Наверное, за все грехи, совершаемые Людьми на своей Земле, в то лето Бог проклял мир и обрушил на него чудовищную, нестерпимую, гибельную жару…
Полыхали леса. В гигантских кострах, под жуткий вой пламени и оглушительную канонаду лопающихся от дикого жара могучих стволов вековых деревьев, в пепле и дыму погибали десятки тысяч Животных и Человеков…
Там, где лесов не было, Люди заживо сгорали в своих домах. Под открытым сине-желтым небом, где не было ни домов, ни строений, Люди падали мертвыми от раскаленного удушья и беспощадных смертельных ударов разъяренного Светила…
А еще Люди и сами убивали друг друга. Как ни странно — чтобы отвоевать себе место под этим же самым безжалостным Солнцем…
Чуть ли не весь земной шар был, словно оспенной сыпью, покрыт войнами, взрывавшимися от искусственных и злобно-лживых причин. Но Господь почему-то не торопился исцелить Землю от войн. И сыпь превращалась в кровоточащие язвы, уносящие миллионы людских жизней на тот самый берег Стикса, откуда, как известно, еще никто не возвращался в эту Жизнь…
И жара, ниспосланная Господом на Землю в то лето, тоже, видимо, была карой за все людские прегрешения на этом свете.
Хотя, если подвергнуть действия Всевышнего элементарному логическому анализу и без иронических ухмылочек безоговорочно поверить в его «всемогущество», о котором теперь стало модно трепаться на всех углах, то совершенно естественным окажется вопрос, обращенный к Нему:
— Боже милостивый! Так ли уж нужно увеличивать страдания Человечества в наказание за совершаемые им грехи? Не проще ли, пользуясь собственным Всесилием, попросту лишить Людей возможности совершать эти грехи и попытаться хоть ненадолго примирить их друг с другом… А, Господи?
***
В тот вечер в Мюнхене стояла отвратительная, душная, клейкая жара.
А тут еще, черт побери, роскошный пригласительный билет с выпуклыми тиснениями категорически требовал от дам прибыть в резиденцию баварских королей «в коротком или длинном, но вечернем платье», а от мужчин — «в смокинге или темном костюме»! Естественно, что для особ мужского пола подобный наряд предполагал еще и галстук, который Михаил Сергеевич Поляков, в прошлом известный русский карикатурист и книжный иллюстратор (когда-то — нарасхват!), а нынче семидесятидвухлетний пенсионер, житель славного города Мюнхена, терпеть не мог.
«Герр Михаэль Поляков», как было написано в приглашении на правительственный прием, обычно надевал галстук или «бабочку» один раз в году и то всего на десять минут: за пять минут до встречи Нового года и еще на пять минут в уже наступившем Новом году.
Но уже с шести минут первого ночи первого же января Поляков стаскивал с себя «эту штуку» и начинал наслаждаться живительной свободой расстегнутого воротничка рубашки.
Он даже на приемы российского консульства, когда на вилле Генерального в Богенхаузене собиралась русская творческая интеллигенция, в разные времена и по разным причинам осевшая в Мюнхене, и то умудрялся приезжать без галстука.
Но сегодня подобного «вольтерьянства» он себе позволить не мог.
Единственное, что он сделал в отличие от общей массы приглашенных на этот прием, — приехал из своего Нойеперлаха на Одеонсплац к резиденцтеатру не на собственном автомобиле, а на метро.
Он точно знал, что к концу этого вечера он будет физически вымотан до предела, а в свои за семьдесят, несмотря на ежедневные утренние отжимания, десятикилограммовые гантели и прочие спортивные глупости, садиться за руль обессиленному, опустошенному, еле волочащему отекшие ноги, с трудом сдерживая дрожь рук (уж не старик ли Альцгеймер стучится в дверь?), в состоянии весьма близком к потере сознания, наверное, все-таки не стоит. Проще будет взять такси. Благо стоянка там, на Одеонсплац, просто под носом…
Раньше, когда он был моложе и сил у него было еще предостаточно, его никогда не занимала мысль, а сможет ли он сесть за руль после всего ЭТОГО. Тогда он делал СВОЕ дело, выпивал полстакана джина со льдом, лимоном и тоником, выкуривал сигарету, садился в машину и без тени сомнения вставлял ключ в замок зажигания…
Но сегодня отсутствие автомобиля было единственным отличием «маэстро Михаэля Полякова» от всех остальных. Сегодня у него не было права внешне чем-то отличаться от всех остальных приглашенных. «Заказ» был достаточно крупным, для кого-то в Москве очень важным, и старик Поляков точно знал, что за таким «заказом» немедленно последуют еще несколько аналогичных «заказов» — уже с противоположной стороны, — и они принесут «маэстро Полякову» ту свободу действий, ради которой он и брался за ЭТУ работу. Поэтому никаких срывов быть не должно!
И если кому-то покажется, что глубокоуважаемый Михаил Сергеевич Поляков, чьи выставки карикатур и книжной графики когда-то обошли чуть ли не весь цивилизованный мир, появился на деловито-помпезной московско-баварской смычке в резиденцтеатре Мюнхена, чтобы отдохнуть, людей посмотреть и себя показать, тот глубоко и наивно заблуждался: М. С. Поляков прибыл в резиденцию РАБОТАТЬ.
… Два месяца назад в Москве проходили Дни Баварии. Москвичи принимали немцев «под большое декольте»! Правительство Москвы вывернулось буквально наизнанку, чтобы ублажить и попытаться приручить осторожных и скуповатых немцев.
Кое-что там у русских по мелочи состоялось. Что-то не получилось. Но москвичи не теряли надежды. Впереди предстояли ответные Дни Москвы в Мюнхене, где уже под южногерманским небом, среди альпийско-озерных ландшафтных чудес, под сотню сортов баварского пива и одуряющий запах жареных свиных ножек, вдали от недремлющего и подозрительно-ревнивого ока «семейной» команды своего «непредсказуемого», но грозно увядающего Президента наконец-то удастся уломать богатеньких баварцев пойти на деловые контакты с Москвой и заставить их поверить хотя бы в одну треть клятвенных обещаний и посулов напористых москвичей.
Тем более что глава русской делегации — он же хозяин десятимиллионной Москвы — уже открыто начал огрызаться на Кремль и не менее откровенно готовился сменить свою народно-демократическую хитроватую кепочку на императорскую корону властителя всея Руси.
И вот это уже баварские жлобы и тугодумы, упиханные миллиардами марок и готовые удавиться за два пфеннига, просто обязаны принять во внимание самым серьезным образом. Неужто не понимают, что при таких, как говорят сейчас в России, «судьбоносных раскладах» можно очень даже неплохо приподняться и наварить. И себе, и людям…
А можно оказаться и с голой жопой. Если заранее не просчитать несколько нужных ходов до начала смены вех. В конце концов, на Баварии свет клином не сошелся.
Поэтому хозяин Москвы привез с собой уйму своего ручного народа — и политического, и делового, и развлекательного.
Причем «политические» проявляли бешеную деловую хватку, а «деловые» так тонко лавировали политически, что отличить их друг от друга было практически невозможно.
Зато «развлекательный» московский народ очень даже был отличим от остальных. Мощная концертная русская программа, сопровождавшая в Германии хозяина Москвы, была отменного качества и самых широких интернациональных взглядов. От еврейской дамы — руководителя превосходного скрипичного оркестра — до воинствующего антисемита — в прошлом очень популярного и красивого артиста Театра Вахтангова и советского кинематографа. Делать ему в Германии было абсолютно нечего, ибо в Баварии его никто никогда не видывал, но среди своих считалось, что его рано состарившееся и помятое личико обязано украшать московскоэлитную политделовую камарилью.
Но это уже была дань старинным хрущевским традициям: во все иностранные визиты советских вождей положено было возить с собой и «творцов», дабы каждому заграничному засранцу было ясно, что есть у нас еще творческий порох в интеллектуальных пороховницах и мы нашу твердую социалистическую руку держим не только на ядерной кнопке, но еще и на пульсе нашего родного Советского Искусства — полпреда Великого Государства на враждебном и растленном Западе.
Казалось бы, все вроде бы там поменялось, а вот, поди ж ты, что-то и сохранилось до сегодняшних смутных дней. Потому как ежели все прошлое огульно отрицать и охаивать — можно и ребеночка с водой выплеснуть!..
Небольшой зал знаменитого Мюнхенского резиденцтеатра был достаточно уютен и поражал своим поистине баварско-королевским безвкусием!
С балконов и ярусов тяжко свисали булыжно-тяжелые и непропорциональные лепные гипсовые (а может, и бетонные) штандарты и знамена с лепными же кистями и бахромой. Для вящего реализма лепнина была раскрашена масляными красками «под ткань». Преобладали четыре цвета — красный, золотой, голубой и белый.
Многослойные кордоны полиции в штатском и агентов БНД — Бундес Нахрихтен Динст — учреждения, аналогичного нашим родным НКВД — КГБ — ФСБ, — мягко и вежливо проверяли у всех пригласительные билеты и мгновенно обшаривали опытным острым глазом каждого переступавшего порог резиденции. Часть агентов была наряжена в ливреи капельдинеров старинного театра: темно-коричневый камзол с золотым шитьем, белое пышное жабо у шеи, короткие, по колено, штанишки с золотыми лампасиками, белые чулки и грубые лакированные черные башмаки с квадратными носами и большими золотыми пряжками. А на голове — белый парик с пышным хвостом чуть ли не до лопаток.
«Интересно, вооружены ли они?» — подумал Михаил Сергеевич.
И в эту же секунду один такой ряженый капельдинер нагнулся, чтобы поднять упавший веер какой-то дамы, борт камзола у него оттопырился, и старый маэстро Поляков увидел у капельдинера под коричневым камзолом с золотым шитьем аккуратную оружейную сбрую с торчащей рукояткой большого плоского автоматического пистолета.
В последний раз Михаил Сергеевич Поляков носил пистолет почти полвека назад, и только всеармейское сокращение начала пятидесятых годов избавило его от необходимости таскать с собой эту штуку…
— Михал Сергеич! Мы вам в боковой ложе местечко заняли. И сцена — как на ладошке, и царскую ложу отлично видно, — сказал Полякову моложавый и очень элегантный русский вице-консул. — Идемте. Там моя Ветка места для нас держит.
И вице-консул почтительно взял Полякова под руку.
«Уж не по мою ли ты душу, мальчик?» — промелькнуло в голове у старого Михаэля Полякова.
На мгновение ему стало безумно жаль этого симпатичного русского, фамилию которого он, к своему стыду, все никак не мог запомнить. Хотя за последние три года на консульских приемах они с этим вице-консулом преломили уже, наверное, не один десяток рюмашей.
— Спасибо, Димочка, — улыбнулся Поляков. — Я буду вам очень признателен, если вы меня здесь секунду подождете. Я буквально на мгновение должен заскочить в туалет… По своей стариковской нужде. Храни Господь вас, Дима, от аденомы!..
— А что это такое? — спросил вице-консул.
— Счастливец! Он даже не знает, что такое аденома простаты! — рассмеялся Поляков и покинул вице-консула Диму.
Упомянув про аденому, старик слукавил: аденомы у него давным-давно не было. Его прооперировали еще лет пятнадцать тому назад в Ленинграде.
Но в туалет ему нужно было действительно. И нужда была совсем-совсем не стариковской.
Он заперся в кабинке, присел на крышку унитаза и вынул из кармана пиджака сотовый телефон, ничем не отличающийся от других таких же телефонов — разве немного потолще.
Нажал на еле приметную кнопочку и раскрыл этот телефон так, как раскрывают твердые футляры для очков. И перед старым М. Поляковым предстала во всей своей электронной красе и таинственности одна из последних игрушек деловой современности — спутниковый телефон-компьютер «Нокия-коммуникатор» стоимостью в одну тысячу долларов и весом всего в двести пятьдесят три грамма. Михаил Сергеевич надел очки, тщательно проверил, защелкнута ли дверь кабинки изнутри, и одним легким прикосновением к клавише на тестатуре компьютера под вытянутым зеленым экранчиком-дисплеем, прямо с туалетного горшка резиденции баварских королей в Мюнхене, в мгновение ока оказался в Нью-Йорке — в сети «Чейз-Манхэттен-банка», который и не подозревал, что одного из его давних и серьезных вкладчиков под этим вот номером зовут Михаэль, а по-английски — Майкл Полякофф.
У банка был только его код и номер счета. Этого было совершенно достаточно. Ну не хочет многоуважаемый Мистер Вкладчик обнародовать свое имя… Мало ли что! В наш пытливо-прогрессивный век, когда юные гении-хакеры умудряются взломать компьютерные секреты Пентагона, кто может упрекнуть солидного вкладчика в нежелании доверять свое имя даже собственному банку?
А то, что клиент был не просто «солидным», а «очень солидным», было ясно из состояния его банковского счета: поступления, правда, были редкими — не больше четырех-пяти раз в году («Как у любого хорошего художника…» — усмехнулся Поляков), однако настолько основательными, что терять такого клиента было бы очень невыгодно. Поэтому банк и не любопытствовал, кто это там прячется за сухим и бесстрастным кодом. В ряде случаев в перечень банковских услуг входила и полная анонимность клиента.
М. С. Поляков набрал код своего счета. На долю секунды экранчик задумался, засуетился цифирьками, а потом тормознулся и четко сообщил владельцу кода, что вот только-только на его счет поступило пятьсот тысяч долларов США.
Это была ровно половина сегодняшнего гонорара Михаила Сергеевича. Вторую половину он получит сразу же после того, как «Заказчику» станет известно, что его «заказ» выполнен.
Варианты обмана, невыплаты второй половины договорной суммы были просто исключены.
Когда-то кое-кто предпринял несколько наивных попыток недоплатить Михаилу Сергеевичу за уже выполненную работу. И каждый раз эти попытки кончались достаточно печально для родственников, близких друзей и деловых партнеров внезапно скончавшегося «Заказчика». Его похороны и последующие неурядицы, возникавшие в связи с его неожиданной смертью, обходились им почти во столько же, на сколько покойный «Заказчик» пытался «кинуть» Михаила Сергеевича — человека пожилого и предельно аккуратного в принимаемых на себя обязательствах…
Сведения о нескольких «необъяснимых» кончинах невероятно высокопоставленных, но не очень добросовестных при окончательных расчетах хозяев Российского пространства мгновенно были поняты всеми русскими криминальными авторитетами мирового масштаба; мощно и пугающе внедрились в сознание местечково-мудрых олигархов коренных и не очень коренных национальностей; с трудом протолкнулись в черепа могучей военно-вороватой элиты, стоящей во главе распада русской армии; с пугливым пониманием были восприняты Верхней и Нижней палатами Парламента и очень внимательно учтены администрацией самого президента России.
После удивительных смертей «Заказчиков», задолжавших Михаилу Сергеевичу вторую половину гонорара, недоплаты прекратились. Все, кто так или иначе был заинтересован в исчезновении с лица Земли своего конкурента, врага или друга, все, кому были так необходимы абсолютные гарантии чистоты «исполнения» без каких-либо дальнейших последствий, теперь вели себя по отношению к М. С. Полякову более чем корректно!..
Никто из «Заказчиков» никогда его не видел, не знал, как он выглядит, кто он такой, сколько ему лет, где он живет и каким образом исполняет их заказы.
Михаилом Сергеевичем и Альфредом была разработана поразительно простая, даже чуточку глуповатая система кодированной связи с ним при помощи тучи отчаянных объявлений в так называемой службе знакомств, втекающих жалким и вялым финансовым ручейком в издания русскоязычных газет чуть ли не всего мира. А сегодня этих газет расплодилась тьма-тьмущая!
Очень корректными выглядели и «заказанные» трупы после участия в их кончине Михаила Сергеевича: никаких внешних, никаких внутренних следов насилия. Вскрытия констатировали смерть всего лишь от трех причин: или обширнейший трансмуральный инфаркт миокарда (это у человека, вообще не имевшего понятия, что такое элементарная одышка!), или разрыв аневризмы аорты (у клиента с бычьим здоровьем, никогда не слышавшего даже такого слова, как «аневризма»), или молниеносный спазм сосудов мозга, мгновение тому назад наполненного блистательно-убийственными идеями.
Или полным отсутствием таковых, что делало «Заказанного Клиента» еще более уязвимым…
***
Сегодня утром этих денег еще на счете Михаила Сергеевича Полякова не было.
Он уже даже собирался позвонить Генеральному консулу России, с подачи которого получил приглашение от баварского правительства на Дни Москвы, и попросить прощения за невозможность воспользоваться столь любезным приглашением, сославшись на естественные в таком преклонном возрасте недомогания: резкие скачки давления, вызванные знаменитыми мюнхенскими погодными экзерсисами, а также ветром с Альп, на разыгравшуюся подагру и так далее. Короче — все, чем славна столица Баварии и к чему нельзя ни адаптироваться, ни привыкнуть, даже если вы родились в этом славном городе, где когда-то, почти в одно и то же время, на Шляйсхаймерштрассе чуть ли не бок о бок жили и Владимир Ильич Ульянов, и Адольф Алозиевич Шикльгрубер…
Но потом Поляков сообразил, что Нью-Йорк по времени отстает от Мюнхена на шесть часов! И в то время, когда Михаил Сергеевич садился завтракать, в Нью-Йорке только-только начиналась ночная жизнь.
Так что у «Заказчика» практически оставался еще целый день в запасе. И Поляков решил все-таки пойти на этот международный политторговый междусобойчик. Во-первых, чтобы не торчать весь вечер дома у телевизора, а во-вторых, чтобы на всякий случай живьем увидеть своего возможного «клиента». Вдруг он еще потом кому-нибудь пригодится. А если деньги к вечеру так и не поступят на кодовый счет Полякова, то он и пальцем не шевельнет. И навсегда забудет, как выглядит газетно-журнально-телевизионный образ его вероятного «клиента». Черт с ним, пусть живет…
Он даже почувствовал что-то вроде облегчения. Причем отнюдь не нравственного, а чисто физического высвобождения от тяжелой и неприятной обязанности. Вроде бы: «Слава Богу, что не придется перетаскивать тяжелый шкаф в другую комнату. Пусть остается там, где раньше стоял…»
Но теперь деньги были получены и «шкаф придется перетаскивать».
Михаил Сергеевич еще раз проглядел банковское сообщение о поступлении полумиллиона долларов на его счет и удовлетворенно пробормотал по-русски:
— То-то же… — И презрительно добавил: — Бляди.
Снял очки, спрятал свой чудо-«коммуникатор», привычно оторвал от рулона кусок туалетной бумаги, приподнял крышку унитаза, бросил туда бумажный комок и спустил воду. Так сказать, «озвучил» невинность своего пребывания в туалетной кабинке.
А потом вышел ровно через столько времени, сколько потребовалось бы старому семидесятидвухлетнему человеку привести себя в порядок после посещения уборной.
***
Наверное, из глубочайшего почтения к памяти баварских королей резиденцтеатрик был реставрирован так бережно, что оснастить его кондиционерами никому даже в голову не пришло! А если бы подобное предложение прозвучало тогда вслух, оно могло быть расценено как святотатство и грубая попытка потрясения государственно-исторических основ Баварии…
Зальчик театра с барельефными и раскрашенными знаменами был уже до отказа забит мужчинами в «смокингах или темных костюмах» и женщинами в «длинных или коротких вечерних платьях», как и требовал того роскошный пригласительный билет с правительственным гербовым тиснением.
Духота стояла такая, что Михаилу Сергеевичу Полякову сразу же захотелось выскочить оттуда и дробной рысью помчаться домой, в свою небольшую прохладную квартирку на окраине Мюнхена, в Нойеперлахе, под освежающий душ, в спасительную возможность содрать с себя ненавистный галстук и праздничные штаны к чертям собачьим и в одних трусах, с кружкой ледяного «Аугустинер гольд» лениво трепаться с Альфредом, который будет просто счастлив, если Поляков неожиданно вернется домой…
Ах, как было бы превосходно прихлебывать сейчас холодное пиво, вяло перебирать тридцать пять телевизионных программ и наконец задержаться на старом, доперестроечном советском фильме, идущем по Российскому каналу…
И чтобы фильм был наивен, ностальгически узнаваем, а местами даже немножко бы раздражал. Тогда можно было бы незлобиво препираться с Альфредом, которому почти всегда очень нравилось то, что обычно раздражало Михаила Сергеевича.
Хорошо бы с экрана услышать русские слова, произносимые милыми и талантливыми актерами, когда-то хорошо знакомыми по Москве и Ленинграду, которые сегодня почти все уже умерли от внезапной нищей и неопрятной старости…
Да и Альфред ужасно не любил, когда Михаил Сергеевич даже ненадолго уходил из дому.
Другое дело, когда Поляков вдруг неожиданно бывал вынужден срочно вылететь в Россию или Америку, в Испанию или Грецию, Швейцарию, сесть за руль своей пожилой, но мощной спортивной «мазды» и уехать на ней в Париж, в Ниццу, в Голландию или Бельгию, куда призовет его новый срочный «заказ». Тогда Альфред просто обязательно отправлялся в такое путешествие вместе с Поляковым…
Чему, нужно честно признать, Поляков всегда только радовался. Несмотря на то, что Альфред временами бывал чрезвычайно занудлив и утомителен в своей воинственно-примитивной безапелляционности.
В Мюнхене же, где они теперь жили постоянно уже шестой год, Альфред был лишен возможности сопровождать Полякова при его выходах из дому, так как Охрана Дома для Альфреда была священной обязанностью, предначертанной ему свыше.
А вот уже выезды Полякова за границы Мюнхена считались как бы «перемещением их Дома в пространстве», а следовательно, и законным перемещением Альфреда вместе с М. С. Поляковым по всему миру…
Но сегодня Михаил Сергеевич не мог порадовать своего партнера ранним возвращением домой. Аванс, перечисленный из швейцарского филиала банка «Лионский кредит» на тайный счет Полякова в «Чейз-Манхэттен-банке», обязывал Михаила Сергеевича выполнить свою работу, как всегда, четко и безукоризненно.
Тем более что полученные сегодня пятьсот тысяч долларов были всего лишь половиной гонорара, а до той суммы, которую Поляков был обязан заплатить как первый взнос в осуществление своего проекта, своей давней, прекрасной и тайной мечты, не хватало именно этого миллиона долларов…
***
Русский вице-консул Дима и его миловидная жена Вета заботливо усадили Полякова в действительно очень удобной боковой ложе у сцены и еще снабдили его красочной программкой предстоящего вечера.
На полу сцены между микрофонными стойками была водружена корзина гигантских размеров с превосходно подобранными очень красивыми цветами, обязанными символизировать будущее безоблачное партнерство Москвы и Баварии.
Сцена королевского резиденцтеатра была маленькой, и Поляков подумал, что размерами она сильно смахивает на сцену старого Ленинградского кукольного театра на улице Некрасова.
В том, что королевская сцена в Мюнхене несла на себе некоторые черты ленинградской кукольности, было и заметное преимущество — когда авторы политторгового братания Москвы и Баварии показались из-за кулис, то до стоящих в центре сцены микрофонов длинноногому поджарому баварцу пришлось сделать всего три шага, а коренастому квадратненькому московскому мужичку — четыре.
Три шага одного и четыре другого были сделаны под слабенькие, осторожные аплодисменты. После чего в зале сразу же наступила дисциплинированная немецкая тишина.
Со сцены в зал потекли ни черта не значащие, но обязательные слова на русском и немецком языках.
К душным горячим вихрям, витавшим вокруг полусваренных в собственном поту гостей, примешивались знойные волны зависти замурованных в галстуки мужчин к декольтированным дамам. Пытаясь создать хоть какое-то живительное дуновение, все обмахивались тиснеными программками.
Усеявшись на свое место, Поляков немедленно расстегнул две верхние пуговички рубашки, очень сильно ослабил галстук и предложил Диме сделать то же самое.
— Не могу, Михал Сергеич, — шепнул ему вице-консул. — Протокол, мать его…
— Да пошлите вы этот протокол к свиньям собачьим! Дышать же нечем…
Но Дима только отрицательно покачал головой и сотворил на своем дипломатическом лице почти искреннее внимание к привычным заклинаниям, звучащим со сцены.
Вета придвинулась вплотную к Полякову, прижалась к нему теплым плечом, неслышно рассмеялась:
— Это вы, Михал Сергеич, свободный художник… Как хотите — так и поступаете. А мы людишки служивые, подневольные. Тем более что наш посол очень даже внимательно поглядывает на всех нас — мидовцев. Будто только за этим сюда и приехал из Бонна.
От близости молодой и красивой женщины у Полякова перехватило дыхание и слегка запершило в горле. Он отодвинулся от Веты, чуть прокашлялся и попросил:
— Покажите мне посла, Веточка. Со старым я был даже знаком, а вот нового еще никогда не видел…
— А вон он — в центральной ложе. Слева.
На высоте второго яруса, в игрушечной ложе, вжавшись в левую боковую портьеру, сидел посол России — невзрачный человек лет сорока пяти. Рядом с ним пустовало кресло хозяина Москвы, временно пребывающего на сцене.
В этом же коротком первом рядочке восседала дама в очках. Вероятно, супруга-с московского правителя. Потом шло еще одно пустенькое креслице, скорее всего президента Баварии, а уже у правой портьеры восседала элегантная мадам президентша.
Первые леди перешептывались через пустующее место президента при помощи переводчика, стоявшего в полупоклоне за спинками их кресел.
А в глубине ложи, скрытые полутьмой, где и стульям-то поместиться было негде, оживленно жестикулировали и легко, весело и раскованно трепались о чем-то своем трое мужчин, лишь изредка мельком поглядывая на сцену, чтобы не пропустить окончание речей своих боссов.
В одном из них — самом раскрепощенном и могучем полном человеке с неожиданно изящной пластикой жеста, которой почти всегда обладают очень сильные и богатые лакеи, способные мгновенно изменять ход мыслей своих господ, — Михаил Сергеевич Поляков с радостью ближайшего родственника узнал своего ЗАКАЗАННОГО КЛИЕНТА!
Слава те Господи, хоть не придется теперь разыскивать его после концерта в потной толпе…
Но этот высоченный, мощный и уверенный в своей непотопляемости, веселый и, наверное, очень остроумный тип, стоящий сейчас за державными креслицами, вдруг словно что-то почуял!
Неожиданно для собеседников он прервал себя на полуслове и стал тревожно оглядываться.
«Все как всегда…» — подумал Поляков.
За несколько мгновений до «исполнения» в голове даже самого легкомысленного и беспечного «приговоренного» возникало непонятное, неясное, бесконтрольное чувство опасности и обреченности. Эти ощущения почти никогда не успевали перейти в состояние истерической паники: мгновенная смерть настигала «Клиента» уже на первом этапе — внезапном ощущении боязни ЧЕГО-ТО…
Еще никогда никто из «крестничков» Михаила Сергеевича не успевал понять: что же его так встревожило?…
От того места, где сидел Поляков вместе с вице-консульской четой, до центральной правительственной ложи с «объектом» было всего метров тридцать — не больше.
«Ну что?… Будем прощаться, малыш?» — мысленно спросил Поляков у высокого толстого весельчака.
И подумал о том, что вторую половину гонорара он теперь должен будет получить не позднее послезавтрашнего дня. Сегодня у нас воскресенье, завтра понедельник, послезавтра вторник. Прекрасно! Потому что уже со среды Михаилу Сергеевичу Полякову предстояли очень крупные платежи.
Несмотря на удушающую жару небольшого зальчика, переполненного взмокшим и уже изнуренным народом, Михаил Сергеевич, как всегда перед исполнением заказа, почувствовал острую головную боль, легкий озноб, услышал усиливающийся звон в ушах, а затем все существо Полякова на долю секунды должно было сковать состояние самой настоящей каталепсии, за время которой мозг Полякова полностью подчинится сиюсекундному неотвратимому желанию и даже ему самому непонятным образом сконцентрирует в себе дикую, фантастической силы разрушительную Энергию!
И почти без паузы, будто по приказу неведомой Высшей Силы, должен был последовать чудовищной мощности четкий прицельный энергетический выброс, после которого моментально исчезала головная боль, а… человек, в которого Поляков направлял свой удар, начинал падать УЖЕ МЕРТВЫМ. Его сердце останавливалось мгновенно, на полувздохе, и никакая самая скорая помощь в мире во главе даже с гениальным стариком Дебейки, никакие инъекции, никакие дефибрилляторы, изрыгающие спасительные шесть тысяч вольт, уже никогда не могли вернуть этого человека к жизни…
Но вместо того чтобы усиливающийся звон в ушах маэстро Полякова достиг бы той нестерпимости, когда за самой высокой нотой последовал бы убийственный «разряд», Михаил Сергеевич вдруг совсем рядом почувствовал запах прелестных и нежных духов, ощутил ласковую теплоту женского плеча, и от этого звон в ушах стал слабеть, а секунду спустя он даже смог услышать тихий шепот Веты — жены русского вице-консула:
— …мы с Димой неделю были дома, в Москве. Наш Филлип-дылдочка, выше папы на полголовы, — на втором курсе МГИМО, живет там один. Бардак, каких свет не видел! Грязи — вагон! Ну я возьми и устрой глобалку. И нашла старые детские книжки нашего Филлипка… Притомилась, села на кухне, сообразила полстаканчика кампари и давай разглядывать эти книжки. Прихлебываю, а сама думаю: «Господи, да какие же мы уже старые…» И так жалко себя стало! Чуть не расплакалась. А потом гляжу, на нескольких, самых растрепанных, напечатано специальным детским почерком: «Картинки рисовал Мика Поляков». И картинки — просто прелесть! Это ведь вы, да, Михал Сергеич? «Мика Поляков» — это были вы?…
«Черт с ним, пусть поживет еще минут двадцать…» — подумал Поляков о своем «Клиенте».
И увидел, как тот вдруг замотал головой, словно пытался стряхнуть с себя кошмарное видение. А потом туг же (он был явно очень сильным человеком!) снова включился в разговор в глубине ложи. Но уже без жестикуляции и веселья.
— Вы меня слышите, Михал Сергеич? — шептала Вета, с преувеличенным вниманием глядя на сцену.
Полякрв судорожно передохнул, слегка пришел в себя, помолчал и ответил:
— Слышу.
— Так это вы были — «Мика»?
— Да.
***
— Мика! В десять лет человек уже должен отвечать за свои поступки!!! — Разъяренный голос мамы прогремел еще из коридора.
Мика вздрогнул от неожиданности, но в мгновение ока совершил несколько отточенных, тренированных движений — он моментально сбросил в специально приоткрытый ящик своего письменного стола томик Лове Де Кувре «Любовные приключения кавалера Фоблаза», коленкой в цыпках и ссадинах задвинул ящик, а со стола тут же стянул на себя подготовленный вот для таких пожарных случаев огромный верещагинский альбом «Отечественная война 1812 года»…
Чем и прикрыл свою порочно торчащую десятилетнюю пипку, молниеносно вскакивавшую на дыбы, как только Мика прикасался к «…кавалеру Фоблазу», или брал в руки сомовскую «Большую маркизу», или начинал разглядывать тончайшие рисунки Бердслея.
Воспаляющий воображение текст Де Кувре, откровенно эротические иллюстрации похождений Фоблаза, изящные, волнующие картинки Сомова сводили Мику с ума, сердце билось гулко и очень быстро, а в голове вспыхивали дикие, бесстыдные, фантастические, ужасные видения обнаженных и полуодетых знакомых девочек, маминых подруг, домработницы Клары… И он, десятилетний Мика Поляков, делал с ними ЭТО!.. Как кавалер Фоблаз!.. Как арцыбашевский Санин, книжку про которого Мика спер в отцовской библиотеке… Он совершал с ними все, что подсказывало ему горячечное воспаленное воображение, рожденное неизведанным, но неукротимым мальчишечьим желанием!..
А потом наступали постыдная апатия, мучительные головные боли, сонливость и гадливое отношение к самому себе.
… Мама — рыжая, статная и очень красивая мама — ворвалась в детскую в распахнутой шубке из коричневой каракульчи, прыгая на одной ноге. Один фетровый бот она уже успела надеть, второй еще держала в руке. Скорее всего известие, которое потребовало немедленного материнского воспитательного участия, застало ее именно посредине процесса натягивания фетровых бот.
— Только что звонил Рувим Соломонович!.. Ты меня слышишь?! — крикнула мама и для устрашения ляпнула по краю стола своим фетровым ботом.
Мика отшатнулся, на всякий случай сотворил лицом испуг, что было, прямо скажем, несложно, ибо мама могла и по загривку треснуть, и, не вставая со стула, заныл с искусственно приблатнённой хрипотцой:
— Чё я сделал-то, мам?!
И «чё», и хрипотца, и приблатненность были неотьемлемой частью двора, улицы, школы, спортзала…
Несмотря на своих ленинградско-светскую маму и папу-режиссера, Мика Поляков никогда не был исключением во всеобщем мальчишеском сословии.
— Где ты шлялся вчера вечером?! Где деньги, которые я велела тебе передать Рувиму Соломоновичу за три последних занятия?! Отвечай немедленно!..
Ну, с «немедленными» ответами у Мики никогда не было проблем.
— Мамочка, мусенька, миленькая!.. Я не хотел тебя огорчать… Я как только потерял эти проклятые пятнадцать рублей, так сразу и решил не идти к Рувиму Соломоновичу…
— Господи! — завопила мама и плюхнулась на диван, пытаясь натянуть второй фетровый бот. — Бьешься изо всех сил, стараешься обучить ребенка музыке… Ты же воспитываешься в интеллигентной семье! Папа говорит на трех языках! В доме бывают известнейшие люди страны — писатели, поэты, актеры, сценаристы, орденоносцы!!! О черт подери!.. Где деньги?!
— Потерял, — тихо повторил Мика.
Теперь его уже ничто не могло заставить признаться в том, что вчера вечером, когда он должен был идти на «урок фортепьяно» в огромную нищую коммунальную квартиру, где проживал одинокий, старый, неопрятный и очень бедный тапер из кинотеатра «Титан», и передать ему пятнадцать рублей за последние три занятия, он вместе с еще одним учеником Рувима Соломоновича — тихим Борей Хаскиным — сначала прожрали пять рублей на Литейном в магазине «Восточных сладостей», потом купили пачку «Казбека», накурились до одури, а потом, на углу Невского и Екатерининского канала, в подвальчике «Горячие напитки», оставшиеся шесть с полтиной пропили в самом прямом смысле этого слова: надрались горячего грога с корицей.
Почему им, десятилетним, продали этот грог — одному Богу было известно.
После чего Борю Хаскина полчаса выворачивало наизнанку в какой-то темной подворотне, а Мика Поляков стоял над ним, взатяжку курил «Казбек» и покровительственно рассказывал Борьке, как он и сам блевал, когда впервые попробовал этот грог.
— Привыкнешь, старик, — небрежно и свысока сказал Мика.
Но тут Мику и самого бурно и неудержимо вырвало.
Мика мужественно утерся рукавом, закурил новую «казбечину» и не нашел ничего лучшего, как сказать несчастному Боре Хаскину:
— Вот суки!.. Корицы, наверное, переложили, бляди!
— Где деньги, я тебя спрашиваю?!
— Потерял, чесслово, мам!.. Ну клянусь тебе!
— Детская колония по тебе буквально рыдает!!! — прокричала мама.
Но Мика уже учуял, что скандал на излете, и сразу же занял наступательную позицию:
— Я вообще больше к нему не пойду!
— Ээттто еще почему? — снова взъярилась мама.
— Не скажу…
— Нет, скажешь!
Ну конечно, сейчас Мика скажет маме… Это был старый, испытанный прием — обязательно признаться в каком-нибудь пустяке, и тогда более опасные вопросы можно было оставить без ответа.
Мика сыграл паузу раздумья — говорить или не говорить? — и тихо произнес:
— У него изо рта воняет… То есть пахнет.
Брезгливая и болезненно чистоплотная мама почти сразу же оказалась по одну сторону баррикады с Микой…
И потом, она настолько торопилась в «Европейскую» гостиницу на свидание с одним московским дирижером, который специально приехал сегодня «Красной стрелой», чтобы увидеть ее, что мама, по легкости своего характера и недостатку времени, решила плюнуть на Мику и сосредоточиться на втором фетровом боте.
Сидя на диване и натягивая этот проклятый, тесный, но модный бот, мама для удобства опрокинулась на спину, и Мика увидел ее тонкое кружевное белье, блестящие торгсиновские чулки со «стрелкой», подвязки и вот ЭТУ невероятную, сводящую с ума, обнаженную полоску красивых маминых ног между чулками и трусиками!..
