В своем прекрасном и безжалостном к самому себе дневнике Юрий Маркович Нагибин писал: «Могучий эгоизм старости шутя гасит сентиментальные потуги памяти оживить прошлое...»
Однако избавиться от постоянного желания припомнить что-то из своего прошлого — просто невозможно. Особенно если взяться вспоминать именно тот период, когда ты находился еще в этаком — очень «мужчинском» возрасте и тебе (наверное, как и всем) были свойственны все глупости и ошибки этого возраста, сопровождаемые постоянной половой суетливостью.
И вовсе не для того, чтобы «оживить прошлое», а... черт его знает для чего!
Может быть, в компенсацию за сегодняшнюю биофизиологическую немощь?..
Иногда безумно хочется с заоблачных высот своего бессильного и «могучего эгоизма старости» припомнить самого себя — того самого, мощного и глуповатого, с вечно дымящимся от неугасимых желаний членом и постоянно мечущегося на поводу у собственных яиц.
Для приличия нужно только приправить эти воспоминания легким старческим подхихикиванием, изрядной долей кокетливой иронии и скепсиса по отношению к самому себе тогдашнему — молодому и здоровому коблу. Будто бы ты и не пытаешься «оживить прошлое», а просто так, трепа ради, рассказываешь незатейливую историйку, которая произошла с тобой уйму времени тому назад.
И это ни в коем случае не должно походить на лихие описания похождений некоего советского кавалера Фоблаза из Института физкультуры и спорта имени Лесгафта времен смерти Сталина и начала эры «Кукуруза — царица полей!».
Никакой сегодняшней примитивной половухи.
Историйка будет почти интеллигентная. Тем более что произошла она лет пятьдесят тому назад, когда школьницы рожали еще во вполне почтенном возрасте — лет этак в четырнадцать-пятнадцать, а не в десять-одиннадцать, как сегодня.
Церковь тогда еще была решительно отделена от государства. И ни один из самых прогрессивных членов Политбюро даже помыслить не мог о том, чтобы прилюдно поставить свечечку во храме, а потом, фальшиво глядя мимо нацеленного на него десятка видеокамер всех телевизионных каналов страны, истово и неумело осенить себя крестным знамением...
Время было совершенно иное. Ну, во-первых, не было видеокамер...
Господи! Какого лешего я взялся перечислять то, чего тогда не было? Не за роман же взялся — за рассказик.
Учился я тогда в знаменитом Институте Лесгафта (Ленинград, улица Декабристов, 35), куда попал по липовому аттестату, купленному за пятьсот очень-очень старых рублей на барахолке Обводного канала. А так как я никогда не учился ни в девятом, ни в десятом классе, а ушел в армию в сорок третьем — после детского дома и камеры предварительного заключения алма-атинского следственного изолятора, то в институте имени Петра Францевича Лесгафта, куда я поступил как демобилизованный — без вступительных экзаменов, мне все очень-очень нравилось!
Ко второму курсу я уже был мастером спорта СССР по акробатике и числился в одном добровольном спортивном обществе тренером. Хотя никогда ничему никого научить не мог. Потому что тупо и совершенно искренне не понимал, как это можно не суметь сделать заднее, переднее или боковое «арабское» сальто... Это же так просто! Смотри, засранец (засранка), показываю еще раз!
И я показывал, показывал и показывал до всеобщего одурения, потом посылал своего ученика (ученицу) в задницу и начинал тренироваться сам. На носу маячили соревнования, а это был верный способ заработать фотоаппарат «Зенит» или на худой конец мельхиоровый кубок.
В то время этими нашими призами были забиты все скупочные пункты и мелкие комиссионки Ленинграда. Акробатика — вид спорта не олимпийский, на госстипендию рассчитывать мы не могли, в спортивных обществах платили нам маловато, и каждый из серьезных мастеров — членов сборной республики или даже страны вынужден был как-то шустрить, чтобы не протянуть свои молодые тренированные ноги.
Кто-то числился тренером, кто-то продавал за полцены бесплатные талоны на питание официантам ресторана, где нас обычно кормили на так называемых тренировочных сборах перед крупными соревнованиями, кто-то занимался еще чем-нибудь...
Так как до сорок первого года, до своих тринадцати лет, я жил и рос в интеллигентной семье — при домработнице и французской бонне, от которой я на всю жизнь, так и не выучив французский, унаследовал прекрасное его произношение, я, с детства будучи мальчиком спортивным и начитанным, в уже зрелом, демобилизованном возрасте, естественно, стал заниматься книгами.
Вернее, если до конца прояснить понятие слова «заниматься», то в моем случае это можно было бы назвать двумя отжившими терминами — «спекуляция» старыми книгами или, как стали выражаться немного позже, я был книжным фарцовщиком...
Эта сторона жизни того времени по праву заслуживает подробного, увлекательнейшего и бесстрастного исследования, на которое у меня сейчас просто нет сил. Могу сказать одно: это был тоже своего рода Спорт, где существовала своя четко очерченная иерархическая градация: были и мастера, и перворазрядники, и второразрядники, ну и, конечно, своя околокнижная шушера...
В то время, когда я был не только мастером спорта СССР по акробатике, но и даже призером первенства Советского Союза, то в «книжном деле», если пользоваться спортивной классификацией, я телепался где-то в районе второго разряда. Это был не очень устойчивый, но достаточно ощутимый заработок, позволявший не торговать талонами на бесплатное питание. А кроме всего прочего, это было безумно интересно и азартно!
Выбиться в перворазрядники, а уж тем более в мастера книжной фарцовки мне было не суждено. Этому нужно было отдавать все свое время, сделать это единственным и основным занятием, а потом, возможно, и попасть в тюрьму за спекуляцию. Ибо в то время спекуляция была не «основой рыночной экономики», как сейчас, а уголовным преступлением.
А в тюрьме, правда, по другой, более жутковатой статье я уже когда-то побывал и возвращаться туда никакого желания не испытывал...
Я же раскатывал по соревнованиям, месяцами пропадал на тренировочных сборах, мне нравилась акробатика, мой институт, мои бестолковые ученицы, которых я никак не мог научить крутить сальто и стоять вверх ногами...
Хотя в моей маленькой холостяцкой квартирке на улице Ракова, между тыльной стороной «Пассажа» и Театром музыкальной комедии, эти, казалось, уж совсем бестолковые девочки, тихо и сладенько повизгивая на моей широкой, старой, продавленной тахте, оказывались очень даже умненькими и замечательно изобретательными, несмотря на свой щенячье-техникумовский возраст.
Еще же мне очень нравилось, что на Невском проспекте, в витрине спортивного магазина под Думой, среди легкоатлетических дисков и беговых туфель с шипами, в числе полутора десятков прилизанных фотографий «Ленинградцы — чемпионы и призеры СССР», висело и мое фото со значком мастера спорта на левом лацкане недорогого гэдээровского пиджачка.
Ах, сколько барышень я тогда «склеил» на эту витрину с моей фотографией!..
Но для того чтобы в дальнейшем чтении моего рассказа не возникло никаких неясностей чисто технического характера, наверное, все-таки в двух словах мне придется объяснить технику спекуляции старыми книгами.
Постараюсь сделать это лаконично и упрощенно, не погружаясь в глубины драматургии этого ремесла, рожденного системой катастрофического бескнижья того времени и бдительного идеологического надзора за любой печатной продукцией.
Главное было выйти на «адрес»!
