоре и вовсе «сошел с круга»…
Рассказ этот за давностью лет утратил горечь, и Гервасий Васильевич говорил об отце без осуждения, вспоминал о нем с уважением и печалью.
Часам к трем ночи Гервасий Васильевич сам ввел Волкову пантопон и пожелал спокойного сна.
Весь день был в каком-то странном дремотном забытьи. Он пробуждался каждый час, когда в палату входила дежурная сестра со шприцем. Да и то ненадолго. Минуты на две, на три. А потом сознание снова уплывало от него, и он уже не слышал ни звуков в коридоре, ни шагов старухи нянечки, позвякивающей ведром с десятком чистых «уток».
Только один раз, когда старшая сестра хирургического отделения принесла ему не то завтрак, не то обед (Волков этого так и не понял) и стала уговаривать его поесть, он очнулся минут на двадцать.
Есть он не стал, но был благодарен старшей сестре за то, что она его разбудила. Именно в этот момент ему снилось что-то тревожное, мерзкое, а проснуться и открыть глаза не было никаких сил.
Старшая сестра была красивая, яркая женщина лет сорока, с огромным бюстом и могучими ногами. Ее движения сопровождались тихим потрескиванием и шуршанием туго накрахмаленного халата. После каждой фразы она с достоинством закрывала глаза и открывала их только для того, чтобы произнести следующую.
— Надо есть, Дмитрий Сергеевич, — веско говорила старшая сестра. — Это необходимо для активной сопротивляемости и общей жизнедеятельности организма. А то мне придется пожаловаться на вас Гервасию Васильевичу.
Волков смотрел на старшую сестру и думал, что где-то за стенами больницы в каком-нибудь новом пятиэтажном доме есть небольшая однокомнатная квартирка с потемневшей от старости гитарой, с многочисленными фотографиями застывших людей, с высокой кроватью с шелковым ярким покрывалом и огромным зеркальным шкафом. И живет в этой квартире старшая сестра — одинокая чистюля, наверное, бывший санинструктор роты. Дома, снимая шуршащий халат, она начинает говорить нормальным бабским языком, без всякой там «активной сопротивляемости» и «общей жизнедеятельности». Стряпает, стирает, пишет письма дальним родственникам, а поздно вечером принимает у себя многодетную соседку по лестничной площадке. Они выпивают бутылку портвейна, старшая сестра снимает со стены гитару и поет всхлипывающей соседке «про улыбку твои и глаза»… А соседка ругает детей, проклинает мужа и говорит о том, насколько старшей сестре жить легче. И старшая сестра привычно соглашается с ней, а оставшись одна, долго разглядывает в зеркале свое стареющее красивое лицо и плачет от одиночества и жалости к себе…
— Вы никогда не были санинструктором роты? — неожиданно спросил Волков.
— Нет, — ответила старшая сестра и покраснела. — Я была санинструктором батальона…
Часам к пяти пришел Гервасий Васильевич. Он осторожно присел на кровать Волкова, помолчал немного, потер пальцами глаза под очками и спросил:
— Ну что, брат Дима?.. Скучаешь?
— Я почти весь день дремал, — ответил Волков.
— Очень хорошо, — сказал Гервасий Васильевич. — Просто прекрасно. Давай я тебя посмотрю немного…
— Посмотрите.
— Только сразу договоримся: никаких героических актов. Там, где больно, говори «больно». Мне это очень важно. Понял?
— М-гу.
И пальцы Гервасия Васильевича осторожно стали скользить по левому плечу Волкова. Где-то задерживались, мягко ощупывали какое-то место и продолжали скользить дальше, к локтю. Потом снова возвращались назад и еще медленнее проходили путь, уже однажды пройденный.
— Больно?
— Да.
— Очень?
— Очень.
— А здесь?
— Нет.
— Совсем не больно?
— Совсем.
— М-да…
— Что, плохо? — спросил Волков.
— Да нет… Ничего особенного. — Гервасий Васильевич вынул пачку «Казбека» и стал разминать папиросу, глядя в упор на Волкова.
— А мне можно курить? — спросил Волков.
Гервасий Васильевич подумал и с деланным равнодушием сказал:
— Кури.
Он размял папиросу и сунул ее в рот Волкову. Затем оглянулся на дверь и чиркнул спичку.
Волков прикурил и улыбнулся.
— Ты мне поулыбайся, — сказал Гервасий Васильевич. — Придет старшая сестра — не до улыбок будет… И мне и тебе влетит…
Он разогнал дым рукой и еще раз оглянулся на дверь.
— Не влетит — она в вас влюблена, — сказал Волков и закашлялся.
— Это у тебя от температуры, — презрительно сказал Гервасий Васильевич. — Так и называется: температурный бред.
— Влюблена… Чтоб мне сдохнуть! — рассмеялся Волков.
— Ни в коем случае! — испугался Гервасий Васильевич. — Ты мне все показатели по отделению испортишь!
— А у вас разве смертельные исходы не планируются? — спросил Волков.
— Прекрати сейчас же, — рассердился Гервасий Васильевич. — А то заберу папиросы и уйду…
— Нет, правда, — зло сказал Волков. — Вроде как усушка, утруска. В винно-водочных отделах даже специально несколько бутылок лишних полагается — «на бой посуды»!
— Ты пьешь?
— Пью.
— Много? — Гервасий Васильевич с интересом посмотрел на Волкова.
— Нормально… Как все. Гервасий Васильевич, я знаю, о чем вы думаете!
— О чем? — весело спросив Гервасий Васильевич.
— Сейчас. — Волков слегка отдышался, проглотил слюну и, не отрывая глаз от лица Гервасия Васильевича, сказал: — Вы, когда вошли в палату, все думали: «Как бы это сказать Волкову про ампутацию?..» Дескать, не дрейфь, брат Дима, и без руки люди на свете живут и, дескать, пользу приносят… Ну там два-три примера из классико-революционной литературы или еще что-нибудь. А, Гервасий Васильевич?
Гервасий Васильевич снял очки и стал разглядывать их на свет.
— Точно, да, Гервасий Васильевич? — испугался Волков.
— Ты только без нервов, — жестко сказал Гервасий Васильевич.
Он протер очки полой халата и надел их на нос.
— Что-то я, конечно, думал… — неуверенно проговорил он. — Человеку это свойственно… Вот и я думал. Я все, сынок, думаю, как ее, подлой, избежать. Вот о чем я думаю. А ты психуешь. Ухудшаешь и без того паршивое свое состояние. И этим очень мешаешь мне тебя лечить. А ты мне помогать должен. Понял?
В палату вошла сестра с профессионально-скорбным лицом. В одной руке она держала шприц с иглой вверх, а в другой — ватку, пахнувшую спиртом.
Гервасий Васильевич разогнал дым рукой:
— Подставляй зад, Волков!
Когда сестра ушла, Волков подождал, пока затихнут ее шаги в коридоре, и сказал:
— В сорок четвертом в госпитале со мной рядом лежал Мишка Сиротин. Он перед самой выпиской простудился. И ему банки на ночь назначили… Вечерком к нам в палату вкатывается вот такая же сестричка и трагичным-трагичным голосом объявляет: «Сиротин, я вам банки пришла ставить». И рожа у нее такая постная, такая скорбная, такая профессионально-медицинская, что сдохнуть можно… Сиротин заохал, на живот перевернулся и говорит: «Ты бы мне лучше спиртяшки приволокла…» А она, не теряя заданного настроения, молча так облепила его банками и села рядом. Посидела так с минутку, увидела «Крокодил» на тумбочке и стала его перелистывать. С ней произошла удивительнейшая метаморфоза! Она перестала играть в сестру милосердия… Сидит, понимаете ли, нормальная, здоровая, смешливая девчонка, читает «Крокодил», весело хихикает, и нет ей никакого дела до того, что Сиротин с того света недавно вернулся, что вокруг боль, страдания, температура, бред. И никакого в ней милосердия. Просто тихий голос и скорбь в ее обязанности входят. Потом посмотрела на часы, вздохнула и стала снимать с Сиротина банки. Им что, специально преподают это актерское мастерство? А, Гервасий Васильевич?
Гервасий Васильевич тоскливо посмотрел на Волкова, открыл пачку «Казбека» и спросил:
— Курить будешь?
— Нет, — ответил Волков, не сводя глаз с Гервасия Васильевича.
Гервасий Васильевич закурил сам и скучным голосом спросил Волкова:
— Слушай, сынок, ты знаешь, что такое «право сеньора»?
— Знаю. Это когда первая брачная ночь…
— Ни черта ты не знаешь, — перебил Гервасий Васильевич. — «Право сеньора» — это в первую очередь безнаказанность. Сознание собственной исключительности… Гарантия безопасности. Это не только первая брачная ночь с женщиной, предназначенной другому, это и ненаказуемое хамство с подчиненными, лживость чиновников и истеричность тяжелобольных… Все это в одинаковой степени гнусно.
— Спасибо, — упавшим голосом сказал Волков.
— Кушай на здоровье, — так же скучно ответил Гервасий Васильевич. — Кушай и постарайся никогда не пользоваться этим правом. Кем бы ты ни был: тяжелобольным подчиненным или очень здоровым начальником…
— Подозрительность, наверное, приходит с возрастом… Да, Гервасий Васильевич? — попробовал Волков перевести разговор в ироничное состязание.
Но Гервасий Васильевич не принял предложенной ему схемы и сказал:
— Я не знаю, что приходит с возрастом. Для этого я еще недостаточно приподнялся над собой и своим возрастом… Зато я почти точно знаю, что с возрастом уходит.