Дикое возбуждение, спровоцированное в Мике «…кавалером Фоблазом», но придавленное скандалом с матерью и увесистым верещагинским альбомом, вдруг от всего только что увиденного всколыхнулось в Мике снова с жестокой и неумолимой силой!
И оттого, что в нем возникло это омерзительное и постыдное неуправляемое ЖЕЛАНИЕ при взгляде на собственную мать, Мика возненавидел ее на всю свою детскую жизнь…
***
…Казалось, что изнуряющую духоту, сгустившуюся под аляповатыми сводами Мюнхенского резиденцтеатра, скоро можно будет резать ножом, как кремовый торт…
Со сцены в распаренный, еле дышащий зал несся сильный и хороший голос очень популярной российской певицы — исполнительницы народных песен. Вокруг нее приплясывали и якобы подпевали ей несколько мужиков с простецкими хитроватыми мордами. Обряженные в этакие привычно-пейзанские шелковые косовороточки, мужики делали вид, что вовсю растягивают фальшивые гармошки, дуют в рожки и играют на жалейках…
А в потный, дисциплинированный немецкий зал из двух гигантских динамиков, стоявших в разных углах сцены, могучим водопадом низвергался давно и отлично записанный стационарными студийными магнитофонами настоящий оркестр и действительно мощный и прекрасный голос этой циничной бабы в сарафане и кокошнике.
Недавно Альфред и Мика смотрели по русскому каналу передачу об этой тетке. Из какого-то душещипательного цикла…
Так уж на что Альфред — искренняя и простая душа, вечный и верный поборник и защитник всего РУССКОГО — и тот почувствовал всю хищную фальшь этой, несомненно, талантливой дамы, в короткий срок сумевшей полностью завладеть обширной и беспроигрышной, почти государственной, «народно-российской» нишей сегодняшней московской эстрады.
От лживых откровений этой напористой бабёшки Михаил Сергеевич потом полчаса отплевывался, а бедняга Альфред до позднего вечера только горестно вздыхал и постанывал, словно от зубной боли…
… Но сейчас она была здесь, в Мюнхене, на сцене, вовремя открывала рот, четко попадала в собственную фонограмму, и глаза всего зала, в том числе и вице-консула Димы, и его жены, обворожительно пахнущей Веты, были устремлены на сцену.
И Михаил Сергеевич, нужно отдать ему должное, с удовольствием заметил, что почти все немногочисленные россияне, так или иначе оказавшиеся в этом зале, сдержанно и горделиво поглядывали по сторонам, ощущая себя в какой-то мере причастными к прекрасному пению этой немолодой эстрадной дивы в сарафане и кокошнике.
Поляков оглянулся на царскую ложу. Хозяин Москвы и президент Баварии уже сидели около своих жен. Из-за спинок их кресел что-то шептал переводчик.
А за переводчиком стояли все те же трое, один из которых, самый большой и мощный, самый уверенный в себе, наверное, самый влиятельный и для кого-то самый опасный, и был «Клиентом» старого семидесятидвухлетнего Мики Полякова.
Почему-то Михаил Сергеевич представил себе своего «клиента» голым, волосатым, яростно распаленным, с животным и диким неистовством занимающимся любовью с Ветой — женой вице-консула Димы. Увидел и ее — полураздетую, взвизгивающую и всхлипывающую от наслаждения, и завистливая старческая ненависть к сильному и молодому самцу помогла М. С. Полякову сконцентрировать себя на том, что должно было произойти через несколько мгновений.
«За такого надо было больше брать! — подумал Мика и мысленно сказал своему „Клиенту": — Прощай, сынок…»
И опять по нарастающей кривой — звон в ушах; короткий, но каждый раз пугающий Мику провал сердечного ритма; ощущение внезапно нахлынувшего жара, как при высокой температуре; мгновенное напряжение всех мышц, сильно смахивающее на кратчайший миг каталепсии, и…
Невидимый, беззвучный, невероятной разрушительной силы «энергетический разряд» вылетел из таинственных глубин мозга Мики Полякова и не оставил его «Клиенту» ни малейшего шанса на продолжение жизни!
По фантастической случайности «разряд» точно совпал с окончанием старинной русской народной песни, взрывом радостных и удивленных аплодисментов истомившегося зала и предсмертным хрипом «Заказанного Клиента». Никто в зале даже не услышал достаточно громкого глухого стука упавшего тела бывшего «влиятельного», бывшего «опасного», а ныне обычного, хотя и очень тяжелого трупа…
Но и Полякову теперь такие трюки давались непросто: почти теряя сознание, мгновенно обессилевший Мика слабеющим взглядом еще успел увидеть смятение в царской ложе, и в голове у него промелькнуло: «Господи, хоть бы самому не перекинуться…»
— Что с вами, Михал Сергеич?! — будто издалека услышал он голос Веты, но явственно ощутил запах ее духов, ее тела.
Этот призывный, манящий запах всколыхнул в старом Мике Полякове былое, почти ушедшее с годами «мужчинство» и вернул его из подступающего небытия.
«Нет… Не в этот раз…» Мика даже мысленно ухмыльнулся.
— Дима! Дима!.. — почти отчетливо услышал он испуганный шепот Веты. — Михал Сергеичу плохо!.. Ну Дима же!..
Окончательно Мика Поляков пришел в себя лишь тогда, когда Вета и Дима выволокли его из душного зала.
— Где ваша машина, Михал Сергеич? — громко, словно глухого, спросил его Дима.
Поляков глубоко вздохнул и отрицательно покачал головой. На ответ сил пока еще не было.
Дима вытащил из кармана брюк связку ключей, отдал их Вете и быстро сказал:
— Ветка, родненькая, отвези Михал Сергеича домой на нашей тачке. Если нужно — вызови врача. Я должен бежать обратно… Простите, Михал Сергеич, там у нас что-то случилось!..
***
Свое ПЕРВОЕ УБИЙСТВО Мика совершил двенадцати лет от роду.
Он даже и не понял, что ЭТО УБИЛ ОН. Об этом Мика догадался спустя несколько лет.
Просто за секунду до своего ПЕРВОГО УБИЙСТВА Мика Поляков — ученик пятого класса «А» средней художественной школы Куйбышевского района города Ленинграда — страстно, до головокружения, до нестерпимого жара, чуть ли не до остановки собственного сердца МЫСЛЕННО ПОЖЕЛАЛ СМЕРТИ ученику шестого класса «Б» Толе Ломакину…
У того мгновенно округлились и бессмысленно выкатились глаза, рот широко открылся, раздался жуткий нечеловеческий всхлип, он стал белым, как чистый бумажный лист из альбома для рисования, изо рта его толстой струей хлынула кровь, и Толя Ломакин упал на «палубный» пол школьного спортивного зала уже МЕРТВЫМ…
А рядом с мертвым Толей упал и совершенно здоровый Мика! Ошарашенный произошедшим на его невзрослых глазах и моментальной потерей каких-либо физических сил.
Через полминуты Мика поднялся на дрожащие от слабости ноги, а Толю через три дня похоронили на Волковом кладбище.
Однако всему этому предшествовал ряд событий, которые самым удивительным образом выстроились впоследствии в единую, прочную цепь, несмотря на поразительную несхожесть звеньев!
***
Все началось за полтора месяца до смерти Толи Ломакина.
Из Москвы к Поляковым приехал их старый приятель — ироничный и непохожий на всех остальных друзей комсомольско-лирический поэт, близкий друг Микиного отца и постоянный мамин партнер по преферансу.
Поэт в очередной раз не очень надолго разошелся со своей женой, знаменитой московской красавицей грузинкой, и прикатил к Поляковым в Ленинград отдохнуть от строгих семейных оков.
Повалил народ — мама расцвела и, слава Богу, забыла про Мику!
Дверь в поляковский дом, как говорится, не закрывалась, карты иногда затягивались до рассвета, табачный дым из гостиной не выветривался, отец приезжал после ночной съемки домой и ложился спать в кабинете, а мама даже к утру после бессонной ночи была свежа, весела и остроумна. Маме безумно хотелось выглядеть этакой «хозяйкой интеллектуального салона», и ее бурные, но, к счастью, краткосрочные романчики привлекали к ней всеобщее внимание и, наверное, очень огорчали папу.
Мощным привлекающим фактором к дому Поляковых была и их домработница Миля, от одного взгляда на которую мужики, по выражению мамы, приходили «в состояние бесконтрольного и дикого кобеляжа».
Полное имя ее было Эмилия. Но называть ее так никому и в голову не приходило. Она была именно Миля — пухлое, розовое, как кто-то сказал про нее, «сливочное», прелестное эстонское существо с зазывным акцентом, мягкой неправильностью русской речи, двадцати пяти лет от роду.
Каким образом Миля оказалась в Ленинграде задолго до того, как Советский Союз протянул свою стальную руку дружбы Эстонии, Латвии и Литве, одному Богу было известно…
У Поляковых Миля занималась кухней, уборкой, стиркой, магазинами, рынком и вообще всем, чем угодно. До виртуозного штопанья мужских носков.
Кстати, все заботы о Мике тоже целиком лежали на ней.
Миля в открытую путалась с молоденьким участковым уполномоченным милиционером Васькой. Днем она принимала и подкармливала его на поляковской кухне у себя за занавесочкой с веселыми барабанящими зайчиками, а поздними вечерами Васька уводил Милю на свою служебную территорию, в красный уголок вверенного ему домоуправления, где стоял его персональный письменный стол.
Днем за этим столом он разбирал жалобы жильцов друг на друга и мелкие доносы, позднее собирал всех дворовых пацанов, не исключая и Мику, и проводил с ними воспитательную работу…
А ночью на этом же столе, точно под портретом Семена Михайловича Буденного, пользовал и Милю. Стол был жестким, и Миля каждый раз натирала о край стола свой пухленький копчик.
Может быть, отсутствие нормальных условий для полного торжества любви и подвигло «сливочную» и очень чистоплотную эстонскую Милю на разные разности и с московским комсомольским поэтом у себя на кухне за занавеской с зайчиками.
Как-то ночью Мика проснулся от дикой жажды и тихонько поплелся в кухню за холодной водой, стараясь не разбудить Милю. Но уже подходя к кухне по длинному коридору, Мика услышал покряхтывание Мили и чье-то прерывистое дыхание, сопровождавшееся ритмичным скрипом Милиной кушетки.
Дверь в кухню была слегка приоткрыта, и Мика осторожно просунул туда нос…
Сна как не бывало!
Впервые в своей двенадцатилетней жизни Мика ЖИВЬЕМ увидел то, что столь сладострастно искал в рисунках Сомова и Бердслея, то, о чем взахлеб тайком читал у Арцыбашева и Лове Де Кувре…
На кухне было темно, но уличный фонарь, болтавшийся на уровне второго этажа поляковской квартиры, скупо дарил свой свет и кухне. И этого было вполне достаточно, чтобы Мика на фоне слабо освещенного окна увидел силуэт голой Мили, стоявшей на коленях на краю своей лежанки, и тощую фигуру комсомольского лирика со спущенными пижамными штанами, примостившегося как раз за широким эстонским задом Мили. И они делали ЭТО!!!
Миля что-то лепетала по-эстонски, а поэт, не прекращая своих упражнений, сказал ей прерывающимся надтреснутым тенорком:
— Для полноты ощущений к тебе надо приходить с переводчиком.
Тут Миля перестала кряхтеть и лепетать и неожиданно рассмеялась.
… Остаток ночи Мика истерически ублажал себя древним мальчишеским способом, а в жгучих, мучительных и бесстыдных фантазиях, от которых раскалывалась голова, ему чудился силуэт Мили — по-кошачьи прогнутая спина, ее откляченный зад, а за ней… И в ней!.. Не тощий поэт со спущенными пижамными штанишками, а ОН — двенадцатилетний Мика Поляков со своими болезненно набухшими сосками, так явственно и неумолимо приближающими его ко взрослости, к подлинному «кавалерофоблазовскому» мужчинству!
К утру у Мики созрел страшный и коварный, невероятно опасный план овладения Милей…
В те времена — времена четко отлаженных массовых расстрелов своих собственных граждан и поразительных по изобретательности новейших методов ведения допросов — обычная квартирная стирка (даже в самых обеспеченных домах) стойко пребывала на уровне времен отмены крепостного права: огромный бак с горячей водой на плите, корыто на двух кухонных табуретках, гигантская плетеная корзина для уже выстиранного, прополощенного и отжатого белья, и в облаках пара — краснощекая Миля с багровыми от стирки руками, в широкой «ночной» юбке и кофте без рукавов с таким глубоким вырезом, за который не заглянуть ну просто не было никакой возможности!..
Потом за рубль вызывали дворника — нести неподъемную корзину на чердак. Или Миля вызванивала свою подружку — соседскую домработницу, а если белья было не так уж много, просила Мику помочь ей втащить корзину на шестой этаж, а потом развесить белье на чердаке…
Перед школой Мика завтракал на кухне. Стараясь не смотреть на хлопотавшую вокруг него Милю, грубовато спросил подрагивающим голосом:
— Ты когда стирать собираешься? А то мне уже не в чем на тренировки ходить — несет, как от козла! Все пропотевшее…
Мика занимался спортивной гимнастикой у самого Бориса Вениаминовича Эргерта — чемпиона Олимпийских игр какого-то там дореволюционного года, и БэВэ — высокий, поджарый, строгий и очень старый немец — сильно уважал Мику за храбрость.
— Поже мой! — воскликнула Миля со своим неистребимым эстонским произношением. — Педный зайчик! Завтра же все постираю. Кушай пыстро, зайчик, — опоздаешь на уроки!..
На следующий день Мика не очень талантливо сыграл «заболевание» и в школу не пошел. Остался дома, боясь пропустить момент стирки.
За мамой заехала приятельница — жена известного кинорежиссера, недавно награжденного орденом Ленина и легковым автомобилем, которым управлял наемный шофер. Захватив с собой комсомольского лирика, они уехали на выставку одного турецкого художника, полгода тому назад попросившего в Советском Союзе политического убежища. У жены орденоносного режиссера с этим художником был невероятный роман, за что ее уже пару раз куда-то вызывали…
Миля затеяла обещанную стирку, а к середине дня, когда вот-вот уже должна была вернуться мама, чтобы отдохнуть и переодеться перед просмотром в Доме кино, Мика будто ненароком заглянул на кухню и увидел, что пар уже рассеялся и осел капельками на запотевшем оконном стекле, плетеная корзина была почти полна Микиным выстиранным спортивным барахлишком, а усталая и разомлевшая Миля шумно пьет чай.
— Зайчик, поможешь корзину на чердак отнести? — устало спросила Миля.
И Мика понял, что ЧАС НАСТАЛ! Руки у него затряслись, дыхание перехватило, и он только утвердительно кивнул головой.
Из нескончаемых дворовых мальчишечьих разговоров про ЭТО Мика Поляков от пацанов-старшеклассников знал: для того чтобы сломить сопротивление девчонки или даже взрослой женщины, необходимо неожиданно испугать ее до такой степени, что она буквально не сможет поднять рук для своей защиты! Хорошо чем-нибудь мягким и тяжелым ударить ее по затылку — тогда она сразу отключится и тут делай с ней что хочешь…
Один четырнадцатилетний балбес из ремесленного училища, занимавшийся в секции бокса при районном Дворце пионеров, утверждал, что очень хорош внезапный удар по печени! Тут она, дескать, сразу «с копыт» и тебе остается только задрать ей юбку и начать делать свое черное сладкое дело… Мика чувствовал, что за всеми этими бреднями стоит неуемное вранье онанирующих подростков, но… А вдруг это правда?! Что тогда? И не слушать всего этого у него не было сил…
Мика метнулся в детскую, достал из-под паркетной половицы из своего тайника финский нож, собственноручно изготовленный им на уроке труда из небольшого напильника, и сунул его в карман стареньких лыжных брюк.
Нет, нет!.. Он не собирался причинять Миле даже малейшей боли! Кто, как не Миля, всегда восторгалась его рисунками, особенно карикатурами на маминых и папиных знакомых? Кто, как не Миля, кормила его, защищала от всех и всего и даже ходила «болеть» за Мику на его «прикидочные» соревнования по гимнастике в спортзал районной детской спортивной школы? Кто, как не Миля, весело и заботливо ежедневно заполняла все домашнее Микино одиночество?!
Нет. Нож был взят с собою, наверное, для какой-то непонятной самому Мике уверенности в себе и утверждения своих «взрослых» намерений. Может быть, увидев финку, Миля поймет, что имеет дело с уже вполне сложившимся мужчиной, и…
***
Но на чердаке, когда Миля взялась развешивать Микино барахлишко на «поляковских» веревках в углу сухого и теплого чердака, пропитанного пыльными запахами, когда в благодарность за помощь Миля привычно поцеловала Мику в нос, Мика не выдержал нервного томительного напряжения, обхватил Милю и прижался к ней, отчаянно уперевшись в Милины ноги своей каменной пипкой, откровенно и ужасно вздыбливающей его старые лыжные брючишки.
Миля потрясенно замерла, потом оторвала голову Мики от своей груди, заглянула ему в глаза и тихо произнесла:
— Поже мой… Какой кошмар!..
Мике показалось, что Миля сейчас брезгливо отбросит его от себя и немедленно помчится рассказывать все родителям.
И тогда он вынул из кармана свой нож.
Миля увидела нож в руке Мики и дико перепугалась! Но испугалась она за Мику. Она прижала его голову к своей груди и тревожно зашептала ему в ухо:
— Прось! Прось немедленно эту гадость!.. Ты же можешь порезаться, зайчик! Прось, пожалуйста… Миля тебя очень, очень просит!
Мику трясло, и он, в состоянии близком к помешательству, выронил нож. А Миля еще сильнее прижала его к себе и грустно сказала:
— Педный… Педный мой зайчик… Ты так ЭТОГО хочешь, да?…
— Да… — задыхаясь, ответил Мика прямо в пышную Милину грудь.
— Тавно? — с интересом спросила Миля.
— Очень!..
— О Поже мой… — сочувственно пролепетала Миля. — Сто же ты молчал, Микочка, зайчик мой дорогой?… Толго хотеть ЭТОГО — очень вретно для молотово здоровья! О, курат… Не торопись, мой мальчик, подожди. Я закрою тверь чердака…
***
Несмотря на то что дикие и потрясающие томительные мальчишечьи фантазии Мики, так давно уже раздиравшие его юное существо, наконец-то получили очень даже осязаемое и реальное чердачное воплощение, само «действие» и переход фантазий в реальность вызвали в нем не восторг удовлетворения постыдных и тайных желаний, а столь же неожиданное разочарование и даже небольшую нервную истерику, которая очень напугала Милю и его самого.
И тем не менее теперь Мика приходил в среднюю художественную школу, гордо переполненный своей «взрослой» тайной.
Самая потрясающая девочка пятых и шестых классов Неля Зайцева, по которой сохли буквально все мальчишки всех вышеупомянутых классов, для Мики вдруг потеряла всяческую привлекательность. Он тут же перестал смотреть на нее с обожанием и увидел неотразимую Нелю совершенно иными глазами — то и дело отмечая в ней массу недостатков, которых никогда раньше не замечал: и тонкие ножки с костистыми коленками, и морщинистые перекрученные чулочки «в резинку», и теплые сиреневые трусы «начесом внутрь», неопрятно вылезающие у Нели из-под короткой юбочки, и желтоватый налет на зубах, и грязноватые обкусанные ногти…
Чего Неля Зайцева — талантливый изобразитель сладковатых акварельных цветочных натюрмортов и победитель городской олимпиады детского творчества — не могла не почувствовать. Женское начало в ней явно преобладало над ее художническим вкусом.
— С Поляковым надо что-то делать. Совсем зазнался!.. С этими своими дурацкими карикатурками вообразил о себе черт-те что! — сказала Неля ученику шестого класса «Б» этой же средней художественной школы Толе Ломакину, тяготевшему в своем творчестве к историко-революционной и современно-военной тематике.
Но уже втрескавшийся в эту самую Нелю Толя Ломакин знал, что она очень даже неравнодушна к красивому и спортивному Мишке Полякову, дико ревновал ее к нему и поэтому сразу же мстительно согласился:
— Ты, Зайцева, только скажи! Я такое заделаю этому жиду!..
— Кому? — удивилась непонятливая Зайцева.
— Ну, Полякову — жиду этому.
— А что это — «жиду»?…
Толя был старше Нели ровно на один год и, естественно, знал гораздо больше, чем она — малолетка. Он восхитился возможности предъявить своей любимой все собственные познания в национальном вопросе, так часто обсуждавшиеся в его военно-патриотической семье.
— Ну ты даешь, Зайцева! Поляков же — еврей!.. Понимаешь? — И с искренним сожалением честно добавил: — Правда, только наполовину. Мать — русская, а отец — того…
***
… Отец Мики — Сергей Аркадьевич Поляков — был действительно «того».
Он закончил в Петербурге знаменитую «Петер-шуле» на одни пятерки. С блистательным знанием немецкого, английского и французского он был отправлен родителями в Гейдельбергский университет в Германию. Оттуда уехал во Францию, в Мурмелон, где закончил редкостную по тем временам авиационную школу летчиков.
Конечно, все это стало возможным благодаря Микиному дедушке, которого Мика так никогда и не видел. Тот скончался до рождения Мики.
А дедушка, профессор Аркадий Израилевич Поляков, был ни больше ни меньше лейб-медиком двора его императорского величества. За достижение значительных успехов в области российской гинекологической хирургии доктору медицины профессору Аркадию Израилевичу Полякову было пожаловано потомственное дворянство с записью в паспорте и распространением этого звания на все последующие поколения Поляковых.
Когда же началась Первая мировая война, Сергей Аркадьевич вернулся в Россию и сразу же был зачислен в 12-й летный истребительный отряд под командованием князя Владислава Николаевича Лерхе. Небольшого росточка, худенький князь Лерхе был знаменит и при дворе, и во всех авиационных кругах как ненасытный бабник, бретер, дуэлянт, фантастический выпивоха и великолепный, виртуозный и бесстрашный авиатор.
Однако в летный отряд Поляков Сергей Аркадьевич был зачислен не как положено было летчику — офицером, а всего лишь вольноопределяющимся. Несмотря на свое потомственное дворянство.
Еврею тогда за особые заслуги могло быть пожаловано дворянство, а вот офицерское звание — никогда и ни под каким видом!
Даже тогда, когда вольноопределяющийся военный летчик С. А. Поляков в 1916 году был уже кавалером трех Георгиевских крестов, четвертый — золотой, офицерский — он получить не мог. Хотя князь Лерхе уже несколько раз представлял его к этой высокой награде, а потом, грязно матерясь на трех языках, говорил Сергею Аркадьевичу:
— Серж, простите меня, я не в силах сломать весь этот устоявшийся российский идиотизм. Пойдемте напьемся! А потом — к блядям. Или сначала к блядям, а напьемся уже там? Как по-вашему, Серж?
Тогда Сергею Аркадьевичу было двадцать четыре года, а князю Лерхе — двадцать семь.
К началу революции семнадцатого года Сергей Аркадьевич Поляков обладал замечательной кожаной книжечкой, внутри которой на одной стороне была его собственная фотография в форме военного летчика, а на другой стороне типографией петербургского монетного двора на пяти языках было красиво напечатано следующее:
«Податель сего удостоверения Сергей Аркадьевич Поляков является Шеф-Пилотом Двора Его Императорского Величества Государя Российского. Властям Гражданским и Военным предписывается оказывать всемерное содействие при предъявлении настоящего удостоверения».
И подпись — «Великий Князь Александр Михайлович».
Это было так называемое «Брево» — Международное свидетельство авиатора, защищающее его обладателя по всему свету. Повсюду.
Как вскоре выяснилось, кроме России.
… А в двадцатых годах Сергей Аркадьевич похоронил своих родителей и ушел ну совсем в иную область — в кинематограф!
Сначала помощником режиссера, потом ассистентом, а позже стал снимать и самостоятельно.
В отличие от фанфарного шествия Сергея Аркадьевича в военной авиаций царского времени на ниве советского кино его успехи были намного скромнее. Будучи человеком тонким, умным и глубоко интеллигентным, он это и сам понимал и в конце концов нашел в себе силы покинуть так называемый художественный кинематограф и полностью перейти в документальный.
***
Верный своему слову, данному любимой Неле Зайцевой, шестиклассник Толя Ломакин решил задачу «заделывания жида Мишки Полякова» достаточно примитивно — на большой переменке он просто подставил ногу мчавшемуся за кем-то Мике Полякову, и несчастный Мика влетел головой в тяжелую резную дубовую дверь учительской.
«Скорая помощь», больница Эрисмана, двенадцать швов на теменной области головы, обильная кровопотеря и тяжелое сотрясение мозга…
А в больнице — бред, галлюцинации, кошмары, мучительные перевязки, одуряющие головные боли и почти постоянное присутствие отца — Сергея Аркадьевича и домработницы Мили.
Дважды приходили «выборные» от пятого «А». Достаточно часто, но коротко бывала мама. После нее в палате всегда оставался запах свежих фруктов и французских духов «Коти».
Кроме сотрясения мозга, врачи подозревали и небольшое внутричерепное кровоизлияние и пророчили Мике и его родителям, что головные боли у ребенка будут продолжаться не менее года-полутора. Пока что-то там «не закапсулируется и не рассосется». Если же этого не произойдет, тогда возможна нейрохирургическая операция. Но не раньше чем через год.
Однако в последнюю больничную ночь, когда головная боль стала совсем нестерпимой и Мика, рыдая в подушку, вот-вот готов был истошно завыть на всю палату, тело его неожиданно сжалось в стальной комок, в голове его что-то треснуло, будто над ним сломали кусок фанеры, все его существо пронзил дикий жар, и на мгновение Мика потерял ориентировку в пространстве. И…
… Потрясенный, Мика вдруг понял, что боли никакой нет! Силы покинули его, но мучительная боль, раскалывавшая его голову почти три недели, тоже покинула все еще перевязанную, коротко остриженную голову Мики Полякова!!!
Одновременно со всем произошедшим Мика неясно почувствовал, что в нем самом, внутри его — то ли в сознании, то ли в организме — что-то явно переменилось. Что — понять не мог. Как к этому относиться — не знал. Просто весь окружающий мир стал для Мики чуточку иным…
— Папа, — тихо сказал Мика, когда его привезли из больницы домой. — Пожалуйста, посмотри на меня внимательно. Я очень сильно изменился?
— Нет, мой родной, — негромко ответил Сергей Аркадьевич. — Отрастут волосики, ты окрепнешь, снова начнешь ходить к Борису Вениаминовичу на гимнастику, летом я тебя заберу в экспедицию на Север — будешь там много рисовать… И все войдет в свою колею.
— Нет, — почему-то сказал тогда Мика. — Не все.
***
Когда после болезни Мика впервые появился в школьном спортивном зале, к нему тут же бросились его пятиклашки. Обступили, разглядывали шрам на голове, сквозь слегка отросшие волосы считали точки, оставшиеся от снятых швов…
Но тут на правах старшего всех пятиклашек разметал шестиклассник Толя Ломакин и, криво ухмыльнувшись, четко и внятно спросил:
— Ну что, жиденок? Оклемался?
Вот тогда-то с Микой и произошло что-то очень похожее на то, что он почувствовал в ту последнюю больничную ночь, когда вдруг, словно по мановению волшебной палочки, неожиданно прекратились страшные головные боли, обещанные ему врачами еще минимум на год-полтора.
Откуда ни возьмись снова возникли дикая головная боль, озноб, жар, сумасшедшее окаменение всех мышц, то есть повторилось все, что Мика испытал той последней больничной ночью!
Правда, это жутковатое состояние оказалось подкреплено страшноватенькой мыслью, промелькнувшей в сознании Мики при взгляде на Толю Ломакина:
ЧТОБ ТЫ СДОХ, ГАД!!!
Этого оказалось вполне достаточно, чтобы ТОЛЯ УПАЛ МЕРТВЫМ, а у Мики немедленно прекратилась головная боль…
***
Так Мика Поляков в двенадцать лет совершил свое ПЕРВОЕ, совершенно бессознательное УБИЙСТВО.
***
Во второй раз, уже абсолютно осознанно, Мика УБИЛ ЧЕЛОВЕКА спустя почти два года.
За это время на Мику, на маму, на папу, на Милю и вообще на весь мир обрушилось столько событий, что пересказывать их Мика смог бы до конца своей жизни, если бы ему удалось докарабкаться до старости…
Но тогда он не знал, что такое старость, и уйму важных мелочей так и не удержал в памяти.
***
Помнил только, что летом сорок первого, уже тринадцатилетним, тоскливо слонялся по прокаленному городу и, словно манны небесной, ожидал второй смены в городском спортивном лагере, расположенном в Терийоках. Его тренер старик Эргерт приложил немало усилий, чтобы Мику взяли туда хоть на одну смену. Городской комитет физкультуры и спорта запрещал направлять в спортивный лагерь тех, кому не было четырнадцати лет. Мике помогло лишь то, что незадолго до окончания шестого класса, в апреле, Михаил Поляков выиграл первенство Ленинграда по гимнастике среди мальчиков.
Однако мама в своем неукротимом тщеславии чуть было напрочь не стерла все усилия заслуженного мастера спорта СССР, чемпиона дореволюционных Олимпийских игр Бориса Вениаминовича Эргерта в борьбе за право своего ученика Миши Полякова продолжить тренировочный сезон в этом привилегированном спортивном лагере.
Маме же всегда дико хотелось, чтобы ее сын потрясал ее знакомых и поклонников разнообразием талантов. Кого только не ставила мама в пример Мике — и некоего вундеркинда Марика Тайманова, сыгравшего в фильме «Концерт Бетховена», и какого-то гениального мальчика-скрипача Бусю Гольдштейна, и даже узбекскую девочку Мамлакат, получившую орден Ленина из рук самого товарища Сталина!
Причем мамины требования к Мике всегда зависели от того, кем в это время мама была увлечена: в бытность московского дирижера Мика был отправлен учиться музыке к Рувиму Соломоновичу. Когда у мамы наклевывались несколько нестандартные отношения с одним известным ленинградским беллетристом, мама умоляла Мику сочинить хоть какой-нибудь рассказик, чтобы она могла показать его настоящему писателю…
Именно через этого писателя маме удалось достать для Мики путевку в детский дом отдыха «Литфонда», и она потребовала от Мики немедленно сесть за стихи.
— Все дети пишут стихи! — кричала мама. — Неужели в тебе нет ни капельки здорового, нормального честолюбия? Почему ты слоняешься из угла в угол? Садись и сочиняй!.. В «Литфонд» ты должен уехать со стихами!.. Там все дети занимаются творчеством!.. Только ты — черт знает чем!
То, что Мика, как утверждали преподаватели художественной школы, был необычайно одарен в рисунке, карикатуре и шарже и совсем слегка отставал в акварели, для мамы не имело никакого значения. Это для нее было привычным и само собой разумеющимся. То, что Мика стал в тринадцать лет чемпионом Ленинграда по гимнастике в разряде мальчиков, маме было попросту чуждо, и, кажется, она даже стеснялась этого.
— А я что, не занимаюсь «творчеством»?! — Мика еле подавил слезы обиды.
Но тут мама оскорбительно расхохоталась:
— Стоять вверх ногами и переворачиваться через голову — это, конечно, апогей интеллектуализма!
Никто не умел так насмешливо обидеть Мику, как его родная и красивая мама! Никто не бывал к нему так несправедлив…
Лишь спустя много-много лет, будто приподнявшись над собственным детством, над всеми своими жгучими детскими обидами, Мика понял, как поразительно талантлива была его мать. Каким Богом данным даром общения она обладала, без труда окружая себя совершенно различными людьми и умудряясь всегда оставаться центром их внимания. Ее романы никогда и никем не осуждались — их воспринимали как одну из неотъемлемых граней маминого существования. Ее мгновенная реакция на любую чужую фразу, ее врожденное остроумие и легкость восприятия окружающего мира притягивали к ней, заставляли людей искать с ней общения, повторять ее остроты, ее молниеносные, порою удивительно неожиданные и ироничные оценки людей и событий.
И этот Божий дар восполнял маме все ее незнание, весь недостаток настоящей культуры, с лихвой компенсировал отсутствие подлинного аристократического лоска и образования, которые она так хотела видеть в своем сыне…
— Немедленно садись за стихи, черт бы тебя побрал, Мика! — тоном, не терпящим возражений, сказала мама. — Вернусь — чтобы «нетленка» лежала на столе. Понял?
— Понял… — уныло пробормотал Мика.
Мама удивилась Микиной сговорчивости и уехала из дому, свято убежденная в правоте своих требований.
Но тогда Мике просто было тошно в очередной раз ссориться с мамой. Отсюда и то, что мама приняла за сговорчивость.
Стихов Мика никогда не писал, знал только то, что задавали в школе по русскому языку и литературе, а единственное стихотворение, врезавшееся ему в память еще со второго класса из «Книги для чтения», было чудовищным по своей неграмотности и нелепости:
С ударением на «а» в слове «Какой»…
И Мика отправился в папин кабинет. Там с нижних полок книжных стеллажей он вытащил кипы старых журналов — «Аполлон», «Новый Сатирикон», «Нива», «Красная новь», «Аргус» и стал перелистывать их, чтобы выбрать оттуда какие-нибудь стишата, которые, естественно, никто не знает и не помнит, и выдать их за свои. Конечно, переписав их на отдельный листок бумаги с графическим изображением «мук творчества» и «требовательности к самому себе». В Полном собрании сочинений Пушкина он как-то видел факсимильные отпечатки рукописей поэта. Рисунки Пушкина на полях рукописей ему показались слабыми, а вот то, как Пушкин в уже готовой строке по многу раз менял одно слово на другое, что-то зачеркивал, что-то восстанавливал, Мике очень даже запомнилось.
А еще Мика понимал, что тематика стиха должна быть не очень «взрослой». Чтобы ни у кого не возникло сомнений, что это сочинил тринадцатилетний пацан.
Через час поиска он наконец обнаружил то, что ему показалось «в самую жилу». В журнале «Аргус», выпущенном в 1912 году, Мика раскопал четверостишие, которое отвечало всем его требованиям: тема почти детская — из жизни домашних животных, а краткость… Ну что ж краткость? Краткость — сестра таланта, как он запомнил из взрослых разговоров.
Вот Мика и перекатал из «Аргуса» двенадцатого года эти четыре строчки черт знает какой давности.
Несколько слов в каждой строке Мика зачеркнул, да так, чтобы их совсем нельзя было разобрать, а сверху понадписал те же самые слова, которые только что позачеркивал. Получилось очень даже миленько — искал, дескать, наиболее точные слова, наиболее совершенную форму стиха!..
Подумал немного, поглядел на листок со стишком, склонив голову набок, вспомнил черновики Пушкина, да и пририсовал несколько забавных набросочков к тексту — двух целующихся котов, крышу дома, чердачное окно, луну в ночном небе…
Мама вернулась домой, влетела в Микину детскую и с порога вопросительно-испытующе посмотрела на Мику, не произнося ни слова.
Мика, так же молча, скромно потупив глаза, отдал маме листок с четверостишием, несшим на себе все знаки титанически-кропотливой работы над словом и ритмом стиха. Что характеризовало автора Мику как личность чрезвычайно взыскательную и подлинно творческую. Мама недоверчиво взяла в руки листок, ошалело увидела все то, чего Мика и добивался.
— Прости меня, ма, — скромно сказал Мика. — Я не успел переписать начисто. Это только черновик. Здесь еще масса работы…
Мама посмотрела на Мику увлажненными глазами, протянула листок Мике и почти робко попросила:
— Прочти сам, сынуля…
Мика много раз слышал, как настоящие поэты читали свои стихи его маме в гостиной. И Мика решил не ударить в грязь лицом. Он взял листок в одну руку, вторую слегка отвел в сторону и, очень профессионально подвывая, прочитал:
Несколько секунд мама молча смотрела на Мику расширившимися от трепетного восторга глазами, а потом бросилась обнимать его, целовать, тискать, приговаривая срывающимся от счастья голосом:
— Господи… Что же ты молчал?! Почему же ты не делал этого раньше?… Солнышко мое! Как я рада… Боже, как ты все-таки талантлив!.. Какое счастье, что я сумела заставить тебя начать писать стихи!!!
В это время у входной двери раздался звонок.
— Миля!.. — закричала мама, не отпуская Мику из своих восторженных объятий. — Ну откройте же, Миля! Звонят!..
Было слышно, как Миля прокричала:
— Течас!.. — Открыла дверь и сказала: — Топрый вечер, Сергей Аркадьевич.