«Адресом» назывались старопетербургские старики и старушки, у которых на чердаках или в их пыльных комнатках, пропахших единым запахом нищей и неопрятной старости, могли сохраниться книги дореволюционных издательств Сойкина, Маркса, братьев Собашниковых, Вольфа, Сытина, издания «Academia» начала эпохи Советской власти, прелестные альбомы Сомова, Добужинского, Чехонина, подборки журналов «Нива», «Аполлон», «Мир искусств»...
Истинную цену своего пожелтевшего от времени богатства старики не знали, в букинистический магазин отнести не могли по причине угасающего здоровья, да и вообще не подозревали, что вся эта рухлядь тех лет, середины пятидесятых, может иметь хоть какую-нибудь материальную ценность.
И вот тут на сцене — перед лицом этих легкомысленных и наивных ребят-старичков — появлялся я.
Плел что-то душещипательное про гигантскую семейную библиотеку, сгинувшую вместе с родителями в тридцать седьмом (что было наглым и бессовестным враньем: мама умерла в блокаду, а папа в то время был еще жив и здоров и проживал в другом городе), про то, как в память своих родителей я поклялся восстановить хотя бы часть нашей довоенной библиотеки, и если, предположим, «Марьванна» или «Иванпалыч» не возражают, я смог бы освободить их от всего этого хлама, из которого мне могут понадобиться всего две-три книжечки, да еще и заплатить им за всю эту кучу сто двадцать… нет! Даже сто пятьдесят рублей из своей жалкой двухсотрублевой студенческой стипендии...
К тому времени, когда я выдавливал из себя эту цифру, я уже знал, что стариковский «хлам» стоит раз в двадцать дороже.
Хозяева этих сокровищ — старушки и старички «из бывших» жалели меня, себя, трусливым шепотом сообщали мне, как «свои — своему», что вот эта самая огромная коммунальная квартира, в которой они сейчас занимают всего лишь одну комнату с окном в темный колодец старопетербургского двора, когда-то вся принадлежала им и была совершенно отдельной...
А потом, растроганные моим фальшиво скромненьким видом «мальчика из хорошей семьи» и собственными воспоминаниями о безвозвратно утраченном прошлом, счастливо соглашались на предложенную мною совершенно жульническую сумму.
Я же, сукин сын и сволочь, чохом запихивал кучу бесценных книг и журналов в заранее принесенные специальные рюкзаки, платил несчастным старикам полтораста рублей и утаскивал эту кипу прямиком в магазин «Старой книги». Или на угол улицы Жуковского и Литейного проспекта, или в любой из трех магазинов на самом Литейном. Там я сдавал это все знакомым приемщикам, те оценивали принесенное мною так, как это было им выгодно, и выписывали мне накладную в кассу. Из общей суммы у меня высчитывали двадцать процентов в доход государства и выдавали мне примерно полторы тысячи процентов от затраченных мной моих жалких средств!
Это я привел в пример самую примитивно упрощенную схему.
Существовали и другие варианты — исполненные подлинного драматизма, взлета фантазии, непредсказуемых импровизаций и мощного волевого напора! Такой выезд на «адреc» был сродни блистательному спектаклю одного актера (это был, естественно, я...) перед одним-двумя зрителями. Впоследствии — «потерпевшей стороной».
Но рассказать я хотел совсем о другом...
Однажды, не помню уже при каких обстоятельствах, у меня буквально за копейки в руках оказалась великолепная огромная книга вольфовского издания середины девятнадцатого века — Библия с иллюстрациями Гюстава Доре. Гигантская толстенная книжища в темно-красном кожаном переплете, с золотым тиснением и мрачными, тревожными рисунками поразительного Доре, переложенными тонким, прозрачным пергаментом.
Я точно знал, что если пойду сдавать эту редчайшую по красоте Библию в один из букинистических магазинов, там по специальному каталогу цен мне заплатят за нее восемьсот рублей, вычтут свои двадцать процентов, и на руки я получу всего шестьсот сорок. Что тоже было бы совсем неплохо. Тем более что эта роскошная Библия на каком-то лоховом «адресе» мне самому обошлась рублей в пятнадцать. А магазинный приемщик потом засадит эту Библию какому-нибудь сумасшедшему собирателю рублей на пятьсот больше, чем выплатит мне. Но это меня уже не должно было касаться.
— Ты чё? Совсем двинутый? — сказал мне Валька-троллейбусник. — Вали в Лавру, в епархию. Или в Духовную академию. Там, бляха-муха, у тебя ее с руками оторвут! Меньше чем на две косых не соглашайся. Я в прошлом году одному попу тамошнему алконостовского Гумилева «Шаги конкистадора» за штуку двинул, так он и не поперхнулся! А пошел бы я в скупку, больше трех стольничков — хрен на рыло...
Валька знал, что говорил. Валька был мастером книжной фарцовки. Хотя всего лишь водил троллейбус. Он превосходно ориентировался в загадочном и бурном океане букинистики, а секретный каталог цен, тщательно охраняемый приемщиками от нас — спекулянтов-перекупщиков, — помнил наизусть от корки до корки! Поговаривали, что его даже товароведом в «Книжную лавку писателей» приглашали, а он не согласился.
И следующим днем с утра я поехал в Невскую лавру. В епархию. Или в Духовную академию. Понятия не имел.
Одет я был по тому прохладному осеннему времени просто роскошно — в меру зауженные брючата, ужжжасно модная тогда синяя шерстяная «олимпийская» тренировочная рубашка с коротенькой молнией у шеи и белой полоской по всему воротнику, бежевое пальто мягкого, изрядно выношенного драпа, с широченными плечами, поясом и лацканами величиной с уши индийского слона.
Нынешней весной с этим пальто была чуточку унизительная, но смешная история. Мы с моим приятелем того времени — Володей Торноградским, молодым ученым-геоморфологом — склеили двух молоденьких блядовитых барышень из эстрадно-музыкального училища. И ждали их к вечеру у меня на улице Ракова.
Денег не было ни копейки. Ни у меня, ни у Торноградского.
А для верной завлекухи барышень обязательно требовались две бутылки вина типа портвейна «Алабашлы», граммов двести «Докторской» колбаски, триста голландского сыра, один нарезной батон и небольшой тортик под круто заваренный кофе с цикорием.
Это был наш профессиональный «боекомплект», который почти никогда не давал осечек. Но денег на этот привычный набор не было ни шиша...
И тогда нам, в наши с Володькой головы, воспаленные предстоящей встречей со «свежачком», почти одновременно пришла одна и та же идея.
— Весна... — глядя в окно, задумчиво сказал ученый Вова. — Утром по радио говорили, что завтра еще теплее будет.
Я надел на свитер старую летную кожаную куртку, которую когда-то умудрился не сдать при увольнении из армии, и молча стал упаковывать бежевое пальто в рюкзак.
— Вперед! — скомандовал я своему ученому другу.
И мы пошли в скупку на Садовую. Второй дом от Невского проспекта после Публичной библиотеки.
Скупочный пункт был оборудован под широким лестничным пролетом, ведущим с первого этажа на второй обычного жилого дома конца девятнадцатого века.
Там работал маленький старый еврей, вечно пугливо огладывающийся по сторонам, словно постоянно ощущал себя на мушке антисемитизма. Это ему я обычно сдавал свои призы, выигранные на разных профсоюзных соревнованиях.
Старик разложил мое роскошное, с потрясающими лацканами бежевое пальто на столе, обтянутом солдатским шинельным сукном, и сверху, почти вплотную к моему замечательному пальто, опустил сильную лампу с фарфоровым противовесом.