Волков закрыл глаза, повернул голову набок и прижался щекой к подушке. Гервасий Васильевич взял Волкова за правую кисть и прислушался к его пульсу.
— Простите меня, Гервасий Васильевич, — сказал Волков, не открывая глаз.
— Ладно, давай о другом, — сказал Гервасий Васильевич.
Ночью Волков попытался представить себя без руки. Он перебирал десятки дел, для выполнения которых отсутствие левой руки не станет большим препятствием. Но это были дела и профессии, до сих пор неведомые Волкову. Все нужно будет начинать с азов, с самой низшей ступени. А для этого может просто не хватить сил. Тем более что стоило ему мысленно проследить цепь элементарно механических движений для того или другого случая, как он печально убеждался в том, что природа, создавая человека, не позволила себе ничего лишнего…
Волков вспомнил Володю Гречинского. Володю Гречинского, великолепного циркового эквилибриста. Артиста экстра-класса. В войну Володя был «сорокапятчиком». Там некогда было устанавливать прицел своей тоненькой противотанковой пушки. Он бил по танкам прямой наводкой. В бою ему оторвало левую руку. Это был его последний бой.
Спустя тринадцать лет, в Варшаве, Володя Гречинский стал лауреатом всемирного конкурса артистов цирка. Никто из зрителей и жюри не знал, что у него нет руки. Он сконструировал себе движущийся протез, и никому не могло прийти в голову, что у этого русского вместо левой руки культя восемь сантиметров длиной. Он только цветы не мог принять от председателя жюри. Правая рука была занята дипломом и коробочкой с медалью. А цветы принять было уже нечем.
Говорят, потом этот председатель жюри плакал…
Теперь Володя — заслуженный артист республики. Теперь-то все хорошо. Вот только по ночам у него правая рука отнимается — устала. Но об этом тоже почти никто не знает. А Волков знает. Гречинский многое рассказывал Волкову. Может быть, только ему и рассказывал. Их всегда тянуло друг к другу.
Как только они попадали в один цирк, в одну программу, они вместе размещались в одной гардеробной, и вскоре гардеробная начинала походить на маленькую слесарную мастерскую, куда совершенно случайно попали спиннинги, блеклые костюмы, грим, обрывки афиш и рекламные пепельницы фирмы «Кока-Кола».
Гречинский сам конструировал цирковую аппаратуру, и Волков любил вечерами, после представления, сидеть и смотреть, как, привалившись худеньким левым плечом с нежной культей к тискам, Володя держал в красивой и мощной правой руке напильник, с поразительным упорством вытачивая какую-нибудь замысловатую деталь или невиданную блесну. Иногда Володя садился за лист миллиметровки, брал карандаш и набрасывал эскизы аппарата, чертежи узлов. Потом откладывал карандаш и начинал щелкать логарифмической линейкой. Он рассчитывал запасы прочности, максимальные натяжения, минимальные отклонения, динамические рывки, прогибы и скручивания — все, без чего нельзя построить даже самый простой цирковой аппарат. К нему бегали за каждой мелочью: поговорить о новом трюке, зачалить трос, починить транзистор. Просто поболтать.
Но бывали вечера, когда никто не приходил в их гардеробную, когда Володе не хотелось ничего сверлить или вытачивать. И тогда Волков отправлялся в цирковой буфет, приносил бутылку вина, стаканы, и они засиживались в цирке далеко за полночь.
Волков обычно устраивался на реквизитном ящике, а Володя на стуле. Он снимал со стены трубу, облизывал медный мундштук и, скосив глаза на Волкова, играл ему арии из оперетты «Роз-Мари». Негромкий чистый звук трубы плыл по уснувшему цирку, и Волков каждый раз пытался представить, как ведут себя звери, слушая Володину трубу. Наверное, лошади нервно переступают тонкими передними ногами, а дремлющие тигры осторожно открывают глаза…
О фронте Гречинский никогда не говорил. Даже когда в цирке среди «старичков» вдруг заходил разговор о войне и кто-нибудь вспоминал, что в сорок четвертом он был там-то, на таком-то направлении, в такой-то армии, Володя молчал.
Только однажды Волков услышал от Володи о том, что он воевал под Ржевом. Это было так: Волков случайно встретил Гречинского в Москве. Володя был в отпуске, Волков проездом. Они обрадовались друг другу, закатились в «Националь», поужинали, и Гречинский уговорил Волкова поехать к нему ночевать. Когда они вышли из ресторана, было уже половина второго. Они добрели пешком до Пушкинской площади и целый час простояли в очереди на такси. В последний момент, когда Гречинский и Волков уже садились в машину, к началу очереди подошел какой-то пьяный на протезе. Он вломился на переднее сиденье и потребовал, чтобы его везли к «Соколу». Гречинский жил у «Сокола», и поэтому с пьяным никто не стал спорить.
Машина тронулась. Пьяный сразу же повернулся к Волкову и Гречинскому и стал осыпать их отборной руганью. Он кричал, что потерял ногу вот за таких стиляг и пижонов, что он, если захочет, выбросит их из такси и ему за это ничего не будет, потому что он кровь проливал в то время, когда они где-то отсиживались. Он кричал, что на все имеет право — он воевал вот этими руками. Москву спасал…
— Заткнись, — сказал ему Волков.
И тогда пьяный стал уже совсем отвратительно грязно ругать Волкова и Гречинского. Молоденький шофер такси пугливо посматривал на инвалида.
— Остановите машину, — не выдержал Волков.
— Дима, выкини его к чертовой матери, — спокойно сказал Гречинский.
Шофер притормозил.
— Вы что, с ума сошли?! — закричал пьяный. — Я же на протезе! Куда я пойду? Не трогайте меня!..
Волкова трясло от омерзения и злости. Он вышел из машины и рывком открыл переднюю дверцу.
— Вылезай, — хрипло сказал Волков.
— Да что вы, ребята!.. Ну нажрался я… Нажрался! Что, думаешь, с радости? — И пьяный заплакал.
Волков захлопнул дверцу, сел рядом с Гречинским и сказал пьяному:
— Еще одно слово — и вылетишь. Понял?
Пьяный промолчал.
— Поехали, — сказал Волков.
Как только машина тронулась, пьяный нагло расхохотался.
— Что, съели?! Кто меня тронет, тот два часа не проживет!.. Я ногу потерял, я за Россию кровь пролил, а ты, ты что видел?! — И он повернулся к Гречинскому.
Володя рванулся к пьяному, сгреб его за воротник и бешено крикнул ему в лицо:
— Заткнись, сволочь! Ты один всю Россию спас?! Кроме тебя, никого там не было?! Двадцати миллионов мертвых не было? Гад!!!
Гречинский выпустил пьяного, откинулся на сиденье и пробормотал:
— Ах сука какая!.. Ах сука…
— Попался бы ты мне подо Ржевом, — плаксиво сказал пьяный.
— Подо Ржевом я бы с тобой вообще не разговаривал, — сказал Гречинский. — Да и ты бы там помалкивал…
Уже потом, дома, под утро, Володя посмотрел на Волкова красными от бессонницы глазами и сказал:
— Димка, а я ведь руку-то потерял подо Ржевом…
В этот день после вечернего обхода Гервасий Васильевич ненадолго сходил домой. Он вернулся, держа в руках большую тарелку с виноградом, а под мышкой старый потрепанный томик.
Он поставил перед Волковым виноград и сказал:
— Тебе Кенжетай кланяется. Помнишь, я тебе про него рассказывал? Он говорит, что видел тебя в цирке и ему очень понравилось, как ты танцевал на канате…
— Это был не я, — улыбнулся Волков. — Это Артемьев…
— Я знаю, — сказал Гервасий Васильевич. — Мне просто не хотелось его огорчать. Мне кажется, что он запомнил только танцы на канате, а так как я ему про тебя поведал, то он хочет, чтобы это был обязательно ты… Ничего не имеешь против?
— Пожалуйста, — ответил Волков.
Он попытался осторожно повернуться на бок и вдруг почувствовал, как в больной руке что-то булькнуло. Словно в пустой наполовину бутылке плеснулась жидкость. Он легонько шевельнул левой рукой и вместе с острой болью опять услышал бульканье.
— Лопай виноград, — сказал Гервасий Васильевич. — Это глюкоза, а в твоем состоянии она сурово необходима.
— Мне уже сегодня делали ее внутривенно…
— Очень хорошо. От глюкозы еще никто не умер.
Волков опять шевельнул рукой, прислушался к бульканью под локтем и спросил:
— Я не открою новую страницу медицины, если все-таки умру от глюкозы?
Гервасий Васильевич поморщился. Он стоял у окна и перелистывал томик.
— Не болтай, ради Бога. Лучше послушай, брат Дима, грандиозные строки:
Гервасий Васильевич глубоко вздохнул, снял очки и положил книгу на подоконник.
— Вот как, Дима… «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Черт знает какая силища!
Волков облизнул пересохшие губы и продолжил:
Гервасий Васильевич посмотрел на Волкова, взял книгу и снова стал листать страницы, приговаривая:
— «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Женись, Дима… Обязательно женись. И заведи кучу детей…
— Поздно мне, — сказал Волков.
— Ерунда, — отмахнулся Гервасий Васильевич. — Нарожаешь детей, привезешь их сюда, я тебе их тут пасти буду…
— Поздно мне, — повторил Волков.