— Папе… Надо обязательно показать это папе! — воскликнула мама, вырвала из рук Мики листок с четверостишием и помчалась встречать папу, потащив с собой Мику, который тут же впал в небольшую панику.
Мика твердо знал, что если маму можно было «напарить», выдавая чужие стихи за свои, то с интеллигентным папой этот номер может не пройти. Оставалось только надеяться на древний возраст журнала.
— Сереженька!.. — Импульсивная мама бежала по коридору, волоча за собой Мику. — Ты посмотри — какие стихи!.. Это же просто уму непостижимо! Посмотри, какая прелесть!..
Папа еще не успел отойти от входной двери. Он поцеловал маму, ласково шлепнул Мику по загривку и только потом взял в руки листок с четверостишием.
— Ну?! — Мама сияющими глазами смотрела на папу. Папа очень по-доброму улыбнулся маме и Мике и сказал:
— Стихи очаровательные. Мало того, когда-то, много лет тому назад, я даже был знаком с их автором. По-моему, впервые они появились году в четырнадцатом…
Тут Мика понял, что сгорел окончательно, и решил резко изменить курс — авось вывезет…
— В двенадцатом, — поправил он папу.
— Где ты их разыскал? — еще ничего не понимая, спросил папа.
— В «Аргусе», — ответил Мика, стараясь не смотреть на маму. Растерянная, еще не верящая в произошедшее, мама была оскорблена в своих лучших чувствах, гордость ее была растоптана, она была безжалостно унижена собственным сыном! И собственным мужем.
Мике стало вдруг нестерпимо ее жаль, он готов был броситься перед ней на колени, целовать ей руки, умолять о прошении, обещать, что подобное больше никогда не повторится…
Но ничего этого сделать он не успел. Он получил от мамы такую затрещину по физиономии, что пропахал на заднице чуть ли не полкоридора.
***
Ни в детский дом отдыха «Литфонда», ни в Терийоки — в спортлагерь Городского комитета физкультуры Мика Поляков так и не попал. И история с чужими стихами была тут совершенно ни при чем…
***
Спустя всего две недели после той затрещины на невиданных доселе запасных путях Московского вокзала, стоя у одного из пассажирских вагонов эшелона, уходящего в неведомые края под названием ЭВАКУАЦИЯ, мама, некрасивая мама, с опухшими от слез глазами, бледная и измученная, может быть, впервые не думающая о том, как она сейчас выглядит, прижимала Мику к груди, истерически зацеловывала и все что-то шептала и шептала…
А рядом с трясущимся подбородком стоял папа и пытался ободряюще подмигивать Мике. Но получалось у него это нелепо и жалко. Проглядывала фальшь в этом неумелом подмигивании. И Мике было даже немножечко стыдно за своего отца — пусть не очень известного кинорежиссера, даже не орденоносца, но бывшего военного летчика, кавалера Георгиевских крестов, ближайшего друга какого-то легендарного князя Лерхе, черт-те когда канувшего в вечность…
Жалко было и маму. За то, что по ее лицу растекались черные ручейки туши, а подбородок был испачкан размазавшейся губной помадой…
За то, что ему, Мике, вот в эти минуты довелось увидеть ее не блистательно остроумной, резкой, самоуверенной и ироничной, а беспомощной, безвольной и неожиданно очень обычной «бабской» женщиной…
Не знал Мика, что всего за три дня до начала войны, девятнадцатого июня, врачами той же больницы Эрисмана, где в прошлом году лежал Мика, маме был поставлен страшный диагноз неизлечимой тогда болезни. А к концу июля ей уже была назначена, наверное, бесполезная операция, и поэтому мама не могла уехать из Ленинграда вместе с Микой.
Скорее всего мама предчувствовала свой уход из этого мира, понимала, что в тридцать восемь лет для нее обрывается все: она теряет сына, мужа, которого, несмотря на все и всех, боготворила и ревновала к любому фонарному столбу, что для нее вот-вот исчезнет то, что постоянно окружало ее во времена не всегда праведной, но всегда яркой и прекрасной жизни…
И еще одно. Стыдно было признаваться в этом даже самому себе, но Мика уже мечтал о том, чтобы эшелон тронулся как можно быстрее, чтобы мама и папа остались бы там, на запасных путях Московского вокзала, а он, Мика Поляков, наконец начал бы совершенно новую и самостоятельную жизнь.
Он знал — война скоро кончится, он вернется домой и снова попадет в зависимость к взрослым людям: педагогам, тренерам и вагоновожатым, к участковому милиционеру Васе и управдому, к любому уличному прохожему, которому вдруг покажется, что Мика ведет себя не так, как хочется этому прохожему. Снова и целиком будет зависеть от мамы и папы…
Сейчас ему представился случай хоть ненадолго освободиться от такой зависимости. Несмотря на весь трагизм ситуации, Мика воспринимал ЭВАКУАЦИЮ примерно так же, как несколько видоизмененную поездку в спортивный лагерь. Единственное, что его настораживало и заставляло сомневаться в чистоте своих вольнолюбивых помыслов, это обилие мужчин с трясущимися руками и подбородками и огромное количество женщин, рыдавших над своими уезжающими детьми.
***
… А потом были три месяца жизни в лесу под Гавриловым Ямом, что неподалеку от Ярославля. Барак для малышей с бабушками и мамами, второй барак для расхристанной вольницы от восьми до двенадцати лет, промышлявшей грабежами соседних деревень, огородов и садов, а в торцовых закутках этого барака — воспитатели из отдела народного образования Куйбышевского района города Ленинграда. Со своими детьми, со своими бедами, да еще с сотней подопечных, сорвавшихся с родительской домашней цепи, которых, будто моровая язва, захлестнула эпидемия воровства и мелкого разврата.
Ну и третий барак — Микин. От тринадцати до шестнадцати.
И мальчики, и девочки старшего возраста жили в одном бараке, разделенном тонкой стенкой из неструганых досок, с узким проходом из одной половины в другую, охраняемым лукавым мздоимцем дневальным.
Этот барак буквально вспухал от сумасшедших любовей, от диких сцен ревности, от невероятных и фантастических сплетен, от жестоких и беспощадных драк — этаких «брачных» боев осатаневших от зова плоти юных самцов…
А еще были «заговоры», предательства, попытки гомосексуализма, какие-то грязноватенькие девичьи «дружбы» среди девчонок-дурнушек.
Среди старших девочек-симпатяг даже процветала примитивная и неумелая проституция, возникшая от постоянного недоедания и извечного нормального животного любопытства.
Замученные и задерганные роновские тетки — воспитательницы старшего барака жили своей несчастливой и неприкаянной жизнью: кто-то уже получил «похоронку», кто-то еще не получил ни одного письмеца с передовой. У кого-то захворал ребенок, и пришлось увозить его не то в Ярославль, не то в Рыбинск, Да и остаться там при местной больничке, половина которой велением времени была преобразована в военный госпиталь. А там — нестерпимые боли, рыдания, мат и крики, и окровавленные культи, и тазы с бурыми, заскорузлыми бинтами, и крошки гипса, хрустящие под ногами, и резкие госпитальные запахи с едкой вонью застоявшейся в утках мочи…
Несмотря на страсти, раздиравшие старший барак в любовные клочья, несмотря на клятвы в вечной любви или не менее вечной ненависти, все казалось временным, зыбким, неустойчивым…
Ждали скорого конца войны, ждали писем и посылок из дому, ждали, что вот-вот что-то такое произойдет и все вернется на круги своя. Но это «что-то» все не происходило и не происходило…
Даже среди старших мальчишек Мика был личностью уважаемой. Он умел стоять на руках; делал переднее и заднее сальто, а за бараком, на самодельном турнике, показывал вообще всякие замечательные штуки!
Может быть, поэтому Мика был не по годам силен физически и в свои тринадцать спокойненько мог «начистить нюх» даже восьмикласснику.
А кроме всего прочего, Мика замечательно рисовал достаточно злые и точные шаржи на руководителей эваколагеря и не очень пристойные карикатуры на внутреннюю жизнь всех трех бараков, умудряясь даже в отвратительных проявлениях этой жизни находить что-то очень смешное и издевательское.
Так что Мика Поляков был у общества «в чести», и взрослые пацаны даже прощали ему то, что добрая часть девчонок их барака была влюблена в Мику просто без памяти!
За три месяца Мика получил всего лишь одно письмо. Папа писал, что маме сделали операцию, она еще в больнице — осложнения. От Мили ничего не слышно, где бы папа ни пытался узнать. Даже через больших начальников. Что, возможно, «Ленфильм» и студию кинохроники эвакуируют вместе с «Мосфильмом» в Казахстан, в Алма-Ату, и как только правительство примет это решение, папа сразу же приедет за Микой или кого-нибудь пришлет за ним. Наверное, к тому времени поправится и мама, и они на время войны поселятся в этом теплом и ласковом городе у гор, на вершинах которых даже в самую жару лежит потрясающей белизны снег!
И Мика вспомнил, как перед самым его отъездом в эвакуацию Миля вызвала его в соседскую пустую квартиру. Хозяева застряли на каком-то курорте, а остававшаяся в Ленинграде их домработница, подруга Мили, помчалась провожать своего хахаля — домоуправского электромонтера на фронт, сказав, что вернется не раньше ночи.
В той квартире Миля дала Мике рюмочку сладкого ликера из припасенной заранее небольшой бутылочки, вьпила сама и рассказала Мике, что участковый милиционер Васька, с которым она крутила, тоже уехал с Витебского вокзала воевать. А перед отъездом Васька тайно поведал Миле, что есть, дескать, распоряжение Особых органов — всех эстонцев, латышей и литовцев, оказавшихся к началу войны на исконной территории Советского Союза, изолировать в соответствии с военными законами, чтобы помешать им создать внутри нашей страны «пятую колонну».
Что такое «пятая колонна», Миля не знает. Знает только, что со дня на день за ней, за Милей, должны прийти эти Особые органы. И Миля горько заплакала…
— Поэтому, — плача, сказала она, — я хочу с моим Микочкой, с моим зайчиком, навсегда-навсегда попрощаться!.. И хочу, чтобы в конце концов мой Микочка вырос в настоящего мужчину…
И, продолжая плакать, стала раздеваться сама и раздевать Мику.
***
За время пребывания под Гавриловым Ямом Мика еще с одним пацаном — Сашкой Райтом, племянником одной известной переводчицы, пару раз побывал в Гавриловоямском городском военкомате.
Просились в армию, на фронт. Кем угодно. Хоть сыном полка, хоть младшим братом. Сильно напирали на патриотизм — говорили всякие правильные слова из газет и лозунгов.
Не обратив ни малейшего внимания на все их правоверно-политические заклинания, оба раза их из военкомата выперли, пообещав оборвать им уши, если они сюда заявятся еще.
***
… Спустя полтора года Сашка Райт-Ковалев погиб на Северном флоте…
***
К концу третьего месяца, осенью, когда среди эвакуированных пацанов блатной жаргон перестал быть романтически-хвастливым украшением нормальной трепотни, а подавляюще и полноправно вошел не только в речь, но и в сущность характеров и принципов мальчишечьего эвакуационного бытия, когда каждый второй пацан (включая сюда и барак «от восьми до двенадцати») — был вооружен финским ножом или его подобием, а старшие чуть ли не поголовно владели «поджигами» — самодельными пистолетами, за Микой Поляковым в Гаврилов Ям приехал папин ассистент Юра Коптев.
Он был хромым и, по тем Микиным понятиям, очень старым — ему было лет тридцать пять. Передал Мике письмо от папы, где Сергей Аркадьевич писал сыну, что приехать за ним сам не может: не на кого оставить маму. Она уже почти не встает и очень похудела. Все ждет, когда их вывезут через Ладогу на Большую землю, а уже потом на поезде они с папой поедут навстречу Микочке в Алма-Ату. Там тепло, и, может быть, там она и поправится…
Юра Коптев — человечек небольшого роста, с тихим голосом, мягкий, ласковый, женственный — все норовил прижаться к Мике или к кому-нибудь из мальчишек, погладить…
В последнюю ночь перед отъездом Мики в Алма-Ату старшие пацаны где-то спроворили две бутылки мутного самогона со слегка керосиновым запашком и неподалеку от барака, в баньке, стоящей отдельным срубом, устроили Мике проводы.
Мика хватанул полстакана этой гадости, чем-то зажевал и позвал Сашку Райта на воздух — покурить.
До курева дело не дошло. Мику стало мучительно выворачивать наизнанку, и Сашка Райт увел его в барак — отлеживаться. А Юра Коптев остался со старшими ребятами в баньке догуливать и продолжать проводы.
Ранним утром, когда все еще спали, Мику разбудил все тот же Сашка Райт. На нижних нарах Юра Коптев суетливо и нервно перевязывал свой чемодан веревкой и допаковывал Микин рюкзак. Под глазом у него светился красно-лиловый фингал.
— Быстрее, быстрее! — раздраженно сказал он Мике. — Сейчас на станцию пойдет водовозка и нас подбросят к поезду…
— Поссать можно? — вызывающе спросил Сашка у Юры Коптева.
— Можно, можно… Только, пожалуйста, умоляю, быстрее!
Мика и Сашка выскочили из барака, доскакали по холоду до дощатого туалета на десять «очков», и там, справляя малую нужду, Сашка Райт тихо и быстро сказал Мике:
— Ты, Минька, с этим хером голландским поосторожней!..
— С кем? — не понял Мика.
— «С кем, с кем»!.. С Юркой с этим, ассистентом твоего папашки. Он же, сука, педик, каких свет не видывал!..
— Кончай звонить, свистуля! — не поверил Мика. Он много раз слышал про педерастов, но никогда не мог поверить в то, что такое бывает.
— Ты мудак или притворяешься? — презрительно спросил его Сашка Райт. — Ты пока дрых в бараке, он там в баньке по пьяному делу пятерым пацанам отсосал!.. А потом Леший его в жопу отшворил, да еще и морду набил. Видал, какой у него бланш слева?
— Е-мое!.. — только и вымолвил Мика. — А такой вежливый, ласковый…
— Вот-вот… — криво ухмыльнулся Сашка. — Он как начнет к тебе вежливо да ласково в штаны лезть, ты ему сразу же прямого между глаз и ногой по яйцам. И все. Понял? А то запросто оприходует…
***
Ехали тесно и долго, через Пензу, через Казань, через Уральск.
По полсуток стояли на каждой узловой — пропускали с востока на запад встречные воинские эшелоны с танками на платформах, с тоскливыми песнями и гармошечными всхлипами из теплушек.
На разъездах ждали, когда их состав обгонят тихие, с красными крестами санитарные поезда, скорбно двигавшиеся с запада на восток.
Двое суток Юра Коптев помалкивал. На станциях, прихрамывая, бегал за кипятком с собственным эмалированным чайником. На пристанционных базарчиках покупал для себя и для Мики печеную рыбу, горячую вареную картошку с чесноком, холодные соленые огурцы и зеленые помидоры из бочек, подернутых утренним ледком, граненые стаканы топленой ряженки с нежно-коричневой запекшейся корочкой сверху…
Кормил Мику, сам ел — чистенько, аккуратно. Очень по-женски. Тихохонько рассказывал Мике про его отца — Сергея Аркадьевича Полякова. Как он, Юра, ему благодарен, что тот взял его в свою съемочную группу. Никто не брал, как зачумленного, а Сергей Аркадьевич пожалел и взял!.. А ведь точно знал, что Юра «не такой, как все». Понял Сергей Аркадьевич, что это вроде болезни. Причем от роду. И такое не лечится. И никто в этом не виноват.
— Рождаются же шестипалые люди? — шептал Юра. — Или даже с двумя головами! Что же, за это их надо в морду бить?! Или по тюрьмам прятать? Так тюрьмы не для этого строены! Они для ворья разного, для шпионов, для врагов народа… А не для больных людей, вовсе и не виноватых в своей болезни…
А еще Юра поведал Мике, что все деньги Поляковых, выданные ему на содержание Мики, все его документы у него зашиты в кальсонах, а старые золотые сережки, оставшиеся Юре от его покойной матери, ее колечко с небольшим бриллиантиком и цепочка с золотым нательным крестиком вшиты в воротник рубашки. И даже дал Мике пощупать свои драгоценности сквозь грязный, пропахший давно немытым телом воротник полосатой рубахи. Мика брезгливо пощупал и спросил:
— А если стирать?
— А что с этим станет? — удивился Юра. — Выстирал, отжал и надел на себя. Быстрее высохнет. Ты, Мишенька, не бойся — со мной не пропадешь!
Мика слушал, молчал и все ждал, когда (и главное — каким образом?!) этот, как сказал Сашка Райт, «хер голландский» к нему полезет…
А тот все не лез и не лез. И Мика успокоился. И даже стал переглядываться с одной московской девочкой. Она тоже, как и Мика, в седьмой перешла.
Не то к Саранску, не то к Пензе, когда фингал под глазом у Юры совсем исчез, он вдруг заговорил громко. Не с Микой, а вообще с вагоном. Со старухами при внуках, с проводниками, с молодухами, стыдливо пихающими в ротики своих младенцев набухшие белые груди с темными, как пленочка от ряженки, сосками.
Врал, что он кинорежиссер, возмущался тем, что по недосмотру железнодорожного начальства вынужден ехать в общем вагоне, сокрушался, что его ранило в ногу еще в Финскую кампанию и он теперь не сможет больше защищать родину… Хотя сам накануне жаловался Мике на врожденный дефект коленного сустава — дескать, может, от этого дефекта он и «не такой, как все».
Говорил, женственно поводя плечами, поминутно поправляя волосы. Вел себя шумно, курил, изящно отставив «беломорину» в длинных, тонких и нервных пальцах. А при разговорах с мужиками, случайно подсевшими на короткий перегон, заглядывал им в глаза, нижнюю губу прикусывал. И мужики в разговоре с Юрой Коптевым очень даже смущались. Не знали, куда руки-ноги девать. И Мика это отчетливо видел, и ему было жутко стыдно за Юру, за себя, за тех мужиков…
Когда же проехали Кзыл-Орду и уже подгребали к Чимкенту, за грязными оконными стеклами вагона появились юрты, знакомые Мике только по рисункам в учебнике географии.
Вокруг юрт паслись живые симпатичные замшевые ослики и вытерто-плюшевые верблюды.
Мика увидел, как доят лошадь и что-то варят прямо на земле в черном от копоти полукруглом казане, а неподалеку, спиной к стоящему на разъезде поезду, на Микиных глазах по естественной надобности присела старуха казашка, задрав на голову свой чапан…
В Микин вагон вошли три милиционера — два казаха и русский.
Вот они не смутились от разговора с Юрой Коптевым. Наоборот, разболтались с ним весело и участливо. И даже позвали его в гости, в свой вагон.
Звали с собой и Мику. Но тому так осточертело общество Юры, так надоела его безудержная болтовня и беспардонное вранье, что Мика с удовольствием отказался от приглашения.
— Ну, смотри, байстрюк, тебе жить. Была бы честь предложена, — рассмеялся русский милиционер.
***
… Ночью в темном тамбуре Мика до одури, по-взрослому, взасос целовался с московской девочкой. Все лез к ней под платье, упрашивал, умолял, тыкался своими каменными причиндалами в девчоночьи трусики, мокрые от трусливого и нестерпимого желания.
Хрипел Мика в распаленной, неукротимой похоти, постанывал от тупой боли, разливавшейся по всему низу живота и дальше, к промежности…
Даже и не слышал, как открылась дверь тамбура, как ворвалось в тамбур железное лязганье рифленых вагонных переходов, как усилился перестук колес на рельсовых стыках.
Только когда рванули за шиворот, заломили руки за спину, фонарь — прямо в глаза, пистолет — к виску, только тогда и очнулся.
— Ах ты ж, ёбарь кошачий! — злобно проговорил чей-то голос. — Нашел место, поганец говняный!.. Отпусти ему руки, Савчук. Нехай сам свои муди заправляет! За им тут лакеев нету…
Фонарь бил светом в глаза, Мика не видел говорящего. Трясущимися пальцами застегнул ширинку и услышал другой голос, уже обращенный к московской девочке:
— А ты, поблядушка сраная, марш в вагон! Ишь расщеперилась, тварь малолетняя…
На ходу одергивая платьишко, московская девчонка шмыгнула в вагон.
— Я пока подержу его на мушке, а ты, Савчук, обшмонай этого артиста на предмет… Сам понимаешь, — уже спокойнее сказал первый.
Невидимый Савчук грубо обшарил Мику, ничего не нашел и огорченно доложил:
— Два-ни-хуя и мешок дыма.
— А в заднем кармане?
— Вошь на аркане.
— Где документы?! — злобно рявкнул на Мику первый и спрятал пистолет во внутренний карман пиджака.
… Документов у Мики не было. Все бумаги, подтверждавшие законное существование М. С. Полякова на этом свете, были отобраны у него Юрой Коптевым и надежно спрятаны вместе с их общими деньгами во внутренний карман Юриных кальсон. И свидетельство о рождении, и справка об окончании шестого класса средней художественной школы, и бесценное эвакуационное удостоверение, и заверенная киностудией доверенность родителей Мики, выданная Ю. Коптеву на право сопровождения их сына к месту эвакуации предприятия, на котором служил отец «сопровождаемого».
В рюкзаке у Мики оставались только похвальная грамота за участие в районной выставке детского творчества и диплом Ленинградского городского комитета физкультуры и спорта, выданный Михаилу Полякову как чемпиону Ленинграда по спортивной гимнастике среди мальчиков. И все.
— Ишь, чемпион гребаный… — проворчал один, разглядывая диплом и грамоту при свете ручного фонаря. — А почему без фотки? Откуда я должен знать, что ты эти фитюльки не спи… не спер где-то?!
— На такие награды фотографии не клеят, — слегка оправившись от первого испуга, попытался объяснить Мика.
Потом вспомнил всякие разговоры с участковым милиционером Васей о правах и обязанностях советских граждан, осмелел и спросил:
— А почему вы не показываете мне свои документы? Вы не в форме… Откуда я знаю, кто вы? По закону вы…
— А вот счас я тебе покажу — кто мы! — Он даже задохнулся от злости. — Савчук! Волоки этого законника в купейный! Счас мы тебе, сучонок, кой-чего почище документов предъявим… Ты у нас враз закрутишься, как уж на сковородке!!!
***
… Горло у Юры Коптева было перерезано, что называется, от уха до уха.
Он лежал на нижней полке купе, и его голова, почти отделенная от худенького тельца, неестественно-уродливо запрокинулась назад и свисала с полки прямо под столик с остатками немудрящей закуски и выпивки.
Юра лежал голый, даже не прикрытый ничем. Только грязненькая полосатая рубашка в уже побуревших кровавых пятнах, без воротничка, где было зашито наследство от покойной Юриной мамы, да еще на тощеньких, забрызганных кровью бело-желтых ногах Юры — старые толстые штопаные вигоневые носки…
И все. Ни его пижонских клетчатых брючишек, ни сиреневых кальсон с деньгами и документами.
При свете двух проводницких керосиновых фонарей на противоположной полке сидел пожилой милиционер-казах в форме, держал на коленях брезентовую полевую сумку и, положив на нее обычную ученическую тетрадку в косую линейку, составлял протокол «осмотра происшествия», тщательно и неторопливо выводя каждую букву.
А под ногами хлюпала застывающая Юрина кровь. Подошвы прилипали к линолеуму, а при малейшем движении отклеивались, потрескивая.
И вот это потрескивание отлипающих от пола подошв привело Мику в состояние невиданного ужаса! Он ничего не слышал, ни на что не мог ответить — его трясло в жесточайшем ознобе, и он слегка пришел в себя только тогда, когда пожилой милиционер-казах заставил его выпить теплой воды, а второй, в штатском, крепко встряхнул за шиворот:
— Ну, чего скис, законник? Гляди, гляди, как твоего корешка уделали… А то документ ему подавай! Говори, кто за ним приходил?
Спотыкаясь на каждом слове, Мика рассказал все, что знал и видел. На вопрос, как выглядели те «милиционеры», сказал, что помнит только двоих — русского и одного казаха. Третий все в окошко глядел и к Мике так ни разу и не повернулся.
— Ну, давай про тех говори, кого помнишь. Как выглядели, в чем одеты? — с сильным акцентом приказал пожилой милиционер.
— Ну, обычные… Веселые, — растерялся Мика. — В такой же форме, как и вы… Давайте я вам их лучше нарисую.
— Можешь? — недоверчиво спросил милиционер-казах.
— Он может! — заржал один в штатском и протянул пожилому казаху Микин диплом чемпиона и грамоту художественной выставки. — Он у нас все может! Ты, Кенжетай Нартаевич, не гляди, что он несовершеннолетний — у него мотовило, как у твоего ишака. Ежели бы мы его в тамбуре от какой-то посикухи не оттащили, он бы ее насквозь, как шашлык на шампур, натянул! Тут тебе и второй труп…
— Тьфу, шайтан! — сплюнул пожилой казах. — Зачем такой грязный язык имеешь?! Замолчи, пожалуйста. А ты… — Он заглянул в диплом и грамоту, прочитал Микино имя. — А ты, Михаил, не слушай его. Рисуй.
Протянул Мике полевую сумку и тетрадку с карандашом и рявкнул на тех двоих в штатском:
— Да прикройте вы этого-то чем-нибудь, аккенаузен сегейн! Пошуруйте у проводников — может, какой-нибудь мешковина найдется! А ты рисуй, рисуй, сынок… Не смотри туда.
Мика сел рядом с ним, поджал ноги, чтобы не касаться подошвами липкого от Юриной крови пола, и стал рисовать по памяти…
***
Спустя минут десять пожилой милиционер ткнул пальцем в один Микин рисунок и уверенно сказал:
— Равиль Шаяхметов — сын свиньи и собаки!..
Так же убежденно потыкал во второй рисунок.
— А это, епи мать, извиняюсь, шайтан попутал, Краснов! Только кличка забыл… Ой-бояй, сынок! Как живые… Полгода в розыске!
***
«…молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» — с тупой настойчивостью, непрошено и неотступно эта строчка почему-то ворвалась в Микино сознание. Что это были за стихи, он и понятия не имел… Может быть, отец когда-нибудь их читал Мике?…
Но тогда почему «зеленые», что за «желтые и синие»?…
Бред какой-то…
И Юру — этого хромого, тощенького, нелепого, с постыдными, нечистыми и болезненными отклонениями, которые иначе чем ругательством и не выразишь, — жалко было до комка в горле, до непролитых слез, до дрожащего и прыгающего расплывчатого света фонарей в мокрых глазах.
В замкнутом вагонном пространстве, где ты напрочь связан с другим человеком одним направлением движения, одной железнодорожной судьбой, когда вместе с ним за грязными вагонными стеклами вы открываете для себя новые города и, хотя бы со стороны, на ходу, постигаете новые и чужие жизни, — этот человек за восемь томительных суток вагонного бытия становится тебе дорог, порой даже незаменим. Особенно если в этом временном мире он был для тебя единственным другом, нянькой и беспредельно доверял тебе, шепча на ухо то, в чем, может быть, никогда не признался бы никому из посторонних…
Полночи прочесывали спящие вагоны. Мику взяли с собой — для досконального опознания.
— Стой за мной, — сказал ему пожилой милиционер-казах. — А то они быстро стреляют. И ножиком, сам видел, очень хорошо могут. Увидел — молчи. Только сзади наступи мне на ногу два раза.
— А почему два раза? — удивился Мика.
— В темноте споткнуться можешь — наступишь один раз, а я выстрелю. Ошибка мал-мал будет. Хорошего человека могу застрелить. А два раза наступишь, я точно буду знать, что ты хочешь этим мне говорить, — объяснил Мике пожилой милиционер и переложил наган из кобуры в карман шинели.
***
Так никого и не нашли. Проводник восьмого вагона говорил, что два милиционера в начале ночи спрыгнули из его вагона на каком-то разъезде. А казахи они были или русские — в темноте не разобрал…
Измотанные бессонницей, уставшие от бесполезных поисков трое настоящих милиционеров и Мика мрачно возвращались в тот жуткий купейный вагон — закончить формальности. В Джамбуле стоянка долгая — можно и труп в морг отправить, и все остальное доделать, что положено в таких случаях…
Впереди шел пожилой казах в милицейской форме, за ним Мика, а уже за Микой — те двое в штатском.
Мика шел и плакал. Шел и очень горько плакал…
Без всхлипываний, без причитаний, без истерики. Плакал как-то внутри. Только слезы были снаружи.
Плакал о маме, которую любил гораздо меньше отца и в болезнь которой так и не сумел поверить до конца…
Плакал об отце, которого любил гораздо сильнее, чем мать. Все вспоминал его дрожащие пальцы и нелепые, неумелые попытки взбодрить Мику, маму, да, наверное, и самого себя на запасных путях Московского вокзала. Хотя Мика видел, что папе просто хотелось завыть от горя…
Плакал Мика и о домработнице Миле, которая была старше Мики чуть ли не вдвое, а так нежно, так заботливо, так целомудренно приоткрыла ему ту прекрасную и таинственную сторону человеческой жизни, которую почему-то нужно было всегда считать постыдной и грязной…
Плакал Мика и о Юре Коптеве — страшно, чудовищно и дико закончившем свою странную и не очень счастливую жизнь…
Слезы затуманивали глаза, заливали лицо, и Мика вокруг себя уже ничего и никого не видел.
Ничего, кроме широкой спины милиционера-казаха, шедшего впереди.
И эта спина в мешковатой синей шинели вела Мику из вагона в вагон.
Может быть, если бы не эта синяя спина, перехваченная ремнем с кобурой, Мика вполне мог бы сейчас умереть от безысходной тоски и одиночества…
Двое в штатском решили еще раз проверить мягкий вагон и отстали. А Мика пошел за широкой милицейской спиной дальше.
На переходе из одного вагона в другой, когда стук колес и железный грохот не давали расслышать ни одного слова, старый милиционер остановился, обернулся, увидел Микино лицо и ничего не сказал. Ни единого слова утешения. Только порылся у себя под шинелью, вытащил белый мешочек, развязал его и дал Мике несколько коричневых жареных шариков величиною с грецкий орех.
— Кушай! Это боурсаки. Наш казахский кушанье. Тесто в масле мамашка никогда не варила? — пытаясь пересилить стук буферов и, канонаду рельсовых стыков, прокричал старый милиционер.
— Нет! Никогда! — закричал ему Мика сквозь грохот и слезы.
— Вкусно? И вот это… — Пожилой казах в синей шинели достал из мешочка бело-серые твердые катышки. — Курт называется! Козье молоко под пресс сушеное. Курт кушаешь — батыр будешь!
— Спасибо! — прокричал Мика, утирая слезы и шмыгая носом.
***
Хрумкая жесткими комками солоноватого курта, Мика шел за широкой милицейской спиной, продираясь сквозь сонные храпы и сопения, сквозь ночные стоны старух и слабенький плач непроснувшихся младенцев, сквозь ватную, душную завесу устоявшихся теплых вагонных запахов очередного общего, жесткого и бесплацкартного.
Предутреннее темно-серое небо просачивалось в мутные вагонные стекла и тоскливым, землистым светом покрывало лица спящих, испуганных людей, так неожиданно выплеснутых из своих домов в неведомое и незнаемое…
И вдруг!..
Вдруг что-то в мире и в голове у Мики переменилось…
Будто Кто-то властно взял его за плечи, развернул, а некая Высшая Сила заставила Мику поднять глаза и не шарить по полкам растерянным взглядом, а с необъяснимой точностью посмотреть именно на третью — багажную — полку предпоследнего вагонного отсека!
А там за двумя солдатскими «сидорками» и одним большим фибровым чемоданом с фигурными железными углами, вжавшись в стенку и накрывшись чьей-то солдатской шинелькой, лежал тот самый русский «милиционер», который и увел в свой купейный вагон несчастного Юру Коптева!
Не мигая, он смотрел Мике в глаза, улыбался и прижимал указательный палец к губам, как бы говоря Мике: «Ни звука!», а между двумя зелеными солдатскими вещевыми мешками торчал ствол его пистолета, направленный Мике прямо в лицо…
…а Мика видел, как лежит в купейном вагоне ужасно мертвый Юра Коптев с перерезанным горлом…
…голый — в одних штопаных вигоневых носках и кровавой рубашке с оторванным воротником…
…и так ужасно свисающая под столик Юрина голова, почти отделенная от его худенького и грешного тела…
…и даже услышал треск подошв, отлипающих от застывшей Юриной крови на полу купе…
Яростная, мутная, могучая сила чудовищной болью на мгновение сдавила голову тринадцатилетнего Мики, все его существо заполнилось дикой СВЕРХЪЕСТЕСТВЕННОЙ НЕНАВИСТЬЮ к этому улыбающемуся убийце в милицейской форме, готовому выстрелить в любую секунду.
А тот был так уверен в своей безнаказанности, что даже добродушно подмигнул Мике. Словно они были с ним заодно.
Вот когда Мика, охваченный уже знакомым сумасшедшим жаром, следуя Высшему Велению, внезапно возникшему в его мозгу, совершил ВТОРОЕ УБИЙСТВО в своей коротенькой, но странной жизни: не отрывая глаз от того — на третьей багажной полке, Мика бесстрашно и негромко сказал:
— ТЕБЯ НЕТ, СВОЛОЧЬ!!!
Откуда он знал, что убьет ЕГО раньше, чем ТОТ успеет выстрелить, Мика понял только спустя много лет.
Он видел, как из разжавшихся, УЖЕ МЕРТВЫХ, пальцев бандита на пол вагона упал пистолет. Но звука его удара об пол Мика не услышал — падение пистолета совпало с его выстрелом…
***
…Всю свою последующую долгую жизнь Мика Поляков твердо помнил: нельзя ронять оружие со взведенным курком и снятое с предохранителя. Ибо в таком виде оружие стреляет самостоятельно даже после СМЕРТИ ЕГО ХОЗЯИНА. И тут возможен любой, самый несчастный слепой случай.
Нет, нет, в этот раз все обошлось благополучно — под нижней полкой пуля вошла в чей-то фанерный чемодан, там пробила вышитую болгарским крестом маленькую подушку-думочку и расплющилась об огромную чугунную сковородку. Где и окончила свой безумный и безжалостный путь.
Обессилевшего Миху пожилой милиционер-казах отволок на руках в соседний вагон к проводникам, а двое других милицейских в штатском, прибежавших на выстрел, остались в том вагоне — успокаивать народ и стаскивать мертвеца с третьей багажной полки.
Ни денег, ни документов Мики Полякова и Юры Коптева у того не оказалось. Зато немудрящие драгоценности покойной Юриной мамы, перепачканные Юриной кровью, обнаружились в левом верхнем кармане темно-синего маскарадно-милицейского кителя.
А когда первый перепуг от неожиданного выстрела прошел и мертвый бандит уже лежал в тамбуре, дожидаясь стоянки в Джамбуле, вагон еще долго не мог успокоиться:
— Такой молодой — и на тебе…
— Здоровущий то какой, видели?! А сердце ни к черту.
— Видать, мученическую смерть принял — эк его перекосодрючило!
— Боженька, он все-е-е видить и ведаеть…
***
В Джамбуле в одном кузове полуторки увезли оба трупа — и Юры Коптева, и его убийцы.
Вызванная местная оперативная группа хотела и Мику снять с поезда и отправить в джамбульский детприемник для несовершеннолетних беспризорных и бродяжек без документов, подтверждающих их замурзанную и вечно голодную личность.
Но пожилой милиционер-казах сказал:
— Не надо. Пусть Алма-Ата едет. Может, там свой мамашка с папашка встретит.
Сам пошел к военному коменданту железнодорожной станции города Джамбула и через час вернулся в вагон с кульком сахара, двумя гигантскими хлебными лепешками, банкой американской тушенки и пакетом яичного порошка.
А еще принес Мике два документа: воинский продовольственный аттестат для получения «продпитания» на всем пути следования до «ж/д станции Алма-Ата» на имя Полякова Михаила Сергеевича и «Справку личности», в которой было написано, что в связи с хищением документов Полякову М. С, года рождения такого-то, уроженцу города такого-то, на время следствия по делу о разбойном нападении и пропаже подлинного метрического свидетельства выдана настоящая «Справка личности», записанная со слов самого Полякова Михаила Сергеевича.
Эти три милиционера — один пожилой казах в форме и двое помоложе в штатском — тоже сошли в Джамбуле. Попрощались, пожали Мике руку, пожелали найти родителей и ушли.
А один вернулся, встал на первую вагонную ступеньку, повис на поручнях и поманил к себе стоящего в тамбуре Мику.