Осторожно перекладывая мое бежевое модное чудо на столе, он внимательно вглядывался в некоторые потертости и, когда увидел слегка оторванный накладной карман, скорбно посмотрел на меня.
— Это по шву... — тихо пробормотал я.
Старый еврей молча наклонил голову — то ли согласился со мной, то ли хотел всмотреться еще внимательнее в то, что сейчас лежало перед ним под жестокой, не знающей жалости и пощады лампой.
Потом он мягко и ласково погладил мое пальто и поднял на нас искренне печальные глаза с красными веками.
— Я не могу принять ваше пальто, молодые люди, — негромко произнес он с неистребимым еврейским акцентом. — К сожалению.
И мы с Володькой увидели, что ему нас действительно было очень и очень жаль.
— Почему?! — Растерянный ученый Вова все еще надеялся на какое-нибудь хотя бы маленькое чудо.
— Почему? — задумчиво переспросил маленький старый еврей с больными глазами от вечно слепящего яркого электрического света. — Ну, взгляните сами...
Он разложил мое бежевое пальто перед нами и еще ниже опустил сильную лампу. И сказал фразу, которую я запомнил на всю свою жизнь:
— НУ ЗДЕСЬ ЖЕ ПОЛНОЕ ПЕРЕРОЖДЕНИЕ ТКАНИ!..
... Неожиданно легко мы заняли деньги у дворничихи, закупили необходимый для барыщень «боекомплект», а потом на одной, но очень широкой старой тахте всю ночь весело кувыркались с этими девочками из эстрадного училища...
Наверное, благодаря старику из скупки...
Боже мой! Что я говорю?! Какому старику? Ему тогда было лет пятьдесят, пятьдесят пять. Не больше. Тогда он был на двадцать лет моложе меня — сегодняшнего. Но в те наши двадцать пять он казался нам глубоким старцем...
Именно благодаря этому скупщику спустя весну, лето и начало осени я и смог появиться в Невской лавре в моем любимом бежевом, очень шикарном (издали) пальто.
А на голове у меня была зеленая велюровая шляпа — предмет восхищения и зависти всех тогдашних стиляг умеренного толка.
На ногах — чешские полуботинки с кустарно наваренной на подошву платформой из полупрозрачного каучука под диковатым названием — «манная каша».
В деле манипуляций старыми книгами внешний вид «фарцмана» имел решающее значение. Причем существовали два строго разграниченных типа одежды. Когда ты ехал на «адрес», чтобы купить книги по заведомо заниженной бандитской цене, ты должен был быть одет чистенько, но бедно. Ибо обязан был производить впечатление человека крайне небогатого, скорее даже бедного, но интеллигентного. Который вот сейчас отдаст вам свои жалкие последние рублишки за пыльную кучу вашего старья, о котором вы даже не вспоминали уже лет сорок, а потом, бедняжечка, долгими голодными вечерами будет сладострастно вкушать из этих книжечек лишь пищу духовную...
На «адресах» я должен был нравиться своим «клиентам» и внушать сочувственное уважение к естественной бедности культурного человека..
Другое дело — когда я превращался из «покупателя» книг в их «продавца».
Когда я ехал втюхивать свой товар не в магазин «Старой книги», а какому-нибудь богатенькому «цеховику» или «комиссионщику», подбиравшему корешки книг под цвет портьер и обоев, я должен был выглядеть совершенно иначе. И мое чудом сохранившееся бежевое пальто с чудовищными плечами, усиленное зеленой велюровой шляпой, имело решающее значение!
Мой потенциальный покупатель должен был видеть, что имеет дело не с нищим студентом, а с человеком вполне обеспеченным, не очень-то заинтересованным в его паршивых деньгах.
Понимать должен был, сукин кот, что если я ему, по строго секретной рекомендации, и привез тринадцать томов худлитовского Мопассана, издававшегося с тридцать девятого года по пятидесятый, или изъятую из советской продажи «42-ю параллель» Джона Дос Пассоса, выпущенную аж в тридцать первом году в переводе впоследствии расстрелянного Валентина Стенича, то это я ему — хрену моржовому, заработавшему свои бабки на левых делах, оказываю грандиозную любезность, назвав втрое большую сумму за книги, которых он вообще никогда и нигде не достанет!
Хотя при подобных «спектакликах» я всегда должен был помнить, что для меня его деньги гораздо важнее, чем для него — мои книги. Он их все равно читать не будет, а мне жить надо... И я ни в коем случае не должен был заигрываться, тупо изображая из себя горделивого голубя-дутыша.
* * *
Сейчас я уже не очень хорошо помню все названия тех «святых» учреждений, куда я направлялся со своей бесценной Библией. И уж тем более чины тех служителей культа, с кем мне пришлось столкнуться в тот день и наблюдать их в естественной для них среде. То ли это было какое-то Управление епархией, то ли я попал в канцелярию Духовной академии — не помню.
Осталось в памяти только одно — когда я с Библией, тщательно завернутой в старую гобеленовую скатерку, оставшуюся еще от мамы (тоже штришок на показуху!), пересекал круглую площадь в конце Старо-Невского проспекта перед входом в Лавру, то почему-то очень и очень разнервничался.
Чего со мной, когда я «шел на дело», практически никогда не случалось. Обычно (тут уже срабатывал опыт многочисленных спортивных соревнований и показательных выступлений) я перед выходом «на ковер» покупки или продажи книг почти всегда испытывал некоторый нервный подъем. Но это было состояние полной мобилизации сил, проигрыш нескольких наработанных актерских приемов, полет фантазии плюс небольшое количество моих книжнотехнических знаний, вполне достаточных для проведения несложных и не бог весть каких праведных книжных операций.
В этом же случае волнение было совсем иным. Я вторгался в область для меня неведомую, и мне предстояло впервые в жизни столкнуться с людьми, о которых я ни черта не знал и поведение которых никак не мог прогнозировать.
Это я сейчас, по прошествии полувека, пытаюсь столь внятно разложить по полочкам тогдашнее свое состояние. Скорее всего природа моей неожиданной взволнованности лежала все-таки где-то в стороне от действительности и на гораздо большей глубине. Где — не имею понятия до сих пор.
Как только я прошел сквозь полукруглую арку, то сразу же увидел, как к парадному входу невысокого здания подкатил сверкающий «ЗИМ» — чудо советского автостроения тех лет. Ну а уж после того как из-за руля выскочил молодой парняга в черной рясе до пят с каким-то черным колпачком на голове, да еще резво обежал «ЗИМ» спереди и с поклоном открыл заднюю дверцу машины, а оттуда не торопясь, с достоинством вылез пожилой полный человек в такой же черной рясе и таком же головном уборе, но явно из другой — очень дорогой черной ткани, я понял, что мое соприкосновение с неведомым для меня миром началось!
Несмотря на то что, казалось бы, ничего нового я для себя не увидел.
Когда-то, абсолютно точно так же, к штабу нашего полка подкатывал на трофейном «опеле-адмирале» некогда замечательный летчик-пикировщик экстра-класса, а потом вконец спившийся командир нашего авиационного корпуса, дважды Герой Советского Союза генерал-майор Семенев.
И точно так же, как этот молодой хрен в рясе, выскакивал из-за руля водитель и адъютант нашего комдива старший лейтенант Витька Кошечкин, точно так же обегал машину спереди, также распахивал заднюю дверцу, помогая генералу, страдавшему жестокой похмелюгой, вылезти из машины...
Разница была лишь в том, что высокопоставленного святого бугра встретил быстро вышедший из дверей дома очень авантажный поп в золотых очках, да еще и троекратно расцеловался с ним...