— Глупости! — возмутился Гервасий Васильевич. — Жить никогда не поздно. Знать, что ты кому-то необходим, никогда не поздно… Одиночество — это эгоизм. Чистейшей воды эгоизм… Ты, Волков, эгоист…
— А вы?
— И я. Я тоже эгоист. Мне даже об этом на днях сказали. Некто мой друг Хамраев. Правда, он воспользовался дневниками Жюля Ренара, но от этого я не почувствовал себя лучше…
— Кто такой Жюль Ренар?
— Удивительного мужества человек. Современник Ростана, Гонкуров, Золя… Писатель. Ты не читал «Рыжика»?
— Нет. — Волков снова шевельнул левой рукой и снова услышал, как в локте плеснулась жидкость.
Гервасий Васильевич увидел движение Волкова и спросил:
— Ты зачем шевелишь левой рукой? Не нужно этого делать…
— Гервасий Васильевич, — сказал Волков, — вы знаете, у меня в руке что-то булькает.
— Ну да?
— Точно. Что-то булькает и переливается. Такое впечатление, будто у меня к локтю грелка привязана.
Гервасий Васильевич отложил книгу и подошел к Волкову.
— Давай посмотрим, что там у тебя булькает и переливается. — Он долго и осторожно осматривал левую руку Волкова и наконец сказал: — Вот что, брат Дима, давай-ка мы с тобой завтра прооперируемся… Возьмем и прооперируемся.
Волкова охватила страшная слабость. В первую секунду он даже не мог понять, что с ним произошло. А потом вздохнул судорожно, проглотил комок и понял: испугался.
— Уже завтра?.. — тихо спросил он.
Ему хотелось закричать, что он не может завтра оперироваться, что он еще не придумал для себя — однорукого — ничего, он ищет, ищет мучительно, ежедневно и еженощно, но ему не двадцать, ему уже тридцать шесть, и в таком возрасте начинать жить заново очень трудно… Ну неужели нельзя подождать с операцией? Он придумает… Вот только придумает, как жить с одной рукой, так, пожалуйста, оперируйте, отнимайте руку, если без этого нельзя обойтись!
К тому, что он останется без руки, он уже приучил себя. Ему бы теперь только придумать, как жить дальше…
Но Волков ничего не сказал Гервасию Васильевичу, а только тихо спросил:
— Уже завтра?..
— Ты чего это вдруг разволновался? Ты небось подумал, что я тебе завтра руку отрежу? Да? А я и не собираюсь этого делать. Я тебе завтра этот гнойный мешок вскрою, дрянь всю выпущу, чтобы она у тебя там не булькала и не переливалась, и буду продолжать тебя лечить. Тебя и твою руку… А ты уже черт знает что подумал!
Волков затаил дыхание, уставился в потолок. Из уголка его правого глаза выкатилась маленькая светлая слезинка и неровной дорожкой поползла к уху. Волков повернул голову направо, потерся щекой о подушку и уже случайно шевельнул левой рукой.
— Вот, пожалуйста… — виновато проговорил он. — Опять булькает…
Утром, когда Волков еще спал, Гервасий Васильевич пригласил в ординаторскую двух врачей своего отделения и весь последний курс городской школы медсестер. Одиннадцать семнадцатилетних девочек проходили хирургическую практику в больнице у Гервасия Васильевича и, непонятно почему, боялись его до дрожи в коленях.
Гервасий Васильевич подождал, пока все рассядутся, отдал свой стул маленькой испуганной Рашидовой, а сам присел на краешек стола.
— Вас, Нина Ивановна, и вас, Сафар Алиевич, я пригласил для того, чтобы просить ассистировать мне сегодня при вскрытии флегмоны у Волкова, — обратился Гервасий Васильевич к врачам.
— У него еще и флегмона?
— Ну и букет!
— Букет роскошный, — сказал Гервасий Васильевич. — Что и говорить…
Он обвел взглядом студенток и продолжил:
— А вас я обязываю присутствовать при операции. Это вам будет крайне полезно… В свое время, если вы помните, мы много говорили об анатомофизиологических особенностях гнойных процессов. Еще несколько дней назад я просил вас самым внимательнейшим образом ознакомиться с историей болезни больного Волкова Дмитрия Сергеевича… Все ознакомились?
Девочки задвигались и зашелестели:
— Я ознакомилась.
— Я тоже.
— И я…
— Прекрасно, — прервал их Гервасий Васильевич. — Тогда я позволю себе повторить кое-что из того, что мы проходили с вами еще зимой. Я не собираюсь задавать вам какие-либо вопросы и проверять ваши знания. Я еще раз повторю вам, что уже говорил однажды. Но в данном случае я ограничусь только одним заболеванием — флегмоной… Исмаилова! Колпакова!.. Перестаньте шептаться… Тяжелое состояние больного Волкова вызвано в первую очередь неумелыми действиями медицинской сестры, ее растерянностью и торопливостью. И если вы действительно изучили историю болезни Волкова, то должны были бы об этом помнить… Именно поэтому я сегодня и собрал вас. Извольте слушать…
Гервасий Васильевич посмотрел на часы, достал папиросы и, закуривая, сказал:
— Сафар Алиевич, будьте любезны, распорядитесь, чтобы все приготовили к операции. Больного не будить, а если он проснется сам — завтрак не подавать.
Врач вышел из ординаторской. Гервасий Васильевич прислушался к его удаляющимся шагам, потер пальцами глаза под очками и сказал:
— Итак, флегмоной называется острое разлитое гнойное воспаление подкожной, межмышечной, забрюшинной и другой клетчатки… В настоящем случае мы с вами имеем межмышечную, или так называемую субфасциальную, флегмону. Возбудителями флегмоны обычно являются стафилококки и стрептококки, но она может быть вызвана и другими микробами, которые проникают в клетчатку через случайные повреждения кожи, слизистых оболочек или гематогенным путем. Флегмона является самостоятельным заболеванием, но может быть осложнением и других гнойных процессов: карбункула, абсцесса, сепсиса… У больного Волкова флегмона рождена сепсисом…
Гервасий Васильевич вдруг почувствовал в своем голосе жесткие нотки и на мгновение ощутил неприязнь к этим одиннадцати девочкам. На секунду все они слились в одну, ту из цирка, которая не прокипятила шприц и не вызвала «скорую помощь».
— Воспалительный экссудат распространяется по клетчатке, переходя из одного фасциального футляра в другой через отверстия для сосудисто-нервных пучков. Раздвигая ткани, сдавливая и разрушая сосуды, гной приводит к некрозу тканей…
Гервасий Васильевич вспомнил рассказ Стасика и попытался представить себе все, что произошло в цирке. Он почти увидел Третьякова, вправляющего Волкову сустав, и медсестру — вернее, ее руки, почему-то грязные, заскорузлые, толстые фаланги пальцев и плоские ногти с трещинами… И хотя он понимал, что это все не так, ему хотелось закричать от отчаяния и злости.
Но он только передохнул, поискал глазами пепельницу, нашел ее за собой, пододвинул ближе и стряхнул пепел.
— Какова же клиническая картина флегмоны? — спросил Гервасий Васильевич и глубоко затянулся.
Образовавшаяся пауза показалась студенткам ожиданием ответа, и маленькая Рашидова робко подняла руку.
— Опусти руку, — сказал Гервасий Васильевич. — Клиника флегмоны характеризуется быстрым проявлением и распространением болезненной припухлости, разлитым покраснением кожи, высокой и стойкой температурой — сорок и выше, сильными болями и нарушением функции пораженной части тела…
«Боже мой! — подумал Гервасий Васильевич. — Всего этого могло не быть! Всего этого могло не быть!»
— Припухлость представляет собой инфильтрат… Затем, как у больного Волкова, он размягчается и появляется симптом флюктуации. Клиническое течение флегмоны редко бывает благоприятным. Чаще встречается злокачественная форма, когда процесс быстро прогрессирует и сопровождается тяжелой интоксикацией… У нашего больного все это еще осложнено внутрисуставным переломом костей предплечья…
Гервасий Васильевич увидел, что Колпакова разглядывает свое отражение в оконном стекле, и подумал: «Они должны стать наконец взрослыми… Откуда в них такой стойкий инфантилизм?! Такое упорное, отвратительное школярство!.. Неужели необходим какой-нибудь катастрофический сдвиг, какая-нибудь трагическая непоправимость, которая делает детей взрослыми, а взрослых — бойцами?..»
Колпакова будто услышала Гервасия Васильевича и с преувеличенным вниманием уставилась на него своими красивыми глуповатыми глазами.
— Консервативное лечение возможно только в начальной стадии флегмоны… При прогрессирующей флегмоне отсрочка оперативного вмешательства недопустима. Под общим обезболиванием производят вскрытие флегмоны одним, а чаще несколькими параллельными разрезами с рассечением кожи и подкожной клетчатки…
«Я сделаю ему только один разрез… — подумал Гервасий Васильевич. — Только один. Если все будет в порядке, то несколько рубцов при заживлении могут стянуть ему предплечье, и он не скоро начнет работать в этом своем дурацком цирке…»
— В ранних фазах стрептококковых флегмон гноя может и не быть. В этих случаях при вскрытии отмечается серозное или серозно-геморрагическое пропитывание тканей. У больного Волкова предплечье представляет собой просто огромный гнойный мешок…
«Булькает и переливается…» — вспомнил Гервасий Васильевич виноватый голос Волкова.