Мика наклонился к нему, и тот по-свойски сказал:
— Мишк, а Мишк! Ты эту деваху, ну… с которой мы тебя ночью-то сдернули… Ты ее до Алма-Аты все ж употреби! Я тута утречком поглядел, как она на тебя зырит — ну сохнет вся, бедолага… Так что давай, Мишаня, — за Родину, за Сталина! И вперед!!! Нехай хоть кому-то хорошо будет…
***
Алма— Аты Мика Поляков даже не увидел.
Сразу же по прибытии состава на станцию Алма-Ата-вторая товарная Мика Поляков, как назло, попал под большую воскресную облаву. Переночевал вповалку с еще сотней пацанов на провонявшем мочой глинобитном полу детского приемника Управления милиции при Совете Народных Комиссаров Казахской ССР, а наутро проснулся и обнаружил, что его рюкзак — с грамотой художественной выставки и дипломом чемпиона по гимнастике среди мальчиков, со всеми его запасными рубашечками, курточкой, штанами, теплыми носками и трусиками, где на каждой вещичке заботливой Милиной рукой были вышиты «М» и «П», — бессовестно и безвозвратно украден…
Украден вместе с воинским продовольственным аттестатом, который все равно был действителен только до Алма-Аты. Но Мика очень хотел оставить его на память. Не вышло.
Сохранилась только «Справка личности», выданная Мике в Джамбуле. Она была спрятана в нагрудном карманчике под свитером. Но и справка эта сыграла роковую роль: там было не очень внятно написано, что она выдана взамен утраченного метрического свидетельства на время следствия по делу о разбойном нападении…
Замороченная комиссия детприемника посчитала, что «разбойное нападение» было совершено Микой. А из-под следствия он просто сбежал. И, не задаваясь вопросом, откуда у него на руках оказалась подобная справка, алма-атинская комиссия по делам несовершеннолетних мгновенно и мудро решила исправить оплошность своих джамбульских коллег, и Поляков Михаил Сергеевич, четырнадцати лет, — именно в этот гнусно-знаменательный день Мике исполнилось четырнадцать! — вместе с десятком таких же подозрительных и завшивевших пацанов был отвезен в глухом милицейском «воронке» с надлежащей «сопроводиловкой» и вооруженным конвоем километров за тридцать от Алма-Аты в поселок Каскелен, в детскую колонию для Т/В (трудновоспитуемых) подростков.
***
«Трудновоспитуемым» Мика Поляков оказался не для начальства колонии и учителей их внутренней, по существу, тюремной, школы, а для своего собственного мальчишечьего окружения.
В вежливом, неприблатненном и интеллигентном Мике начальство души не чаяло! Он и стенгазеты рисовал на диво, и в седьмом классе учился на одни пятерки — благо в колонии учебные требования были сознательно занижены, и в спорткружке занимался, а спустя пару месяцев на слух, без нот стал даже играть в колонистском духовом оркестре на трубе две самые главные в то время мелодии — «Туш» и «Интернационал»…
За что дождался высшей похвалы руководителя оркестра — старого алкоголика-тромбониста:
— Это ж ебть, мать честная — какой слухач?! А?! Не пацан, а уникум, бля! Дайте времечко — Яшка Скоморовский может свою золотую трубу в жопу себе засунуть… Ему скоро рядом с моим Мишаней делать не хера будет!.. Мишаня! Ты хоть знаешь, кто такой Яков Скоморовский?
— Нет, — честно отвечал Мика.
— Первая труба в эсэсэсээре! Лучше его нету!.. Хоть и еврей… А ты, случаем, не из евреев? А, Мишка?
— Наполовину. У меня мать русская, а отец — еврей.
— Ну… Ничего. Бывает… А только здесь ты про это — никому! Тута этого не любят, дурачье поганое.
***
Спустя месяц Мику вызвал к себе «кум» — воспитатель по оперативной работе. А «кум» — что в тюрьме, что в лагере, что в колонии, что в таком детском доме — он повсюду «кум». Его работа — кого кнутом, кого пряником — ЗАСТАВИТЬ СТУЧАТЬ НА СВОИХ!
Этот «ловец душ» просчитал все по науке, с обязательным учетом «психологии подросткового периода». Как учили когда-то «кума» в одном спецучреждении. Раз к тебе хорошо относится начальство, остальные тебя будут на дух не переносить. Как говорится, единство противоположностей… А раз так, то ты по законам военного времени как миленький будешь давать на них интересующую нас информацию.
— Договорились, Поляков?
Мика подумал, подумал, ухмыльнулся, потер пальцами виски, будто пытался избавиться от внезапной головной боли, и неожиданно посмотрел на «кума» так, что тот чуть не обмер со страху!
От охватившего его безотчетного ужаса «кум» буквально потерял рассудок!!!
***
… Он вдруг увидел собственные похороны…
…неглубокую промерзшую могилку, крышку некрашеного гроба из плохо обструганных старых досок, прислоненную к уродливо-голой древней саксаулине…
…себя увидел в гробу… бело-серое лицо, закрытые глаза…не в гражданском, как было положено ходить в колонии, а в своем военном, с одиноким кубиком в каждой петлице…
…и снег падал ему на руки, скрещенные на парадной гимнастерочке, на лицо ему падал снег, и самое жуткое, что увидел «кум»: НЕ ТАЯЛ снег у него на руках и лице!.. НЕ ТАЯЛ.
***
И стало «куму» во сто раз страшнее, чем тогда, когда недавно «наверху» решали — отправить его на фронт или оставить при колонии.
«Кум» тогда трое суток квасил по-черному — все Бога молил, чтобы на фронт не загреметь! Откупился бабой своей молоденькой — подсунул, слава те Господи, под кого нужно, и остался в Каскелене.
А тут, от этого четырнадцатилетнего выблядка, сопляка-полужидка, на «кума» вдруг таким смертным холодом повеяло, что за одно мгновение «кум» чуть умом не тронулся от кошмарных видений — и зачем он вызвал этого страшного пацана «на беседу»?!
Еле нашел в себе силы прохрипеть:
— Ты… ты, Поляков, иди себе… Иди. Ошибся я…
***
В отличие от «кума» Мике понравилась эта встреча. Она дала ему возможность сделать небольшое, но очень важное открытие. В самом себе.
Еще тогда, когда отец привез его из больницы Эрисмана домой и Мика спросил Сергея Аркадьевича, не сильно ли он, Мика, изменился, он уже подсознательно чувствовал, что та подленькая подножка Тольки Ломакина, тот сильный удар о дубовую дверь учительской, те мучительные головные боли и нестерпимый жар (не подтвержденный ни одним термометром!), так донимавшие его в больнице и так же внезапно прекратившиеся, кроме шрама на голове, наделили Мику Полякова еще чем-то ОСОБЕННЫМ и НЕОБЪЯСНИМЫМ…
Он чувствовал, что с ним ЧТО-ТО произошло! Что-то он приобрел такое, чем не обладает никто. А вот ЧТО — понять никак не мог… Даже после того как он УБИЛ Толю Ломакина, он ни черта не понял. Правда, раза два ему приснилось, что ОН УБИВАЕТ Толю Ломакина и потом зарывает его в помойке во втором дворе своего дома… И оба раза его больше всего во сне волновало, что на скрип противовеса железной крышки помойки сбегутся все жильцы их дома и поймут, что Толю Ломакина убил именно он — Мика Поляков!
Каждый раз он просыпался в холодном поту, с сильным и неровным сердцебиением и с ОБЛЕГЧЕНИЕМ вспоминал, что Толя Ломакин уже мертв и похоронен на Волковом кладбище.
Наверное, какое-то понимание того, что ему подарило то сотрясение мозга, пришло к нему в тот момент, когда он увидел Юру Коптева с перерезанным горлом. И то это было на уровне обострившихся смутных ощущений НЕВЕДОМОГО.
Зато когда эта же неведомая и странная сила заставила Мику тогда в вагоне повернуться и на третьей багажной полке увидеть улыбающиеся глаза бандита, зарезавшего Юру, и черную смертоносную дырку ствола пистолета, он почувствовал, чем вознаградила его судьба за тот удар головой о тяжелую дубовую дверь учительской!
***
Понять и разложить по полочкам все, что с ним произошло в детстве, Михаил Сергеевич Поляков смог только в очень зрелые годы. А пока…
***
Ну откуда Мике Полякову в его щенячьем возрасте знать было о высшей нервной деятельности и физиологии мозга? Откуда ему знать, что в секунды диких потрясений страшные и могучие силы, дремлющие в тебе до поры до времени, могут неожиданно высвободиться, взорваться всею своею мощью, и тогда…
…родится невиданный и неповторимый спортивный рекорд!..
…или, наплевав на земное притяжение, в воздухе повиснет стакан с водой!..
…или человек вдруг приобретет способность ОДНИМ МЫСЛЕННЫМ и неукротимым желанием УБИТЬ другого человека!..
Однако для этих потусторонних Божьих фокусов не всегда нужны нервные потрясения, от которых можно и самому окочуриться. Такие возможности могут быть у человека и врожденными, и благоприобретенными. Если, конечно, способность УБИВАТЬ можно назвать «благоприобретением»…
Но несмотря на полное отсутствие у Мики каких-либо знаний о высшей нервной деятельности, свое ВТОРОЕ УБИЙСТВО, в вагоне, Мика совершил абсолютно сознательно!
***
А сегодня у «кума» в каптерке Мика сделал еще одно открытие.
Оказывается, мелкую тварь вроде этого паскудного «кума» совсем не обязательно лишать жизни. Достаточно посмотреть на него и отчетливо представить себе его УЖЕ ПОКОЙНИКОМ. И тогда любой говнюк обязательно увидит себя глазами Мики — МЕРТВЫМ!
Испугается, как говорится, до смерти и от страха, может быть, станет хоть немного, но лучше…
«Убивать нужно только в самом крайнем случае, — подумал Мика. — Когда просто нету другого выхода…»
А спустя несколько дней, к сожалению, представился и этот случай. Когда другого выхода просто не было. Как тогда — в вагоне…
***
Накануне Мика услышал по местному русско-казахскому радио, что столица Казахстана Алма-Ата расселяет в гостинице «Дом Советов» эвакуированных мастеров художественного и документального кино, а самые большие помещения Алма-Аты — старый оперный театр и кинотеатр «Алатау» — отданы под ЦОКС. — Центральную объединенную киностудию, под крышей которой отныне и будут работать вышеозначенные эвакуированные московско-ленинградские кинематографисты. Ибо еще Владимир Ильич Ленин сказал, что «…для нас важнейшим из всех искусств является КИНО!»…
— Мне в Алма-Ату нужно, — сказал Мика своему воспитателю. — Родителей найти. Я по радио слышал, что они должны бьии уже приехать в Алма-Ату.
— Ты про своих родителей по радио слышал? — недоверчиво спросил воспитатель.
— Не про них конкретно, а вообще про тех, кто работает в кино.
— Ишь ты! «Конкретно»… — Воспитателю очень понравилось это слово, и он с удовольствием повторил его еще раз: — Смотрите, пожалуйста, — «конкретно»!.. Ну ты, Поляков, даешь! Ну раз «конкретно», то пошустри, узнай, не идет ли какая наша машина в Алма-Ату, и с ей же вернешься обратно. Понял?
***
… На следующий день Мика трясся на железной скамейке детдомовско-тюремного «воронка», бежавшего в сторону Алма-Аты. Но не за пополнением «т/в подростков», а за старыми солдатскими одеялами, списанными отделом вещевого снабжения военного округа и переданными в дар Каскеленскому детдому.
В кабине «воронка» рядом с шофером сидел заведующий складом детдома — однорукий недавний старшина батареи противотанковых «сорокапяток».
А в кузове с двумя крохотными зарешеченными окошками по бокам и одним «смотровым» в кабину, кроме Мики Полякова, ехали двое шестнадцатилетних паханов, державших в страхе чуть ли не всех детдомовцев и их воспитателей. Ехали они прошвырнуться «по воле», а заодно и погрузить одеяла на складах военного округа.
Им было наверняка больше шестнадцати. Взяли их без документов, возраст записали со слов, и в детдоме они явно «косили» от армии, существуя среди малолеток свободно, сытно и раскованно.
Вокруг них постоянно кучковалась компаха бесстрашных «шестерок» — десяти-двенадцатилетних пацанов. Паханы приучили их «смолить косуху» — курить анашу; спаивали араком — вонючим самогоном из кормовой сахарной свеклы, а потом делали с малолетками разные мерзости…
За что не давали малолеток в обиду другим пацанам. И шестерята служили своим буграм верой и правдой, наушничеством и мелким воровством.
Одного такого — одиннадцатилетнего Валерика — паханы взяли с собой и в Алма-Ату. Сгонять за папиросами, чего-нибудь стырить по мелочи, и вообще — чтобы был «под руками». Мало ли чего паханам захочется на обратном пути, валяясь на куче старых одеял, когда «смотровое» окошечко из кабины будет завалено грузом…
С одноруким завскладом Микин воспитатель договорился так: они высаживают Мику прямо у дверей гостиницы «Дом Советов» и оттуда же забирают его, когда погрузятся и поедут обратно в Каскелен.
Мика же ждет машину именно там, где его высадили. И точка!
Шаг вправо, шаг влево будут считаться побегом, а по законам военного времени… Ну и так далее. Так что давайте будем сознательными!
***
… По дороге в Алма-Ату паханы вяло расспрашивали Мику про Ленинград и про его художественную школу.
Но все, что они слышали от Мики, было им настолько далеко и чуждо, что каждый Микин ответ вызывал у них презрительный смешок и какие-то, понятные только им, переглядки.
А маленький Валерик, это растленное дитя, напряженно смотрел в лица своих покровителей и, уж совсем не понимая, о чем идет речь, вовремя и заискивающе подхихикивал паханам…
***
Гостиница со столь пышным и неуклюжим названием «Дом Советов» оказалась длинным, невзрачно-розовым невысоким трехэтажным зданием.
Вход в гостиницу был в самом начале дома — пять ступенек вверх, облупившийся цементный козырек над входом, а у дверей — швейцар на протезе, весь в тусклых золотых галунах.
Мику в гостиницу не пустили. То ли швейцару не понравился Микин серый стеганый молескиновый бушлат и стоптанные солдатские ботинки с сыромятными шнурками, то ли «не показалась» стираная солдатская шапка из искусственного утеплителя, то ли общий вид Мики Полякова не соответствовал вкусам этого швейцара, но внутрь, к стойке администратора, которая находилась в фойе точно перед входом в гостиницу — и Мика ее отчетливо видел, — он допущен не был…
Мика сел на ступеньки и, еле сдерживая слезы обиды и бессилия, стал вглядываться во входящих и выходящих из гостиницы московско-ленинградских людей — не встретится ли кто-нибудь из знакомых его мамы и папы.
Или — что уж совсем было бы потрясающим — чтобы сейчас из глубины фойе, прямо от администраторской загородки, на выходе появились бы сами мама и папа! И тогда Мика бросился бы к ним навстречу и…
Но в эту секунду сквозь закипающие слезы Мика увидел маминого и папиного приятеля — сценариста Ольшевского! Алексея Николаевича Ольшевского, красивого щеголя, по сценарию которого папа когда-то снял не бог весть какой, но все-таки художественный фильм и с которым у Микиной мамы, кажется, был невнятный скоротечный роман, кончившийся ничем…
Ольшевский, не потерявший своего вечного щегольства и привлекательности, шел из магазина, где отоваривал свои продуктовые карточки. Он бережно нес сетчатую кошелку-авоську, набитую пакетами с пшеном и сахаром, хлебом и консервными банками.
Мика встал ему навстречу со ступенек и дрогнувшим голосом тихо сказал:
— Здравствуйте, Алексей Николаевич.
Ольшевский даже не услышал, что Мика назвал его по имени и отчеству! Он испугался чуть ли не до потери речи, подхватил свою авоську с продуктами, крепко прижал ее к груди двумя руками и, оглядываясь по сторонам в поисках защиты от такого нападения среди бела дня, громко и бессвязно заговорил:
— Что?! Что такое?! Зачем! Что тебе нужно, мальчик?! Почему?! У меня ничего нету!.. Я ничем не могу тебе помочь!..
Мику чуть не вытошнило от отвращения. Слез как не бывало.
— Я — Мика Поляков, Алексей Николаевич. Сын Сергея Аркадьевича, и…
Мика замолчал. Продолжать не имело смысла. Он видел испуганные прозрачные голубые глаза Ольшевского, и от этого Мике стало так одиноко и тошно, что и не высказать!..
А Ольшевский потрясенно разглядывал Мику, потом лицо его, сохраняя все то же испуганное выражение, приобрело некоторые черты осмысленности, и он неожиданно забормотал плачущим голосом:
— Боже мой, Мика… Я же вас совсем не узнал!..
***
К себе не пригласил. Не спросил — голоден ли. Не нужна ли помощь. Обращался к Мике почему-то на вы.
Тут же, на гостиничных ступеньках, под недреманным швейцарским оком, рассказал, что будто слышал от кого-то — Поляковы задержались в Свердловске. Матери стало хуже. Когда приедут — этого никто не знает. Не задал Мике ни единого вопроса. Все прижимал свою авоську с продуктами к груди. Двумя руками.
Распрощался с Микой с таким нескрываемым облегчением, что даже швейцару стало стыдно за красиво и тепло одетого московского гостя.
А Ольшевский, прижимая к груди продукты, молодо и упруго взбежал по ступенькам мимо швейцара и уверенно зашагал по фойе к лестнице, ведущей на второй этаж.
Мика и швейцар смотрели ему вслед.
«Ах ты ж сука… — подумал Мика и ясно вспомнил, как когда-то в Ленинграде Ольшевский очень квалифицированно разбирал и нахваливал его рисунки. — Чтоб тебя, блядюгу!..»
Не успел Мика даже домыслить до конца свою обиду, как Ольшевский на совершенно ровном месте неожиданно споткнулся и упал на ковровую дорожку гостиничного фойе. Лопнули пакеты с пшеном и сахаром, раскатились в разные стороны консервные банки…
«Вот… — удовлетворенно подумал Мика. — Обыкновенный взрослый бздила… А убивать его не за что. Сам сдохнет когда-нибудь…»
Он отвернулся и снова сел на ступеньки лицом к арыку. Все равно ждать «воронок» здесь. Шаг вправо, шаг влево… А пошли вы все!
Услышал за спиной странный скрип, но не повернулся.
— На-ко вот. — Из-за Микиной спины швейцар протянул ему большое теплое красное яблоко. — Настоящий апорт.
Мика молча взял яблоко.
— Это ты его? — тихо спросил швейцар.
— Что?
— Опрокинул ты его?
— Наверное. Я и сам толком не знаю.
— Я так и подумал, что ты, — тихо проговорил швейцар. — У тебя глаз был… Будто ты не в себе малость.
— Я и сейчас не в себе, — признался Мика.
— Не-е-е… Сейчас у тебя совсем другой глаз. Ты ешь, ешь…
— Потом, — сказал Мика и спрятал яблоко в карман бушлата. — Можно я посижу здесь? Сюда машина наша должна прийти.
— Сиди, — сказал швейцар и, скрипя протезом, стал подниматься к своему месту у дверей. — Сиди. Мне не жалко.
***
… Через час к гостинице подкатил детдомовский «воронок».
Влезая внутрь фургона через заднюю дверь и протискиваясь сквозь конвойный отсек, отгороженный проволочной сеткой с внутренней распахнутой сейчас дверцей, Мика сразу же почувствовал в воздухе стойкий запах плана. Или анаши. Как кому нравится…
Серые солдатские одеяла, перевязанные в пачки, заполняли чуть ли не весь фургон. По самый нижний обрез маленьких окошек в железных решетках.
Уже перекурившиеся анашой паханы валялись наверху и по очереди прихлебывали из водочной бутылки, закусывали ломтями свежего хлеба, которые отрезали от целой буханки большой парикмахерской опасной бритвой.
В угол, под самый потолок фургона, забился маленький заплаканный Валерик. Тихо поскуливал, закрывая ухо грязной ладошкой. Чем-то не угодил своим паханам.
— О!.. — завопил один из бугров, увидев Мику. — Свежак сам ползет! Счас мы тебя в два смычка харить будем! «Косушкой» задвинешься? Или из пузыря — для храбрости?…
— Не буду я ничего, — коротко ответил Мика. Наверх, на кучу пачек с одеялами, не полез — от греха подальше. Сдвинул три пачки к конвойной дверце и пристроился внизу, привалившись спиной к проволочной сетке отсека.
— Не! Он чегой-то не понял! Бля буду, в рот меня телопатя! А ну, лезь сюда, художник хуев!.. — прокричал один из паханов, подражая голосу Кости-капитана из кинофильма «Заключенные».
Второй глотнул из бутылки, пропел дурным хрипатым голосом:
С нескрываемым интересом поглядел вниз на Мику.
— Ты! Интеллигент сраный! А жиды анашу курят?
Мика промолчал. Только почувствовал, как голову начинает заполнять мутная, пульсирующая боль и тело охватывает уже знакомый иссушающий жар…
— Я тебя спрашиваю — евреи планом задвигаются или нет? — настойчиво повторил второй.
— Не знаю, — еле выдавил из себя Мика.
— Он же, сучара, с нами даже побазарить не хочет!.. Ну, бляха муха, расписать его, что ли? — поразился первый пахан и вытер лезвие опасной бритвы о полу бушлата маленького скулящего Валерки.
— Нет, — возразил ему второй. — Мы его сначала отдрючим, а уж потом придумаем, чего с им делать. А ну, Абрам гребаный, сблочивай клифт, спускай портки и лезь сюда! А то яйца отрежем!..
— Ты у нас теперь неделю кровью срать будешь! — расхохотался его приятель.
Он повалился на спину и стал расстегивать свои штаны, распутывать завязки кальсон.
***
А Мика видел только страшно исхудавшую и бледную маму в какой-то больничной палате…плачущего, небритого отца…
…голубые, полные паники глаза холеного Ольшевского…пшено из лопнувшего пакета, консервы по всему фойе…
***
А потом все померкло… Исчезло.
А вместо всего пригрезившегося остались лишь две отвратительные, кривляющиеся морды на кипах старых солдатских одеял…
И пляшущая опасная бритва перед глазами!..
Успел только крикнуть маленькому Валерке:
— Пацан!!! В сторону!..
***
«…и по заключению судебно-медицинской экспертизы смерть их наступила в результате острого отравления метиловым спиртом со значительной примесью различных сивушных масел…» — прочитал заведующий детдома для т/в подростков и уже от себя добавил: — Вот что такое базарная водка…
Весь детдом был собран в «актовом зале» — бывшем овощехранилище, задекорированном плакатами, «Боевыми листками» и лозунгами на красных полотнищах. Ну и, само собой, портретами вождей. Часть портретов писал Мика Поляков…
«Трудновоспитуемые» сидели на длинных деревянных лавках, лицом к некоему подобию сцены.
Там стоял стол, покрытый красной материей, а за столом с актом заключения судебно-медицинской экспертизы в руках стоял заведующий детдомом — высокий, тощий, больной туберкулезом человек лет сорока пяти, бывший сотрудник разных органов.
Слева от заведующего сидел низенький, брюхатый казах — начальник Каскеленского райотдела милиции. Справа — «кум» — действующий сотрудник органов, но в гражданском. А рядом с ним — второй секретарь райкома комсомола — молоденький симпатяга-уйгур. Он уже успел повоевать, получить пулю в живот, вылечиться в одном из московских госпиталей, там же комиссоваться вчистую и вернуться в свой родной Каскелен. В детдоме бывал часто, и пацаны относились к нему хорошо и уважительно. По первому требованию пацанов второй секретарь задирал гимнастерку, нижнюю байковую рубаху и давал всем посмотреть свою рану на животе — куда вошла немецкая пуля.
Все сидевшие за кумачовым столом на сцене знали, что никакой судебно-медицинской экспертизы практически не было, вскрытие трупов уж и подавно никто не производил, а заключение судмедэксперта сочинялось древним провинциальным способом.
Милицейский следователь и обычный доктор из местной больнички заскочили на минутку в морг, мельком глянули на бывших паханов, а потом вернулись в милицию и там перешли к осмотру «вещдоков» — вещественных доказательств, найденных у трупов и около них.
Помяли в пальцах коричневые комочки плана, проверили его добротную маслянистость, по запаху определили длительность выдержки анаши, похвалили за высокое качество и честно поделили план между собой.
С отвращением понюхали бутылку с остатками водки, и доктор сказал следователю склочным голосом:
— Нажрутся всякого говна, откинут лапти, а ты потом возись с ними!
— М-да… — туманно согласился следователь и закурил самокрутку. — Где ж ее теперь хорошую возьмешь?…
— Заходи вечерком, — предложил доктор. — Чистеньким ректификатом угощу.
— Точно! — оживился следователь. — А я закусь соображу. Мы тут вчера реквизнули кой-чего — о-о-очень под спиртяшку пойдет!
Но была и другая, тайная версия гибели паханов.
Она напоминала горячечный бред сошедшего с ума от холода и постоянного недоедания маленького, одинокого и очень обиженного человечка, стремящегося все обычные и очень земные ситуации представить в невероятном и сказочном свете…
Автором этой версии, напрочь опрокидывающей заключение судмедэксперта, был одиннадцатилетний Валерка, находившийся при паханах до последней секунды их жизни.
Рассказал он это по страшному секрету, под дикие клятвы — от «век свободы не видать!» до «могила, бля буду!!!» — рассказал только самым близким, самым проверенным своим корешам, спаянным между собой общими грехами, голодом и обделенностью.
Забившись в угол барака на нижние нары, накрывшись старыми прохудившимися одеялами, небольшая Валеркина кодла слушала его, замирая от ужаса и не веря ни единому его слову.
Еще и еще раз заставляли Валерку повторить свой рассказ о том, как Мишка Поляков — художник из Ленинграда — одним взглядом убил паханов. Дескать, только крикнул ему, Валерке: «Пацан! В сторону!..» — и все…
И каждый раз Валерка заканчивал свой жуткий рассказ так:
— Но, видать, и меня тоже малость задело… Я, когда очухался, глаза открыл, гляжу — «буфы» дохлые, а Мишка сам на ногах еле держится, и меня вниз, к «конвойке», стаскивает, и яблоко дает — здоровенное, красное. Настоящий апорт!..
***
Но «кум» служил свою службу и за совесть, и за страх. «За страх» гораздо в большей степени, чем «за совесть».
Может быть, только один он и жалел погибших паханов. Он от них имел многое. И «поддачу», и порядок, и информацию, и продуктишки ворованные, и девок они ему иногда каскеленских таскали…
А «кум»… Ну что «кум»? «Кум» — он тоже человек: ты — мне, я — тебе… В смысле — я на тебя глаза закрою. Но уж и ты изволь, сукин сын, помнить, кто я есть на самом деле! Не зарывайся!
И не был бы он настоящим «кумом», если бы у него даже в такой мелкой кодле, как Валеркина, не было бы своего «человечка».
А уж если имеешь дело с «кумом» — про всякие там клятвы вроде «век свободы не видать!» или «могила…» забудь навсегда и выкладывай все как есть! А то я тебе такую статью подберу…
Но когда «кум» от одного из самых-самых закадычных Валеркиных корешков услыхал подлинную историю убийства паханов, он, взрослый и специально обученный человек, в отличие от всех пацанов, кто слышал секретный Валеркин рассказ, безоговорочно ПОВЕРИЛ в каждое слово этого фантастического сообщения!
Только вспомнил глаза того страшноватенького Полякова и снова УВИДЕЛ СЕБЯ В ГРОБУ… И опять — НЕ ТАЯЛ СНЕГ у него на руках и лице…
Ни черта не мог себе объяснить — ПОВЕРИЛ, и все тут!
Но своему двенадцатилетнему «агенту», своему «подсадному утенку» очень строго сказал:
— Ты мне чушь не пори! Мне ваши фантазии как до пизды дверца! Вали отсюда. Надо будет — вызову. Да!.. И пасть там свою не разевай широко — чтоб никому ни слова. А то я тебе такую статью подберу!..
***
Перед самым Новым годом силами рукастых детдомовцев и двух толковых воспитателей к бывшему овощехранилищу, ныне «актовому залу», была пристроена так называемая Ленинская комната. Из разных пожертвованных и уворованных материалов.
Уже и портреты вождей туда перевесили из «актового зала», уже и столы поставили, и позолоченный бюстик Владимира Ильича водрузили на бочку из под солярки, предварительно задрапировав бочку красным кумачом, который в неограниченном количестве поставлял детдому Каскеленский райком комсомола, а вот оконных стекол все никак не могли достать. И украсть было негде!
И стояли самодельные оконные рамы без стекол, и вымораживалась несчастная и беззащитная Ленинская комната, а по ее полу, между ножек столов и скамеек, вилась снежная поземка…
Но заведующий распорядился поставить туда временно печку-буржуйку; прямо к одному из незастекленных окон Ленкомнаты младшая хевра «трудновоспитуемых» натаскала откуда-то саксаул; в это же окошко вывели трубу; растопили печку, и заведующий приказал Мике Полякову нарисовать для новой Ленкомнаты копию портрета товарища Сталина с известной открытки художника Исаака Бродского. Мика соорудил подрамник, натянул на него старую чистую простыню, расчертил ее и открытку одинаковым количеством квадратов и по клеточкам сухой кистью гуашью стал перерисовывать образ Великого Друга Детей Всех Народов Мира…
***
… Много-много лет спустя Михаил Сергеевич Поляков вместе со своим верным Альфредом был по делам в Калифорнии. И там получил в подарок от Сая Фрумкина — замечательного журналиста из Лос-Анджелеса и знаменитого американско-еврейского правозащитника — удивительную книгу Дэвида Кинга, выпущенную нью-йоркским издательством «Метрополитен букс».
Эта книга дотошно прослеживала все ступени фальсификации официальных фотографий вождей СССР в зависимости от времени их появления в советской печати.
Как только на фотографии рядом со Сталиным или Лениным оказывался кто-то из уже сошедших с политической сцены, эта фигура тут же отрезалась ножницами. Когда ножницы могли, храни Господь, задеть фигуру неоспоримого Вождя, тогда нежелательного фигуранта попросту замазывали опытные ретушеры.
Листая эту книгу, Михаил Сергеевич чуть ли не сразу наткнулся на четыре варианта одной и той же фотографии: первое фото было сделано в 1926 году. На нем были сняты, как пишут в газетах, слева направо Николай Антипов, Сталин, Сергей Киров и Николай Шверник. Потом эта фотография была перепечатана уже без расстрелянного Антипова. Спустя некоторое время эта же фотография появилась и без Шверника. Только Сталин и Киров.
А потом остался один Сталин.
Вот с этой-то последней, трижды скорректированной фотографии в 1929 году художник Исаак Бродский и написал портрет Вождя Всех Народов.
И тогда старый Мика Поляков вспомнил, как он когда-то, мальчишкой, рисовал копию именно с этой картины Бродского…
***
… Очень зябли руки. Пальцы просто коченели! Мике и в голову не могло прийти, что на юге Казахстана возможна такая стужа…
А потом, самое противное, подмерзала гуашь, кончик специальной кисти для «сухой» живописи от холода становился таким жестким, что буквально вцарапывал краску в незагрунтованную простыню!
Кое— как на печурке оттаивала краска, кое-как согревались пальцы. Кисть у огня греть было страшно — щетина мгновенно сворачивалась и с отвратительным запахом запекалась в коричневые комочки, и тогда ее можно было сразу выбрасывать в незастекленное окно. Но другой кисти не было. Необходимо было беречь эту. И Мика прополаскивал застывшую кисть в воде, кое-как смывал с нее краску и засовывал ее, как термометр, под мышку — отогревал собственным телом. А потом продолжал рисовать товарища Сталина…
Закутавшись в самые невероятные лохмотья, маленький Валерка топил печку. Он теперь не отходил от Мики ни на шаг. Словно собачонка, заглядывал снизу в Микины глаза, стараясь предугадать любое его желание. А однажды, в самом начале своего обожания Мишки Полякова, в порыве детской признательности за дружбу и покровительство даже предложил Мике делать с ним то, что делали с малолетками паханы.
Мика надрал ему уши, дал сильного пинка в предложенную тощую Валеркину задницу и запретил подходить к себе ближе чем на сто метров!
Но Валерка так плакал, так рыдал, так молил о прощении, так клялся, что никогда ни с кем ничего этого больше не будет, что спустя неделю Мика простил его. И вот, пожалуйста, даже разрешил топить печку в незастекленной Ленинской комнате в двенадцатиградусный мороз.
— Закурить бы… — мечтательно проговорил Мика, согревая пальцы дыханием.
Образ Великого Вождя уже потихоньку переползал с открытки на детдомовскую простыню, натянутую на метровый подрамник.
Валерка молча порылся в своих лохмотьях, вытащил нераспечатанную пачку папирос «Дели» и протянул ее Мике.
— Откуда? — коротко спросил Мика и открыл пачку.
— Пацаны на балочке скоммуниздили, а я у них купил.
— Купил?! — Мика прикурил от горящей саксаулинки. — За что купил?
— За три вечерние пайки.
— Ну и дурак! — с наслаждением затягиваясь, сказал Мика. — Теперь трое суток будешь ложиться спать голодным. Я и не знал, что ты куришь.
— А я и не курю.
— На кой хер покупал?
— Для тебя.
Мика ничего не сказал. К горлу подкатил комок. Отвернулся от Валерки, затянулся папироской «Дели» и, выпуская дым в морозный воздух, жестко проговорил:
— Жрать теперь будешь со мной. Понял? Кретин малолетний.
Тут в Ленинской комнате появился заведующий детдомом для т/в подростков. От холода у него было сине-желтое лицо с покрасневшим кончиком длинного, мокрого носа. Старый, вытертый овчинный полушубок явно не спасал от пронизывающего холода больного заведующего.
Он тут же надрывно закашлялся. Валерка совсем задвинулся за печку. Мика спрятал папироску за спину.
Но заведующий подозрительно повел своим длинным носом, узрел папиросный дымок из-за Микиной спины и, тяжело дыша насквозь продырявленными легкими, тихо, внятно и с неподдельным пафосом стал чеканить слова, с ненавистью глядя на Мику:
— Мерзавец… Подлец… Негодяй!.. Здесь, в Ленинской комнате, висят портреты членов Политбюро ЦэКаВэКа-ПэБэ… А он ПРИ НИХ КУРИТ!!!
***
В новогоднюю ночь Мика Поляков лег спать до двенадцати — уж больно ломало его, голова кружилась, ноги были слабыми-слабыми…
Жар сменялся ознобом, озноб — духотой, затрудненным дыханием.
Валерка принес ему из «актового зала» новогодний подарочек: пакет с тремя каменными пряниками, четырьмя соевыми батончиками и двумя большими яблоками.
Стараниями комсомольского секретаря — симпатяги-уйгура с дыркой в животе от немецкой пули — такой подарок получил каждый «трудновоспитуемый».
Ну а уж водку втихаря или план — это уже кто как мог и где мог…
— Ух ты, Мишка!.. — удивился Валерка. — Ты так горячо дышишь! Может, фельдшера позвать?
— Не надо… Иди празднуй. Мне бы только отлежаться чуть-чуть. Я, наверное, простыл тогда немного в Ленкомнате…
— А сегодня там стекла вставили!
— Ну вот видишь — «жить стало лучше, жить стало веселее!»… Иди, Валер, попляши там за меня… Только водички принеси.
Валерка притащил алюминиевую кружку, полную воды, но Мика уже спал тяжелым больным сном…
***
И снился больному Мике Полякову какой-то неведомый чудесный остров с невероятно зелеными пальмами, которых он никогда раньше не видел…
Жаркое солнце висело прямо над головой и шпарило так, что даже дышать было невмоготу!..
А вокруг острова со всех сторон — синяя-синяя вода. Насколько глаз видит…
И одинокий белый, совершенно очаровательный домик невдалеке!.. Красиво до слез, до мистического восторга…
Только идти к этому домику ужасно трудно! Ноги увязают в прокаленном сверкающе-желтом песке, каждый шаг требует невероятных усилий, но Мика знает почему-то, что до этого домика нужно дойти обязательно! Это очень-очень важно…
А дышать от жары становится все труднее и труднее, и песок все рыхлее и сыпучее…
Но Мика идет… Мике это невероятно важно!..
Вот он уже и в домике…
Проходит из коридора в комнатку, а там…
…на полу ЛЕЖИТ ПАПА — Сергей Аркадьевич Поляков!!!
— Папочка!.. — в ужасе беззвучно кричит Мика…
***
И просыпается.
Ночь. Только слабый дежурный свет в бараке. Дышат полтораста спящих пацанов. Вскрикивают во сне, плачут, смеются, угрожают, бормочут что-то, шепчут, стонут…
Глубокая ночь первого января 1942 года.