...а когда наш Семеныч вылезал из своего «опеля», то из штаба выскакивал дежурный офицер и кричал на всю округу не своим голосом так, чтобы все слышали и прятались:
— Товарищ генерал-майор! За время вашего отсутствия во вверенном вам подразделении никаких происшествий не произошло! Летный и технический состав занят боевой и политической подготовкой! Докладывает дежурный по части подполковник Еременко!!!
— О, бля, да не ори ты... — морщился командир корпуса. — И так голова трещит, а ты блажишь, будто тебе яйца между дверями защемили.
— Слушаюсь, товарищ генерал, — уже негромко говорил Еременко. — Сейчас все будет в ажуре! Вам куда подать?
— К полковому. У себя?
— Никак нет! В воздухе. Эскадрилью в зону повел.
— Не налетался, мудак, — говорил Семенов. — Передай, чтобы заходил на посадку. И сюда его!
— Слушаюсь! — уже почти шепотом говорил Еременко и бежал впереди генерала открывать ему дверь штабного барака...
...почти точно так же, как сейчас, правда, неторопливо и достойно, роскошный поп в золотых очках открывал дверь перед этим главным святым чуваком из лакированного «ЗИМа».
Схожесть ситуаций меня слегка успокоила.
Я перевел дух, подождал, когда этот церковный бугор пройдет внутрь, и направился к тем же дверям.
Нужно было подняться всего лишь по четырем ступенькам, но тут я отчего-то остановился, тупо уставившись на водителя «ЗИМа» в рясе, очень профессионально протирающего мягкой тряпкой лобовое стекло машины.
Заметив, что я смотрю на него, он улыбнулся и негромко спросил:
— Нравится?
— Великовата, — ответил я. — У меня двор маленький — на такой не развернуться.
Святой водила тихо и вежливо рассмеялся моей немудрящей шуточке и продолжил свое занятие.
А я перемахнул через четыре ступеньки и, с трудом сдерживая неизвестно откуда взявшуюся нервную дрожь, одной рукой прижал к груди Библию, завернутую в мамину гобеленовую скатерку, которую я помнил с самого моего маленького детства, и потянул дверь на себя...
Какого черта я так раздергался? Первый раз, что ли?.. Бред какой-то!..
Куда я должен был попасть — в Духовную академию или какое-нибудь Управление епархией, я не имел ни малейшего представления. Мне важно было сейчас же, немедленно взять себя в руки и постараться максимально толково и выгодно «засадить» этим попам мою потрясающую вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре, одно появление которой в этих стенах, по моим тогдашним соображениям, да и по заверениям Вальки-троллейбусника, должно было вызвать бурю восторга у всех служителей ихнего культа, чуждого всей тогдашней Советской власти.
Для удобства понимания, с кем я имел дело в этой Невской лавре, я буду примерять их должности и неведомые мне их звания на войсковой, армейский манер, где у меня был восьмилетний опыт службы и самого непосредственного участия с сорок третьего по пятьдесят второй год включительно.
Итак, если считать того пожилого мужика в дорогой рясе, которого привезли на «ЗИМе», «генералом» от Господа Бога, а встречавшего его попа в золотых очочках «полковником» — золотой крест на его пухлой груди тянул не меньше чем на три звезды с двумя просветами, — то водилу «ЗИМа», в рясе победнее, можно было бы приравнять, предположим, к «младшему лейтенанту».
В каком-то дурацком смятении я потянул ручку двери на себя и оказался в некоем тамбуре, разделявшим уличную входную дверь и вторую дверь, ведущую непосредственно в здание.
В середине достаточно широкого тамбура, который по армейской классификации можно было бы назвать «контрольно-пропускным пунктом», была узенькая деревянная выгородка, за которой стоял днев... Тьфу, черт подери, ну при чем тут «дневальный»?!
За выгородкой стояла молоденькая женщина в черном подпоясанном балахоне до пят и по самые брови укутанная в туго затянутый на голове черный платок. И только справа платок был слегка сдвинут за ухо, прикрытое обычным наушником телефонистки. А на шее у нее висела несложная конструкция, удерживающая на ее вполне приличной грудке узенькую трубочку древнего микрофона.
За ее спиной на стене был укреплен самый обычный телефонный коммутатор с гнездами и штекерами на толстых пестрых шнурах — приблизительно на двадцать — двадцать пять телефонных номеров. И девка-чернавка очень ловко управлялась со всем этим телефонным хозяйством.
Ни дать ни взять — «барышня-телефонистка» из высокохудожественных фильмов о счастливом переломном периоде государства Российского, когда сознательные революционные солдаты и матросы захватывали почту, телеграф и телефонные станции.
— Соединяю! — говорила эта святая барышня, безошибочно втыкая штекер в нужное гнездо.
При этом она, приветливо и чуточку вопросительно улыбаясь мне, успела троекратно облобызаться с каким-то проходящим пожилым священнослужителем, отключить один телефонный номер, включить другой и спросить меня чарующе хрипловатым голоском:
— Могу помочь вам чем-нибудь, батюшка?
В эту же секунду коммутатор зазуммерил, барышня извинилась, повернулась ко мне спиной, переключила штекеры и что-то проворковала в микрофон.
Под ее, казалось бы, свободной и длинной черной одеждой — тоже ряса, что ли?.. — я неожиданно четко увидел превосходный выпуклый девичий задик, а мое тренированное воображение мгновенно дорисовало отличные стройные ноги...
Вот когда все мои волнения моментально хлынули в абсолютно иное русло. Мысль, рожденная в мозгу, мгновенно рухнула вниз живота, жаром полыхнула в промежность и дальше — в самый конец крайней плоти, наткнулась на застегнутую ширинку, тут же вернулась наверх и получила совершенно конкретное направление!
«На сегодняшний вечерок... эту лапочку! Этого божьего „сержантика“, а?..» — подумал я и очень живо представил себе ее на своей старой, продавленной тахте.
И даже увидел ее черный балахон, второпях брошенный на мое ободранное вольтеровское кресло. Ну не было у меня еще вот такой монашки! Не было!..
— Слушаю вас, батюшка. — Хрипловатое контральто этого телефонного ангела, стоявшего на страже интересов ленинградского православия, привело меня в себя.
«Позже, позже... Дело есть дело!» — праведно и деловито подумал я, а вслух произнес севшим от желания голосом:
— Не подскажете ли, к кому я мог бы обратиться вот с этим?..
Я элегантно снял шляпу (отлично помню, как это делал мой отец, когда разговаривал с женщинами), пожалел, что у меня нет третьей руки — страшно неудобно было в одной руке держать зеленую велюровую шляпу, а в другой тяжеленную Библию. Однако я изловчился рукой со шляпой слегка приоткрыть мамину гобеленовую скатерку и предъявить моей возможной половой жертве свою «краснокожую», с золотым тиснением огромную Библию.
— Какая прелесть!.. — восхищенно промурлыкала она и, подняв глаза от роскошного переплета, окинула меня откровенно блудливым глазом.
Сказала через паузу, подчеркивающую значительность взгляда:
— Войдете в общую залу, пройдете направо через небольшой коридорчик, а после коридорчика — приемная...
Вот чья это была приемная — я так по сей день и не могу вспомнить. Как эта телефонная киска в черном платочке назвала человека, которому я должен был показать своего Гюстава Доре, — не могу припомнить, хоть убейте! Не то «святейшество», не то «преосвященство», не то еще как-то — хрен его знает! Судя по сверхпочтительному тону лапочки в черном при упоминании звания и должности этого типа, думаю, что это был один из самых высокопоставленных священнослужителей по церковно-хозяйственной части епархии. Или Духовной академии. Не помню уж, куда я там тогда вломился...