— При вскрытии рану рыхло тампонируют марлей с пятипроцентным гипертоническим раствором и мазью Вишневского. В случае с больным Волковым тампонирования будет недостаточно. Ему придется вводить глубокие дренажи…
«Господи! Хоть бы это ему помогло!.. Если бы этим все кончилось…» — промелькнуло в голове Гервасия Васильевича.
— При тяжелой прогрессирующей форме флегмоны, при безуспешности оперативного и общего лечения в связи с угрозой жизни больных необходима ампутация конечности…
Гервасий Васильевич посмотрел на часы и встал со стула.
Девочки зашевелились. Колпакова подняла руку.
— Что вам, Колпакова? — строго спросил Гервасий Васильевич. Ему показалось, что та, из цирка, должна быть похожа на Колпакову.
— Гервасий Васильевич! — бойко сказала Колпакова. — А у этого больного тяжелая форма или легкая?
— У этого больного тяжелая форма, — недобро ответил Гервасий Васильевич. — Очень тяжелая… А теперь я еще раз объясню всем вам, почему я повторил часть лекции по гнойным процессам. Всего того, о чем я рассказывал, и всего того, что вы сейчас увидите на операции, могло не быть, повторяю, если бы медицинская сестра при цирке, где работал больной, была грамотным специалистом!..
В дверях показался врач.
— Гервасий Васильевич, — спросил он, — наркоз общий?
— Нет, — ответил Гервасий Васильевич. — Это опасно. Слишком тяжелая и длительная интоксикация… Да и сердечко у него скисло.
Нина Ивановна подошла к Гервасию Васильевичу и тихо спросила:
— Вы не боитесь болевого шока?
— Я всего боюсь, — так же тихо ответил Гервасий Васильевич. — Всего, дорогая вы моя Нина Ивановна… Но я еще на больного рассчитываю. На Дмитрия Сергеевича.
Волков лежал на операционном столе. Вокруг стояли люди в белых масках. И Гервасий Васильевич был в маске. Волков впервые видел Гервасия Васильевича в маске и белом клеенчатом фартуке.
Оттого что Волков никого не узнал, кроме Гервасия Васильевича, ему стало не по себе. А тут еще вдруг затихла боль в руке, и Волков чуть было не попросил отменить операцию. Может быть, так пройдет…
А потом он испугался того, что все сейчас увидят, как он перетрусил, и ему захотелось что-нибудь спокойно сказать или сострить и услышать смех в ответ на свою остроту.
— Ты что так смотришь на меня? — спросил Гервасий Васильевич. — Под маской не узнал, что ли?
— Узнал, — ответил Волков. — Я вас и под паранджой узнаю…
Никто не рассмеялся, и даже Гервасий Васильевич не хмыкнул, а просто сказал:
— Спасибо.
И тут же Волков узнал старшую сестру, бывшего батальонного санинструктора.
Старшая сестра осторожно убрала с его лба волосы и, не снимая теплых ладоней с головы Волкова, встала сзади, у самого края операционного стола.
— Вот тебе, Дима, и собеседница — Алевтина Федоровна, — сказал Гервасий Васильевич. — Можешь за ней пока поухаживать.
«Алевтина Федоровна, — подумал Волков. — Алевтина Федоровна… Милка тоже Федоровна. Людмила Федоровна. Людмила Федоровна Болдырева. Людмила Федоровна Волкова. Как же, держи карман шире!..»
— Алевтина Федоровна, вы не возражаете? — спросил Гервасий Васильевич.
Старшая сестра смущенно засмеялась:
— Пусть ухаживают…
Она сняла одну руку с головы Волкова, взяла большой марлевый тампон и мягко вытерла его вспотевшее от напряжения лицо.
— Нина Ивановна, — сказал Гервасий Васильевич, — поднимите левую руку Дмитрия Сергеевича… Так. Йод. Спирт. Хорошо. Мы, Дима, вот как сделаем: ты пока не ухаживай за Алевтиной Федоровной, ладно? А пусть лучше Алевтина Федоровна ухаживает за тобой… Но уж поправишься — изволь быть кавалером! И здесь тоже, Сафар Алиевич. Все, все смазывайте! До подмышечной впадины… Вот так. Прекрасно… Выше, Нина Ивановна. Ты, Дима, чего больше всего боишься?
Волков проглотил слюну и глухо ответил:
— Не проснуться после наркоза…
— Вот и хорошо! — обрадовался Гервасий Васильевич. — Вот мы и не будем тебя усыплять…
Волков криво улыбнулся и спросил:
— Так и будете без наркоза резать?
— Э, нет, Димочка… Без наркоза только в переулках режут. Мы тебе сделаем местное обезболивание. Так называемую местную анестезию…
Ах как это было больно, больно, больно!..
Ах эта сволочь — местная анестезия!!! С ней только поначалу хорошо, а потом она никакая не анестезия!.. Будто ее и вовсе не было…
Волков не крикнул ни разу, не застонал. Только воздух втягивал сквозь стиснутые зубы и выдыхал с хрипом. Да еще упирался затылком в ладони старшей сестры, и какая-то мутная сила отрывала его спину от жесткого матрасика, выгибала дугой и снова распластывала на операционном столе…
И не слышал ничего, кроме шепота старшей сестры: «Потерпи, потерпи, миленький».
Пот разъедал глаза, затекал в рот, тело стало скользким, влажным, словно в парилке — на самой верхотуре…
«Потерпи, потерпи, миленький…»
Только однажды, перед самым концом, не сдержался Волков.
На мгновение его тряхнула такая оглушительная боль, что ему показалось, будто он расплавился и огненной жидкостью расплескался на кафельном полу операционной.
— А-а-аххх! — захлебнулся Волков.
И тут же, у лица своего, увидел очки Гервасия Васильевича.
— Больно?
Волков судорожно, коротко вздохнул несколько раз, помолчал немного, собрал все оставшиеся силы и ответил:
— О… Очень…
— Больше так не будет, — где-то сказал Гервасий Васильевич.
«Потерпи, потерпи, родненький…»
И Волков терпел и мечтал только об одном: хоть бы на мгновение потерять сознание.
Но сознание не покидало его, и теперь он лежал и ждал, когда его будут зашивать. Он знал, что все операции заканчиваются тем, что рану зашивают, и ждал этого как конца всех мучений.
А его все не зашивали и не зашивали…
Спустя какое-то время Волков стал различать стоявших вокруг людей, и неясные глухие звуки начали превращаться в голос Гервасия Васильевича, который говорил:
— Ну вот и прекрасно. Вот как хорошо… Вот и все… Поглубже, поглубже турундочку… Отлично. Еще одну… И еще. Вот и чудесно… И пульс у тебя прекрасный… Ах ты, Дима, Дима, Дима! Ну полежи, отдохни. Все, все… Перевязывайте, Сафар Алиевич. Легкую, рыхлую повязку. И отток будет лучше…
Гервасий Васильевич медленно стянул с лица маску, и она повисла у него на шее, все еще сохраняя форму его подбородка.
Волков лежал обессиленный и опустошенный, но какая-то неясная тревога мелкой дрожью билась в его сердце и не давала покоя. Он не понимал, чем вызвана эта тревога. Ему казалось, что он о чем-то забыл и, если не вспомнит сейчас же, произойдет ужасное, непоправимое…
— Ну вот, — сказал Гервасий Васильевич. — Поедем-ка мы, брат Дима, с тобой в палату. Хватит с нас операционной…
И тогда Волков вспомнил и закричал срывающимся голосом:
— Забыли!.. Забыли… Зашить забыли!
Все остановились, словно с размаху наткнулись на невидимую стену.
— Зашить… Зашить забыли… — хриплым шепотом повторил Волков.
Гервасий Васильевич наклонился над ним, погладил его по мокрому лицу и сказал:
— Гнойные раны не зашивают. Поедем в палату…
Перевязки, перевязки… Каждый день перевязки. Каждый день большой шприц внутривенно, маленькие — внутримышечно. Почти совсем температура упала. Правда, нет-нет да и подскочит с вечера, зато наутро ее опять как не бывало… И спать теперь Волков научился без всяких помогающих лекарств.
Гервасий Васильевич нарадоваться не мог. Спустя неделю после операции Гервасий Васильевич переехал домой. Вернее, ночевать стал дома, а не в палате у Волкова. А так все свободное время с Волковым проводил. То виноград принесет и просит его съесть обязательно… Дескать, глюкоза или там Кенжетай обидится, а на Востоке стариков обижать не принято.
То книжку какую-нибудь притащит, то Хамраева приведет и оставит его в палате часа на два. А три дня назад, в операционный день, забежал к Волкову на секундочку, сунул ему в руку странный, извилистый, жесткий предметик и сказал:
— Вот, брат Дима, посмотри, какую дрянь человек в почке таскал! Самый настоящий почечный камень. Бери, брат, не бойся! Он чистенький…
Дней через пятнадцать Волков выпростал ноги из-под одеяла, осторожно приподнялся на правом локте и, оберегая левую руку, впервые за месяц сел. Посидел немного, покачался, как китайский болванчик, протянул руку, стащил со спинки кровати мышиный халат с шалевым воротником, натянул себе на плечи. И устал чрезвычайно…
Вошла старуха нянечка, позвякивая чистыми утками.
Волков отдышался и рукой на нее замахал:
— Все! Все! Не нужно. Я теперь сам ходить буду.
— Как же… Будешь!.. — недоверчиво протянула нянечка и с интересом посмотрела на Волкова.
— Пожалуйста. — Волков встал и, сдерживая дрожь во всем теле, сделал несколько шагов к двери.