Мика попил воды из кружки и вдруг ясно и отчетливо ПОЧУВСТВОВАЛ — отец в Алма-Ате! Но почему без мамы?! И ОТКУДА Я ЭТО ЗНАЮ?!
Так… Нужно немедленно в Алма-Ату! Всего тридцать пять километров… На попутке, на телеге, пешком… Как угодно!
С трудом слез с нар. Понимал — болен. Надел на себя все, что можно, утеплился кое-как. Сунул под подушку Валерке свой нетронутый новогодний подарочек, подпоясал бушлат, чтобы снизу не поддувало, и, качаясь, вышел из барака в лунную морозную ночь…
***
Не было за тридцать пять километров пути ни одной машины — ни в ту, ни в другую сторону!
Проскочили парочка патрульных милицейских «газиков» — один к Алма-Ате, второй к Каскелену, так от них Мика схоронился в вымерзшем придорожном арыке. Хорошо помнил: шаг вправо, шаг влево — побег!
А там, в домике, папа лежит. Нельзя Мике рисковать, лучше спрятаться, а потом снова — на своих двоих, пешедралом…
… К утру пошел снег, потеплело. То, что было примороженным, жестким, подтаяло. Стало скользким поначалу, а потом и совсем раскисло…
Грязь в ботинки набилась, мокрень, но Мика так и не почувствовал холода. Даже хотел шапку снять, но побоялся ее из рук выронить, потерять…
«В лесу родилась елочка, в лесу она росла…»
Елочка!.. Мать вашу в душу с этим гребаным Казахстаном! Здесь же должно быть тепло, как в учебнике географии написано!..
«Только бы до того домика дойти… Где папа лежит. Мой отец… Сергей Аркадьевич Поляков — летчик-истребитель, шеф-пилот двора его импера… Здравствуйте, ваше сиятельство! Это вы — князь Лерхе? Милости прошу, проходите, князь. Сергей Аркадьевич ждет вас…
А, вспомнил… Этот домик называется гостиница «Дом Советов»! Мама! А почему я тебя не вижу?… А, мам?…
Миля— а-а-а! Где ты, Милечка?… У меня уже сил нет…»
***
— Я ничего не знаю! — говорил гостиничному швейцару молоденький солдатик-шофер. — Я ему не сват, не брат, вообще никто. Так, проезжий…
Рядом с гостиницей «Дом Советов» пофыркивала военная «эмка».
— Выруби двигатель! — приказным тоном распорядился швейцар. — Люди твой шарабан нюхать не обязаны!
— А как я потом заведусь? — окрысился шоферюжка. — У меня аккумулятор уже неделю как накрылся. Ты меня в жопу толкать будешь со своим протезом? Или вот он?
И солдат показал на ничего не соображающего Мику, сидевшего снова на ступеньках гостиницы «Дом Советов».
— Откуда взял его? — спросил швейцар.
— Отвез своего кобла к евонной марухе, километров за семь от города, развернулся и лично возвращаюсь в расположение, а этот лежит у дороги. Я думал, пьяный. Новый год все же… А потом смотрю — пацан! И лепечет: гостиница «Дом Советов»… Гостиница «Дом Советов»… От теперя ты с им и разбирайся! А то уже двенадцать дня, а у меня посля вчерашней поддачи еще маковой росинки во рту не было!.. Привет! — сказал солдатик, сел за руль своей «эмки» и уехал.
Швейцар приподнял рукой Микину склоненную голову, заглянул в лицо и сказал:
— Здорово, леший! А я тебя узнал.
Но Мика не ответил, стал заваливаться лицом вниз — вот-вот со ступенек скатится.
Швейцар отставил вбок негнущийся протез, наклонился, подхватил Мику сначала за шиворот, потом перехватил под мышки, снова усадил и разогнулся, не отпуская Микин воротник.
— Ты давай держись… Я, конечное дело, тебе помогу, но и ты уж извини-подвинься… Я тебе не «медсестра дорогая Анюта» — на спине таскать. Руки-ноги на месте, остальное — херня собачья! Вставай.
Горничная первого этажа, крепкая бабенка средних лет, и швейцар со скрипучим протезом довели Мику по гостиничному коридору до двери с каким-то номером, и горничная тихо сказала:
— Как приехал три дня тому, так и гуляет по-черному. В первый вечер кто-то с им выпивал, а теперя один дует без передыху…
— В кажной избушке — свои погремушки, — вздохнул швейцар.
— Иди, — сказала горничная Мике. — У его не заперто…
Мика открыл дверь и вошел в гостиничный номер. Горничная и швейцар деликатно остались в коридоре.
Сергей Аркадьевич Поляков лежал на полу маленькой комнатки в моче и блевотине.
Кислый запах извергнутого смешивался с аммиачными испарениями…
На небольшом письменном столе среди бутылок из-под водки, банок с остатками засохших и провонявших рыбных консервов и черствых кусков хлеба, в до боли знакомой рамке красного дерева стояла большая фотография очень красивой мамы, снятая кем-то из кинооператоров «Ленфильма» лет пять тому назад. Эта фотография в этой рамке всегда висела раньше в папином кабинете.
Мика огляделся. Сквозь туман, застилающий глаза, он увидел у шкафа наполовину распакованный чемодан, а в нем две бутылки водки.
Голова у Мики кружилась, ноги не держали, руки были ватными. Хотелось лечь, закрыть глаза и умереть от чего угодно — от усталости, от болезни, от тоски, от горя… Оттого, что впервые в жизни увидел своего Отца, своего Папу, самого любимого и близкого ему человека в мире, самого умного, самого интеллигентного, самого-самого, вот в таком виде — храпящего на полу, мертвецки пьяного, с мокрыми расстегнутыми брюками, заросшего, в грязной рубашке, поверх которой на папе был какой-то меховой жилет, которого Мика у него никогда не видел…
Но умереть сейчас значило бы бросить папу вот в таком состоянии! То, что мамы уже нет и, наверное, никогда больше не будет в его жизни, Мика почти понял.
Он собрал остатки сил, стащил с себя бушлат и шапку, еле подошел к раковине, умылся холодной водой, вытерся висевшим здесь же полотенцем и достал из открытого чемодана бутылку с водкой. Распечатал, налил треть граненого стакана и выпил. Загрыз черным сухарем, сел на папину постель, поджал под себя ноги, чтобы не задеть лежащего на полу отца, и заплакал.
Потом смочил водкой край полотенца и начал растирать себе лоб и виски. Пока почти не пришел в себя.
Попил холодной воды из-под крана. Стал раздевать бесчувственного и отвратительно пахнущего Сергея Аркадьевича. Раздел догола, оттащил от блевотины и лужи мочи, пустил воду в раковину и прямо на полу взялся обмывать голого отца.
Не приходя в себя, Сергей Аркадьевич пару раз делал слабую попытку оказать сопротивление, хотел было открыть глаза, но тут же в полной пьяной прострации повисал на руках у Мики…
Мика же все старался не потерять сознания, не уронить папу, не упасть на него.
Нашел в чемодане чистую отцовскую пижаму, кое-как с великим трудом натянул ее на Сергея Аркадьевича и попытался уложить его на кровать. Но на это сил уже не хватило.
Тогда Мика снял свои солдатские ботинки, размотал портянки, влез босиком на кровать и, плача злобными слезами и матерясь, стал втягивать Сергея Аркадьевича наверх, на постель…
И втащил. Укрыл одеялом и стал мыть пол грязной отцовской рубашкой и своими портянками. Отжимал их и прополаскивал в раковине и снова мыл и мыл пол — дочиста, досуха!..
Потом, обессилевший, с помутившимся сознанием, немножко полежал на чистом полу, накрывшись бушлатом, сунув шапку под голову. А спустя не то полчаса, не то час, не то минут десять заставил себя встать и начал застирывать отцовские брюки, трусы, теплые рейтузы — кальсон папа никогда не носил. Да у него их и не было.
***
Две недели Мика пролежал с двусторонним крупозным воспалением легких.
В номер поставили еще одну узенькую кушеточку, на которой теперь спал Сергей Аркадьевич, а хворый Мика возлежал на отцовской постели.
От детдома и милиции, куда поступил запрос об «объявлении в негласный розыск воспитанника Каскеленского детского дома для трудновоспитуемых подростков Полякова Михаила Сергеевича, рождения 1927 года, уроженца города Ленинграда (со слов Полякова М. С.)», Мику «отмазал» старый папин приятель — превосходный актер, удостоенный всех мыслимых и немыслимых званий и наград. Один из очень немногих, кому еще до войны был разрешен выезд чуть ли не за все границы Советского Союза. Правда, к сожалению, не в качестве Большого русского артиста, а в роли общественного деятеля, «несокрушимого борца за мир» и официального полномочного представителя всего советского искусства — такого «реалистического по форме и социалистического по содержанию»…
За последние двадцать лет из длинного, тощего и удивительно ироничного эксцентричного актера, безумно тяготеющего к комедии и гротеску, он превратился в плотного, обаятельного двухметрового государственного человека с вальяжными и барственными манерами, чудесным обволакивающим голосом и фантастической популярностью!
К счастью для театра и кинематографа, он продолжал оставаться великолепным актером. Наверное, это ему очень помогало в его так называемой общественной деятельности.
Он же, этот старый папин приятель, достал для Мики Полякова в медицинских закромах Казахского Центрального Комитета партии редчайшее американское лекарство — пенициллин. Который в конечном счете и поставил Мику на ноги всего за две недели.
Две недели, пока Мика метался в жару и трясся в ознобе, Сергей Аркадьевич почти не пил.
С утра варил для Мики манную кашу на электрической плитке, днем приносил из гостиничного ресторана, превращенного в закрытую столовку по пропускам, обед в судках — черепаховый суп и тушеного кролика с серыми макаронами. А под вечер шел с бидончиком в Казахский театр оперы и балета. Там, в «верхнем» буфете, продавали знаменитое суфле из солодового молока и свекловичного сахара. Такой липкий, сладкий, густой напиток, дававший на пару часов ощущение булыжной сытости…
К ночи же Сергей Аркадьевич доставал из-за шкафа бутылку с водкой, наливал себе полный стакан, садился за маленький письменный стол и медленно выпивал этот стакан, не отрывая глаз от маминой фотографии в рамочке из красного дерева.
— Милая моя… Родная… Что же нам делать?… Как же нам жить без тебя?… — шептал Сергей Аркадьевич, и слезы заливали его изможденное и исстрадавшееся лицо.
***
… Мама скончалась в Свердловске. Ей было всего тридцать восемь лет.
Отец похоронил ее, сел в поезд, идущий в Алма-Ату, и запил. Он никогда раньше не пил. Одну-две рюмки… Бокал вина — не больше. А тут…
Спустя несколько суток непотребного и трагического запоя под стук вагонных колес, а позже и в алма-атинской гостинице «Дом Советов» в угасающей жизни пятидесятилетнего Сергея Аркадьевича Полякова вдруг неожиданно возник его сын Мика. Очень повзрослевший. И очень больной.
Наверное, сознание того, что теперь он должен спасти Мику, и вывело Сергея Аркадьевича из ужасающего и губительного пьяного угара.
А Мика… Обессиленный болезнью четырнадцатилетний Мика не мог выносить слезы и стоны отца! Он отворачивался к стене, зарывался лицом в плоскую и жесткую гостиничную подушку, натягивал на голову одеяло — только бы самому не разрыдаться! Страшно было честно признаться себе, но он ясно понимал: сердце его разрывается на части от горя не потому, что в его жизни уже никогда больше не будет матери — он как-то непристойно и жутковато быстро привык к этой мысли, а просто сил уже никаких не было видеть своего отца вот в таком состоянии…
***
Прошел месяц. Решением дирекции и профсоюза ЦОКСа — Центральной объединенной киностудии — Поляковы получили на втором этаже гостиницы комнату большего размера, так как оба работали на студии. И отец, и сын.
Для Сергея Аркадьевича в эвакуированном кинематографе места режиссера не нашлось — уж слишком был велик наплыв московских и ленинградских режиссеров-орденоносцев, режиссеров-лауреатов! Многие даже жили совсем в другом месте, а не в «Доме Советов». Им правительство Казахстана подарило целый многоквартирный дом, который так и стал называться — «Лауреатник».
Сергей же Аркадьевич Поляков, чтобы принести хоть какую-то пользу стране в такое тяжелое время, пошел в механический цех студии обычным слесарем.
Он это всегда умел. Еще во времена службы в старой русской армии кавалер трех Георгиевских крестов, военный летчик-истребитель, вольноопределяющийся Поляков Сергей Аркадьевич всегда толково и с удовольствием помогал механикам чинить свой аэроплан.
Ни пижонством, ни кокетством, как это могло прийти кому-нибудь в голову, здесь и не пахло. Это было нормальное проявление нравственной позиции обыкновенного интеллигентного человека. Так было в четырнадцатом, пятнадцатом и шестнадцатом годах Первой мировой войны. Так произошло и в сорок втором.
На студии работал и Мика Поляков. Микрофонщиком в звукоцехе.
***
… Через много-много лет, уже достаточно известным книжным иллюстратором и карикатуристом, художник Михаил Сергеевич Поляков на пару недель прилетит в Алма-Ату с Женщиной, которую полюбил навсегда, и со своим десятилетним сыном от первого, очень несчастливого брака.
Он будет ходить по разграфленным в шахматном порядке алма-атинским улицам и по крупицам собирать обрывки воспоминаний об Алма-Ате сорок второго — сорок третьего…
…когда по этим же улицам и базарным рядам запросто ходили знаменитые москвичи и ленинградцы… Известные писатели скромненько стояли в очередях, чтобы сегодня выкупить хлеб по завтрашнему талону…
…где на рынке красивые женщины с отчаянно пустыми глазами торговали своим барахлишком, наспех выменивали постельное белье, облезлые муфты и нелепые вечерние платья на стакан меда, конскую колбасу — «казы» и топленое масло, чтобы прокормить своих прозрачных от постоянного голода детей…
Госпитальные интенданты и разная административно-хозяйственная шушера через подставных лиц спекулировали яичным порошком, туалетным мылом, папиросами «Дели», американским шоколадом и тушенкой под названием «второй фронт», спиртом из госпиталей…
Околобазарная шпана заводила игру в «три листика», начисто обирала заезжих аульных казахов в огромных лисьих треухах и стеганых халатах…
Из госпиталей по вечерам по всему городу расползались ходячие раненые. Возвращались в свои палаты только под утро. От них пахло водкой, дешевой губной помадой и резким одеколоном «Алатау» местного производства.
Эти загипсованные, с заскорузлыми пятнами крови на повязках, с костылями и палками, с замотанными в бинты физиономиями, где зачастую оставались открытыми только край щеки, рот и один глаз, — но ХОДЯЧИЕ! Самостоятельно передвигающиеся выплескивали на лежачих сопалатников, прикованных к госпитальным койкам, красочные, циничные и бесстыдные рассказы о своих ночных похождениях со множеством фантастических подробностей, разухабистым враньем и жалкой лихостью. Даже понимание того, что большая часть этих историй соткана воспаленным воображением рассказчиков, не избавляло лежачих раненых от нервного и завистливого возбуждения…
А с одной стороны города в холодное синее небо уходили поразительной и коварной красоты белоснежные горы, от подножия которых вниз стекали нескончаемые яблоневые сады…
Дальше, внизу, лежал город — рассеченный полутемными улицами на геометрические квадраты кварталов… Переполненный Ноев ковчег военного времени. В саманно-глинобитных пристройках к хозяйским домам под одной крышей ютились пять-шесть эвакуированных семей…
Человек по полтораста — двести жили в фойе и залах бывших кинотеатров. Жизнь и быт каждого ограничивался тремя-четырьмя квадратными метрами пола и самодельными занавесками вместо стен.
А над всеми этими зыбкими человеческими сотами был один потолок на всех — расписанный картинами из светлой довоенной жизни: встреча героев-папанинцев, перелет Чкалова через Северный полюс, радостные лица представителей всех республик, утопающих в изобилии гигантских овощей, фруктов… На втором плане слева паслись тучные стада, а с правой стороны новенькие сверкающие колесные тракторы стройными рядами вспахивали залитые солнцем колхозные нивы…
Десятки тысяч беженцев населяли этот благословенный город!
Каждый день от пакгаузов станции Алма-Ата-вторая товарная на фронт уходили эшелоны с продовольствием и новобранцами…
Полуголодные казахские девочки вместе с эвакуированными лейтенантскими женами строчили армейские ватники и двупалые байковые рукавицы, чтобы зимой можно было стрелять, не снимая их с рук…
Заводишко, раньше выпускавший кетмени, косы, грабли и бороны, был для таинственности переименован в Военный завод № 3. Он стал делать из обычных грузовиков ЗИС-5 так называемые водомаслогрейки для боевых самолетов, снаряды для семидесятишестимиллиметровых орудий и взрыватели для осколочных гранат Ф-1…
На Центральной объединенной киностудии день и ночь творили наивные и глуповатые фронтовые киносборники, выстроенные по принципу легенд о замечательном казаке Козьме Крючкове времен Первой мировой войны…
А в соседнем павильоне Сергей Михайлович Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного», на котором месяца полтора работал и Мика Поляков — микрофонщик-новобранец…
В помещении Казахского драматического театра Вера Петровна Марецкая играла Мирандолину в «Трактирщице»…
По госпиталям, прямо среди коек в палатах тяжелораненых, Бабочкин и Блинов играли сценки из кинофильма «Чапаев»…
Борис Чирков — знаменитый Максим — пел под свою гитару надтреснутым тенорком «Крутится, вертится шар голубой…».
Мелодекламации Лидии Атманаки сводили с ума санитарок и поварих, нянечек и раненых, врачей и местную казахскую знать:
А после концерта в кабинете начальника — маленький банкетик. И само собой, гонорар со склада ПФС, что значит «продовольственно-фуражирное снабжение»… по килограмму ячневой или пшенной крупы, по бутылке хлопкового масла…
Даже Мика Поляков однажды получил такой пакет. Поехал вместе с концертной бригадой устанавливать микрофон, подключать усилитель, расставлять динамики…
***
… Через двадцать пять лет Михаил Сергеевич Поляков расскажет про военную Алма-Ату своему приятелю-литератору, и тот в одной из своих книжек достаточно точно кое-что и опишет из того, что поведал ему его друг-художник…
Но для литератора этот небольшой кусочек, уместившийся у него на двух машинописных страничках, будет всего лишь незначительной частью чужого прошлого. Этнографическим набором характерных деталей того времени.
А для четырнадцати-, а потом и пятнадцатилетнего Мики Полякова та Алма-Ата была гигантским, хотя и не всегда праведным пластом его жизни…
За полгода Мика Поляков поработал чуть ли не со всеми известными звукооператорами, малоизвестными инженерами звукозаписи и уж совсем никому не известными техниками-звуковиками. Именно эти высокоценимые в очень узком профессиональном кругу люди, о существовании которых не догадывались даже дотошные кинозрители, научили Мику Полякова всему — и работе на съемочной площадке, и подготовке французской звукозаписывающей системы «Эклер» для съемок в павильонных декорациях, и многотрудной сборке американской системы ПМ-40 для работы на натуре…
К тому времени кто-то в высшем эшелоне эвакуированных киноначальников устыдился того, что режиссер С. А. Поляков работает в механическом цехе простым слесарем, и для Сергея Аркадьевича была придумана некая мифическая должность — режиссер объединенной фронтовой хроникальной группы с немедленным выездом на фронт в распоряжение политотдела одной из армий под командованием недавно освобожденного из тюрьмы большого командира, портреты которого до войны носили на демонстрациях Первого мая.
Вместе с Поляковым отправлялись на фронт и несколько кинооператоров, не нашедших применения в эвакуированном художественном кино. Как и Сергей Аркадьевич Поляков.
… Сергей Аркадьевич пришел со студии в гостиницу, принес два больших новых альбома для рисования, передал их Мике и сказал:
— Сыночек… Уж коль ты не учишься, а работаешь, пожалуйста, рисуй почаще. Я тут получил кое-какие деньжишки на дорогу и на первое время и вот… Купил это тебе. Тут настоящий ватман. Довоенный. Его мне очень любезно уступил…
И Сергей Аркадьевич назвал имя одного отличного художника-мультипликатора.
— И очень недорого уступил… — улыбнулся Сергей Аркадьевич. — Я ему как-то показывал твои старые наброски, и он сказал, что у тебя удивительно крепкая рука и прекрасный глаз. Больше всего ему понравилось, что твоя графика носит почти всегда слегка ироничный характер. Ему как мультипликатору это особенно близко. Ты уж рисуй, Микочка. Не век же тебе думать о том, чтобы микрофон не попал в кадр… А я буду время от времени возвращаться с фронта в Алма-Ату, привозить материал в обработку, монтировать. А потом снова уезжать ненадолго. Хорошо?
— Хорошо, па, — ответил ему Мика и любовно погладил шероховатую поверхность ватмана. — Я про такую бумагу и забыл… Спасибо тебе, папуля.
И Сергей Аркадьевич Поляков уехал на фронт, забрав фотографию мамы с собой. Прямо с рамочкой красного дерева.
***
А через несколько дней после отъезда отца на фронт с Микой произошел дурацкий случай…
В отличие от тысяч эвакуированных семей, вынужденных влачить жалкое существование в саманно-глинобитных сарайчиках при хозяйских домах, выстаивать многочасовые очереди в баню, справлять естественные нужды над слегка огороженными выгребными ямами с летними жуткими сине-лиловыми гигантскими мухами и зимними морозными сталактитами из обледенелых желто-коричневых человеческих испражнений, обитатели гостиницы «Дом Советов» жили просто в райских условиях.
Это несмотря на то что и в «Доме Советов» уборные были общими и находились в конце каждого коридора. Собственными туалетами обладали только два «люкса», занятые Польской военной миссией, и четыре «полулюкса», где были расселены народные артисты СССР, обделенные квартирами в переполненном «Лауреатнике».
«Роскошные» условия эвакуированного бытия в гостинице «Дом Советов» многим показались сродни бытию «командировочному», в период которого в людях неожиданно открываются не подозреваемые доселе развязность, желание говорить громко, свобода общения, любовная лихость и жалкие попытки хоть ненадолго, на краткий миг своей перевернутой жизни создать некое подобие пира во время чумы. Изредка прерываемого бодро-трагическими сводками Советского информбюро со всех фронтов этой страшной войны…
От состояния ложной «командировочности» «Дом Советов» вспухал любовями, взрывался неожиданными разводами, еще более невероятными связями, клятвами, захлестывался коварством измен, тайфунами ревности и истерическим весельем с обязательными слезами и имитациями попыток самоубийств…
Мужчины годились все. От щеголеватых польских офицеров и сановных облауреаченных старцев до заезжей футбольной команды «Динамо» (заботливо убереженной силами НКВД от фронта), включая в этот повальный список и школьников-старшеклассников, живших вместе со своими родителями в этом же «Доме Советов».
Казалось, только два-три года тому назад он, полный несмышленыш (как свято считали его родители), видел ее на экране этакой поющей и танцующей советско-колхозной пейзаночкой, а теперь вот она — с растекшейся по лицу тушью для ресниц, смазанной губной помадой, припухшими от бессонной ночи глазами, оказывается, не бог весть какая молодая, совершенно голая тетя лежит вместе с перепуганным и опустошенным мускулистым мальчиком четырнадцати-пятнадцати лет и хрипло, с дурными актерскими интонациями, которые должны были продемонстрировать «неподдельную страсть», настойчиво спрашивает мальчика, овевая его запахом пота, недорогих духов, легкого перегара и нечищеных зубов:
— Ты любишь меня? Ну скажи!.. Ты меня любишь? Я хочу это слышать!!!
Не миновал подобной участи и Мика Поляков.
Мике повезло больше, чем другим. Он сумел привлечь нежное и пристальное внимание одной из самых красивых женщин советского кино того времени.
Муж ее, известный и обласканный властью певец, помпезно раскатывал по правительственным концертам и гастролям. Ее постоянный любовник — замечательный артист — однажды сыграл полусочиненного героя революции и вошел в классику мирового кино. Сама же она была очень хорошей актрисой, некогда заслуженно прославленной одним превосходным режиссером.
Так что Мика оказался в неплохой компании. Правда, слава Богу, не вся компания об этом догадывалась…
Ситуация совершенно водевильная: муж на гастролях, любовник в экспедиции на съемках, а четырнадцатилетний Мика в кровати у самой очаровательной женщины, от которой не могли оторвать глаз все мужчины «от восьми до восьмидесяти».
В постели Мика проявил себя поразительно талантливым и трудолюбивым учеником, и под утро третьей бессонной ночи невероятно красивая молодая женщина, ровно вдвое старше Мики, без малейшего актерства совершенно искренне сказала:
— Боже мой, Мишка!.. Ты — прелесть! Господи, как мне повезло.
Но по законам водевиля после такой фразы должен был бы раздаться стук в дверь. Жанр категорически требовал появления на сцене мужа.
Что и произошло!
Раздался стук в дверь, и знакомый по радиотрансляциям голос мужа хорошо поставленным тенором произнес:
— Котик! Открой. Это я!..
***
Счастье было еще, что окна этой комнаты выходили не на улицу, а на тыльную сторону дома — на вытоптанную волейбольную площадку и хозяйственный двор с мусорными баками у забора.
Как Мика прыгал из окна второго этажа с одеждой и сандалиями в руках, не видел никто. Кроме старухи казашки Кульпан — дворничихи гостиницы «Дом Советов». Но старуха была своя в доску.
— Мишька! Аккенаузен сегуйн!!! — матюгнулась старуха Кульпан по-казахски. — Сапсем дурак, да?! Башка сломать хочешь?!
Мика тут же подскочил к старухе, заволок ее за мусорные баки и, поспешно натягивая на себя штаны и рубаху, неловко засовывая ноги в сандалии, тихо, быстро и весело проговорил:
— Бабуля! На карте — честь дамы… Заложишь — зарежу!
И поцеловал старуху в нос. Как когда-то в шутку целовала его Миля.
Чтобы не входить в «Дом Советов» через черный ход со стороны двора и не светиться перед администратором, миновать которого было просто невозможно, Мика сиганул через забор, отделяющий территорию гостиницы от остального мира, и поскакал узкими дворовыми проходами мимо каких-то складских бараков в бывший кинотеатр «Алатау», где в огромном концертном зале было сооружено общежитие человек на двести, а в просмотровом — киносъемочный павильон для трюковых и комбинированных съемок.
На верхних этажах бывшего кинотеатра теперь располагались отдел точной механики и оптики, часть гримерных, филиалы костюмерных и родной Микин звукоцех.
Вот Мика и помчался, ни свет ни заря туда в надежде, что еще никто из сотрудников звукоцеха на работу не пришел и он успеет до их появления там умыться, почистить зубы хотя бы пальцем и привести себя в относительный порядок. Может быть, даже удастся немного покемарить, чтобы потом не клевать носом в павильоне на съемке.
Но на столь полное счастье Мика даже не рассчитывал…
***
Однако, кроме старухи Кульпан, были и еще свидетели Микиного прыжка из окна второго этажа.
Два закадычных дружка, два крепеньких молодых актера — Гена Оноприенко и Маратик Семенов, не подлежащие призыву в действующую армию по такому букету официально зарегистрированных болезней, что их впору было бы уже давно числить покойниками на местном русском кладбище, рассказали, что, постоянно проживая в общежитии ЦОКСа, в бывшем кинотеатре «Алатау», именно в эту ночь они были в гостинице «Дом Советов» на дне рождения у своей сокурсницы по Институту кинематографии — дочери одного народного артиста, лауреата Сталинской премии, и видели собственными глазами, как под утро «…микрофонщик Михаил Поляков с каким-то свертком в руках прыгал из окна второго этажа на взрыхленную клумбу под окнами первого этажа вышеупомянутой гостиницы».
А с чего начался сыр-бор? А с того, что в эту же ночь был обворован номер киносценариста Алексея Николаевича Ольшевского, только утром вернувшегося из Ташкента, где на узбекской студии он сдавал свой сценарий о фронтовых героических буднях, превосходно знакомых ему, Ольшевскому, по войсковым репортажам Кривицкого, стихам Симонова, очеркам Эренбурга и сводкам Информбюро.
***
Ольшевский вернулся из Ташкента с мешком прозрачно-оранжевого узбекского урюка, чемоданом грецких орехов, тяжеленным пакетом сплетенных в клейкие косы сушеных дынь и полным рюкзаком слипшегося изюма.
На Алайском базаре в Ташкенте все это стоило втрое дешевле, чем на алма-атинском рынке, и Алексей Николаевич справедливо посчитал, что продажа всего этого в Алма-Ате будет существенным дополнением к небольшому сценарному гонорару…
Украдено из номера Ольшевского было многое — и несколько пар обуви, и рубашки, и свитера с пуловерами, и зимнее пальто с меховым шалевым воротником, а также белые фетровые бурки, обшитые коричневой кожей. Словом, все, что Ольшевский побоялся сдать в гостиничную камеру хранения на время летней жары. К чему и призывала гостиничная администрация, сообщая, что за оставленные в номерах вещи дирекция гостиницы «Дом Советов» никакой ответственности не несет.
Но самой главной потерей пижона Ольшевского был испарившийся роскошный песочно-кремовый костюм с жилетом, в котором он блистал на званых вечерах и покорял нестойкие сердца одиноких и невзыскательных дам…
Когда же Ольшевский обнаружил, что из-под его кровати пропал и весь запас консервных банок, с чудовищным трудом вывезенных еще из Москвы — а там было банок сто, — Алексей Николаевич чуть было не упал в обморок!
На вопрос сотрудника уголовного розыска, не подозревает ли гражданин Ольшевский кого-нибудь в этой краже, Алексей Николаевич сделал вид, что ему ужасно неловко об этом говорить, но истина того требует, а посему единственный человек, которого он мог бы назвать, — это сын его товарища Михаил Поляков. Он и в колонии для малолетних преступников уже был, и вообще… Тем более что его отец сейчас на фронте, а Мика…
— Мика — это что? Кличка? — спросил сотрудник уголовного розыска.
Алексей Николаевич помялся и подтвердил:
— Да… Пожалуй, кличка.
***
Для начала Мику в милиции отлупили.
А потом стали спрашивать — где шматье, кому сдал, как зовут барыгу и был ли подельник?
Мика от всего отказывался. Даже от того, что ранним утром прыгал из окна второго этажа.
Тогда его отлупили еще раз.
Потом Мике показали запись доноса двух молоденьких актеров — М. Семенова и Г. Оноприенко, которые собственноглазно видели, как М. Поляков, микрофонщик звукоцеха ЦОКСа, прыгал из окна второго этажа гостиницы «Дом Советов» с большим свертком в руках.
В запарке следователю не пришло в голову прояснить ситуацию до конца — почему М. Поляков, обокрав комнату А. Н. Ольшевского, находившуюся на первом этаже, прыгал из окна второго этажа, расположенного совершенно с другой стороны дома — со стороны волейбольной площадки и хоздвора с мусорными баками. И что в этот момент делали там свидетели М. Семенов и Г. Оноприенко, наблюдавшие Микин прыжок ранним утром, в то время когда, по утверждению виновницы торжества, на котором и пребывали свидетели, все гости разошлись уже к трем часам ночи…
Донос Маратика и Генки наполовину сломал Микину волю, и он признался в том, что действительно прыгал в указанное время из окна второго этажа гостиницы. А сверток был маленьким и состоял из его собственных брюк, рубашки-бобочки с короткими рукавами и вот этих сандалий. Они у него единственные. И все. А вот откуда, вернее, от кого он прыгал — этого он не скажет никогда в жизни. Пусть его хоть расстреляют!
Расстреливать Мику не стали, но отлупили и в третий раз.
Били но ногам, по ребрам, по почкам. Чтобы не оставлять видимых следов.
Отлупили и бросили в камеру.
В камере было четверо: опухший от пьянства безногий инвалид войны с орденом Славы третьей степени и медалью «За отвагу»; второй — рыночный торговец фальшивой анашой, которого «сдали» свои же. Не за торговлю наркотиками, а за «обман покупателей»… Третий — сорокалетний придурок — притворялся контуженным и орал на всю камеру, что он «сифилитик», и если кто-нибудь попытается ему что-нибудь сделать, он просто харкнет тому в морду, а потом поглядит, как у того «враз нос провалится»!
Четвертый — чистенький, стройненький паренек из блатных, лет девятнадцати, в модненькой тельняшечке, в коротеньком приталенном пиджачке и военно-морских брючатах со «стрелками». Брючишки были аккуратненько заправлены в тонкие, дорогие хромовые сапожки, опущенные гармошечкой, сверху окаймленные вывернутым белым лайковым «поднарядом».
Паренек сидел на нарах под решетчатым окошком, покуривал «Казбек» и читал толстую книгу.
Как только Мику вбросили в камеру, так сразу же рыночный продавец плана и «сифилитик» молча и очень серьезно — будто делают важную и ответственную работу — стали стаскивать с лежащего на полу Мики двухцветную курточку — «самопал», которую отец купил ему на барахолке с первой же своей получки в механическом цехе.
У Мики не было сил сопротивляться. Боль в пояснице становилась нестерпимой, мочевой пузырь чуть не лопался, и Мика очень боялся, что описается, потеряв сознание…
— Вы, псы вонючие! Отскечь от малолетки, гниды, — вдруг услышал Мика спокойный голос паренька в хромовых сапожках. — Кому сказано, бараны?
— Тебе-то что, Лаврик? — удивился торговец фальшивой анашой.
Но «сифилитик» был более агрессивен:
— Что, блатняк, может, порежешь?!
— Могу и порезать, — нехорошо ухмыльнулся паренек. Он отложил книжку на нары, и в его руке неизвестно откуда и непонятно как вдруг появился сверкающий своим грозным великолепием настоящий финский нож.
Оба грабителя тут же отпрянули от Мики.
— То-то, бляди! Перетрухали, суки тыловые? — прохрипел безногий с орденом Славы и медалью «За отвагу». — Вшивота бздливая. Так их, Лаврик! Отрежь им ихние яйцы к свиньям собачьим…
— Сами сдохнут, сявки неученые.
Лаврик засунул нож за голенище сапога и подошел к Мике:
— Вставай, пацан. Айда на нары. Тебе прилечь надо.
Он поднял Мику с пола, попытался повести к нарам, но тот прошептал:
— Поссать бы где…
— Об что вопрос? Вот параша.
Он подвел Мику к горшку без сиденья. Мика с трудом расстегнул штаны, натужился со стоном. Моча не шла.
— О, чччерт… Что же это? — сгорая от стыда, прошептал Мика.
Лаврик крепко держал его сзади под мышки. Сказал рассудительно, со знанием дела:
— По почкам херачили. Отекло у тебя там все. Не трухай, расслабься. Постой немного — само пойдет.
— А жопу ты ему тоже будешь газеткой вытирать? — злобно закричал «сифилитик».
— Надо будет — вытру. А тебя, сучару подзаборную, заставлю эту газетку схавать. Ты какую больше любишь — «Казахстанскую правду» или «Известия»?
Но тут из Мики полилась кровавая моча. Он застонал.
— Я же говорил — по почкам, мусора вшивые, метелили, — покачал головой Лаврик.
***
Ночью, когда все уже спали, Лаврик тихо говорил Мике:
— Я не следак мусорной. Я — вор. Мне тут все ясно, как на барабане. В хату залепили скок те двое ваших кинщиков. И шматье помыли они же. А когда ныкали его на вашем заднем дворе, где-нибудь в ямке за забором, тут ты из окошка от своей пацанки и сквозанул! Родители заявились, что ли?…
Мика промолчал.
— Не колешься — твое дело. Уважаю. А дальше эти двое паскуд тебя увидели и стукнули. И ксивоту на тебя накарябали. А следаку шматье до фени. Он его и искать не будет. Ему твоя сознанка нужна с подписухой. Вот они тебя и пиздили, как мартышку. Тем более что ты уже в Каскелене чалился. А это как наколка — не сотрешь, не смоешь. Тебя отмазать некому?
Мика вспомнил папиного старого приятеля — всемогущего Большого артиста — и сказал:
— Нет. Некому.
— Ничего. Твое дело — чистяк. Если выдержишь и сам на себя варежку не раззявишь, через неделю по воле ходить будешь, — закончил Лаврик и вместо подушки положил под голову свою толстую книжку.
— Что за книжка? — спросил Мика.
— «Дон Кихот Ламанчецкий», — уже сонным голосом ответил Лаврик. — Такой принципиальный кент был — офонареть можно!..