— Идите, идите, батюшка, а я позвоню и предупрежу, что вы в приемной.
Она повернулась ко мне своим хорошеньким задиком и стала выдергивать и втыкать какие-то штекеры в коммутаторе, а я, неловко держа одной рукой шляпу, а другой Библию, ногой открыл вторую дверь тамбура, благо она открывалась внутрь.
И оказался в огромном зале с низкими сводчатыми потолками, похожими на декорации к фильму «Иван Грозный».
В отличие от полутемных декораций зал прекрасно освещался новомодными для того времени газосветными лампами и был буквально забит обычными канцелярскими письменными столами, за которыми торчало несметное количество попов.
С «несметным количеством» я малость перебрал, но столов было штук двадцать, и за каждым из них сидел свой канцелярский поп. Кто-то ловко крутил ручку арифмометра, кто-то лихо щелкал на обычных деревянных счетах, кто-то заполнял листы каких-то ведомостей, кто-то делал таинственные выписки из толстенных амбарных книг, а несколько свяшенничков, с разной степенью квалификации, трещали на пишущих машинках...
Что-то похожее я видел в свое время в штабе нашей Воздушной армии, прибыв туда получать окончательный расчет в связи с увольнением в запас по тому самому идиотскому «всеармейскому сокращению», когда десятки тысяч молодых, полных сил двадцатичетырех-двадцатипятилетних уже очень умелых летчиков и штурманов были вышиблены на «гражданку». В неведомую им штатскую жизнь, где они ничегошеньки не понимали и не умели, потому что начинали служить этой дерьмовой армии со школьной... или какой-нибудь другой «скамьи».
И спустя год-полтора штатской жизни от сознания собственной никчемности они спивались, взрезали себе вены, вешались или растворялись без малейшего следа в общей двухсотмиллионной полунищей массе советских послевоенных граждан...
Пусть земля будет пухом моему первому довоенному тренеру — Борису Вениаминовичу Эргерту, благодаря которому я еще в пятом классе сумел выиграть первенство Ленинграда в разряде «мальчики от десяти до тринадцати лет»!
А Салим Ненмасов — мой тренер военно-эвакуационного периода... Это прямо на его глазах, из спортивного зала, с тренировки, грозно размахивая своими «волынами», меня замели мусорные опера, а Салим потом бегал по всем казахским милицейским начальничкам и умолял выпустить меня — «самого перспективного четырнадцатилетнего пацана — будущую надежду советского спорта»... А ему отвечали, что за этой четырнадцатилетней сволочью — «надеждой советского спорта» такой хвост вооруженных грабежей, налетов и квартирных краж, что уж совсем непонятно: «откуда у него было время еще и для акробатики?»
Какое счастье, что я и в армии не бросал тренировок!
А Павел Дмитриевич Миронов — который сделал меня мастером спорта СССР и призером первенства Союза?
Это им троим я обязан тем, что моя фотография красовалась на Невском проспекте, под Думой, в витрине магазина «Динамо» между тапочек с шипами и футбольными бутсами...
Спасибо вам, ребята-покойнички.
И простите меня за некоторую фамильярность. Сегодня я старше вас всех. Когда вы, в разное время, умирали, вы все были моложе меня — нынешнего и еще живого. Хрен его знает, как бы все обернулось, если бы вас не оказалось в моей путаной жизни...
* * *
Черт побери! Черт побери!.. Какого лешего я все-таки вдруг пустился оживлять прошлое?
Ах, прав был Нагибин: вот он — «могучий эгоизм старости»! Я ведь собирался написать легенькую и веселую историйку. Тем более что в ней действительно было много нелепого и смешного.
Ну и что такого, что этот церковно-канцелярский зал напомнил мне финансово-хозяйственный отдел штаба нашей Воздушной армии? Все подобные учреждения похожи друг на друга с крайне небольшими отличиями. Так, в штабе армии за счетами и арифмометрами точно с такими же гроссбухами и гигантскими ведомостями за столами сидели не священники, как здесь, а наше интендантское офицерье младшего и среднего звена...
Какая разница? Может быть, лишь в том, что здесь пишущих машинок было штук десять, а у нас в штабе армии, кажется, всего две — одна в приемной командующего, а вторая, естественно, в Особом отделе.
Отчетливо помню, как наши лейтенантики осторожно давили на клавиши машинки одним пальцем правой руки, а потом подолгу тупо отыскивали следующую нужную букву...
...в отличие, например, от того попа, который сейчас сидел у самого прохода в необходимый мне узенький коридорчик и, не глядя на клавиатуру, уставившись только в лежащий сбоку текст, лупил по машинке всеми десятью пальцами с невероятной пулеметной скоростью!
Сразу же прошу прощения за вдрызг изъезженное, банальное сравнение — никак не мог из него выпутаться.
Там была еще одна забавная деталь, которая окончательно успокоила меня, привела в душевное равновесие и пробудила во мне даже несколько ироничное отношение ко всему происходящему.
Попу-машинисту сильно мешал его большой золотой крест. Крест свисал с могучей шеи прямо на пишущую машинку, брякался о клавиши, ударялся о толстые, короткие и сильные пальцы, и поп раздраженно отбрасывал крест себе за спину. Однако спустя несколько секунд крест опять соскальзывал с его широченного плеча на машинку, и батюшка-машинист без малейшего почтения к священным символам снова отбрасывал крест назад...
Приземленность обстановки окончательно разрушила остатки моего тревожного ожидания соприкосновения с таинствами религии, которые я себе с перепугу навоображал, и я вошел в узенький полутемный коридор уже просто весело и нахально!
Я даже успел подумать о том, что, предлагая такой ценный товар истинно деловым людям (вся эта канцелярия, арифмометры, бухгалтерские ведомбсти, попы-машинистки...), я должен произвести впечатление тоже делового человека. Это только повысит их уважение ко мне и не даст им возможности сильно сбить цену на мой товар. Пусть видят, что перед ними не лох и не фрайер!
А еще я подумал о том, что обязательно придется позвонить Павлу Дмитриевичу Миронову и что нибудь сочинить — почему я не смогу прийти на тренировку. Если сегодняшним вечерком я собираюсь «огулять» эту святую телефонисточку, то после тренировки, в смысле... сами понимаете — чего, я могу оказаться никаким. Пал Дмитрич меня за три часа в спортзале так вымотает, что барышня в черном может так и остаться неиспользованной.
И я снова увидел ее на своей тахте...
С чем, собственно, и вошел в приемную того самого главного церковного интенданта.
Это была небольшая светлая комната.
В этой комнате была еще одна дверь в толстом дверном проеме с полукруглым сводчатым верхом. Наверное, там и сидел тот самый главный тип, которому я должен был впарить мою замечательную вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре.
Вдоль двух небольших окон стоял деревянный, жесткий диван, сильно смахивающий на скамью вокзального зала ожидания, до блеска отполированную задами и спинами покорного пассажирского народа в ожидании своего часа перемещения в пространстве.
Напротив этого железнодорожного диванчика, по другой стене, — несколько стульев с маленькими овальными металлическими инвентарными номерами.
В приемной было всего два человека.
Угрюмый, явно деревенский, попик лет шестидесяти из какого-то очень грустного чеховского рассказа. В бедной, поношенной рясе, по низу замызганной негородской осенней распутицей, в стоптанных, заляпанных солдатских кирзовых сапогах.