Нянечка поставила утки, подхватила его под руку и спросила:
— А Гервасий Васильевич чего скажет?
Не отвечая, Волков вышел в коридор.
— Где? — спросил он нянечку.
— Чего?
— Ну это…
— А… Дак вот, напротив! Гляди-ко…
— Спасибо.
— Идем, идем, — строго сказала нянечка. — Я постерегу тебя.
— Еще чего, — покраснел Волков.
— Ты мне не кавалерствуй! — разозлилась старуха. — Подумаешь, прынц какой! Все могут, а ему прискорбно, гляди-ко! Иди давай…
Довела Волкова до двери уборной и верно осталась его сторожить.
— И запираться не смей, ни в коем разе! Худо станет — не до сраму будет! — крикнула ему в дверь нянечка.
Стало действительно худо. Волков постоял в уборной и, чувствуя, что сейчас начнет падать, привалился плечом к стене. Голова у него кружилась, и весь он покрылся холодным, липким потом.
— Ты чего там? — тревожно спросила из-за двери нянечка.
Волков с усилием оторвался от стены и открыл дверь.
— Ничего… Порядок…
Нянечка увидела его побелевшее влажное лицо, взяла его правую руку, вскинула себе на плечи и, поддерживая за спину, повела Волкова в палату, презрительно приговаривая:
— Смотри, «порядок»! Краше в гроб кладут… Иди, иди, бегун! Самостоятельные все какие, гляди-ко… Гервасий Васильевич узнает — ужо тебе мало не будет. Он те даст… Вовек не захочешь вскакивать!..
Вскоре в палату вошел хмурый Гервасий Васильевич. За ним протиснулся Хамраев и с порога заявил Волкову:
— Сейчас мы будем хлебать компот по всем правилам!
Гервасий Васильевич укоризненно посмотрел на Хамраева и сел на кровать Волкова.
— Больше чтобы не было никаких самостоятельных походов. Никаких! Вставать с постели категорически запрещаю. Абсолютный покой — основа выздоровления…
Гервасий Васильевич чуть было не сказал «основа спасения», но вовремя удержался.
— Ах злодей старушечка! — усмехнулся Волков.
— Кремень старушечка! — сказал Хамраев. — Это дежурная сестричка ваши пируэты видела…
Волков посмотрел на Гервасия Васильевича, и ему вдруг захотелось прижаться лицом к его руке — сильной, сухой, стариковской руке. Но он не шевельнулся, а только бормотнул:
— Я думал, на поправку дело пошло.
— И нам так хочется думать, — осторожно сказал Гервасий Васильевич. — Но сейчас, как никогда, нужно быть дисциплинированным. Пожалуйста, Дима, не делай этого больше…
— Хорошо, Гервасий Васильевич. Не буду. Мне и самому-то неважно было…
— Я думаю!.. — вздохнул Гервасий Васильевич. — Удивительно, что ты еще не брякнулся где-нибудь…
— Старушка плечико подставила, — подмигнул Хамраев Волкову.
Гервасий Васильевич встал.
— Я оставляю тебе Сарвара Искандеровича, — сказал он. — А ты ни на секунду не забывай, что товарищ Хамраев один из отцов города, так сказать, член его правительства. И наверное, каждое свое посещение частного лица он расценивает как хождение в народ. Так что постарайся, брат Дима, чтобы он ушел от тебя обогащенным, прикоснувшимся к истокам народной мудрости. Расскажи ему что-нибудь про цирк… По-моему, это единственное, в чем он ни черта не смыслит.
— Ну и злыдня вы, мэтр! — всплеснул руками Хамраев.
— Страшный человек, — подтвердил Волков.
Гервасий Васильевич шел по больничному коридору и думал о Волкове.
«Я не хочу его потерять, — думал Гервасий Васильевич. — Я и так потерял многое. Мне поздно что-либо приобретать, но терять я тоже не имею права. Я был бы ему хорошим отцом. Ему же нужны родители… Родители всем нужны. Тогда я, наверное, не умел быть хорошим родителем».
Когда-то он растерял всех своих раненых. Он радовался тому, что они уходят от него здоровыми и невредимыми. И вместе с каждым раненым уходил кусок жизни самого Гервасия Васильевича. Но тогда казалось, что жизнь его никогда не кончится, и ему не приходилось жалеть эти кусочки самого себя, которые уносили спасенные им люди.
Но вот уже сколько лет прошло, а он все еще ни разу не почувствовал того, что испытывал на фронте, — желания отдать лоскут своей, жизни, чтобы спасти чужую. Он ни разу не почувствовал восторга, безумной горделивой радости, которая приходила к нему в госпиталях, когда он убеждался, что удержал человека на этом свете.
Он все правильно делал, честно делал и учил правильности и честности других. Это была его профессия, его характер.
Только ему ни разу не показалось даже, что от него требуется еще и лоскут жизни.
А вот поди ж ты, приехал этот нелепый цирк, появился в больнице Волков, и почудилось Гервасию Васильевичу, что вернулось время, ради которого нужно жить на свете, даже если за шестьдесят пять лет у тебя будет всего два-три таких года.
Он не может потерять. Эгоизм? А, черт с ним! Пусть Хамраев что хочет говорит об эгоизме!.. Сейчас жизнь Гервасия Васильевича в руках у Волкова. Если бы он это мог понять! Если бы он мог не отбирать того, что, сам не ведая, принес Гервасию Васильевичу!.. Если бы он не уезжал… Остался бы тут, и ходили бы они гулять вечерами по черным пыльным улицам, сидели бы на теплых камнях у ледяной речушки вдвоем. Нет, втроем… Они бы дружили с Хамраевым.
Ему все равно некуда ехать. Ну какого черта ему тащиться в Ленинград? Ведь он сам говорил, что у него там никого нету…
А если он в цирке захочет работать? А если он в цирке сможет работать, пусть, пожалуйста, работает. Только чтобы дом его здесь был. Пусть приезжает в отпуск или как там… в это «межсезонье». Он же сам говорил, что у них бывает такая штука, «межсезонье». Гервасий Васильевич будет ждать его.
На долю секунды Гервасий Васильевич вдруг захотел, чтобы Волков не смог работать в цирке. Чтобы остался живым и здоровым, только в цирке не смог работать. Но он отогнал от себя эту мысль и почувствовал себя отвратительно, словно предательство совершил…
Пусть работает в цирке. Гервасию Васильевичу нужно только знать, что он закончит работу и приедет. Отдохнет, поживет и уедет. Гервасий Васильевич проводит его и снова ждать будет…
Как-то вечером в больницу пришел Хамраев и увел Гервасия Васильевича к какому-то своему приятелю на серебряную свадьбу. Было шумно, пьяно и торжественно-весело. Гервасий Васильевич сидел со стариками, и ему как почетному гостю был поручен ритуальный дележ бараньей головы. Хамраев и отец жениха стояли за спиной Гервасия Васильевича и тихонько подсказывали ему правила разделки, а еще — что кому давать. В этом обычае был какой-то неясный для Гервасия Васильевича смысл, и из всех правил он запомнил только то, что «уши — детям».
От усталости Гервасий Васильевич сильно захмелел, и Хамраев пошел его провожать. По дороге Гервасий Васильевич несвязно и сбивчиво пытался рассказать Хамраеву все, о чем думал последние дни. О себе, о Волкове и о многом другом.
Хамраев держал Гервасия Васильевича под руку и молча кивал головой.
Изредка он говорил:
— Осторожнее.
Или:
— Здесь ступенька…
— Давайте лучше обойдем арык…
Уже у самых ворот Гервасию Васильевичу показалось, что Хамраеву все это неинтересно, что весь этот разговор он воспринимает как болтовню нетрезвого старика и ждет не дождется, когда этот старик угомонится.
Гервасий Васильевич обиделся, замолчал на полуслове и устыдился себя до ярости. Он освободился от руки Хамраева и подчеркнуто холодно попрощался с ним. Хамраев удивленно пожал плечами, пожелал ему спокойной ночи и ушел.
Всю ночь Гервасию Васильевичу было плохо — болело сердце, мутило, а под утро разыгралась такая изжога, что Гервасий Васильевич стонал от отчаяния, слонялся в одних трусах по комнате и тщетно пытался вспомнить, где лежит пакетик с содой…
Спустя неделю Хамраев привел к Волкову моложавого человека в красивых сандалиях и белоснежной рубашке. Из рукавов короткого халата выглядывали тонкие темные руки с длинными пальцами и чуть синеватыми ногтями.
— Вот, — сказал Хамраев, — знакомьтесь, Дима. Это Гали Кожамкулов. Герой Советского Союза. Единственный в нашем городе. И в то же время, заметьте, пропорционально населению, у нас Героев больше, чем в Москве. Здорово?
— Грандиозно! — улыбнулся Волков. — Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.
Кожамкулов осторожно присел на стул. Он быстро оглядел палату узкими припухшими глазами и машинально вытянул из кармана сигареты. Потом посмотрел на Волкова и спрятал сигареты в карман.
— Напрасно, — с сожалением сказал Волков.
Кожамкулов вопросительно взглянул на Хамраева.
— Черт с вами, — сказал Хамраев. — Курите. Может быть, в табачном дыму легче снюхаетесь. Погодите, я только плотнее прикрою дверь и распахну окно.
Кожамкулов и Волков закурили, а Хамраев взялся просматривать новый номер «Иностранной литературы», утром принесенный Гервасием Васильевичем.
— Сами из Ленинграда? — с легким акцентом спросил Кожамкулов.