… И снились Мике Полякову странные, дивные сны…
Ну совсем небольшой и чудесный островок в синем-синем океане!..
Под босыми ногами очень мягкий и теплый песок…
Ласковая волна накатывает на берег тихо шипящей пеной…
Высоко в небе плывут пальмовые кроны на длинных, тонких, волосатых стволах…
А вдали неземной красоты белые домики…
И Мика пытается добрести по вязкому песку к этим домикам, но…
…больно ногам, болит спина, тупая ноющая боль растекается сзади по пояснице, уходит в живот, опускается ниже, туда — между ног… И мучительно хочется помочиться!.. И Мика понимает, что сдержать себя он больше не в силах!..
И просыпается.
Сползает с нар, еле доходит до параши и стоит над ней в сонном и болезненном оцепенении…
А потом из Мики выливается тонкая струйка коричнево-кровавой мочи, и боль в пояснице начинает ненадолго отступать…
Снова нары…
И опять тот же сон! Остров, океан, пальмы, а вдали белые домики…
И красивая Миля бежит ему навстречу!.. А за пальмой Живая Мама целуется с московским дирижером, и Мика страшно боится, что это увидит Папа!.. Вон он выходит из ближайшего домика!.. Боже мой, что же делать?! И как назло, ноги вязнут в теплом песке… Шагу не сделать!
Но самое страшное, что при всем этом невероятно хочется писать.
Нужно проснуться! Нужно немедленно проснуться!..
От беспомощности Мика начинает рыдать…
…и просыпается.
Снова стоит над парашей… Больно. Больно… Больно! Двадцатипятисвечовая лампочка еле-еле освещает камеру.
Пыльная, загаженная мухами лампочка тоже за решеткой…
Но все равно видно — моча стала светлее…
Вскарабкался на нары.
Проснувшийся Лаврик сует Мике «казбечину» в рот, откуда-то достает спички:
— Не плачь. Давай покурим.
Мика прикуривает:
— Я не плачу. Это, наверное, во сне…
***
Мику выпустили раньше, чем пророчил Лаврик.
В милицию примчалась разъяренная старуха Кульпан, всех обозвала фашистами и категорически отказалась разговаривать по-русски.
Ее переводчиком тут же оказался насмерть перепуганный ее племянник Нурумжан Нургалиев — начальник паспортного стола этой же милиции.
Вот тогда Кульпан и устроила на казахском языке дикий хай русскому следователю, который вел дело о краже в гостинице «Дом Советов»!..
На всю милицию она вопила, что «Мишька» ничего и ни у кого никогда брать не будет!!! А что он прыгал со второго этажа — так это была физкультура!.. Он и вверх ногами стоять может, и через голову переворачиваться!.. А откуда он прыгал — ей наплевать!.. Хоть с крыши! Она одно знает: в руках у него были только штаны, рубаха и тапки. Сандали называются… И все! И если ребенка сейчас же не выпустят, она пойдет в самый главный партийный комитет — там у нее второй племянник работает, — и тогда вся эта милиция завтра же на фронт уедет воевать с кем надо!..
Нурумжан подтвердил слова старухи. Его двоюродный брат товарищ Жантурин действительно работал в ЦК Казахстана большим начальником.
И от греха подальше Мику выпустили «за отсутствием состава преступления».
***
Однако уже решением жилищной комиссии ЦОКСа Мике больше не разрешили жить в гостинице и переселили его в общежитие. В бывший кинотеатр «Алатау». Совсем рядом с его звукоцехом.
Мика собрал вещи. Свои взял с собой, папины сдал в камеру хранения гостиницы и ушел.
По пути заглянул в дворницкую пристройку во дворе.
Усталая старуха Кульпан пила чай из большой пиалы, отщипывала кусочки лепешки.
— Эй, бола! Чай пить будешь? — спросила старуха. — Сахар — джок…
— Джок так джок. Могу и без сахара, — улыбнулся ей Мика.
Старуха плеснула чай в свою пиалу и подала её Мике. Отщипнула себе от лепешки малюсенький кусочек, всю остальную лепешку пододвинула Мике.
— Кушай. Я уже.
— Спасибо, Кульпан.
— На здоровье кушай.
— Я не про чай…
Старуха не ответила. Видно было, как в ней закипала ярость. Мика прихлебывал чай, чувствовал, что старуху вот-вот прорвет.
— Не надо, бабуль. Все же обошлось, Кульпан…
— Как «не надо»?! Как жить дальше?! Сапсем нельзя!.. Я ей говору: «Мишька в турме! Беги, кричи, что ребенок у тебя в койке был, невиноватый он — весь ночь ты с Мишькой спал!..» А она говорит: «Какой ужас!» И все! Я говору: «Зачем ужас? Бежать надо, просить надо… Ты красивая, тебя слушать будут…» «Не могу», — говорит. «Муж», — говорит. «И еще один человек…» — говорит. Я говорю: «Ты — сука! Как ибаца с малчиком, так ты первый, а как… Сама твоему мужу расскажу!» А она плачет, денги мне давая. Я взял денги, плюнул в них, на пол бросил, тапочком растер и ушел… Кушай лепешку счас же! Сапсем плохой стал…
Мика замер с пиалой в руке, с куском лепешки во рту:
— Рассказала?…
— Чего «рассказала»?
— Мужу…
— Нет. Тебя боялся.
— Почему меня?!
— Ты сказал: «Заложишь — зарежу!»
И старуха захихикала, прикрывая беззубый рот коричневой сморщенной ладошкой.
***
В первый же месяц жизни в общежитии киностудии, в бывшем кинотеатре «Алатау», Мика Поляков схлопотал еще два привода в милицию.
Один раз, когда пропало все постельное белье у Симы Поджукевич, только что получившей похоронку на мужа и жившей с двумя детьми за тремя занавесками в самом углу зала, и второй раз — когда была взломана клетушка обувного отдела костюмерного цеха и похищены оттуда восемь пар почти новых кирзовых солдатских сапог.
В эти разы в милиции Мику не били. Наверное, боялись старуху Кульпан с ее вторым племянником цековским товарищем Жантуреным.
Но кричали на Мику, руками перед носом махали, стращали бог знает чем, чтобы сам сознался! Обзывали по-всякому, за шкирку трясли…
Продержали сутки и выгнали.
Во второй раз, казалось, — посадили накрепко. Да вот ведь незадача — отловили на рынке барыгу со студийными солдатскими сапогами! А тот возьми и скажи, поглядев на Мику:
— Не-е-е… Это — пацан. А те двое, у которых я сапожки брал, те — бычки. Им лет по двадцать. А то и побольше…
Барыге поверили. Он уже год «стучал» в ментовку. Как тогда говорили: «пахал на сдам с мусорами». То есть трудился совместно с милицией, которая закрывала глаза на его скупку краденого и берегла его как особо «ценный кадр».
Мало того, барыга вспомнил и простыни с пододеяльниками, которые приносили ему эти же два молоденьких бычка. Но постельное белье от него уже ушло, а вот кирзачей три пары еще осталось. Можете забрать, пожалуйста… Ему, барыге, по сотрудничеству с нашими замечательными органами, по дружбе ничего не жалко. Где наша не пропадала!..
Мику Полякова с великим сожалением вышвырнули из милиции, сопроводив трогательное прощание невероятно затейливым матом и таким пинком в зад, что Мика потом еще неделю сидеть не мог.
И опять-таки профсоюз ЦОКСа принял единственно справедливое и мудрое решение: «слушали-постановили» уволить микрофонщика М. С. Полякова с занимаемой должности в звукоцехе и в десятидневный срок выселить из студийного общежития.
В один момент четырнадцатилетний Мика Поляков лишился своей ничтожной заработной платы и надежды на какие-либо хлебные и продовольственные карточки.
Но вот милостивое предоставление ему аж десятидневного срока на поиски другого жилища показалось профсоюзу студии чрезвычайно гуманным и избавляло профсоюз от малейших угрызений совести…
***
Только после очной ставки с барыгой Мика понял, как тогда ночью был прав чистенький, аккуратненький Лаврик со своим «Казбеком», финским ножом и «Дон Кихотом» в следственном изоляторе.
Вряд ли кто-нибудь смог бы точнее описать Генку Оноприенко и Маратика Семенова, чем тот барыга, который называл их «бычками».
И они, эти два ничтожных актеришки, два паршивца-массовочника, двое мелких подлюг, не пожалевших даже Симы Поджукевич, у которой глаза не просыхали от полученной «похоронки», ни ее маленьких детей, они, шакалье позорное, еще и Мику попытались «вломить»?! Ну погодите, падаль вонючая.
Знал Мика Поляков, помнил, ни на секунду не забывал, каким страшным оружием наградил его тот школьный удар головой о тяжелую дверь учительской…
Но вот ведь что дивно! Когда лупили по ногам, по почкам, когда ссал кровавой мочой, даже в голову не приходило воспользоваться этим своим УБИЙСТВЕННЫМ даром. И когда в последний раз, после очной ставки, совсем невиновного, пнули кованым ботинком так, что слезы из глаз брызнули, не повернулся, не шарахнул глазом в ответ, чтобы у того, кто ударил, в мгновение разорвалось бы сердце.
Значит, правильно понял он тогда в детдомовском «воронке» — ТОЛЬКО В САМОМ КРАЙНЕМ СЛУЧАЕ!.. Только тогда, когда уже нет никакого другого выхода.
Мика вспомнил жалкую, толстую Симу Поджукевич, ее вечно замурзанных детей, еженощные рыдания Симы по убитому мужу и решил, что этот случай — уже КРАЙНИЙ.
Только взять нужно Маратика и Генку с поличным. Чтобы хоронили подонков, а не случайно погибших артистов…
Несколько ночей Мика провел в том же «Алатау» в павильоне для трюковых и комбинированных съемок, под декорациями фильма «Черевички», устроив себе уютное ложе из какого-то белого, мягкого и пушистого материала.
После первой же ночи все тело Мики покрылось пугающе красными пятнами, зудело и чесалось так, что можно было сойти с ума! Словно тысячи вшей напали на Мику и поклялись сожрать его заживо всего и без остатка. А что такое гниды и вши, Мика очень хорошо помнил еще по Каскелену…
Лихорадочно проглядывая все швы и складки вывернутых наизнанку брюк и рубашки, Мика не обнаружил ни вшей, ни гнид. Зато увидел сверкающую серебристую пыльцу, покрывавшую всю его одежду и тело. Это оказались микроскопические обломки «стеклянной ваты» — шумопоглощающего материала для строительства декораций или еще чего-то. А поначалу постель из этой ваты показалась Мике такой мягкой и ласковой!..
***
На базар повадился — рисовал военных инвалидов за полбуханки хлеба, за лепешку, за суп из военкоматовской столовки. Вина с инвалидами не пил, водку в качестве гонорара не принимал, чем заслужил большое уважение среди инвалидов-алкоголиков.
Да и с набросками своими не навязывался. Попросят — нарисует. Не попросят — сам узнает: «Можно вас порисовать?» Если «да», то рисовал бесплатно — для себя. Или так раздаривал…
На узбеков мантулил разгрузчиком. Те из Андижана дыни в Алма-Ату везли, из Намангана урюк, из Чирчика арбузы. А потом через черт-те сколько горных перевалов, через Таш-Кумыр, через Кара-Куль на Фрунзе, а уже оттуда напрямик в Алма-Ату. Потому что в Алма-Ате все в пять раз дороже! И народу «выковыренного» — как сельдей в бочке… В кабине — водила и хозяин груза. Прикатят на место, на алма-атинский базар, кому-то разгружать надо? А Мишка-художник тут как тут! Сильный пацан, тренированный, работает быстро, не ворует. И никогда не торгуется.
Но и Мишку обижать нельзя. Узбеки это теперь хорошо знают. Один раз какие-то наманганские ухари не заплатили ему. Так пришли, приползли, приковыляли, на шарикоподшипниках приехали инвалиды базарные. С трясущимися головами от тяжелых контузий, с боевыми орденами и медалями вместо рук и вместо ног, с желтыми и красными нашивками за ранения. Бить торгашей не стали. Слова грубого не промолвили. Только взяли и весь товар — три тонны отборного золотого узбекского урюка — керосином облили…
А кто будет с рыночными инвалидами связываться? Никто. Потому что базарный военный инвалид в своей хевре, шобле, короче, в компании таких же, как и он сам, — это жуткая сила!
… Шел как-то Мика вот с такой работы, после разгрузки тяжеленных» мешков с сухофруктами, через пыльный городской парк, еле ноги волочил. И все думал, как ему Маратика Семенова и Генку Оноприенко застукать на «деле».
Не себя — Симу Поджукевич с ее малолетками не мог простить им Мика.
И вдруг с веранды коммерческого ресторанчика прямо через перила перепрыгивает ему навстречу Лаврик! Белоснежная рубашечка с воротником-апаш, выпущенным на кургузенький, но ладный пиджачишко, брючки со стрелочками, сапожки блестят, а на голове кепочка-шестиклинка с пупочкой. А из-под кепочки чубчик — совсем слегка завитой.
— Айда посидим? — пригласил Лаврик. — Я там с марухой одной классной. Вместе похаваем, а потом к нам. У нее дом свой, патефончик… Я уже неделю у нее кантуюсь.
— Нет, Лаврик. Спасибо.
— Дать пенендзев? У меня тут с последнего дела пара косых завалялась.
— Не надо. Есть у меня. Отец должен скоро приехать. Заберет меня с собой.
— Куда? На фронт? — усомнился Лаврик.
— А хоть и на фронт. Он же при штабе армии… Устроюсь там «сыном полка» или еще кем-нибудь.
— Ну-ну… Я чего хотел тебе сказать, Миня: у меня сегодня с барыгой, которому твои кинщики шматье помытое сдавали, а потом ксивоту на тебя катанули, толковище было. Колонулся он, что они сегодня ночью должны ему товар притартать… Может, заложим их мусорам заранее? Чтобы с поличным. Через того же барыгу. Я ему перо к боку приставлю — он чего хочешь для нас сделает.
— Нет. Я сам, — жестко сказал Мика.
— Или хари им расписать, чтобы доктора потом по чертежам не собрали? А то и зашмалять есть чем! — Лаврик незаметно огляделся, сдвинул в сторонку полу пиджачка. Почти у спины из-за брючного ремня торчала рукоятка пистолета «ТТ».
— Нет, Лаврик. Спасибо. Я один…
— Осторожней, Минька. Я их специально подкнокал у вашего «Алатау» — парнишки крепкие, сытые. Как бы они тебя…
Но тут Мика неожиданно так посмотрел на Лаврика, что тому даже на секунду нехорошо стало. На мгновение Лаврику даже показалось, что он видит тех двоих — крепеньких и сытых — УЖЕ МЕРТВЫМИ…
***
Рассудил Мика просто: раз Генка и Маратик обещали барыге товар приволочь ночью, значит, они не по общаге будут шуровать, когда все за своими занавесками дышат. Они камеру хранения будут брать!
После нескольких случаев воровства администрация общежития при «Алатау» соорудила на четвертом этаже, в бывшей кинопроекционной комнате, камеру хранения для особо ценных личных вещей проживающих. Чтобы хоть как-то уберечься от таких вот, как этот «отвратительный Мишка Поляков»! Ну кто бы мог подумать?! Из такой интеллигентной семьи… Господи, что война с людьми делает!..
Особые надежды возлагались на противопожарную железную дверь бывшей кинопроекционной. Заперли ее на огромный замок, а ключ отдали коменданту общежития.
Кому надо чего продать на балочке, чтобы сметанкой или колбаской ребенка побаловать, а то и обувку себе прикупить, тот зовет коменданта и под его надзором вытаскивает из своего чемодана кто старенький серебряный браслетик, кто хрустальную пепельничку, а кто и шубку котиковую!..
Мика так ясно представил себе, как Маратик и Генка взламывают замок бывшей проекционной, что даже сам испугался — не опоздал ли он?!
Еле дождался темноты, выполз из-под «своих» декораций, пробрался по пожарной лестнице на крышу, спустился через вентиляционную шахту на нужный этаж и занял наблюдательную позицию одним лестничным маршем выше камеры хранения.
Слабенькая лампочка освещала железную дверь бывшей кинопроекционной с огромным тяжелым замком.
… Часа через два, когда Мика, вымотанный нервным ожиданием, чуть было не задремал, снизу послышались осторожные шаги.
Мика дождался, когда Генка и Маратик отвернули замок фомкой — коротким ломиком со сплющенным и слегка загнутым концом, — открыли дверь камеры хранения, прошли туда, притворили дверь и зажгли там свет.
Тоненькая сверкающая ниточка света сочилась из-под прикрытой двери. Слышал Мика, как щелкали ломающиеся замки чемоданов, слышал лихорадочный шепот…
Что-то позвякивало, хрустело… Даже сдавленный смешок донесся до Микиных ушей.
Это рассмеялся Маратик. Мика только недавно видел один фильм, где в крохотном эпизодике Маратик Семенов изображал молоденького партизана и смеялся с экрана именно так, как рассмеялся сейчас!..
А потом Мика услышал, как Маратик спросил у Генки:
— Все?
А тот ответил:
— Погоди… Еще один «уголок» отворочу.
— Не унести, Ген… Тяжело будет.
— Ни хера, Маратик! Своя ноша не тянет, — ответил Генка.
Вот когда Мика почувствовал знакомую уже предвестницу УБИЙСТВА — резкую головную боль! Вот когда в полной мере ощутил дикий жар и услышал стук собственного сердца…
Толстая, рыдающая Сима Поджукевич с «похоронкой» в руке стояла у него перед глазами… А на Мику смотрели ее двое замурзанных, вечно голодных ребятишек.
Мика рывком распахнул дверь.
Увидел несколько растерзанных, выпотрошенных чемоданов…
Белые от ужаса лица Генки и Маратика…
Генка Оноприенко очнулся первым. Не вставая с чемодана, который они утрамбовывали коленями, осторожно нащупал на полу фомку и медленно стал подниматься, Маратик так и остался сидеть.
А у Мики боль в висках и в затылке становилась уже нестерпимой и сердце стучало так, словно хотело вырваться из груди и поскакать по ступенькам!
Но несмотря ни на что, в этот раз Мика сохранял абсолютную ясность происходящего.
— Не двигаться, дешевки, — тихо сказал Мика и даже задохнулся от ненависти к этим двум… — НЕТУ… НЕТУ ВАС БОЛЬШЕ НА ЭТОМ СВЕТЕ!!!
Дикая, чудовищная сила, не знающая преград, вырвалась из темных глубин Микиного подсознания и почти целиком обрушилась на Генку Оноприенко, лишь малой частью задев сидящего на чемодане Маратика…
Генкины глаза мгновенно остекленели, в последнем смертельном вдохе открылся рот, и оттуда хлынула толстая струя Генкиной крови на пол, на чемодан, на Маратика Семенова, на все те чужие, для кого-то бесценные вещи, которые Генка Оноприенко так хотел украсть!..
Маратик выскочил из-под падающего на него УЖЕ МЕРТВОГО Генки и страшным, животным голосом завыл на все этажи спящего «Алатау».
***
Больше Мика Поляков никогда не переступал порога бывшего кинотеатра.
Он перетащил свои немудрящие пожитки в пристроечку при глинобитном складском рыночном помещении, куда обычно приезжие торговцы сгружали свой товар, а уже оттуда небольшими частями волокли его на прилавки.
Базарные власти на это закрыли глаза — не надо нанимать сторожа. Квартальный уполномоченный рассудил тоже мудро: пусть уж лучше этот Мишка будет всегда у него под руками. Случись чего — не объявлять же его во всесоюзный розыск?! А так он все время на глазах — то разгружает машины с дальними номерами, то помогает приезжим товар к прилавкам перетаскивать. И рисует классно! Недавно его — младшего лейтенанта милиции — нарисовал, ну просто вылитый!..
Через дней пять после «новоселья» заглянул к Мике вернувшийся «с гастролей» Лаврик.
— Уважаю, — сказал. — Давай работать вместе?
— Нет, Лаврик, — ответил Мика. — Спасибо, но скоро должен вернуться отец, я же тебе говорил… Хочешь, я тебя порисую?
— Не, Мишаня! Накося, выкуси… — рассмеялся Лаврик. — Мне светиться незачем. Что я — фрайер? Я — вор. Мне свою личность лишний раз предъявлять без надобности. Слушай, чего расскажу…
… Генку Оноприенко похоронили где-то за городом. Так «уголовка» распорядилась.
Маратик Семенов остался наполовину живым. Одна сторона Маратика — мертвая. Не двигаются ни рука, ни нога, ни рожа с этой стороны! Ссытся и гадит под себя. Говорить не может и, как заявили врачи, уже никогда и не будет. Может только мычать или орать благим матом. Но тогда его скрючивает…
Пока лежит в психушке. Однако, видать, скоро сдохнет. Так что с этим все в порядке.
Нехорошо только то, что мусора до сих пор считают, будто Мишка тоже с ними был завязан…
Насчет писателевых шмоток из гостиницы «Дом Советов». Барыга волонулся и вернул потерпевшему портки и жилетку от желтого костюма. Никто не брал такого цвета…
А «лепень», ну «пиджак» по-вашему, ушел сразу же, вместе с остальным писательским барахлом. Хорошее шматье всегда в цене!
Да, и еще: консервы этого писателя-долбоёба, который первый на Мишку настучал, нашли. Банок сто! Зарыты были под забором, как он, Лаврик, и предполагал тогда ночью в камере.
— Теперь я за него спокоен, — усмехнулся Мика и вспомнил холеную физиономию Алексея Николаевича Ольшевского.
— Ничего не хочешь сказать мне? — осторожно спросил Лаврик.
— Да нет… Вроде бы и нечего.
— Уважаю! — Лаврик как-то странно оглядел Мику с головы до ног, словно не верил тому, что видит. — Больше скажу — ни в жисть не подумал бы… Железный пацан ты, Мишка. Кент что надо!
— Хочешь яблоко? — И Мишка протянул Лаврику спелый розовощекий апорт.
***
Наконец с фронта на пару дней вернулся в Алма-Ату Сергей Аркадьевич Поляков. В военной форме капитана, с усами!
Сдал отснятый фронтовыми кинооператорами материал в отдел обработки пленки и помчался разыскивать Мику.
Очень Сергей Аркадьевич был встревожен всем, что ему рассказали про Мику — и вор он будто бы неуловимый, и сколько бы его ни арестовывали, все равно выпускать приходится. Такой профессионал стал в этом ужасном для интеллигентного мальчика деле!..
Сергей Аркадьевич бросился в звукоцех. Слава Богу, это было единственное место, где о Мике говорили хорошо и с жалостью. Не верили ничему, считали, что по отношению к Мике была совершена вопиющая несправедливость. И посоветовали Сергею Аркадьевичу поискать Мику на базаре — кто-то видел, как он сегодня помогал разгружать там какой-то фургон.
Сергей Аркадьевич побежал на базар. Но было уже поздно — солнце садилось в степь, а с гор на рынок наползали сумерки.
Пьяные инвалиды, в перезвоне медалей, вели толковище на пустынных рыночных столах, пили «Яблочное крепленое», матерились, старались перекричать друг друга, чтобы суметь рассказать про «себя» на войне, про «свое» ранение, про «свой» госпиталь, про всех «своих» баб и «своих» командиров!..
Редкие припозднившиеся продавцы уже убирали остатки своего товара, покидали рынок, опасливо обходя взвинченную «Яблочным крепленым» и своей безнаказанностью инвалидскую компанию. Ибо обычно после короткой истерики и крика «Я за тебя, суку, кровь проливал, а ты…» следовал взмах костылем и… Не было силы, способной противостоять такой грозной, изувеченной, нетрезвой и ни черта не боящейся шобле!
В отчаянии Сергей Аркадьевич бросился в самую гущу этих несчастных, пьяных, разнузданных, искалеченных войной одиноких людей, которым после фронта не оставалось места на этой земле. На земле, действительно пропитанной их собственной кровью…
— Чего, капитан, заблудился? — хрипато крикнул безногий, недавно сидевший с Микой в одной милицейской камере. Тот самый — с орденом Славы и медалью «За отвагу».
— Сына ищу, — дрожащим голосом проговорил Сергей Аркадьевич. — Он сегодня тут чей-то фургон помогал разгружать…
— А ты не из мусоров будешь?! — крикнул второй инвалид и отхлебнул из бутылки.
— Не! Тех я всех знаю; — усмехнулся безногий.
— Я только сегодня с фронта… И вот… — Сергей Аркадьевич вдруг неожиданно для себя всхлипнул и тут же ненатурально закашлялся, чтобы скрыть свою секундную слабость.
Инвалиды замерли. В упор смотрели на пожилого усатого капитана.
Потом один безрукий тихо спросил безногого, так, чтобы Сергей Аркадьевич не слышал:
— Мишка-художник, что ли?
— Угу… — так же тихо ответил безногий.
— Так он у чирчикских узбеков кавуны разгружает, — наклонившись к безногому, шепнул третий инвалид.
— А то я, ёбть, не знаю?! — оскорбленно прохрипел безногий и громко спросил у Сергея Аркадьевича: — Твоего-то как зовут, капитан?
— Мика… То есть Михаил. Миша… Поляков.
Инвалиды переглянулись. Кто-то протянул Сергею Аркадьевичу бутылку «Яблочного крепленого»:
— Хлебнешь, капитан?
Сергей Аркадьевич благодарно и не чинясь сделал глоток из горлышка, вернул бутылку и спохватился:
— Господи! Да что же это я?… — Открыл свою командирскую полевую сумку, вытащил оттуда бутылку водки, запечатанную белым сургучом, так называемую «белую головку», протянул ее инвалидам: — Возьмите, ребята.
Наступило гробовое молчание. Пауза затянулась. Наконец один хмыкнул и сказал:
— Ладно тебе, капитан. Спрячь. С пацаном встретишься — с ним и выпьешь.
— Мишка не пьет! — твердо заявил безногий с орденом Славы третьей степени и медалью «За отвагу». — Становь пузырь на лавку, капитан, и айда за мной! Счас мы разыщем твоего Мишку…
И безногий, не оглядываясь на Сергея Аркадьевича, быстро покатил на своей убогой деревянной площадочке с шарикоподшипниковыми колесиками, прямо через весь опустевший рынок к какому-то саманному строению под тростниковой крышей, около которого стоял крытый фургон, смонтированный на грузовике ЗИС-5.
С гулко стучащим сердцем Сергей Аркадьевич еле поспевал за безногим, глядя, как ловко отталкивается тот колодками на манер штукатурных мастерков с ручками. Для лучшего зацепления с земной поверхностью снизу «мастерки» были обиты кусками старых автомобильных шин с глубоким протектором…
***
Под тростниковой крышей — арбузы, арбузы, арбузы…
За колченогим столиком старый узбек в толстых очках и белой от соли пропотевшей тюбетейке щелкает на счетах, записывает в ученическую тетрадку одному ему ведомые цифры…
В кабине грузовика с фургоном спит умаявшийся шоферюга. Тюбетейка закрывает лицо. Видны из-под тюбетейки только черный ус и наголо обритый затылок…
Из пустого разгруженного фургона тянет прокисшим арбузным соком. Видать, не выдержали несколько штук перегона из Ташкента в Алма-Ату, лопнули, протекли. А тут — жара несусветная!..
За глиняным сараем с арбузами на пустых ящиках из-под яблок сидят Сергей Аркадьевич Поляков и Мика.
Курят папироски среднего комсостава «Норд».
На соседнем ящике Мика расстелил свою темную от пота рубашку — пусть сохнет. Пальцы дрожат от усталости. Шутка ли, вдвоем с водилой фургон разгрузили — четыре тонны арбузов.
— Боже мой… Что это с тобой? Где это тебя так? — со щемящей жалостью спрашивает Сергей Аркадьевич и оглядывает жилистого, исхудалого, вытянувшегося Мику с большими натруженными кистями рук.
— А-а-а… — Мика равнодушно машет рукой. — Плюнь, па. Не обращай внимания. Это скоро пройдет.
Но Сергей Аркадьевич не может отвести глаз от Микиной спины — вся в кровоподтеках и ссадинах. Да и бровь рассечена — в последний привод блатники в камере драку затеяли. Чуть совсем не пришили. Еле-еле отмахался. Да еще именем Лаврика припугнул…
— Бедненький мой сынуля!.. Как я счастлив видеть тебя…
— Папочка… — Голос у Мики сорвался. — Папочка!.. Ты только забери меня отсюда!.. Мне здесь так плохо…
— Но как?! — тоненьким голосом в отчаянии восклицает Сергей Аркадьевич. — Первый же комендантский патруль, который пойдет по вагонам, заберет тебя, и я ничего не смогу для тебя сделать!..
— Но я же твой сын, папа!
— Сыночек, любимый мой!.. У тебя нет ни пропуска, ни командировочного предписания!.. Микочка! Родной мой… Пойми, сынуля… Это выше моих возможностей… Прости меня, Бога ради!..
— Но я же твой сын, па…
— Скоро снимут блокаду… Я вернусь в Ленинград и сразу же пришлю тебе вызов!.. И мы снова будем жить вместе! Разыщем Милю…
Сергей Аркадьевич чуть не плакал. Он не верил ни одному своему слову — и блокаду снимут не скоро, и кто знает, попадет он сам в Ленинград или нет?…
Но сейчас эта мысль о вызове показалась ему спасительной.
— Сразу, сразу, сразу же я пришлю тебе вызов, сыночек мой единственный!..
Впервые в жизни Мика увидел своего отца таким слабым и беспомощным. Еще более беспомощным и жалким, чем тогда, когда Мика с температурой сорок отмывал бесчувственное пьяное тело Сергея Аркадьевича от мочи и блевотины.
Тогда в беспробудном и трагическом запое Сергея Аркадьевича была хоть какая-то иллюзорная попытка сопротивления судьбе, а тут…
— Куда?… Куда ты пришлешь вызов? — обреченно спросил Мика.
— Где бы ты ни был — я тебе сразу же туда и вышлю, — быстро проговорил Сергей Аркадьевич.
— А пока? — горько усмехнулся Мика и глубоко затянулся.
— А пока я оставлю тебе все деньги, которые у меня есть… Я привез тебе американских консервов, шоколад… Тоже американский. И настоящие английские солдатские ботинки. Такие высокие… Они у нас «Черчилли» называются. — И Сергей Аркадьевич попытался улыбнуться Мике.
Вот тут Мика окончательно понял, что снова остается один.
Он помолчал, низко опустив голову, выронил из обессилевших пальцев окурок, растер его о землю ногой и поднял на отца глаза, полные слез…
И в последний раз тихо спросил:
— А с тобой мне никак нельзя, папочка?…
***
Впервые Мика Поляков вместе с Лавриком «залепили скок», или, точнее, «взяли хату», заведующей городским отделом торговли товарища Ергалиевой Зауреш Мансуровны.
Микина «премьера» состоялась лишь в конце октября, когда Лаврик наконец уверовал в добротный результат полуторамесячного обучения Мики премудростям тонкого и опасного ремесла.
Как и полагается «премьерам», состоялась она не поздним и не по-осеннему теплым вечером, когда Зауреш Мансуровна находилась на затянувшемся заседании горкома партии по поводу предстоящей знаменательной даты Великой Октябрьской революции в такую тяжелую для страны военную пору.
В эти дни отделу торговли отводилась важная роль комплектования дополнительных праздничных пайков из продуктов высшего качества для высшего руководства города и особо высокопоставленных эвакуированных товарищей высшего эшелона науки и искусства.
На «хате» у товарища Ергалиевой З. М. взяли хорошо. Не слабо.
Брали только «наличняк» и «рыжье». То есть деньги и золото. И никаких шмоток!
Хотя там были и чернобурки первоклассные, и каракульча отборная, и бархатно-парчовое барахло разное. А уж обуви — лет на триста! Носить — не износить…
Ни к чему не притронулись. Все барыги стучат в уголовку, платят гроши, дескать, «а куды ты денешься, голубь сизокрылый?…», и поэтому с самого начала союза Мики и Лаврика было решено: с барыгами — никаких дел.
А «наличняк» есть «наличняк»… И золотишко сдать зубным техникам или врачам — дело самое разлюбезное. Их сюда со всей страны понаехало — тьма-тьмущая! Вся Средняя Азия тогда хотела иметь золотые зубы. И мужики, и бабы. Пацаны из местных богатеньких семей обтачивали у докторов свои молодые здоровые клыки, ставили на них золотые фиксы. Коронки такие… Потом ходили, не закрывая рот, слюной цыкали так, чтобы фикса была видна.
Пацаны, кто победнее, надевали медную коронку, «косили под блатных». Коронка зеленела по краям, и бедных мальчишек выворачивало наизнанку от купоросного отравления.
… В Алма-Ате «рыжье» Зауреш Мансуровны решили не сдавать. Береженого Бог бережет.
Поехали поездом за двести шестьдесят километров в Талды-Курган. Там «отоварили» одного бердичевского пожилого дантиста, как он сам себя называл, получили денежку, сели на автобус и поехали в Алма-Ату через Капчагай.
В Капчагае тормознулись на денек, пригляделись, что к чему, покрутились до вечера, стараясь никому не мозолить глаза, а под утро «взяли хатку» директора правительственного рыбсовхоза Капчагайского водохранилища. «Хатка» была в три этажа, в глубине сада, а сад был огорожен забором. Между забором и «хаткой» гуляли два жутких кобеля неизвестной породы.
Эти стражи директорского спокойствия очень странно отреагировали на появление Мики и Лаврика на их пространстве — между забором и домом. На Лаврика они просто не обратили внимания, а к Мике лезли целоваться, отпихивая друг друга.
Лаврик это как увидел, так сразу же за голову руками схватился и слова не смог вымолвить. А Мика, тоже несказанно удивленный, только пожал плечами и погладил псов по мордам. Те просто ошалели от счастья!
Накануне директор рыбсовхоза так набуздырялся со всей своей семьей и семьей военкома города по случаю полной отмазки старшего сына от призыва в действующую армию, что и ухом не повел, когда Мика на крепкой веревке опустился с крыши в открытое окно второго этажа, прошел через все комнаты, где храпели счастливые члены семьи отмазанного, спустился на первый этаж и бесшумно открыл Лаврику входные двери директорского дома.
Воровская примета, как, впрочем, и все приметы, была основана на опыте народа и на его же народной мудрости. Она гласила: «Деньги прячут в платяном шкафу на полках со стопками чистого постельного белья — под или в середине стопки, с правой стороны. Золотишко и камушки — в цветочных горшках. В земле или на самом дне, под землей».
Кстати, все золото, добытое в недрах роскошной квартиры заведующей алма-атинской торговлей, было извлечено из цветочных горшков с подлинно народным казахским орнаментом!..
То же самое произошло и с мудрым директором Капчагайского рыбсовхоза. Цветы в горшках у него не водились, а вот деньги были надежно спрятаны в платяном шкафу, на полках чистого постельного белья, в самой середке, между простынями и пододеяльниками. Именно справа. Ибо директор был, как и большинство людей на земле, правшой. Так какой рукой он укладывал под белье свои «рыбные» сбережения?… Правильно!
Оба раза примета сработала безотказно, что позволяло прочно уверовать в несокрушимую силу и мудрость народа. В том числе и воровского…
На смену естественному волнению и страху неожиданно пришло неестественное состояние опьяняющей безнаказанности! Мика совсем обнаглел: зашел на кухню, взял с плиты большой казан с остывшим бешбармаком — наваристым бульоном с плоскими кусками вареного теста и баранины и вышел в сад.
Псы при виде Мики хотели было залаять от радости, но Мика только посмотрел собакам в глаза и отрицательно покачал головой. И собаки молча облизали Мику, виновато поджав хвосты. А Мика поставил перед ними казан, погладил их и под благодарное собачье чавканье быстро перемахнул через директорский забор. Пораженный Лаврик последовал за ним.
…Упиханные пачками денег, полученными от бердичевско-талды-курганского дантиста и «экспроприированными» у счастливого директора Капчагайского рыбсовхоза, Мика и Лаврик, невыспавшиеся, издерганные ночной нервотрепкой, катили в Алма-Ату первым же утренним автобусом.
— Мишаня… А как это ты?… С волкодавами? — с интересом спросил Лаврик и прищурился, глядя на Мику.
Мика и сам недоуменно пожал плечами, ответил через паузу:
— А ч-ч-черт его знает… Понимаешь, я просто ОЧЕНЬ ЗАХОТЕЛ, чтобы они не залаяли…
***
А дальше пошло-поехало!..