На меня попик даже глаза не поднял. Только стянул с колен пониже рясу и попытался спрятать под стул грязные сапоги.
А на деревянном диване с высокой прямой и неудобной спинкой очень вальяжно расположился невероятный сорокалетний господинчик с рыженькой редкой бороденкой и по плечи длинными, слегка вьющимися на концах желтыми волосиками.
На нем был несвежий, широко распахнутый белый эстонский плащик, из-под которого взрывным буйством красок обнаруживались поразительный пиджак в дециметровую красно-желтую клетку и зеленая рубашка апаш с выпущенным на пиджак воротником. Суконные милицейские брюки с синим форменным кантом были коротковаты и почти целиком обнажали ярко-красные носки.
Это столь непривычное по тому времени клоунское многоцветие заканчивалось остроносыми оранжевыми полуботиночками с сильно увеличенными по высоте каблуками.
На груди у этого смельчака излишне демонстративно болтался большой медный крест на черном засаленном и пропотевшем шнурке, уходящем под воротник зеленой рубашки. Понятно было, что, выйдя отсюда, он тут же спрячет свой крест за пазуху — поближе к телу, подальше от чужих глаз...
По цветовой гамме я, со своим бежевым пальто, безнадежно проигрывал этому лихому клоуну, непонятно откуда взявшемуся в святых стенах.
В отличие от печального и усталого деревенского попика этот роскошный «петухопопугай» при моем появлении в приемной тут же вскочил со скамьи и с искренним радушием предложил мне сесть рядом с ним.
Выхлоп многодневной пьянки валил от него, даже если бы он и не открывал рта. Вид его и состояние можно было назвать одним слитным словом — «послевчерашнего». Однако, несмотря на его удивительное многоцветие, почему-то было понятно, что он имеет свое, странное, непосредственное отношение к служению церкви...
Неожиданно краем глаза я заметил, как попик в кирзачах покосился на этого клетчатого в красных носочках, тихонько сплюнул в сторону и мелко перекрестил себя в области живота.
А клетчатый жаждал общения! Он подмигнул мне, показал глазами на печального попика, сокрушенно покачал головой и презрительно ухмыльнулся — дескать, деревня-матушка...
Он его стеснялся! Ему, видите ли, неловко было передо мной — человеком из другого мира — за своего цехового собрата. За то, что тот — в бедной замызганной рясе и сапогах, заляпанных глиной раскисших сельских дорог. За вероятную нищету и запустение церковного прихода деревенского батюшки...
Он, этот жидковолосенький пижонет от православия, даже не догадывался, что, в свою очередь, старенький священник испытывает непреодолимый стыд за то, как кощунственно и безобразно выглядит похмельный господинчик с большим медным крестом на своих невозможно разноцветных клетчатых шмотках!
Но тут клетчатый чуточку внимательнее вгляделся в меня, что-то такое узрел во мне — неправильное и, не сводя с меня глаз, негромко спросил тоном трактирного полового из пьески про купеческо-царское время:
— Из Иерусалима-с?..
Это сейчас слова «Иерусалим» и «Израиль» стали безнаказанно существовать рядом со всеми остальными, из которых состоит наша любая невинная болтовня. А тогда, в пятидесятых, одно такое слово было уже равносильно доносу...
— Нет, почему же?.. — растерялся я. — Из Ленинграда.
Неожиданно я вдруг увидел этого балаганного человечка мечущимся по булыжной мостовой с хоругвями в тонких лапках с рыжими волосиками, с развевающейся на ветру жиденькой соломенной гривкой, истово скликающего окрестный народ на исполнение священного долга перед Господом — на обычный еврейский погром. Дескать, за Веру, Царя и Отечество, братцы!!! За нашу родную Советскую власть, ребятушки! Спасем Россию от врачей-отравителей и всяких-разных инородных космополитов, распявших нашего с вами Христа и пьющих кровь православных младенцев!
Откуда мне явилось такое видение — хрен его знает...
И меня охватило непреодолимое желание засветить этому клоуну между глаз. Да так, чтобы этот клетчатый сучонок влип в стенку и...
Но тут отворилась небольшая дверь, и в толстенном, буквально крепостном, стенном проеме двери появился пожилой грузный человек в рясе, с седеющей непокрытой головой и небольшим серебряным крестом на груди.
На кончике носа у него чудом держались узенькие очки с полукруглыми стеклами. Он посмотрел на меня поверх очков, приветливо улыбнулся, а потом с той же улыбкой мягко спросил у сельского попика и этого мудака в красных носочках, которому я присочинил еще и хоругви:
— Вы не будете возражать, если я слегка нарушу очередность приема и приглашу к себе этого молодого человека? Полагаю, что задержу вас совсем ненадолго.
И, не дожидаясь от них ответа, он жестом пригласил меня в кабинет.
Кабинет был совсем маленьким. Красное дерево александровской и павловской поры, знакомое мне еще с моего детства. Так когда-то из последних папиных сил моя мама с обостренным тщеславием обставила нашу бывшую «барскую» квартиру в довоенном Ленинграде.
От давнего маминого всплеска запоздалого прикосновения к «аристократизму» мне осталось несколько, как мне казалось, жалких, нелепых и ненужных мне стильных мебельных вещиц красного дерева, которые теснились теперь в моей крохотной холостяцкой квартирке в ожидании своего смертного часа на нашей дворовой помойке.
Но в этом небольшом кабинете мебель красного дерева не показалась мне такой уж нелепой. Здесь она не претендовала на некий атрибут «избранности» — а была естественной, функциональной и обжитой: много книг, деловых бумаг, небольшой бронзовый, трехстворчатый, очень красивый складень, несколько современных фотографий в скромных и достойных старых рамочках, два телефона. Один, с наборным диском, — для связи с внешним миром, второй, без диска, — то ли для непосредственной трепотни со Всевышним, то ли для внутреннего пользования.
— Слушаю вас внимательно.
Я сидел в кресле своего детства, опираясь на подлокотники красного дерева со знакомыми теплыми резными завитушками под ладонями.
Такое кресло когда-то до войны стояло в папином кабинете, и мама категорически запрещала мне даже прикасаться к нему! Нужно ли сейчас говорить, что в отсутствие родителей я просто не вылезал из этого кресла?..
Вольфовская Библия тяжко расположилась у меня на коленях, а зеленая велюровая шляпа, казавшаяся такой роскошной в уличной жизни и напрочь потерявшая свою привлекательность здесь, в этом кабинете, не по чину глупо и нагло возлежала на Библии.
— Видите ли, — начал я свою первую, заранее заготовленную фразочку, — сколько я себя помню, наша семья обладала уникальным изданием Библии с иллюстрациями Гюстава Доре...
— Редкостно и очень похвально, — заметил хозяин кабинета с ласковой улыбкой, глядя на меня поверх своих половинчатых очочков.
— Благодарю вас, — со слегка пышноватыми модуляциями в голосе ответил я и даже умудрился, чуть приподнявшись, поклониться из кресла.
Тут же пришлось судорожно ухватить руками и шляпу, и Библию, чтобы они не соскользнули на пол. Мои попытки сыграть «интеллигентного молодого человека из хорошей семьи» почти всегда доставляли мне кучу неудобств! Все-таки одиннадцать лет армии и профессионального спорта (если считать их вместе) вытравить из себя было невероятно трудно...
— Однако обстоятельства сложились таким образом, что последнее время я стал опасаться за сохранность этого редчайшего издания — по роду деятельности мне очень часто приходится подолгу жить вне дома... — скорбно продолжил я.