— В общем-то из Ленинграда, — ответил Волков.
— Почему «в общем»?
— Редко там бываю… — сказал Волков и подумал, что Кожамкулов, наверное, из тех людей, которые не терпят приблизительности и неопределенности. Таким людям все подавай в масштабе один к одному.
— Изумительный город, — томно сказал Хамраев.
— Был там? — спросил Кожамкулов.
— Был пару раз…
— А я жил там, — сказал Кожамкулов. — Два года и три месяца.
— Где?
— Басков переулок, семь, квартира одиннадцать. Комнату снимал.
— Гали Кожамкулович — начальник местного аэропорта, — пояснил Хамраев. — Он в Ленинграде в какой-то там авиашколе учился…
— Зачем «в какой-то»? — строго сказал Кожамкулов. — В Высшем училище Гражданского воздушного флота. На Литейном, знаешь? Около Центрального лектория.
— Знаю, — сказал Волков. — Я там жил напротив. До войны.
— Где кафе-автомат?
— Нет. За углом, на Семеновской.
— Где такая?
— Это по-старому Семеновская… На Белинского.
— Так и говори, — сказал Кожамкулов. — Знаю. Там у меня друг комнату снимал. А потом задолжал хозяйке за три месяца и женился на ней.
Волков и Хамраев засмеялись. Кожамкулов подождал, когда они перестанут смеяться, и со вздохом добавил:
— Очень красивая у него была хозяйка. Не так чтобы молодая, но красивая. Видная из себя женщина.
Хамраев посмотрел на часы и сказал:
— Вы уж меня простите, я вас оставлю на полчасика. У меня тут еще куча дел… И не курите много.
Когда за Хамраевым закрылась дверь, Кожамкулов пододвинул стул к кровати Волкова и спросил, глядя на него немигающими узкими глазами:
— Ты какую школу кончал?
— Чкаловское военно-авиационное училище…
— На чем летал?
— На «По-2»… «СБ» еще застал. Кончал на «пешках». Переучивался на «Ту-2»…
— Почему ушел?
— По сокращению.
— Летал плохо? — прямо спросил Кожамкулов.
— Нет, — твердо ответил Волков. — Летал хорошо. По сокращению.
С Кожамкулова спало напряжение, и он задвигался на стуле, устраиваясь поудобнее.
— У тебя пепельница есть? — спросил он.
— Посмотри на подоконнике, — сказал Волков.
Не вставая со стула, Кожамкулов вытянул шею и посмотрел в сторону окна.
— Нету там ничего.
— Тогда стряхивай сюда, — сказал Волков. — В блюдце. Я все время в блюдце стряхиваю.
Они немного помолчали. А потом вдруг Гали Кожамкулов стал рассказывать Волкову про себя: про то, как учился в школе морской авиации, как Героя получил, как в пятидесятых годах тоже попал под сокращение, как его отстоял командующий ВВС округа и как уже потом сам Кожамкулов обиделся и уволился из армии. Сейчас бы, конечно, этого не случилось, а тогда сплеча рубили — самолеты списывали, летчиков увольняли… Очень тогда обиделся Кожамкулов.
— Тебе сколько? — спросил Волков.
— Я уже старый, — ответил Кожамкулов. — У меня внук скоро будет. Сорок четыре мне… Выйдешь из больницы, что думаешь делать?
Волков неопределенно хмыкнул.
— В цирке выступать будешь? — спросил Кожамкулов.
— Смогу, так буду.
— А если не сможешь?
— Не знаю.
Кожамкулов закурил новую сигарету и не мигая уставился на Волкова:
— Вот что. Сможешь — не сможешь, зачем тебе цирк? Ты не мальчик. Зачем тебе кувыркаться! Люди смотрят, а мужчина кувыркается, как петрушка. Нехорошо. Не к лицу. Мужчина ведь… И потом, как ты можешь жить так? Ты же авиатор.
— Когда это было!.. — усмехнулся Волков.
— Когда бы ни было. Ты сколько летал?
— Шесть лет.
— Шесть лет! Как же ты мог забыть? Три дня нельзя забыть, а ты шесть лет забыл! Я не говорю — садись за штурвал, шуруй по газам, лети. Я говорю — давай работать в авиации. Диспетчером будешь. Все рейсы в твоих руках. А заведешься — и подлетнуть можешь. Я тебе сам вывозные дам. И климат у нас лучше. Тумана нет, сырости нет. В горы ходить будешь. Ты не молчи. Ты думай…
Будто Волков и не думал. Будто он сам никогда не хотел из цирка уйти. Но не потому, что мужчине не к лицу кувыркаться на людях. Что Гали понимает в цирке? Что он смыслит в том, чему Волков отдал тринадцать лет жизни?! И за тринадцать лет Волков таких, как этот, десятки видел. Для них что цирк, что театр, что художник, что писатель — все несерьезно, баловство одно. А вот то, что они делают, — это да! Это необходимо. И судят вкривь и вкось обо всем, о чем понятия ни на грош не имеют. Разговаривают с актерами ласково-пренебрежительно, водку с ними охотно пьют, на ты легко переходят, а потом в компании презрительно хвастают: дескать, помню, сидели мы с Мишкой таким-то (называют фамилию известного артиста). Ну чудик! Начнет представлять — живот надорвешь!.. Легко живет, собака. Ему бы в нашем котле повариться!
И все врет: и то, что «представлял Мишка», и то, что «легко живет, собака»… Врет без зазрения совести. Да нет. Не врет, пожалуй. Скорее всего убежден в этом свято, купечески.
Лучше бы врал…
Шесть лет авиации, видишь ли, нельзя забыть, а тринадцать лет цирка можно? А что ты знаешь про цирк? Про репетиции изнурительные, про ежедневную победу над собственным страхом, про восторг, радость неописуемую, когда трюк получился! Два года не получался, а вот наконец получился, и сам черт тебе не брат!.. А про ахиллесовы сухожилия, которые в холодном манеже рвутся пистолетным выстрелом и двадцатилетнего акробата-прыгуна в одну секунду делают инвалидом третьей группы, знаешь? А тебе партнер на ночь горячие ванны для рук делал каждый вечер? Потому что суставы опухают, пальцы в кулак не сжимаются, ложку не держат…
А мордочки детей на воскресных утренниках ты видел? Когда они визжат от хохота, замирают от ужаса, ахают… Ты им снился когда-нибудь?
А про трагедии стареющих цирковых тебе что-нибудь известно? Когда полетчик-вольтижер полжизни репетирует тройное сальто, и, пока он молод, оно у него не получается, потому что опыта не хватает, а к тридцати пяти годам, набравшись этого самого опыта, воспитав в себе нечеловеческое чутье и реакцию, вдруг понимает, что ему так никогда и не сделать это тройное сальто. Пришел опыт — ушла молодость. Покинули полетчика бешеная скорость вращения, бездумная храбрость, неутомимость, которые так необходимы для выполнения тройного сальто. И не сделает он его уже никогда. Потому что ничего в жизни не дается даром.
— Что с тобой? — спросил Кожамкулов. — Врача позвать?
Волков не ответил.
— Я за доктором сбегаю… — сказал Кожамкулов.
Уж если уходить из цирка, так не из презрения к нему, не из жалости к себе. Вот если ты вдруг понял, что торчишь здесь, как по шляпку вбитый в стену гвоздь, — ни вперед, ни назад (вернее, только назад), — тогда уходи. Уходи и будь благодарен цирку за то, что он подарил тебе эти тринадцать лет…
Или другое. Если ты любишь женщину — чужую жену, если пути-дороги ваши постоянно скрещиваются и ты живешь непроходящим страхом, что однажды вас соединят в одной программе с ней и с ее мужем, что каждый день вам придется здороваться и прощаться, поддерживать незначительные разговорчики и вспоминать не то, что хочется, — уходи. Не мучай ее, не трави себя — уходи. Это чужая семья, и ты не имеешь права хотя бы одного человека этой семьи делать несчастным. Уходи…
Зачем тебе ночами не спать от ревности и тоски или просыпаться от собственных слез и курить до утра, удивленно разглядывая сырые пятна подушки? Ожесточаться против ее мужа — хорошего, неглупого, веселого парня? Зачем тебе думать о том, смог бы ты полюбить ее сына и стать ему отцом, раз уж никому твоя любовь и отцовство не нужны…
Если ты действительно любишь ее — уходи из цирка. Подари ей спокойствие. Чтобы не могли подружки увести ее в конец полукруглого закулисного коридора и значительно сообщить: «Только что из Казани… Там твой бывший партнер работал…» И вглядываться ей в лицо: какое на нее впечатление это произведет? Чтобы не пришлось ей, затянувшись сигареткой, сдержать себя и постараться как можно спокойнее спросить: «Ну как он там? Все еще не женился?»
Вошел Гервасий Васильевич. В створе медленно закрывающейся двери Волков увидел встревоженного Кожамкулова.
— Что с тобой, Дима? — спросил Гервасий Васильевич. — Тебе нехорошо?
— Нет. Все в порядке.
— Ты звал меня?
— Нет. То есть да… Гервасий Васильевич, вы там извинитесь за меня. Я хочу один побыть.
— Хорошо.
— И оставьте мне, пожалуйста, спички.
А может быть, действительно бросить все, уйти из цирка? Снять какую-нибудь комнатуху здесь, неподалеку от Гервасия Васильевича, поступить в городскую спортшколу и учить мальчишек акробатике?.. Может, придет счастье полной мерой, когда он увидит гордые, хвастливые глаза десятилетних пацанов, которых он, Волков, бывший цирковой артист, научит стоять на руках, крутить сальто-мортале? Мальчишка, умеющий делать что-нибудь такое, чего не могут сделать другие мальчишки, всегда кажется себе избранником Божьим.