И ведь действительно «поехало». Стали выезжать на гастроли в другие города, подальше от Алма-Аты. В Чимкент, в Джамбул, в Кентау…
Очень полюбилась Арысь. Такой узловой военно-тыловой госпитально-железнодорожно-эвакуационный перекресток. Начальства там жило — хоть отбавляй!.. Каждый хапал, как мог и сколько мог. Ну просто грех было такого не «обнести».
Однажды добрались даже до Семипалатинска, где километрах в пяти от городской черты, на берегу Иртыша, стояли тщательно охраняемые коттеджи партийно-хозяйственного актива области. «Тряхнули» их — немерено! Но и отрываться пришлось со взмокшей задницей. Чуть не перестреляли, как куропаток!..
Зато на обратном пути, в Усть-Каменогорске, шикарно «взяли» всю трехдневную выручку закрытого продовольственно-промтоварного распределителя для ответственных работников города и прилегающих к нему районов. Спокойненько, без шума, без стрельбы — то, что доктор прописал… Мика поболтал с охраной, как-то странно, по-своему, на них посмотрел — они и отключились. Слава Богу, не до смерти. Хотя Мика потом почти всю ночь плохо себя чувствовал: голова болела, тошнило, температурил…
Передвигались на всех видах транспорта того времени — от мягкого вагона еле волочащегося пассажирского поезда до несущихся платформ воинских эшелонов. От грузовых, полуторок и автобусов до транспортных самолетов «Ли-2»…
Перешерстили за полгода уж совсем дальние районы — Караганду, Темиртау, Аркалык.
В Алма-Ату всегда возвращались к Лавриковой «марухе» — Лильке Хохловой. У той свой деревянно-саманный домик на Курмангазы, в глубине квартала, за спинами пятиэтажных каменных многоквартирок. И садик маленький с яблоками у Лильки свой, и никто ее не трогает, как вдову погибшего воина Гвардейской Панфиловской дивизии, и никто не указывает ей, как и с кем жить вдове дальше…
А вдове всего-то двадцатый год! Выскочила за Серегу Хохлова в шестнадцать — как только паспорт дали, сразу же после «ремеслухи» и практики на камвольном комбинате. А уже в девятнадцать стала вдовой. И домик этот унаследовала. Хоть он и принадлежал когда-то родителям Сереги. Они после «похоронки» на Серегу в Гурьев переехали.
А что постояльцев к себе пустила, так вон в Алма-Ате крыши нет, под которой не жили бы посторонние люди. А куда им деваться? Война… А ейные ребята платят исправно, не безобразят, курят только в садике, в доме — ни-ни, а кто они такие, чем занимаются, ей, Лильке Хохловой, вдове героя-панфиловца, погибшего под Москвой, без разницы. Все чин-чинарём, все по закону.
Вот такая была легенда, где каждое второе слово было чистейшей правдой. Это на всякий случай. Если кто поинтересуется.
Еще до вселения Лаврика в Лилькин домик и уж совсем задолго до появления там Мики Полякова к бывшей невестке из Гурьева приезжали неутешные Серегины родители. Привозили рыбу — соленую, копченую, вяленую. Икру осетровую…
На второй раз отец погибшего Сереги заявился один. Напились они вместе с Лилькой на помин души погибшего Сереги-героя, а потом «батя» стал к Лильке под юбку лезть. Та ни в какую! Тогда он пообещал ей этот домик насовсем отписать. Лилька, не будь дурой, тут же и заставила его сочинить эту бумажку в лучшем виде и по всей форме. Ну а потом, само собой, переспала с отцом своего погибшего муженька. И, надо признать, с огромадным удовольствием!
Такой крепкий мужик оказался! Совсем Лильку загонял… Покойному Сереге рядом со своим папашкой в этом сладком деле рядом не стоять. До утра тесть не слезал с Лильки — то так ему подавай, то этак…
Лилька тогда и не знала всех этих приемов, которыми Хохлов-старший невестку охаживал. Ох уж эти гурьевские… И чего они такие здоровые?! С икры осетровой, что ли?…
А Лаврика она сразу полюбила. Как увидела на танцплощадке под звуки «Рио-Риты» в городском парке, который потом стал называться «Парк имени двадцати восьми героев гвардейцев-панфиловцев». Немного длинновато, но торжественно. А для Лильки особенно…
Ей в Лаврике все нравилось. И голубые полоски тельняшки из-под беленькой рубашечки-апаш. И пиджачок в талию. И дорогие хромовые сапожки в гармошечку с вывернутым поднарядом.
И обхождение — нежное, без привычного матерка, без непонятных блатных словечек. Уважительное — ресторанчик в парке, кафе в Оперном театре. И воровская таинственность, и подарочки маленькие, но очень ценные — часики золотые, колечко старинное с драгоценным камушком… Хоть и понимала Лилька, что не купленное это, а краденое, все равно любила Лаврика всей душой и, конечно, самое главное, всем своим молодым и крепким телом! Потому как Лаврик был не скаковой жеребец пополам с ненасытным кобелем вроде «бати» из Гурьева, а ласковый и внимательный к ейным чувствам и желаниям, очень чуткий, молодой и тоже очень крепкий человек!..
Жутко нравилось Лильке, что их вместе с Лавриком на танцах даже знакомые пареньки стороной обходили. Хотя в общественных местах Лаврик вел себя всегда приветливо и никогда по пустякам «права не качал». Но все в парке знали, что за голенищем хромового сапожка Лаврика есть большой финский ножик. И если что, он его вытащит, не раздумывая ни одной лишней секунды.
Но, что уж совсем невероятно, Лаврик помогал Лильке по хозяйству, как мог. Даже когда нужно было починить обвалившийся угол саманного забора, по-ихнему, по-казахскому — «дувала», так Лаврик сам саман готовил! Сам вырыл в саду ямку глубиной с полметра, величиною с кухонный стол, навел там глину и давай ее месить босыми ногами. Лилька только успевала рубленую солому ему под ноги подсыпать!..
Лаврик все это до седьмого пота давил и перемешивал. А иначе как саман сделаешь? Только потом, до полного изнурения. Но чтобы мужик в этих краях саман на обмазку дома или починку дувала сам готовил — неслыханно! По здешним законам саман — дело бабское. Надрываются, как лошади в пахоту, месячные у них вразнобой начинают идти, а то и вовсе прекращаются, и теряет баба способность ребеночка родить, а потом мужик ее за волосы таскает — дескать, ты, стерва бесплодная!.. И к другой уходит. Нет того чтобы самому саман-то перемесить, не подвергать женщину таким мучениям…
Недавно вернулись они с Мишкой из «командировки», Лаврик положил перед Лилькой много денег на стол, самыми большими купюрами, пачка толщиной с его любимого «Дон Кихота», и говорит Лильке:
— Кисуля, ты эти денежки не прячь… Купи чего-нибудь, как говорится, для дома, для семьи. Может, чего из мебелишки, Лилек, а? Мишаня вон на какой продавленной кушетке у нас спит. А ему хорошенько отдыхать надо… Купи ему диван хороший. Да пошире — мало ли кто ему под бочок подкатится. И не торгуйся. Людям и так жить тошно. А если они с тебя лишнюю стоху снимут — им в радость, а нам не в убыток. Надо будет больше — скажи. Какие вопросы?!
Только одно в Лаврике ей не нравилось. Уж больно много читает. Это же просто свихнуться можно. Чуть свободная минутка — за книжку, а потом с Мишкой про эту книгу разговоры разговаривают, спорят. Мишка ему чего-то доказывает, Лаврик кипятится…
Лилька попробовала раз почитать какую-то Лаврикову книгу — на третьей странице голова разболелась. То ли дело патефончик. Заведешь, пластиночку поставишь, а оттуда:
Кстати, Лилька его недавно на базаре видела. Ну, этого, который с пластинки про ангела поет… Опять же Лаврик ей его показал. Такой умный — все знает!
Лаврик и вправду знал многое и многих.
С самого начала союза с Микой Поляковым вся разработка «нового адреса» всегда принадлежала Лаврику. Он и «клиента» вычислял и наблюдение сам за ним вел: когда приходит, когда уходит, состав семьи, все подходы к дому, все пути отступления, возможная планировка комнат…
Вот тут ему однажды совершенно неожиданно очень помог Мика. В Чимкенте он как-то задумчиво постоял около дома, куда они собирались «скок залепить», а потом, обедая в привокзальной столовке, взял и нарисовал всю квартиру начальника транспортного отдела местного горисполкома — первостатейного и очень богатого жулика.
То есть сделал самый настоящий план уютного начальственного гнезда. С точным расположением комнат, с местами захоронения ценностей, со входами и выходами и с «черной» лестницей, о существовании которой не знали даже домочадцы начальника. Он ее соорудил, когда семья была летом на Иссык-Куле. Чтобы никто с улицы не видел, кто в сумерках к нему приходит — баба или «нужный человечек» с «сармаком». Со взяткой. Если переводить с южно-блатнякового. Нужно было только шкаф в детской отодвинуть в сторонку — за ним сразу дверь на потайную лестницу. А дальше длинный-длинный проход по заброшенной водопроводной штольне — аж на другую улицу!
Всех четверых, которые это строили, начальник чимкентского транспорта благополучно сдал на фронт. Чтобы языком зря не трепали. Троих вот уже убили. Авось и четвертого шлепнут. Война теперь, видать, не скоро кончится…
И когда Лаврик с Микой именно этим тайным путем попали в «хату», то еле в себя пришли — так Мика все точнехонько нарисовал! Будто родился и вырос в этой квартире. Причем удивление Мики было ничуть не меньшим удивления Лаврика.
— Странно, да?… — потом говорил Мика Лаврику. — Я ведь только представил себе, как может жить этот жлоб. И мне почему-то все стало так ясно…
Благодаря этому плану находились в квартире начальника транспортного отдела всего минут десять, днем, когда начальник, отвечая на государственный вопрос «А чем ты помог фронту?», метал громы и молнии в своем служебном кабинете, а жена с разведенной дочкой и внуками отоваривалась в закрытом исполкомовском распределителе.
Зато взяли столько, сколько нормальному человеку за сто лет не заработать!
— Хочу быть начальником транспортного отдела, — усмехнулся Лаврик, аккуратно укладывая в обычный солдатский вещмешок деньги и золото, добытые хозяином квартиры при тяжелой, тщательной и опасной разработке богатейших природных недр своего отдела.
Мика не ответил на шутку. Голова побаливала, вялость разливалась по всему телу. Все как всегда, когда Мика сталкивался с необъяснимыми странностями проявления своей психики.
***
Если же Лаврик в силу своего опыта и воровского таланта был естественным лидером в этом двуумвирате, то и Мика не ограничивался лишь исполнительскими функциями с достойным применением своих спортивных способностей — мгновенно забраться на крышу пятиэтажного дома, перепрыгнуть на балкон с толстой ветки дерева, так удобно затеняющего окна квартиры от палящего казахстанского солнца, и подобные штуки, которые Лаврик очень высоко ценил в Мике. И всячески поощрял занятия Мики в секции гимнастики при Казахском государственном медицинском институте, когда они отсиживались после своих «командировок» под ласковой крышей Лильки Хохловой…
В мединститут Мика бегал тренироваться у Салима Ненмасова — татарина ленинградского розлива, мастера спорта СССР по гимнастике, бывшего ученика того же самого Бориса Вениаминовича Эргерта, первого Микиного тренера еще в ленинградском Дворце пионеров.
Это очень сблизило четырнадцатилетнего Мику Полякова и двадцатисемилетнего Салима Бакиевича Ненмасова, заведовавшего кафедрой физкультуры и спорта Казмединститута и проживающего там же — в небольшой комнате при спортзале, где раньше хранился спортивный инвентарь.
Красивый и ласковый, как кот, татарин огулял в этой комнатке чуть ли не всех студенток института, а на стороне переспал с невероятным количеством актрисуль театра, эстрады и кино самого широкого возрастного диапазона. Его имя Салим в дамской среде эвакуированной Алма-Аты произносилось как некое обобществленное понятие плотских утех и наслаждений.
На Мику же Полякова Салим просто не мог нарадоваться. Какой прекрасный и смелый пацан! Какой координированный, как мгновенно овладевает новыми элементами, которые не под силу даже взрослым!.. Если бы не война — быть ему через пару-тройку лет чемпионом Советского Союза!
Жаль только, что Мика все время куда-то исчезает и вынужден пропускать тренировки. Иногда неделями. Зато возвращается всегда с какими-нибудь подарками. То куртку летную американскую из настоящей желтой кожи Салиму подарит, то свитерок новенький. Не заискивая, не подлизываясь — просто так. По дружбе.
Когда такое произошло в первый раз, Салим строго спросил:
— Ты где это взял?
— Купил, — ясно глядя в глаза Ненмасову, ответил Мика. А он действительно купил эту куртку на рынке в Кентау.
— На что? — еще строже спросил Салим Бакиевич.
— Бабаев аульных рисовал. Наброски продал — и купил.
— Ох, Мишка!.. — вздохнул Салим и надел на себя куртку. Только вот никак Салим понять не мог, где его Мишка живет, на что вообще существует. Ну раз нарисовал — продал. Ну второй. В третий раз нарисовал — а у тебя ни хрена не купили. Как жить?
Одет он всегда отлично…
Так вот. Насчет одежды.
Говоря о том, что в союзе с Лавриком Мика не ограничился только своими спортивно-исполнительскими возможностями, следует заметить, что на Микины плечи легла ответственнейшая задача — найти тот самый подобающий внешний облик их пары, который ни у кого не мог бы вызвать ни малейшего подозрения.
Ах, как трудно было Лаврику расставаться со своим коротеньким пиджачком, с хромовыми сапожками, с кепочкой-шестиклинкой… Со всем своим блатняковым видом и образом. И чубчик Мика буквально умолил Лаврика больше никогда не завивать.
Мика даже эскизы предполагаемых костюмов рисовал. Во что они должны быть с Лавриком одеты, чтобы вызывать у окружающих максимум доверия и доброжелательности. И вообще, кем они должны казаться всем, кто с ними впервые сталкивается или хотя бы мимолетно скользнет по ним глазом? Официанткам в столовках, милиции железнодорожной, киоскерам из пристанционных будок «Союзпечати», военным патрулям, обычным прохожим, билетным кассирам, торговцам толкучек, где они покупали себе хорошие шмотки…
А уже под выбранный «образ» — заделать себе толковую ксивоту. Чтобы комар носа не подточил!
И «по фене не ботать»! Вот как с Лилькой — Лаврик же словечка блатного не вымолвит… А уж если невтерпеж — только один на один.
Так Мика Поляков стал учащимся средней художественной школы при Академии художеств СССР, эвакуированной хрен знает куда, а пребывание М. С. Полякова в местах абсолютно противоположных вышеназванной академии объясняется его метрикой и справочкой, в которой четко и ясно написано: «Сбор художественного материала для альбома „Героические военные будни далекого тыла"».
Лаврик превратился в «разъездного представителя заготовительно-закупочной конторы Сарайгирского района Уфимской области». Это на случай, если заметут с большой суммой денег на руках. Пока, тьфу-тьфу, Бог миловал…
Паспорт, демобилизационное удостоверение и справка, что такой-то и такой-то «…был комиссован врачебной комиссией эвакогоспиталя такого-то в связи с проникающим штыковым ранением с последующим необратимым поражением функций правого легкого».
У Лаврика на груди был очень даже подходящий для этого шрам от прошлогоднего блатного «толковища» с залетными ворами. А штык это немецкий, или «финарь», или родная российская «заточка» — поди разберись…
Документы были изготовлены классно и стоили много денег.
— За такие ксивы — никаких пенендзев не жалко! — сказал Лаврик, с удовольствием разглядывая документы. — Король фальшака!
А потом предложил «убрать» мастера-изготовителя. Чтоб молчал. Но Мика этому воспротивился. Просил оставить в живых.
— Ох, Мишаня, рискуем!.. — вздохнул Лаврик. — Все, кто на нас работает, — те же барыги. Как только чуток прижмут — обязательно стукнут! Ну, смотри… Может, ты какое петушиное слово знаешь?…
Мика пошел поболтать с «королем фальшака». Даже от чая предложенного не отказался. Вприкуску.
А потом глянул на «мастера», как тогда в Каскелене на «кума» — энкавэдэшника, потер виски пальцами, словно хотел избавиться от внезапной головной боли, и «мастера», талантливого, хитрого и очень осторожного человека средних лет, вдруг охватила такая паника, такой леденящий кошмар, что он чуть сознания не потерял!
Он, словно со стороны, увидел самого себя, уродливо и бездыханно валяющегося среди бланков удостоверений, военкоматовских справок, продовольственных и промтоварных карточек, забрызганных ЕГО кровью, среди штихилей, карандашей и кисточек из настоящего китайского колонка, пишущих машинок с разными шрифтами, небольшого типографского станочка…
Увидел себя МЕРТВЫМ, с перерезанным горлом, и с ужасом увидел на своем горле страшную, чудовищную, черную от запекшейся крови рану — от уха и до уха… И в ней, в ЕГО ране, в ЕГО горле, уже копошились большие сине-бронзово-перламутровые мухи…
А напротив него, через стол, сидел и прихлебывал чай четырнадцатилетний мальчик с тонким интеллигентным лицом и, похрустывая кусковым сахаром, негромко спрашивал:
— Вы ведь никогда больше нас не вспомните, правда?…
***
Но если вернуться к тем уже далеким временам, когда они с Лавриком «обнесли» дом счастливого директора Капчагайского рыбсовхоза, а потом сразу же вернулись в Алма-Ату, было бы справедливым заметить, что Мика Поляков взял часть денег из своей доли и сразу же поехал на базар.
Там Мика накупил фруктов и разных привозных узбекских сладостей, отловил какого-то бездомного босого пацана лет двенадцати, скормил ему буханку хлеба с кумысом и стал таскать его с собой по всей вещевой барахолке. Все примеривал на него разное пацанское шматье — получше и подороже. Накупил целую охапку портков, рубашек, курточек, обувки…
Заодно и этому базарному пацану-манекену подфартило — Мика ему почти новые ботиночки спроворил недорого.
Покурил со знакомыми инвалидами. С великим огорчением узнал, что Николай Трофимович — так, оказывается, звали безногого — умер по пьяни. Захлебнулся в собственной рвоте, и откачать не успели…
Узнал, что отец его — Сергей Аркадьевич — снова здесь появлялся. Уже майором. Все искал его — Мику. А кто скажет? Кто знает? Так и ушел ни с чем.
На прощание Мика подарил инвалидам две бутылки «белой головки», но пить, как всегда, вежливо отказался. И попрощался, предварительно спросив, где похоронен Николай Трофимович — безногий кавалер ордена Славы и медали «За отвагу».
… На следующее утро собрался в Каскелен.
Добирался туда на попутках, а там уже, чтобы не лялякать языком с охраной — кто, да что, да зачем, сразу же пошел в райком комсомола, к тому второму секретарю-уйгуру с дыркой в животе от немецкой пули. А тот уже не второй секретарь, а первый. Еще лучше!
Уйгур сразу вспомнил «Мишку-художника», обрадовался, позвонил новому заведующему детдомом для трудновоспитуемых подростков, чтобы пропустили Мику на территорию. А старый заведующий еще до майских праздников от туберкулеза загнулся.
— Слышали про тебя, слышали, — завистливо сказал комсомольский секретарь. — В кино работаешь, артистов живых видишь!.. Когда назад, в город?
— Я на часок всего, — ответил Мика. — Наладчика одного повидать. Привез ему кое-что. Может, пригодится…
— Вот и хорошо! — обрадовался комсомольский вождь Каскелена. — Я как раз в Алма-Ату в обком комсомола наладился. На совещание вызывают. Могу и тебя захватить.
— Спасибо.
— Значит, так, — секретарь посмотрел на часы, — ровно к двум я за тобой к проходной подъеду. Идет?
— Еще как! — улыбнулся ему Мика. Этот уйгур ему всегда нравился.
… Встреча с Валеркой была мучительной и тягостной.
Валерка рыдал в голос, умолял Мику забрать его отсюда! Все шмотки, которые ему Мика привез, отпихивал, разбрасывал, орал, что ему ничего не нужно — только бы уехать отсюда вместе с Микой… Не притронулся ни к одному яблочку, ни к кусочку колбасы. Даже хвостика от сушеной дыньки не попробовал!..
Кричал, захлебывался слезами, клялся, что будет вести себя хорошо, воровать не будет, к «косухе» никогда не притронется, учиться пойдет — только забери меня, Мишенька, родненький!.. Не оставляй меня здесь, Мишанечка!..
Мика и сам еле сдерживался. Пальцы дрожали, спичка о коробок не чиркалась. Еле прикурил. А потом уже без спичек закуривал — одну папироску от другой.
Все пытался и пытался объяснить Валерке, что нет у него никакой возможности забрать его отсюда. Некуда — сам между небом и землей…
Только про то, что теперь он не в кино работает, а совсем другим занимается, ни словечком не обмолвился.
Бормотал Валерке что-то бессвязное и беспомощное, а сам все время будто из-за стенки слышал свой собственный разговор с отцом, с Сергеем Аркадьевичем Поляковым, на рынке за складом, на ящиках из-под яблок.
Тут Валерка и понял, что Мика никогда не заберет его с собой. Сказал тихо и внятно, уже без слез и рыданий:
— Лучше бы ты меня тогда вместе с теми убил, Поляков.
Мика схватил Валерку, прижал к груди. Долго не отпускал. А потом оставил ему денег, погладил по стриженой голове с лишаями и уехал на старом райкомовском «виллисе» в Алма-Ату вместе с каскеленско-комсомольским секретарем-уйгуром…
***
Сутки Мика пролежал в своей каморке, в домике Лильки Хохловой. Ничего не ел. Только воду пил и курил. Два раза выходил во двор — по надобности. Возвращался в каморку, на кушетку, и снова — глаза в потолок, обшитый белыми от известки квадратными листами фанеры.
Лаврик ни о чем не спрашивал. Мика не говорил.
Лилька, добрая душа, переговаривалась с Лавриком только шепотом, мимо каморки Микиной ходила неслышно, будто мимо госпитальной палаты с тяжелораненым…
На вторые сутки Мика в третий раз вышел во двор, разделся догола, отвернул водопроводный кран, выведенный в садик для поливки яблонь, и долго фыркал под сильной струей ледяной воды.
Уже одетый, прилизанный, вошел в Лаврико-Лилькину половину. Лилька очень по-домашнему раскатывала тесто на столе, Лаврик в одних трусах, весь в наколках, лежал на высокой постели поверх покрывала, читал «Записки Пиквикского клуба».
— Пока свободою горим, — без улыбки произнес Мика, — пока сердца для чести живы, мой друг… Может, сабантуйчик какой-нибудь сообразим, а?…
***
Больше в Каскелен никогда не ездил.
Только раз в месяц, не по службе, а по личному, в детдоме появлялся тот самый уйгур — комсомольский секретарь, разыскивал Валерку и передавал ему туго перевязанную картонную коробку из-под американского яичного порошка. Говорил, глядя мимо Валерки:
— Гостинец тебе опять, однако. Сам знаешь от кого…
А мимо глядел, чтобы не обижать Валерку. Зачем пацану знать, что его старший и любимый кореш вовсе теперь не «Мишка-художник», а профессиональный вор-гастролер. Домушник. Скокарь. Что на него уже с полгода охота идет…
Секретарь и сам об этом проведал недавно. Попытался в алма-атинской милиции разузнать местожительство Михаила Полякова — бывшего воспитанника ихнего Каскеленского детдома для трудновоспитуемых подростков. Хотел пригласить его к себе в райком на работу с предоставлением жилплощади. Потому как для хорошей наглядной и пропагандистской агитации в дни войны Каскеленскому райкому комсомола собственный художник был нужен позарез! Он даже штатную единицу для Мишки выбил в обкоме.
А начальник уголовного розыска показал бедному районному вожаку молодежи стопку телетайпных оперативных сводок чуть ли не из всех отделов УГРО полутора десятков городов Казахской Советской Социалистической Республики, предъявил пачку заявлений потерпевших — самых уважаемых и ответственных товарищей этой республики — и сказал:
— Он не «Мишка-художник». Он — вор! И работает он в сламе… Извиняюсь, в паре с еще одним таким же «художником». Тот постарше будет.
— И где же они теперь? У вас?… — растерялся комсомольский секретарь.
— Ах, если бы! — вздохнул начальник без правой кисти руки. — Об этом можно только мечтать. Знаем «где», знаем «с кем», а брать не за что… Добро бы, кого попроще шарашили… Так нет же! По самым верхам идут «художники», мать их в душу!.. Робин Гуды хуевы… А у нас половину оперативного состава опять на фронт забрали! Работать не с кем. В отделе десять с половиной калек, комиссованных из армии по ранениям. Сыскарей настоящих всего трое. Остальные — клубная самодеятельность. Лезут, правда, из шкуры вон, а что они могут? Ни опыта, ни знаний оперативных… Только и умеют, что пулять. Да и ума маловато. Не то что у ваших «художников». А сверху, из партийных этажей, кричат нам вниз: «Вы куда смотрите? Вас Советская власть сюда зачем поставила? Мы вот у вас у всех партбилеты отберем и ноги из жопы повыдергаем! Почему не докладываете, что вчера в центре города дом директора хлебозавода обокрали?!» Ну что им ответишь?… Я смотрю, ты тоже фронтовик… Авось не заложишь. Так вот я тебе так скажу: обнесли этого директора — ну и хер с ним! Он, сукин кот, себе уже столько наворовал, что ему еще на сто лет хватит… А меня, честно говоря, вообще сомнения берут… Ну не верю я, что четырнадцатилетний… Или сколько ему уже там — пятнадцать?… Не верю я, что мальчишка может такие кренделя выкидывать! Я вот тебе дам почитать протоколы осмотров мест происшествий как они каждый раз «хату берут». Это же цирк какой-то!.. Уму же непостижимо!.. Ни одна самая натасканная собака на них не тявкнет! Это еще что за чудеса?! Больше скажу: в доме бывают с десяток минут — и нет их. Будто заранее знают — где чего лежит. Словно сами туда прятали. Чуешь? Но взять мы их все равно должны. И только на месте — чтоб с поличным. По закону. А пока у нас на них — два ни-хуя и мешок дыма. Или, выражаясь культурненько, вошь в кармане да блоха на аркане… Нету у нас на них ничего! Ни один суд дело к производству не примет…
***
Взяли их в Талгаре, в двадцати пяти километрах от Алма-Аты. Взяли на чердаке у одного известного старого планакеша. Не того, который план курит, а потом дуреет от этого конопляного зелья, а планакеша, который торгует планом, По-крупному. Оптом. А это страшные деньги!
Он его из Китая привозил, благо граница рядом, за Талгарским перевалом. А там у него и менты, и погранцы — все куплены. Как, впрочем, и в Талгаре, где он живет. Вся партийно-хозяйственная верхушка из его рук кушает. Очень уважаемый бабай! Аксакал…
Лаврик дней десять туда на попутках и автобусах мотался. Присматривался. А потом вернулся как-то и говорит:
— Мишань! Ты как думаешь, где бабай пенензды притырил?
— Расскажи про хату, — попросил Мика и взял в руки планшет и карандаш.
Лаврик подробненько все рассказал про хату, про бабая, про всю талгарскую обстановочку, а Мика набрасывал всякие зарисовочки. И неожиданно, сквозь слабенькую боль в висках, УВИДЕЛ, ГДЕ СПРЯТАНЫ ДЕНЬГИ! И сказал:
— На чердаке. Там за каким-то старьем ящик железный в стенку вмазан. Но там всего тысяч триста…
Отложил карандаш, взялся руками за голову, потер виски, чтобы снять ноющую боль, и зажмурился. Лаврик не удержался, спросил:
— А тебе триста косых мало?
Мика поморщился, ответил:
— Нет. Мне достаточно. Я просто хотел сказать, что где-то у этого бабая лежит гораздо больше. Триста — это только на чердаке, Лаврик! А не пошел бы он в жопу, а? Что-то меня тормозит…
— Три сотни косых сами плывут тебе в руки, а ты, Мишань…
— Хочешь честно? Бояться стал. Уж больно у нас все гладко!
— Не трухай, Мишаня. По нашим делам — больше пятеры не дают. А там зачеты, амнистии — через год ты на воле! Гуляй — не хочу… — И резко меняя направление опасного разговора, Лаврик спросил: — Тебя дома как звали? Миша или Мишутка? Или еще как?…
— По-разному. Кто как, — уклончиво ответил Мика и подумал, что никогда не признается в том, что Миля называла его «Зайчик».
— Ну а все-таки? — настаивал Лаврик.
— Ну, Мика. А что?
— Как?!
— Ми-ка!
— Чего же ты кочевряжился, чмо египетское? Такое красивое имя — Мика!.. Вот это да! Ну надо же… Ты, Мишаня, для меня как непрочитанная книга. Что ни страница, то — новье! Мика…
— Отье… — огрызнулся было Мика, но в эту секунду в комнату заглянула Лилька, и Мика тут же себя поправил: — Отлепись от меня!
Лаврик рассмеялся, а Лилька спросила:
— Мальчики, где ужин накрывать — в зале или под яблонькой?
— Под яблонькой, — сказал Мика. — Может, яблочко Лаврику на голову шмякнется и он, как Ньютон, новый закон откроет…
— Я и так его уже открыл — не светись! Хавать будем здесь. А то садик по осени очень даже хорошо просматривается, — жестко проговорил Лаврик.
— Молдаваночку твою позвать? — спросила Лилька у Мики. — А то она сегодня за солью прибегала, спрашивала, где ты.
— Зови, зови! — оживился Мика.
В последнее время Мика разогнал всех своих девчушек, которых ему поставляла заботливая Лилька Хохлова. Оставил около себя всего лишь одну — пятнадцатилетнюю эвакуированную молдаваночку Светку.
С ней было так хорошо, так замечательно, ну почти как с Милей когда-то…
И нежная, и ласковая, и веселая, и в койке умеет все так, как ни одной девчонке и не снилось! Мика даже однажды не сдержал своего сладостного удивления и спросил:
— Светка, и откуда ты все ЭТО умеешь?! А, Светочка?
Светочка тут же расхныкалась и поведала Мике древнюю, как мир, легенду про отчима, который всему ЭТОМУ ее с десяти лет обучил. А когда они бежали из Кишинева, отчим к немцам перескочил служить. Вот им и пришлось одним — с мамой и младшим братиком Ионом — до Алма-Аты добираться.
— Не спрашивай меня, Михочка, Михайчик мой родной, больше ни о чем! Я тебя так люблю…
С каждого дела Мика давал ей денег для матери и ее младшего братика Иона. И сердце Микино наполнялось гордостью, что вот он, Мика, совершенно по-взрослому может еще о ком-то позаботиться. Не тайно, как о Валерке, а явно и в открытую.
Ах, Милю бы ему теперь найти!.. Говорят, что всех латышей, эстонцев и литовцев ненадежных сюда, в Казахстан, ссылают. Вроде бы где-то под Джезказганом их десятки тысяч по лагерям распихано.
— Чего-то эта Светка к нам зачастила, — вздохнул тогда Лаврик.
И как в воду смотрел.
«Стучала» Светочка в уголовку за милую душу.
Несколько месяцев тому назад попалась на проституции и мелком воровстве у клиентов — богатеньких старичков, ее «мусора» и пугнули: дескать, или будешь давать информацию на кого скажем, или…
Светочка была девочкой понятливой. Мама пьет без просыху, братику всего шесть лет, он все время кушать хочет. Скоро опять зима, а у него ни пальта зимнего, ни ботинок крепких…
Нет, ей в тюрьму ну никак нельзя!
Как было ей велено полюбить Михаила Полякова, да так, чтобы каждый его шаг знать наперед, так Светочка и сделала. Только одна была беда — уж так ей этот Михайчик понравился, что никак уголовный розыск не мог от нее дождаться нужной и толковой информации. Говорила Светочка только про то, что «объект» много рисует и на тренировки по гимнастике ходит в Казмединститут. Она и вправду ни черта больше про Мику не знала.
Но вчера один молодой, очень инициативный товарищ «оттуда» встретился со Светочкой на конспиративной квартирке на улице Абая, использовал нештатного агента Светочку во все возможные и невозможные отверстия в ее хорошеньком тельце и сказал:
— Если завтра мы не будем знать, когда и куда они собираются, мать — в психушку, брата — в детприемник, а тебе — два года за недонесение и три за умышленное заражение вензаболеваниями. Считай, пятера тебе корячится. Не меньше.
— Но я же здоровая!.. — удивилась Светочка.
— Это пока, — усмехнулся товарищ «оттуда». — А вот мы тебя на одну ночку в мужскую КПЗ определим к уголовничкам — а их там человек сорок у нас парится, — и ты сразу весь букет поимеешь. Как говорится, от мягкого триппера до твердого шанкра.
Вот когда Светочку охватил ужас, чуть ли не до обморока!
Уже ночью, лежа с Микой в постели, Светочка просто так — от фонаря — предложила Мике пойти завтра в клуб железнодорожников на концерт знаменитого еврейского певца Эппельбаума, который по иронии актерской судьбы недавно сыграл роль чистокровного арийца — оберштурмбаннфюрера СС Шнурре в кинофильме «Нашествие».
— Во сколько начало концерта? — спросил Мика.
— В семь тридцать, Михайчик…
Мика призадумался, потом сказал:
— Не успеть мне, наверное, Светик, к началу. Мы завтра должны по делу в Талгар ненадолго смотаться, но во сколько я в город вернусь, одному Богу известно. Давай в следующий раз, ладно?…
И Светочка неутешно расплакалась. Так ей стало жалко ее Михайчика и Лилькиного Лаврика…
***
Под утро, когда Светочка убежала, Мике снова приснился его любимый остров в теплом океане…
И опять — белые домики в буйной тропической зелени… Опять пальмы, невиданные и неведомые цветы и мягкий бело-желтый песок пляжа, спускающийся к пенной кромке сверкающей на солнце воды…
… Будто бы идут они с Лавриком по песку к океану, к искрящейся воде…
…идут мимо белого домика, на ступеньках которого, обхватив руками голову, сидит Микин Папа — Сергей Аркадьевич Поляков… В сапогах, в шинели с погонами…
«Елки-палки… — думает Мика. — Когда же он погоны-то успел получить?! Их же только-только ввели…»
А Лаврик упрямо идет по песку к воде, не останавливаясь, поворачивается к Мике, машет ему рукой — с собой зовет…
Но Мике совсем не хочется идти за Лавриком…
Хочется Мике к Папе — к Сергею Аркадьевичу… Прижаться к нему, спросить, что с ним, почему он не заходит в дом, а сидит на ступеньках?…
…почему он в шинели в такую жару?…
…почему так горестно обхватил руками голову?…
…может быть, он что-то узнал о Маме и о том дирижере? Господи, только бы не это!..
Может быть, ему деньги нужны? Так Мика с радостью…
А Лаврик зовет его, торопит, и Мика решает отложить разговор с отцом…
«На обратном пути… — думает Мика. — На обратном пути…»
Спешит вослед за Лавриком, ноги в песке, черт побери, увязают!..
И видит вдруг Мика, как Лаврик начинает медленно погружаться в песок!
Вот он уже по колено в песке!..
Мика видит, как кричит Лаврик, но крика его не слышно из-за нарастающего шума океанского прибоя…
… Рвется Мика на помощь к Лаврику, а тот уже по пояс ушел в песок…
… И Мику начинает засасывать эта страшная, сверкающая на солнце гладь океанского пляжа!..
Из последних сил Мика подползает к Лаврику, протягивает ему руку…
…но не успевает! Песок уже у шеи Лаврика, у самого горла…
На мгновение внимание Мики отвлекает голая девчонка, чем-то похожая на Светку-молдаваночку!.. Она убегает от них к воде…
Мика зовет ее, кричит, умоляет помочь, плачет, тянется к погибающему в песке Лаврику…
…но девчонка бросается в воду и растворяется в ней навсегда!
Нет! Никто Мике не поможет спасти Лаврика…
А того уже и нету.
Видит Мика только, как пальцы Лаврика с синими татуированными перстеньками скрываются под чудесным, ласковым, прогретым и жутким песком его любимого острова…
Острова его всегдашней детской мечты…
Мика хочет броситься к отцу, рассказать про несчастье, произошедшее несколько секунд тому назад…
…но и Сергея Аркадьевича у домика нету!
Пустые ступеньки белого домика… А на ступеньках — брошенная отцовская шинель с полевыми погонами…
Никого…
Мика и остров.