Это была единственная правда во всей моей предыдущей и последующей тирадах — тренировочные сборы, соревнования, матчевые встречи...
— Поэтому мне захотелось передать эту редчайшую книгу в руки людей, которые, как говорится... в смысле...
Тут внутри меня неожиданно опустилась какая-то заслонка между смыслом дальнейшей фразы и формой ее выражения, и выпутаться из того дерьма, куда я все больше и больше влипал с каждым последующим словом, помог мне негромкий, доброжелательный голос хозяина кабинета:
— Вы позволите мне взглянуть?
— Да, да, конечно!.. — благодарно пробормотал я и тут же запутался в своей дурацкой шляпе, Библии и маминой гобеленовой скатерке. — Вот... Прошу вас!
Я протянул ему Библию, скомкал скатерку, засовывая ее в широкий накладной карман пальто, и поднял шляпу с пола.
— Это уникальное издание Вольфа! С этой книгой я прошел буквально всю свою жизнь... — Я снова вырулил на волну вдохновенного вранья и ловко поплыл к берегу — окончательной цели своего путешествия.
Ах, черт его подери, этого святого генерала! Как превосходно и внимательно он листал эту Библию, как вглядывался в тревожные рисунки Доре, как нежно и заботливо укрывал их охранительным пергаментом и продолжал перелистывать дальше — страницу за страницей.
— Редкость подобного издания, как вы понимаете, говорит сама за себя... — подливал я масла в огонь и уже подумывал — а не запросить ли мне на всякий случай за Библию две триста?
Он наверняка почувствовал, что я человек деловой. Он — тоже. Иначе он не сидел бы в этом кабинете. И я просто обязан дать ему шанс! Я скажу — «две тысячи триста рублей», он сбросит триста, и я получу свои две косых! И все довольны, все в порядке...
— Замечательный экземпляр! — наконец с удовольствием сказал он. — Просто великолепный! Действительно редко можно встретить так удивительно сохранившуюся вольфовскую Библию...
«А может быть, залудить ему — две пятьсот? Получить — две двести, заклеить на выходе эту телефонисточку, переодеть ее вечерком в нормальные шмотки... Ну есть же у нее дома что-нибудь не такое святое и длинное?.. Сводить ее в кабак, в „Европейскую“... Потом ко мне — музычку послушать. И понеслась по проселочной!..» — подумал я, а вслух тихо произнес с отчетливой ноткой трагизма в голосе:
— Когда-то это была наша семейная реликвия. Мы ее очень берегли...
На мгновение мне причудилось, что в глазах этого грузного седоватого генерала-интенданта от Господа Бога за полукруглыми очками промелькнула еле уловимая ирония, но уже в следующую секунду я услышал:
— В нашей библиотеке есть несколько таких же Библий с рисунками Доре, сейчас не помню, кажется, семь или восемь, но по сохранности ни одна из них с вашим экземпляром не идет ни в какое сравнение. Примите мои искренние поздравления.
— Спасибо, — скромненько сказал я и подумал: «Две триста... Нужно помнить, что „жадность фрайера сгубила“!.. Не надо хищничать. И на „Европу“ хватит, и домой что-то нужно будет прихватить... Не под одни же патефонные пластиночки укладывать ее в койку?! Ничего себе у них библиотека!.. Отпад!»
— Я вообще очень люблю вольфовские издания, — тем временем ворковал этот сановный поп и любовно поглаживал мою Библию по темно-красному переплету. — Вы никогда не сталкивались с его же Джоном Милтоном — «Потерянный и возвращенный рай»? Там тоже Гюстав Доре. Пятьдесят гравюр! Фантастически издано... Я был так счастлив, когда мне удалось приобрести эту вещь! А «Божественная комедия» Данте? С тем же Доре...
Я уже сообразил, что нарвался на настоящего книжника. Я только не понимал — насколько простираются его знания и известны ли ему подлинные каталожные цены. Если да, то я просто в заднице!
— А «Волшебные сказки» Шарля Перро с тем же Гюставом Доре?
— Как же, как же... — Я напрягся изо всех сил и, слава Богу, вспомнил один «адрес» на Петроградской, с которого я в прошлом году поимел сотни три-четыре. — Он еще Мережковского издавал.
Я потом этого Мережковского месяца три никому не мог втюхать!
— Ренана! — увлеченно подхватил хозяин кабинета. — А Писемского, Загоскина, Лажечникова, Гейне, Лессинга! Это все Маврикий Осипович Вольф — австриец, посвятивший всю свою жизнь российской культуре...
Я почувствовал себя мышкой, которую большой, ловкий и сытый кот весело перекидывает с лапы на лапу, прежде чем сомкнуть свои острые клыки на ее загривке. Не потому, что ему вдруг захотелось перекусить, а просто так — забавы ради...
Но тут мое детство вышвырнуло мне небольшой одноразовый спасательный круг.
— «Золотая библиотека для детей» — тоже издание Вольфа, — с трудом вымолвил я тоном нерадивого ученика.
— Верно, верно! Как я мог забыть?.. — улыбнулся мне этот большой священник. — А вам известно, что первый русский перевод Адама Мицкевича был издан у Вольфа?
Я никогда не читал Мицкевича, ни в издании Вольфа, ни в каком-либо другом. В то время я его даже в руках не держал.
— А как же?! — воскликнул я, впервые слыша об этом событии.
Наверное, именно тут я и прокололся. Потому что хозяин кабинета сразу же стал и хозяином положения.
А я катастрофически уменьшился в размерах...
Он мельком глянул на наручные часы. Это была старая золотая «Омега». Когда-то папа носил такие же.
— Прекрасный, прекрасный экземпляр. — Божий генерал вернулся на исходные позиции и снова погладил переплет моей Библии.
Теперь он смотрел на меня поверх своих странных очков менее приветливо, но зато с большим интересом. Я бы даже сказал, что он не смотрел на меня, а прохладно разглядывал.
«Пожалуй, хватит и двух штук, — перетрусил я. — Он скажет — тысяча семьсот, и за штуку восемьсот нужно отдавать и валить отсюда по холодку...»
— И вот теперь приходится расставаться, — с отвратительным, фальшиво-скорбным вздохом, почему-то сиплым голосом сказал я.
Конечно, этот поп был настоящим бойцом!
Наверное, он все просек про меня, и я сейчас просто лежал у него на ладони, а он рассматривал меня без особого интереса, словно энтомолог примитивную бабочку-капустницу, у которой с крылышек неожиданно осыпалась вся пыльца...
Но он ни на секунду не позволил себе унизить меня, уличить во всем том махровом вранье, которым я с самого начала наполнил его маленький и изящный кабинет. Напротив, он с поразительной деликатностью негромко спросил меня:
— Как по-вашему, сколько же может сейчас стоить эта превосходно сохранившаяся Библия?
Хотя он, ей-богу, был вправе прямо сказать: «Ну и сколько вы хотите за эту свою книжку?» Клянусь, мне было бы легче!
— Я полагаю... — начал было я светским тоном, но не выдержал и хрипло рванул к финишу: — Две тысячи рублей.
Он мягко улыбнулся мне, слегка выдвинул ящик письменного стола и стал доставать оттуда по одной сторублевой бумажке. И складывать их на зеленое сукно столешницы рядом с вольфовской Библией.
— Раз... два... три... четыре... — считал он.
Когда двадцатая сторублевка легла на девятнадцатую, этот пожилой и грузный человек в черной рясе со скромным серебряным крестом на груди пододвинул ко мне, сидящему напротив него по другую сторону письменного стола, тонкую пачку в две тысячи рублей и уже без улыбки, но неизменно вежливо произнес:
— Прошу вас. Будьте любезны.