Вот с ними он бы стал ходить в горы. С ними и с Гервасием Васильевичем. Если это, конечно, будет не вредно для здоровья Гервасия Васильевича.
А если сюда снова забредет какой-нибудь передвижной цирк, вроде того, с которым он сам приезжал? Еще, чего доброго, найдут его, жалеть начнут, сам Волков проникнется к себе жалостью. Тринадцать лет — это тебе не баран начхал.
Волков тогда сядет в поезд и на этот месяц уедет в Ленинград. «Передвижка» все равно в маленьких городах больше месяца не стоит, а в Ленинград так или иначе Волкову придется съездить.
А будет ли у него работать левая рука, будет ли она вообще у него — это уже не так важно. Если в одно время с ним на земле живет такой человек, как Володя Гречинский, то Волков не имеет права ни на какое слюнтяйство.
Конец ноября был холодным и ветреным. Мутное низкое небо с утра накрывало горы, и невысокие лысые предгорные холмы неожиданно оказывались самыми высокими точками на горизонте. Но бывали дни, когда даже их круглые вершины молочно размывались спустившимся туманом, и тогда в городе шел дождь и арыки пенились грязно-желтыми лопающимися пузырями.
К вечеру туман обычно рассеивался, и холмы переставали быть высокими. Они снова становились просто предгорными холмами, четко впечатанными в подножие огромных вздыбленных гор. И если летом горы были только в шапке белых снегов, то теперь они стояли в снеговом полушубке.
Волков выздоравливал.
— А в горах ночью опять снег выпал… — грустно говорила старшая сестра Алевтина Федоровна. — Что-то рано в этом году.
— Пора окна заклеить, — говорил Гервасий Васильевич. — Не хватает тебе еще простудиться, Волков. Что пишет твой любезный партнер?..
— По-моему, мэтр явно недооценивает могучие возможности вашего организма, — сказал Хамраев. — Нам давно пора выпить. Я тут несколько дней мотался по горным аулам во главе одной санинспекции и, представьте себе, на высоте полутора тысяч метров в потребсоюзовской лавке обнаружил залежи изумительного французского коньяка «Наполеон»! Что-нибудь более нелепое вы слышали?
— Нет, — ответил Волков.
— Отгадайте, что я сделал?
— Вы превратили коньячный аул в безалкогольный поселок?
— Кто вам сказал, что вы акробат? Вы ясновидец!.. В цирке есть такой жанр?
— Что-то похожее есть… Называется «мнемотехника».
— Фу, дрянь какая! — возмутился Хамраев. — Что за отвратительное название — «мнемотехника»!.. Изгадили великолепное загадочное ремесло! Так и слышится: «Краткий курс мнемотехники. Учпедгиз. Второе, исправленное издание». Или: «Вечер встречи выпускников мнемотехникума». Какой ужас!..
— Не уходите от темы, — сказал Волков. — Давайте про коньяк.
— Пожалуйста. Я вчера зашел к нашему управляющему торгом…
— Управляющий торгом — тоже довольно изящное сочетание.
— Не огрызайтесь, Дима. Вам вредно. Так вот, я спрашиваю его, откуда в ауле «Наполеон», а он мне отвечает: «Ошибочный заброс». Как вам это нравится?! Может, «наполним бокалы, содвинем их разом»?
— С превеликим…
— Пойду согласую с Гервасием… Вы когда-нибудь пили «Наполеон»?
— Пил.
— Ну вас к черту! — огорчился Хамраев. — Вас ничем не удивишь. Но то, что он из горного аула, вы оценили?
Конечно!
— Тогда я иду просить «добро».
Но Гервасий Васильевич категорически запретил «Наполеон» да еще и накричал на Хамраева. А потом вдруг как-то сразу скис, растерялся и показал Хамраеву письмо от Стасика. Стасик писал Гервасию Васильевичу, что хочет приехать за Волковым, и, если все будет в порядке, просит Гервасия Васильевича написать в Москву, когда ему следует вылетать. Только просит ничего не говорить Волкову. Пусть это будет для него сюрпризом…
— Когда вы хотите выписать Волкова? — спросил Хамраев.
— Недели через полторы…
— Но ведь у него почти полная потеря функций левого предплечья!
— Верно. Но функции можно восстановить месяца за два, за три, и не в стационаре. Ультрафиолетовые облучения, УВЧ, соллюкс, парафино-озокеритовые аппликации, лечебная гимнастика, массаж… Мало ли способов избавить от рубцовой контрактуры и разных послеоперационных неприятностей. Важно, что есть кого лечить и у этого «кого» есть что лечить…
Минуту они молчали. Гервасий Васильевич выбирал из коробка горелые спички и аккуратно укладывал их в ряд на столе. Хамраев смотрел в окно.
— Интересно, он понимает, из какого положения он выбрался? — не поворачиваясь, спросил Хамраев.
— Понимает… — ответил Гервасий Васильевич. — Он был готов ко всему. Я вам показывал последний рентген его левого локтевого?
— Показывали, — сказал Хамраев. — Что вы собираетесь написать этому парнишке?
— А что я могу ему написать? — Гервасий Васильевич пожал плечами, снял очки и стал протирать их полой халата. — Наверное, то, что сказал вам… «Все в порядке. Прилетайте к середине декабря. Дмитрию Сергеевичу я ничего не скажу. Будем с вами играть в сюрпризы…» Ну и так далее… Что в таких случаях нужно писать? Откуда я знаю?
Стасик прилетел двенадцатого декабря, в восемь часов сорок минут утра по местному времени. В половине десятого он уже сидел в приемном покое больницы и ждал Гервасия Васильевича. У ног Стасика стояли два чемодана с аэрофлотскими картонными бирками. Один — маленький, элегантный — Стасика; другой — побольше, старый, из настоящей кожи, с ремнями, крупными медными замками, потертый и исцарапанный, в красочных наклейках европейских отелей — чемодан Волкова.
Только позавчера в Москве Стасик вытащил этот чемодан из циркового багажа, уложил в него длинную меховую куртку Волкова, его теплую шапку, зимние ботинки на «молнии» и свитер. Потом вспомнил, что у Волкова нет перчаток, помчался в Столешников и выстоял двухчасовую очередь в магазине мужской галантереи, где в этот день продавали какие-то особые, сверхпрочные и ультратеплые импортные перчатки.
— Здравствуйте, Стасик, — сказал Гервасий Васильевич.
— Гервасий Васильевич! — Стасик вскочил со стула. — Здравствуйте, Гервасий Васильевич. Я летел и все время думал, что скажу вам… Ну прямо нет слов…
Руки Стасика дрожали, и лицо покрылось красными пятнами.
— Так это же чудесно! — рассмеялся Гервасий Васильевич. — Нет слов — и не нужно. Сбрасывайте свои зимние одежды. В Москве холодно?
Стасик кивнул головой.
— Отдайте кому-нибудь чемоданы. Это чей такой пестрый? Ваш?
— Его…
Стасик схватил руку Гервасия Васильевича и крепко пожал.
Гервасий Васильевич похлопал Стасика по плечу и сказал:
— Раздевайтесь, раздевайтесь. Вы что думаете, что я вас во всем этом в палату пущу?
Стасик сбросил пальто и шапку на стул, подбежал к двери и стал яростно вытирать ботинки о резиновый коврик.
— Эй, девицы-красавицы! — крикнул Гервасий Васильевич дежурным сестрам. — Ну-ка примите доспехи! Дайте-ка халат заморскому гостю!
«Вот и все… — думал Гервасий Васильевич, глядя, как Стасик неумело натягивает халат. — Прощайте, Дмитрий Сергеевич. Авось еще свидимся. Только вы уж не хворайте. Так всем лучше будет…»
У палаты Волкова Гервасий Васильевич приложил палец к губам и сказал Стасику:
— Сюрприз так сюрприз… Подождите здесь.
Он зашел в палату. Волков в пижаме и наброшенном на плечи халате сидел у окна и читал.
— Ты завтракал? — неожиданно для себя спросил Гервасий Васильевич.
— Да, — ответил Волков и запомнил страницу, на которой остановился. — Я давно хотел спросить вас, Гервасий Васильевич, да все забывал. Вы не знаете, в городе есть спортивная школа? Ну где дети занимаются в разных кружках…
— Есть, — удивился Гервасий Васильевич. — Мы у них два раза в год медосмотры проводим. А зачем тебе это?
— Нужно, — ответил Волков и встал.
— Ты лучше сядь, — сказал Гервасий Васильевич. — К тебе гость.
— Сарвар?
— Нет. — Гервасий Васильевич открыл дверь и сказал в коридор: — Зайдите, пожалуйста.
В дверях показался Стасик.
— Ох, черт побери!.. — тихо и счастливо произнес Волков. — Стас!.. Откуда ты, прелестное дитя?!
— Дима! — закричал Стасик, заплакал и бросился к Волкову.
Гервасий Васильевич вышел из палаты и плотно притворил за собой дверь.
В тот же вечер Хамраев пригласил всех к себе.
Кроме Гервасия Васильевича, Волкова и Стасика, пришел Гали Кожамкулов с женой Ксаной. Мать Хамраева, Робия Абдурахмановна, сразу же увела Кеану на кухню, и оттуда все время слышался громкий голос Ксаны, которая не переставала жаловаться на мужа:
— Я ще с весны ему говорила: «Галько! Поидымо на Украину, в Тетеревку… Там тоби и рыбалка, и кавуны, и шо твоей душеньке требуется… А мамо таки вареники з вышней зробит, шо твоему плову не дотягнуться!» А вин мне каже: «Шо я там не бачив, в цей Украине? Айда, — каже, — в Прибалтику. От-то отпуск будэ!» Поихалы, дурни, а там така холодрыга, таки дожди, Боженьки ж ты мой!.. Шоб она сказылась, тая Прибалтика! Шоб я ее в упор не бачила!..
Хамраев накрывал на стол.
Кожамкулов сидел на тахте рядом с Волковым, прислушивался к голосу Ксаны и виновато морщился.
Волков все заправлял под воротник концы широкой черной косынки, в которой покоилась левая рука, и пытался увидеть свое отражение в зеркале — было непривычно и радостно, что на нем не полосатая пижама и байковый халат, а старые вельветовые брюки и привезенный Стасиком свитер. Но между зеркалом и тахтой мотался Хамраев то с тарелками, то с рюмками, и Волков так и не разглядел себя толком.
— Ты меня прости, что тогда так получилось, — сказал он. Тали Кожамкулову. — Я потом все ждал, что ты зайдешь…
Кожамкулов вытащил сигареты и протянул Волкову. Волков взял сигарету, размял ее и сунул в рот. Правой рукой он переложил поудобнее левую в черной косынке и достал из кармана брюк спички.
— Давай помогу, — предложил Кожамкулов.
— А я и сам с усам. — Волков положил коробок на колено и одной рукой зажег спичку. Он дал прикурить Кожамкулову, прикурил сам и положил спички в карман.
— Я в отпуске был, — сказал Кожамкулов.
— Это я слышу, — улыбнулся Волков.
В коридоре мрачный Стасик говорил Гервасию Васильевичу:
— Он не хочет ехать… Он вообще собирается уйти из цирка! Он говорит, что останется здесь и будет работать в спортивной школе. Гервасий Васильевич!.. Вы ему скажите… Он вас послушает. Он мне про вас знаете что писал? Вы, может, даже и не знаете, что вы для него значите!..
— Не знаю, — грустно согласился Гервасий Васильевич.
— Вы ему скажите, что так нельзя… Мне в главке прямо заявили: если у Волкова к марту с рукой все будет в порядке, дадим месяц репетиционного и оформим поездку за рубеж. На полгода, представляете? Индия, Индонезия и Бирма!
— Вы ему говорили об этом? — спросил Гервасий Васильевич.
— А как же!
— И что?
— Смеется! Говорит, что ему очень нравится Советский Союз… В частности, Средняя Азия.
Гервасий Васильевич посмотрел на Стасика, помолчал немного и спросил:
— А вам никогда не приходило в голову, что у него могут быть причины для ухода из цирка?
Стасик даже руками замахал:
— Что вы, Гервасий Васильевич! Какие причины?.. Из-за границы не вылезал, ставка персональная… В любой программе только и слышно: «Волков! Волков!..» Вы знаете, как к нему относятся? Нет у него никаких причин!
— Стасик! — крикнул из комнаты Хамраев.
— Я здесь, Сарвар Искандерович! Я с Гервасием Васильевичем!..
— Помогите мне со столом управиться, — попросил Хамраев.
— Иду! — крикнул Стасик. Он повернулся к Гервасию Васильевичу и сказал: — Поговорите с ним… Он только вас и послушает.
— Мужики! — закричала из кухни Ксана. — Ну-ка бегите до ванной руки мыть! Швыдче, швыдче!..
Волков с удовольствием демонстрировал умение обходиться одной рукой и однажды провозгласил тост за нового руководителя номера «Акробаты-вольтижеры» — за Стасика и пожелал ему хорошего нового партнера…
Часам к двум ночи Ксана и Робия Абдурахмановна стали убирать со стола, а Хамраев приготовил кофе и заявил, что жизнь только начинается.
— Как в лучших домах Лондона! — сказал он и поставил на стол большую красивую бутылку французского коньяка «Наполеон». — Дима! — кричал Хамраев. — Вы оценили мое мужество? Мою стойкость? Этот волшебный напиток ждал вас в течение двух недель!.. Разливайте же его, черт возьми!..
И Волков разливал коньяк по рюмкам, и впервые за много-много дней, может быть, и лет, на душе у него было хорошо и спокойно.
В кухне Ксана негромко пела какую-то украинскую песню и помогала Робии Абдурахмановне мыть посуду. Волков рассказывал Гервасию Васильевичу про Володю Гречинского, а Кожамкулов и Хамраев показывали друг другу карточные фокусы. Хамраев все время кричал Волкову:
— Вы посмотрите, какая у меня техника! Какое мастерство!.. Я мог бы работать в цирке?..
— Ты шулером мог бы работать, — говорил Кожамкулов, отбирал у Хамраева колоду и начинал бубнить: — Я тебе такой фокус покажу, что ахнешь… Задумай карту!..
Из кухни выглянула Ксана и, широко улыбнувшись, сказала:
— Галю! Лапушка!.. Та ты же не позорься. Вин же у тэбе никогда не получався!.. А надымили-то, батюшки!..
Она оглядела комнату и всплеснула руками.
— Стасик-то спит, дитятко! А вы, здоровенные, орете, як кочета! Гервасий Васильевич, будьте ласки, хоть вы их приструните… Они вас обое боятся.
Стасик спал. Бессонная ночь в самолете, волнение, обида и три полных бокала сухого вина сморили его еще час назад.
Кожамкулов и Хамраев перетащили Стасика в маленькую комнатку Робии Абдурахмановны, раздели его и уложили на высокую кровать. Было решено, что Волков тоже останется ночевать у Хамраева. Они только проводят Гервасия Васильевича домой и вернутся. А уже завтра будут думать, что делать дальше…
Все стояли в передней. Кожамкуловы прощались с Робией Абдурахмановной, а Гервасий Васильевич помогал Волкову застегнуть куртку.
— Пошли? — спросил Хамраев и открыл входную дверь.
— Сейчас, — сказал Волков. — Я догоню вас. Только гляну, как там Стас.
Он прошел в маленькую комнатку. Оберегая в темноте левую руку, Волков на что-то наткнулся и уронил стул. Тут же, у дверного косяка, Волков нащупал выключатель и зажег свет. Он поднял стул, повесил на его спинку брюки Стасика и только хотел выйти из комнаты, как Стасик поднял сонную голову от подушки и сказал:
— Это ты, Дим?
— Я, — ответил Волков. — Спи.
Стасик почмокал губами и пьяненько забормотал:
— Знаешь, я тебе забыл сказать…
— Завтра скажешь. Спи. — И Волков потянулся к выключателю.
— Меня Мила Болдырева провожала…
— Что?.. — Волков резко повернулся к Стасику.
— Она сказала, что будет ждать тебя в Москве… Я тебе завтра все расскажу…
Волков подскочил к Стасику и затряс его:
— Стас! Проснись! Стас!.. Да Стасик же!.. Проснись сейчас же!
Стасик открыл испуганные глаза и приподнялся на локте.
— Ты чего, Дим?..
— Говори… — хрипло приказал Волков. — Что она еще сказала?
— Ничего. — Стасик зевнул и закрыл глаза. — Сказала, что ждет тебя в Москве. Она месяца два как с Игорем разошлась. Об этом все знают… я ей уже во Внукове говорю: «Людмила Федоровна, вы ему напишите что-нибудь…» — а она говорит: «Не нужно. Ты ему передай только… Он все сам поймет…»
Утро выдалось солнечным. Белые горы зазубренно врезались в холодное голубое небо. Резкий ветер гнал по аэродрому пыль и мелкие обломки сухого курая.
До вылета оставалось десять минут.
Стасик был уже в самолете. Он метался в овале самолетной двери и, высовываясь из-за плеча бортпроводницы, что-то весело кричал Хамраеву и Кожамкулову.
Гервасий Васильевич и Волков стояли внизу, у первой ступеньки трапа.
— Я тебе там все написал, — говорил Гервасий Васильевич. — Постарайся сразу попасть к Харлампиеву или Бродскому. Это прекрасные травматологи… Ты записал телефон Бродского?
— Записал…
— А к Харлампиеву прямо в клинику… Сядешь на метро, доедешь до «Калужской», или как там она сейчас называется, пройдешь прямо и повернешь направо… Тебе любой покажет.
— Не нужно все это, Гервасий Васильевич… — глухо проговорил Волков, пряча лицо от ветра. — Я вернусь. Я обязательно вернусь…
— Хорошо, хорошо… — торопливо перебил его Гервасий Васильевич. — И сам шевели пальцами почаще… Начинай потихоньку разрабатывать кисть. Достань кусок резиновой губки и сжимай ее…
— Я вернусь, — упрямо повторил Волков. Он обнял Гервасия Васильевича одной рукой и прижался лицом к его щеке. — Я, может быть, не один вернусь…
И тогда Гервасий Васильевич подумал о том, что он слишком стар для того, чтобы так долго себя сдерживать, — подбородок у него затрясся, и он почувствовал себя точно так же, как и много лет тому назад, когда на перроне Казанского вокзала провожал своего сына в Среднюю Азию.
— Ты мне только пиши! — прошептал Гервасий Васильевич. — Только пиши…
Он, кажется, даже сказал то же самое. И в этом не было ничего удивительного…
1968