Да, он был поистине деловым человеком!
Интересно, он действительно понял, что я никакой не наследник родовых ценностей, а обычный мелкий книжный спекулянт-перекупщик? Или я это все себе на нервной почве напридумывал?..
Тем не менее цель была достигнута, «капуста» получена, в определении стоимости Библии Валька-троллейбусник оказался совершенно прав (нужно будет завтра обязательно сказать ему об этом), и за все унижения последних пятнадцати минут я был обязан хоть как-то себя вознаградить!
Хозяин этого кабинета должен был увидеть во мне не обычного книжного «жучка» — даже если он об этом догадался! — но настоящего «делового человека» в области своих занятий. Тогда в какой-то степени это нас уравняет, и я частично избавлюсь от омерзительного состояния своей сомнительной победы.
— Не найдется ли у вас чистого листа бумаги? — окрепшим голосом спросил я.
Священник-интендант удивленно посмотрел на меня поверх узеньких полукруглых очков:
— Конечно, конечно! Для чего, позвольте поинтересоваться?
Я покровительственно улыбнулся его непониманию:
— Ну, должен же я написать вам расписку на полученную мною сумму.
Эту фразу я специально заковал в латы канцеляризма, чтобы подчеркнуть мое близкое знакомство с правилами денежных расчетов между деловыми людьми.
— Как вы сказали? — переспросил хозяин кабинета.
— Расписочку хочу написать...
Вот тут он привстал и посмотрел на меня, по известному армейскому выражению, «как солдат на вошь». И сказал тихо, с брезгливой укоризной, без малейшего намека на мягкость и доброту:
— Да Бог с вами, молодой человек. Какая там расписка.
Вконец раздавленный, я встал из «папиного» кресла на ватных ногах.
Моя дурацкая зеленая велюровая шляпа упала на пол. Стерва...
Пока я нагибался, поднимал ее, хозяин кабинета уже стоял у стола во весь свой рост и откровенно ждал моего ухода.
* * *
Я шел по узенькому коридорчику к выходу и в большом накладном кармане моего шикарного бежевого пальто — с «полным перерождением ткани» от древности — придерживал две тысячи, полученные мною за прекрасную вольфовскую Библию с иллюстрациями Гюстава Доре. А ведь только несколько дней тому назад я жульнически выклянчил эту Библию всего за пятнадцать рублей у какой то несчастной полусумасшедшей старухи «из бывших».
Второй карман — с другой стороны моего пальто — топорщился от скомканной маминой гобеленовой скатерки, в которую эта Библия была завернута для представительского предпродажного понта.
И не было привычного нервного возбуждения от ловко и лихо проведенной операции. Не было того опьяняющего состояния, того всплеска завышенной оценки собственной значимости и своих «безграничных» возможностей, которые почти всегда возникают при выигранных тяжелых соревнованиях, при победе над заведомо сильным противником...
Как когда-то в эвакуации — при осторожной и удачной ночной квартирной краже в присутствии спящих хозяев этой квартиры...
В камере для малолеток — после кроваво отвоеванного почетного места у клетчатого окошка на нижних нарах — дальше всех от параши...
И позже — от отличного взлета с резким набором высоты и мгновенного ухода в спасительную облачность. От опьяняющего ощущения полной слитности со строгой, ничего и никому не прощающей машиной... От мягкой, «впритирочку», элегантной посадки двенадцатитонного боевого пикировщика. Не на нынешнюю бетонную полосу — длинную и широченную, упиханную черт знает каким количеством навигационных средств наведения и безопасности, а на узкую, короткую и грунтовую...
И в этот момент мне всего-то — девятнадцать!
* * *
Ну вот... А Нагибин — светлая ему память — утверждал, что «могучий эгоизм старости шутя гасит сентиментальные потуги памяти оживить прошлое».
Наверное, с возрастом во мне вызрел не очень «могучий» эгоизм. Я даже не знаю — хорошо это или плохо. Хотя старость уже в той грозной стадии, когда после постоянной бессонницы, под утро, — аритмия, дыхание рваное, поверхностное и... смертная паника!
Вот с перепугу я все и пытаюсь сентиментально «оживить прошлое»...
* * *
... Тогда мне было двадцать шесть.
Одной рукой я сжимал в кармане две тысячи рублей, а во второй руке нес свою зеленую шляпу.
Я прошел сквозь поредевший канцелярский зал. Наверное, у попов-клерков был обеденный перерыв, потому что человек пять-шесть оставались за своими рабочими столами и жевали что-то принесенное из дому, запивая чаем из термоса или кефиром — прямо из широкого горлышка бутылки.
Священника — чемпиона по машинописи за столом не оказалось, пишущая машинка была заботливо укрыта потрескавшимся клеенчатым чехлом. На осиротевшем стуле лежала специально выкроенная по сиденью тонкая подушечка, залоснившаяся от седалища попа-машиниста. Пользуясь отсутствием хозяина стула, на этой подушке дрых толстый, ухоженный кот явно хамских кровей...
Я отворил дверь контрольно-пропускного предбанника с коммутатором и телефонисточкой. И сразу же нарвался на ее взгляд — лукавый, охочий и очень даже многообещающий.
Но мне как-то было уже и не до нее.
Мне даже причудилось, что всю свою лихую половуху, все свое безотказное «мужчинство» я так и оставил в том небольшом кабинетике, в павловском креслице красного дерева.
Почему-то вспомнилась весенняя фраза старого еврея из скупочного пункта — «...полное перерождение ткани».
— Ну как, сладились, батюшка? — весело спросила меня святая девица.
— Как видите, — сухо ответил я и, не попрощавшись с ней, вышел на свежий воздух.
В то время я еще был способен обижаться на весь мир в целом.
«ЗИМа», на котором приехал сюда тот самый правительственный поп, уже не было, а мимо меня со спортивными фибровыми чемоданчиками куда-то в глубину Лавры торопливо шли пацаны лет четырнадцати-пятнадцати в мрачной форме пэтэушников. Или ремесленников? Совсем из памяти выпало, как они тогда назывались. Господи, их-то как сюда занесло?..
Поглядел на них и припомнил, что не так давно мудрым решением городских властей в Александро-Невской лавре, на территории Духовной академии и Ленинградской епархии, был размещен еще и техникум физкультуры «Трудовых резервов». Так сказать, «кузница кадров» для нашего института.
Один из стайки «спортремесленников» узнал меня. Наверное, по каким-нибудь соревнованиям или по фотографии в витрине магазина «Динамо». Зашушукался с приятелями, показывая в мою сторону пальцем. Потом отстал от своей компахи, робко сказал:
— Здравствуйте...
— Привет, — ответил я и даже нашел в себе силы подмигнуть ему.
Он благодарно улыбнулся мне и дурашливыми скачками стал догонять своих, на ходу подбрасывая чемоданчик. А я направился к выходу из Лавры.
* * *
... Спустя четыре месяца, в восьми тысячах километрах от Ленинграда, в чистеньком дальневосточном городке Ворошилов-Уссурийск, я впервые вышел на арену маленького деревянного цирка и на всю оставшуюся жизнь получил возможность писать в анкетах, что у меня — «незаконченное высшее образование».
Мой первый цирковой манеж мягко и уютно освещался из-под купола двенадцатью несильными лампами под обычными домашними оранжевыми абажурами с шелковой бахромой и кистями.
Но это уже совершенно другая история.