А зачем ему одному весь этот остров?…
***
Рано поутру, когда молодой, инициативный товарищ из уголовного розыска, который накануне в конспиративной квартирке на улице Абая до потери сил «работал» с нештатным информатором С. на благо повышения процента раскрываемости преступлений, получил от вышеуказанного информатора С. телефонное сообщение, что интересующие его ЛИЦА СЕГОДНЯ ВЫЕЗЖАЮТ В ТАЛГАР, он тут же решил действовать самостоятельно! Своего однолапого начальника, зануду-законника, ни во что не посвящать. Хватит с него, молодого и инициативного, замечаний, поучений и упреков. «То не по закону, это не по закону…» Хватит! Он сам добыл информацию, сам все и раскрутит!
При воспоминании, каким способом он «добывал» эту информацию у нештатницы «С», молодой и очень инициативный товарищ потянулся до хруста костей и сладко зажмурился, как кот на печи.
Об чем вообще речь? «За что толковище?» — как говорят наши блатные клиенты. Взять двух сопливых пацанов-домушников?! Двух мелких «скокарей»? Да еще «по наводке»? Когда известно, где они живут, откуда их нужно начинать «пасти» и куда они, сучата, сегодня намылились… Ну не смешите меня, ей-богу! Я на фронте «языков» немецких килограммов по восемьдесят через минные поля таскал! А тут — два задроченных ворюги… «Только с поличным, только с поличным… Чтобы все было по закону!» Ну смех прямо!.. Была б его воля, он бы самолично взял бы их тепленькими из коек, наган к носопыре, пару раз по хлебалу — они сразу и раскололись бы у него. И никаких вещественных доказательств не надо. Все сами бы признали, все странички протокола допроса подписали бы как миленькие!.. А то сделали из них хер знает что — все крупные кражи у ответработников республиканского значения на них навесили!.. «Почерк», видишь ли, один и тот же… Добро бы только в Алма-Ате, а то ведь по всей республике. А уйдут в «несознанку», не подпишут ничего, и не надо! А что суд такое дело к производству не примет — дескать, нет вещдоков, нет протоколов очных ставок задержанных с потерпевшими — их никто никогда в глаза не видел, — нет свидетельских показаний, и потом вы им вменяете пятьдесят краж, предположим, а заявлений потерпевших всего двадцать пять… О чем это говорит, вы не задумывались?… И тоже ни хрена страшного. Чтобы не возвращали дело на доследование, чтоб не записали «висяк» за группой, их можно еще и до суда — того… «При попытке к бегству». Это устроить вообще пара пустых.
Значит, так: сейчас же берем трех человек сержантского состава в гражданском, устанавливаем «наружку» за домом подозреваемых. Затем, чтобы не просить машину у однолапого начальника, возьмем «газончик» с фургоном в знакомом райпотребсоюзе. С директором уже не один пузырь раздавлен — даст автомашину с водилой и не поперхнется, а то и ему можно кое-что припомнить!.. А там, как говорится, уже дело техники. В Талгар так в Талгар…
***
В чем нельзя было отказать молодому, инициативному товарищу из горотдела УГРО, так это в смелости.
Когда его группа определила дом, который интересовал «отслеживаемых», а сами «отслеживаемые», после осмотра возможных мест проникновения в дом и отходов оттуда, пошли в местную коммерческую столовку перекусить и, видать, дождаться темноты, то он — молодой, напористый и инициативный — заявился к хозяину дома, чуть ли не силой вырвал у него признание, что «сапсем мал-мал денег на чердак прятал», по-быстрому эвакуировал его вместе с семьей из дому — чтобы под ногами не путался.
Приказал шоферу потребсоюза ждать с фургоном у райкома партии, расставил сержантов в штатском по возможным местам ухода подозреваемых из дома, а сам влез на чердак и затаился…
Сидел в засаде и рассуждал смело и верно: если судить по оперативным данным, что эти двое такие «деловые», что всегда заранее знают, где спрятаны ценности, — наверное, они и на этот раз не будут зря шуровать, а сразу же на чердак полезут. Тут он их и накроет!
Он к ним уже присмотрелся — ничего особенного: один такой худенький — вроде демобилизованного, лет двадцати, второй — под «художника» работает. Планшет для рисования через плечо, одет чистенько, рожа такая культурная. Лет пятнадцати, не больше. Соплей перешибить можно. Одной — сразу двоих…
***
Манты — гигантские казахские пельмени, приготовленные на пару, были удивительно невкусными. Тесто крутое, недоваренное в мантешнице, мясо жесткое, чем-то попахивало, каймак, которым следовало поливать манты, был жидким, явно разбавленным.
— Не, Мишаня, раз в месяц нужно обязательно в общепит ходить жрать. Сколько бы они с нас ни драли по коммерческим ценам!
Лаврик брезгливо отодвинул тарелку с мантами… Стал прихлебывать чай из пиалы, заедая боурсаками.
— На хрена? — спросил Мика. — Чтобы это говно жрать?
— Продолжаю свою глубокую мысль, — сказал Лаврик. — Для полного понимания степени сравнения. Ты вспомни Лилькины манты. А теперь посмотри на эти. Ну?
— …гну! — ответил ему Мика. — Ты даже сравнивать не имеешь права! Лилька — гений по этой части.
— По всем остальным частям — тоже, — ухмыльнулся Лаврик. — Я вот думаю, а не жениться ли мне на Лилькиных мантах? Домик ее «задвинуть» хоть за сколько — без запроса, выправить новую ксивоту, забрать Лильку вместе с ее мантешницей, тебя в охапку, и не сквозануть ли нам в Россию? Насовсем…
— И завязать, — сказал Мика. — А то мне так остоебенила эта нервотрепка — все время думать, что тебя кто-то втихаря разглядывает.
— Как говорил мистер Джингль мистеру Пиквику — «издержки профессии», — с удовольствием произнес Лаврик.
Но Мика даже не обратил внимания на Лавриковы глубочайшие познания Диккенса. Сказал, уткнувшись глазами в драную клеенку стола:
— Я бы СХШ закончил…
— Это еще что?!
— Средняя художественная школа.
— На хрена тебе школа? — удивился Лаврик. — Ты и так рисуешь — зашибись!
Мика промолчал. Потом поднял глаза от клеенки, уставился в Лаврика, сказал неожиданно жестко:
— Завязывать надо, Лавруша. Война идет, а мы… Завязывать и отваливать. Хватит. Намолотили. В будущем году мне все равно в армию идти.
— Может быть, может быть… — Лаврик не то согласился с Микой, не то решил прекратить эту тему.
Но Мика уже вцепился в него, как клещ:
— Давай плюнем на этого старого «планакеша», Лаврик. Что-то за всем этим мне нехорошее чудится!
— Что, с тобой, Мишаня? — слегка испуганно спросил Лаврик.
— Да ни хера особенного! Просто… Я еще этой ночью сон нехороший видел.
Лаврик облегченно рассмеялся:
— Слезай с печи, дедушка! В пришествие Антихриста ты еще не веришь?! Ну, Мишаня… Ну, Минька! Ты даешь!.. Чтобы в пятнадцать лет, спортсмен, физкультурник, можно сказать… художник — культурнейший человек, и… Сон, видишь ли, ему нехороший приснился! Да если бы ты знал, какой сон мне сегодня приснился, ты вообще в штаны наклал бы!.. Слушай. Будто идем мы с тобой по какому-то песчаному пляжу…
— Что?! — потрясеннно воскликнул Мика.
— Тихо ты! — Лаврик осторожно оглянулся по сторонам. — Ты слушай, не «чтокай»… А вокруг нас одна вода. Будто мы вроде как на каком-то острове… А песочек такой мягкий, тепленький, сыпучий…
— Замолчи!!!
— Ладно тебе психовать, — строго сказал Лаврик. — Не хочешь слушать — молчу. Но и ты уж возьми себя в руки, пожалуйста. На дело идем, а ты весь вздрюченный. Не годится. Что это с тобой?
— Давай не пойдем, Лаврик!.. — умоляюще прошептал Мика.
Над клеенчатым столом с холодными и невкусными мантами и жидким разбавленным каймаком повисла пауза. Потом Лаврик спросил:
— А если я скажу — «в последний раз». Пойдешь?
Мика помолчал, посмотрел Лаврику в глаза:
— Действительно в последний раз?
— Век свободы не видать.
— Пошли, — сказал Мика.
***
Было уже совсем темно, когда Мика и Лаврик проникли в дом старого планакеша через крышу сарая, сразу же на второй этаж.
Именно в том месте, куда молодой и инициативный товарищ не догадался спрятать сержанта в гражданском и при нагане.
— А где цветы, где оркестр? — одними губами произнес Лаврик.
Ему очень хотелось подбодрить Мику.
Мика внимательно осмотрелся. Осторожно выглянул из-за занавески в окно, выходящее во двор. Там, за высоким дувалом, от посторонних глаз подальше, стояла настоящая степная казахская юрта.
Мика вопросительно посмотрел на Лаврика. Лаврик тоже увидел юрту, тут же неслышно объяснил:
— Дом у них только для понтяры. Или принять кого-нибудь, кто повыше. А кемарят они все равно в юрте, «колбиты» вонючие!..
Из кладовки второго этажа на чердак вела узкая скрипучая деревянная лестница в несколько ступенек. Проход на чердак, вырезанный в потолке кладовки, был прикрыт, но на замок не заперт. Из потолка и крышки торчали две толстые железные серьги, не скованные дужкой навесного замка…
Мика показал на голые дужки, сказал Лаврику на ухо:
— Не нравится мне всё это. И то, что в доме — никого.
— Ты же сам видел, как они отвалили на мотоцикле с коляской! Может, в аул, за товаром…
— Такой планакеш не оставит дом без присмотра. Что-то за этим есть… Может, лапки сделаем, а, Лаврик?
— Ты! Чеканутый!.. То с крыши на крышу, как обезьяна, летает — ни хуя не боится, а то в пустой хате перебздел, как щенок обосранный!.. — зло прошипел Лаврик в лицо Мике и первым полез на чердак.
Мика последовал наверх за Лавриком.
… На чердаке было тепло, паутинно и пыльно.
И хотя Мику била дрожь недоброго предчувствия, он неожиданно и не ко времени вспомнил свой довоенный ленинградский чердак над шестым этажом их покинутого, дома… Большую плетеную корзину с мокрым выстиранным бельем… И Милю — теплую, родную и такую желанную… Вспомнил, как она прижимала Микину голову к своей прекрасной упругой груди, целовала его в нос и растерянно бормотала: «Зайчик… Мой бедный зайчик!..»
— Здесь, — тихо сказал Мика и показал на груду старого тряпья, сваленного в углу чердака, рядом с кирпичным дымоходом.
Неслышными шагами Лаврик прошел в тот угол, стал осторожно разбирать кучу древних стеганых казахских халатов, изношенных и истлевших ситцевых рубах, от времени потерявших свое ситцевое многоцветье, рваных лоскутных одеял, изъеденную крысами кошму…
И наконец перед их глазами предстала железная дверца действительно вмазанного в стену шкафчика. Вот здесь был замок. И какой замок — шифровой, наборный, китайский!
— Открывай, Буратино, — негромко сказал Лаврик. — Доставай свой «золотой ключик» и открывай. Там, за этой дверцей, для тебя начинается новая жизнь… Лаврик не сявка, Лаврик свое слово держит!..
— Тоже мне папа Карло выискался, — недобро процедил Мика.
Он распахнул свой планшет, где, кроме набросков, листов ватмана и застегивающегося отделения с карандашами, резинками и скальпелем для заточки карандашей, лежала коротенькая и мощная фомка.
— Подержи. — Мика передал Лаврику планшет, перехватил фомку поудобнее и резким, привычным движением свернул замок. Но не дал ему упасть на пол, а поймал его в воздухе, чтобы замок не наделал лишнего шума. И распахнул дверцу.
В глубоком железном ящике лежала туго набитая; ишачья переметная сума, сплетенная из крашеного конского волоса.
Лаврик вытащил суму, увидел там пачки денег, показал Мике и процитировал конец старого не очень пристойного анекдота:
— …а ты, дурочка, боялась!..
Но в эту секунду из дальнего угла чердака раздался звенящий и срывающийся от нервного напряжения голос:
— Руки вверх, сучье племя!!!
Дальше все происходило в считанные мгновения… Мика четко увидел ствол нагана и закричал:
— Не стреляй!
Лаврик сильно оттолкнул Мику за кирпичный дымоход и медленно стал поднимать руки, забыв выпустить волосяную переметную ишачью суму, из которой на пыльный дощатый пол чердака посыпались туго перевязанные денежные пачки…
— Приехали, — глухо проговорил Лаврик.
— Выше руки, сволочи!!! — снова прокричал тот же самый голос. В нем прозвучала такая ненависть и такое ликующее торжество, что Мика не выдержал и вышел из-за своего кирпичного укрытия.
— Не стреляй, — повторил Мика.
Головная боль толчками уже пульсировала в его висках, в затылке, в переносице…
— Мы сдались, — сказал Лаврик, выпустил волосяную суму и с поднятыми руками сделал шаг вперед.
Вот тут молодой товарищ с наганом вдруг испугался, и пыльную чердачную паутину разорвали подряд два выстрела — один за другим.
Будто от удара бревном, Лаврик отлетел назад, прямо на Мику, в его широко расставленные руки.
Но Мика не смог удержаться на ногах и, оберегая Лаврика от ушиба о кирпичный дымоход, свалился вместе с ним на кучу тряпья, прикрывавшего дверцу в «новую жизнь Буратино»…
— Только пошеве…
Наверное, молодой и очень инициативный товарищ из уголовного розыска города Алма-Аты хотел сказать этим двум сопливым дурачкам: «Только пошевелитесь!», но не успел.
Один из них, пятнадцатилетний пацан, вдруг так глянул на него, что у молодого товарища со стреляющим наганом МГНОВЕННО И НАВСЕГДА ОСТАНОВИЛОСЬ СЕРДЦЕ.
С широко открытыми, но уже бессмысленно-мертвыми глазами он медленно опустился на колени, а потом мягко повалился на бок, так и не найдя в себе больше сил закрыть глаза — как и полагается МЕРТВОМУ ЧЕЛОВЕКУ.
А Лаврик лежал на старом казахском чердачном тряпье, кровавая пена совсем немного пузырилась у него на губах, а в груди клокотало и булькало…
Мика лежал рядом с ним, зажимал ладонями маленькие кровоточащие дырочки на груди у Лаврика и в самом низу живота и слушал, как Лаврик с трудом, задыхаясь и глотая кровь, заполняющую ему рот, растерянно и удивленно говорил:
— …ну что же это?! За это же не стреляют… За такое же — не больше «пятеры»… Зачем же стрелять, падлы?! Где же их ебучие законы, мать их… Стрелять-то зачем, Микочка?… Мика…
В первый и последний раз в своей жизни Лаврик назвал его «Мика». И умер у него на руках.
А по ступенькам лестницы, ведущей на пыльный чердак, с грохотом бежали на выстрелы сержанты в гражданском и с милицейскими наганами укороченного образца…
***
«Зайчик… Мой педный зайчик!..» — где-то сказала Миля.
***
Вот бы удивился тот смелый, молодой и инициативный товарищ из уголовного розыска, если бы с перепугу не взялся бы стрелять и остался бы сам в живых!.. Если бы не умер вот так удивительно для своего крепкого тридцатилетнего организма.
Что было крайне удивительно даже патологоанатомам из республиканской судмедэкспертизы, вынужденным в своем заключении написать, что «…смерть наступила в результате мгновенного шокового прекращения сердечной деятельности»…
Так вот, если бы тот самый молодой и инициативный остался бы в живых, он ужасно удивился бы, узнав, что пятнадцатилетний щенок, да еще из этих… ну как их?… Короче, из сраных эвакуированных интеллигентов, которого, как он считал, можно было соплей перешибить, за два месяца пребывания в новом городском следственном изоляторе, в ходе ведения дознания и нескончаемых допросов, не ответил ни на один вопрос и не подписал ни одной странички!..
А однажды, когда его допрашивали сразу двое и один из следователей, доведенный молчанием этого паршивца, хотел было дать ему хорошую затрещину, пацан поднял на него глаза и ТАК ПОСМОТРЕЛ, что ретивому следователю показалось, будто его грузовик отбросил на полном ходу! Он, бедняга следователь, так и влип в противоположную стену. Закричал, забился в истерике, что-то бессвязное лепетал, хотя, как утверждал второй следователь, пацан даже пальцем не пошевелил. Только посмотрел.
После этого случая того следователя, которому показалось, что на него грузовик наехал, пришлось в горбольницу определить, в нервное отделение, а второго просто отстранили от этого дела. На другое перебросили. Мало ли тогда в Алма-Ате было грабежей, разбойных нападений, ограблений магазинов, складов… А чуть ли не ежедневные уличные поножовщины, драки на танцплощадках — с кастетами, обрезками водопроводных труб, кусками железных цепей. Так что следователи были нарасхват.
После того допроса Мику дней на десять оставили в покое.
Только перевели из общей камеры в одиночную. То есть она была двухместная, но Мика сидел там один. Вторые нары были подняты и наглухо пристегнуты к бетонной стенке большим висячим замком.
Хотя Мике и в общей камере было неплохо. Все знали, что этот угрюмый и молчаливый пацан — уркаган, каких свет не видел! Фантастический «гастролер», вор-скокарь по кличке Мишка-художник. Знали, что ни один его «скок» не доказан, что его кровный корешок и подельничек — легендарный Лаврик — был застрелен, когда их брали по наводке какой-то сучары, и что за Лаврика Мишка-художник «положил» чуть ли не взвод мусоров!
Но вот как он это сделал, никому не известно: валяются дохлые менты вокруг, а живой и невредимый Мишка-художник закрывает глаза своему мертвому корефану Лаврику…
Вот такие воровские и блатняковые горделиво-жалостливые сказки витали вокруг Микиной личности в общей камере. Но уж когда в камеру пихнули двух залетных саратовских, и они сразу объявили себя «в законе», и попытались «качнуть права», начав с самого младшего — с Мишки-художника, вся камера им такой «укорот» сотворила, что они еще долго искали себе место под нарами!
Кто-то из «ссучившихся» сявок шепнул надзирателю, тот доложил выше, и тогда тот самый начальник без правой кисти (правда, ворье утверждало, что он и с левой стреляет как бог!) и перевел Мику в одиночку. От греха подальше. Как говорится, от лишних трупов.
Потому что странная смерть его подчиненного в Талгаре на чердаке у планакеша еще два месяца тому назад навела начальника на одну диковатую на первый взгляд мысль: а уж не действительно ли его убил Мишка-художник?
Но как?! Каким образом? Бред какой-то…
Начальник хоть и был без правой кисти руки, но с головой. Не то что его молодой и инициативный, но уже покойный товарищ. И был ужасно любопытным типом, как и положено, наверное, быть начальнику уголовного розыска.
Он начал копать. В смысле — отматывать время назад. Как кинопленку. И достаточно скоро наткнулся на странную смерть Генки Оноприенко и на «особо тяжелую форму мозгового кровоизлияния» Маратика Семенова, двух молодых и здоровых артистов ЦОКСа, где когда-то работал и подследственный Михаил Поляков.
Мало того, начальник выяснил, что смерть Г. Оноприенко и инсульт М. Семенова, впоследствии приведший к кончине последнего от «необратимых поражений и изменений головного мозга», произошли во время кражи, которую М. Семенов и Г. Оноприенко совершили больше года тому назад в камере хранения общежития киностудии в помещении бывшего кинотеатра «Алатау». Где когда-то проживал и М. Поляков.
Было выяснено, что все предыдущие кражи в гостинице «Дом Советов», а также неоднократные кражи в вышеупомянутом общежитии совершались именно Г. Оноприенко и М. Семеновым, а не подозревавшимся во всех этих кражах М. Поляковым.
И снова та же картинка маслом! Здоровенные бугаи вроде последнего трупа — молодого и инициативного — погибают без малейших следов насильственной смерти. Мало того, от причин, которые в большинстве случаев проявляются в пожилом возрасте с достаточно изношенным организмом!..
Значит, на этих здоровяков было оказано какое-то постороннее стрессовое воздействие. Так? Но какое, мать вашу в душу?! Кто-нибудь может мне ответить?!
От смертей в «Алатау» отматываем еще примерно на полгода…
Каскелен. Детский дом для трудновоспитуемых подростков, где по неясной причине содержался вышеупомянутый М. Поляков.
Гибель двух почти взрослых «беспредельщиков» в фургоне детдомовского грузовика!
Во время гибели этих двух негодяйцев в фургоне находились М. Поляков и малолетний В. Катин.
Настоящая фамилия Валерия Катина неизвестна. Зарегистрирован по имени поварихи детдома.
В. Катин под страшнейшим секретом потом намекал своим друзьям-малолеткам на то, что четырнадцатилетний Мишка-художник при нем убил двух девятнадцатилетних, сильных, вооруженных опасной бритвой и кастетом фактических «хозяев» Каскеленского детского дома для т/в подростков…
Может, кто-нибудь подскажет — как это могло произойти?
Еще отматываем!..
Откуда этот Поляков поступил в Каскелен? Подняли старые документы — из детприемника Алма-Атинского отделения железнодорожной милиции.
Как он туда попал? А хрен его знает!.. Разве всех упомнишь? Приехал откуда-то… Откуда? Откуда, черт бы вас всех побрал!..
Слава Богу, разыскали запись протокола досмотра задержанного: «…у Полякова М. С. изъята поддельная „Справка личности", якобы выданная ему Джамбульским райотделом ж/д милиции взамен утраченного „Свидетельства о рождении"…»
Однолапый начальник не поленился, связался с Джамбульским райотделом по своей селекторной связи. Там, в Джамбуле, главным теперь оказался тот самый пожилой, толстый казах-милиционер, который подтвердил, что все документы у М. Полякова были подлинными. Справку он сам выписывал, а продаттестат — его приятель, военный комендант ж/д станции Джамбул.
И рассказал алма-атинскому начальнику УГРО, как М. Поляков ходил с ними по вагонам на предмет опознания убийц сопровождающего его гражданина — не помнит фамилии, а архив заперт. Сотрудница пошла ребенка кормить.
Так вот, во время обхода вагонов произошло следующее…
Вот те раз! Снова — труп!!! Труп бандита и убийцы без каких-либо признаков насильственной смерти. Дескать, только он собирался выстрелить, бандит этот, как и окочурился!..
Но кто же его убил?! Кто, я вас спрашиваю?! Тринадцатилетний ребенок? Ему еще тогда тринадцать было! Вы в своем уме?!
Но почему же ВСЕ ЭТИ СМЕРТИ так похожи друг на друга? И во время каждой смерти ТАМ ПРИСУТСТВОВАЛ М. ПОЛЯКОВ…
И вы хотите сказать мне, что это «случайное совпадение»?
Тогда начальник уголовного розыска поехал в нервную клинику к своему дружку детства профессору Эйгинсону. Рассказал ему все без утайки и спросил:
— Вадик, скажи, такое может быть?
Профессор Вадик запер двери своего кабинета на ключ, из одного шкафа достал стеклянную банку из-под маринованных огуриов, больше чем наполовину заполненную спиртом, из другого шкафчика — прозрачный и тягучий раствор глюкозы в специальной фармацевтической упаковке, в третьей посудине смешал спирт с глюкозой равными частями и разлил в два граненых стакана. До краев.
Затем достал из кармана халата одну большую конфетину «Мишка на Севере», честно разделил ее пополам, поднял свой стакан и сказал одну-единственную фразу:
— Видишь ли, Петюня, биомеханические, так же как и биоэнергетические, возможности человека неограниченны…
***
— Ты — малолетка, — когда-то говорил ему Лаврик. — И пока тебе нет шестнадцати, ты будешь числиться малолеткой. Даже если у тебя обнаружится мотовило больше, чем у ишака. Одно слово — малолетка, и тебе могут только соли на хвост насыпать. Самое большее — опять в Каскелен. И все! А мне лично «пятера» корячится, как «по предварительному сговору»…
— По какому еще «сговору»? — не понял тогда Мика.
— По «сговору» с тобой, чудик! — рассмеялся Лаврик. — Но учти, если когда-нибудь нас и возьмут, ты хоть и малолетка — веди себя как взрослый: ни хера им не подписывай и лишнего не трекай. Лучше вообще молчать в тряпочку. Там тоже сидят не пальцем деланные. Попадаются такие ушлые, что поймать тебя на слове им ничего не стоит! Они на это будьте-нате как натасканы… Одно неосторожное словечко, и… Не захочешь, а вломишь. И потянулась ниточка. Нас, как подельников, конечное дело, по разным камерам бросят… Так ты в камере ни с кем не корешись. За полпайки заложат. Там «ссучившихся» как вшей на нищем. И блатных не слушай — «Я на Колыме сидел!..», «Я в Коми лес валил!..», «Я на Беломоре чалился…», «Я на рудниках срок мотал…». Не слушай. Половина врут как нанятые, а вторая половина — долбоёбы безмозглые. Чем хвалиться-то? Тем, что влетел, как мудак? Ты гордись тем, что на канале не чалился, в Коми лес не валил и на рудниках срок не мотал. А когда тебя берут только по подозрению и против тебя у них ни хрена нету, одни их фантазии, то они ждут, что ты сам расколешься. «Привод» называется. Это ты уже проходил. Будешь умненьким — будешь на воле… Хотя всякое случается. Мы с тобой еще от нашей «клиентуры» в выигрыше. У нас такая «клиентура»… Как бы сказать? Стыдливая, что ли… Мы «обнесем» его хатку, а он заяву писать стесняется. Потому как он сам вор — не нам чета!
… Обыск у Лильки Хохловой, видимо, ничего не дал. А то следаки уже давно бы стали трясти Мику. «Где взял?! Где взял?!»
Это еще в общей камере один жучила базарный, которого отловили недели на две позже Мики, нашептал ему про все это. И как мусора Лилькин дом и весь сад перепахали, и пустышку отсосали! И про то, как один безрукий милицейский «бугор» разрешил Лильке самой похоронить Лаврика…
Она его и похоронила в своем собственном перекопанном саду, под самой большой яблонькой.
Когда жильцы из соседних многоквартирных четырех — и пятиэтажек узнали, что внутри их квартальчика, почти в самом центре города, чуть ли не под их окнами — могила, случился жуткий скандал!
Квартальный прибежал как ошпаренный, всякие в штатском понаехали, народ из окрестных домов к Лилькиному садику повалил, как на демонстрацию. Одни кричат за Лильку, другие против!..
А Лилька вышла к ним из своего домика с бидоном керосина, встала на могилку Лаврика, вылила из бидона весь керосин на себя, чиркнула спичкой и сказала, что, если сейчас же их с Лавриком не оставят в покое на ее собственной земле, она из себя костер устроит. Кому холодно, тот даже сможет маленько погреться у этого костерка…
И тут же все замяли. По указанию «свыше».
— Как говорится, перебздели, — сказал тот штымп.
У Мики сердце разрывалось от этого шепота. Комок слез застрял в глотке. Но Мика сделал вид, что не понимает, о чем речь. Только сумел сказать сдавленным голосом, глядя в сторону:
— Интересная баечка. Только она мне ни к чему. Ты адресочком-то не ошибся, а, парень?…
***
А почти четверть века спустя Михаил Сергеевич Поляков прилетел в Алма-Ату и не нашел там ни Лильки Хохловой, ни ее домика с садиком, ни могилки Лаврика, ни яблоньки над ней…
Все было снесено и заасфальтировано. Из асфальта в небо торчали высокие красивые многоэтажные дома, выстроенные по последнему слову антисейсмической техники.
Михаил Сергеевич постоял, попытался вызвать в своей памяти разные живые картинки прошлого, связанные именно с этим местом, но у него ни черта не получилось! Асфальт мешал. Туповато-горделивые домища, раскаленные солнцем стада автомобилей у подъездов — все мешало…
Расплавляло память, разрушало ее, превращало в какой-то мусор обрывочных воспоминаний, не трогающих ни душу, ни сердце…
Обычный примитивный анкетный мусор событий совершенно не складывался в цельную картину прошлого — такого горького, дорогого и неповторимого, безжалостно закатанного в толстый слой асфальта и раздавленного высоченными антисейсмическими домами. Михаил Сергеевич еще немного потоптался там, да и побрел в свою гостиницу…
***
… Но тогда, в то время, пока пятнадцатилетнего Мику Полякова еще не перевели из общей камеры в одиночную и ему необходимо было постоянно следить за собой, сдерживаться и делать вид, что его ничто не касается, внутри Мики все буквально в клочья рвалось от тоски, одиночества и беспомощности.
Это уже потом, после того как любопытный начальник угро выслушал не очень внятную лекцию своего дружка профессора Вадика Эйгинсона о «неограниченных возможностях человека» и на всякий случай распорядился перевести М. Полякова в одиночку, Мика, оставшись наедине с самим собой, наконец-то смог дать себе волю.
И зубами скрипел во сне, как говорили надзиратели, «аж в коридоре было слышно!..», и в подушку наплакался, и первую тройку суток ни к утренней пайке, ни к вечерней даже не притронулся.
Ну не знал тот однолапый начальник, что ему делать с этим Мишкой-художником! Суду не подлежит по малолетству, ни одна кража не доказана, его захват на чердаке у старого «планакеша» в Талгаре квалифицируется лишь как «попытка совершения кражи…» — не больше. А что еще? А ни хрена…
Обвинить его в шести убийствах? Но ведь все — от постового до генпрокурора — тебя же на смех поднимут! Какие убийства?! Все вышеупомянутые скончались от причин совершенно естественных, можем даже трупы проэксгумировать и повторить экспертизы!
А начнешь ссылаться на разные «аномальные явления», станешь блеять о «высшей нервной деятельности», заикнешься о «неограниченных биоэнергетических возможностях человека», и тебя самого в психушку упекут…
Тем более что если уж и посчитать те шесть смертей убийствами, совершенными М. Поляковым, так нужно признать, что в пяти случаях пацан действовал «в пределах необходимой самообороны» и лишь в одном случае, с артистами — «с целью мщения».
Начальник, как мог, затягивал следствие — то якобы доказательств недостаточно, то не все потерпевшие выяснены, то суммы похищенного не сходятся с показаниями потерпевших — причем, все наоборот, в пользу подозреваемого!..
Например, сержанты в штатском привезли из Талгара два трупа — молодого и инициативного товарища-оперативника и застреленного им же Лаврика, а также арестованного М. Полякова и в качестве вещественных доказательств попытки совершения кражи привезли триста сорок тысяч рублей, принадлежащих старому планакешу…
А когда того вызвали в Алма-Ату как потерпевшего, старик расплакался при виде денежной груды и сказал:
— Ой-бояй!.. Не мои деньги!.. Откуда бедный человек столько денег взял?! У меня на чердаке всего три тысяч было… На свои похороны копил…
Начальник знал, что старик купил чуть ли не всех хозяев Талгара, но ничего не сказал. Вернул старику три тысячи под расписку, а остальные сдал в доход государства.
Однажды начальник сам пришел в одиночку к подследственному. Принес ему в камеру его же планшет с листами бумаги для рисования, с уже заточенными карандашами, но без скальпеля. Зато с пачкой папирос «Дели». Собственный тридцатник выложил. Сам не курил.
— Рисуй, — сказал начальник. — Чего зря задницу просиживать?
— Спасибо, — ответил Мика. — Отправьте меня на фронт. Все равно же судить не будете — малолетка. Закон…
— Ну, это как сказать, — усмехнулся начальник. — Закон что дышло, куда повернул — туда и вышло. Кури, кури, не стесняйся!
— Поговорите в военкомате. Пусть меня на фронт отправят, — повторил Мика. — Вы, я смотрю, уже побывали там…
— Нет, — честно сказал начальник. — Не был я ни на каком фронте.
— А это?… — Мика показал на правую искалеченную руку начальника.
— Это мне одни бандюки лет десять тому назад отрубили. А ты сам в военкомат не торкался?
— Один раз. Еще в прошлом году.
— Ну и что?
— Взяли за шкирку и… того.
— Их тоже понять можно.
— Нет. Нельзя.
Начальника все время подмывало задать пацану один, самый важный вопрос. Но он понимал, что если пацан ответит на него утвердительно, то он, начальник, и сам долго не проживет. Этот вопрос может стать для него же, начальника, смертельным приговором.
И все же… И все же… И все же! Он был настолько любопытен, и этот пацан ему так нравился, что начальнику показалось, будто если он сейчас его об ЭТОМ спросит, пацан почувствует его симпатию к себе и оставит его в живых…
Начальник сидел на Микиных нарах, а Мика по-блатняцки пристроился на корточках, привалившись к противоположной стене камеры, и с наслаждением курил, аккуратно стряхивая пепел в ладошку.
— Ты, говорят, все время физкультурой занимаешься? — спросил начальник, не решаясь перейти к самому главному вопросу. — Стойки делаешь на руках, отжимаешься… Верно?
— Прогулок у подследственных нет — нужно форму поддерживать. Но вы же не об этом хотели меня спросить.
— М-да… Верно… Не для протокола, как говорится. Скажи мне, Миша… КАК ТЫ УБИЛ ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕК?
Мика помолчал, глубоко затянулся, посмотрел прямо в глаза начальнику и поправил его:
— СЕМЬ. Был еще один гаденыш в Ленинграде до войны. В школе.
Начальник мгновенно вспотел. Он ждал всего, чего угодно, но только не такого откровенного признания… И все равно ведь не доказать. Не доказать никогда!
— Конечно, — улыбнулся ему Мика. — Не докажете. Никто не поверит.
Начальник охнул, перевел дух, еле выговорил:
— Что-то у нас с тобой, Михаил, какая-то ненаучная фантастика получается!.. Какой-то Жуль-Верн, понимаешь… Ты что, и мысли умеешь читать?!
— Нет, — сказал Мика. — Я просто представил себе, что вы можете подумать.
— А ты не боишься, что весь этот разговор наш сейчас записывается?… Ну, сам знаешь как… Ты же в звукоцехе работал, да?
— Нет, не записывается, гражданин начальник. Я бы это почувствовал.
— Как?!
— Не знаю. Действительно не знаю. Просто почувствовал бы.
Как бы в подтверждение своей обостренной восприимчивости Мика неожиданно для себя увидел, что начальник уголовного розыска, которому десять лет тому назад бандиты отрубили кисть правой руки, излишне напряжен и пугается его, Микиных, откровений.
Вот Мика и решил снять с начальника это напряжение.
— И пожалуйста, гражданин начальник…
— Говори нормально — Петр Алексеевич.
— И пожалуйста, Петр Алексеевич, не бойтесь меня. Я теперь ЭТО делаю только в САМЫЙ ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ, КОГДА УЖЕ НЕТ ДРУГОГО ВЫХОДА…
— Спасибо, Миша, — искренне поблагодарил его начальник Петр Алексеевич. — Кто-нибудь из близких знает, где ты?
На мгновение Мика представил себе реакцию папы, когда тот все про него узнает, и, оберегая спокойствие Сергея Аркадьевича, быстро сказал:
— У меня никого нет.
Это была единственная фраза Мики, в которую Петр Алексеевич еще два дня тому назад ни за что не поверил бы…
Он встал с Микиных нар и спросил без видимого интереса:
— Ты поэта Симонова Константина Михайловича знаешь?
— «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»?
— Да. — Начальник Петр Алексеевич вынул из внутреннего кармана пиджака много раз сложенную газету и протянул ее Мике. — На-ко вот, Михаил. Почитай газетку. Тут товарищ Симонов описал очень грустную и, как мне кажется, важную для тебя историю…
***
В этой газете очерк Константина Симонова был проиллюстрирован двумя фотографиями, одна из которых была превосходно знакома Мике с самого его раннего детства.
На этой фотографии, в очень элегантном летном комбинезоне с меховым воротником, стоял молодой и красивый Сергей Аркадьевич Поляков с залихватской курительной трубкой в зубах. На голове у него был высокий жесткий авиационный шлем со специальными очками — «консервами». Сергею Аркадьевичу на этом фото было ровно двадцать четыре года. Ровно потому, что в газете под фотографией, была точно определена дата: «Год 1916. Первая мировая война. Шеф-пилот двора его императорского величества, кавалер трех Георгиевских крестов, вольноопределяющийся Сергей Поляков».
Мика всегда знал эту фотографию. Она висела у отца в кабинете, в окружении фотографий других летчиков того времени, снимавшихся на фоне своих «ньюпоров» и «блерио».
Все эти дореволюционные фото были когда-то подарены Микиному отцу с гордыми и мужественными посвящениями вроде: «На память и добрые воспоминания о лучших днях в 38-м корпусном авиационном отряде — доброму, лихому товарищу Сереже Полякову от подпоручика М. Плетнякова. Деревня Замошье, ноябрь 1915 г.».
Или: «На добрую, долгую память дорогому бесстрашному Сержу Полякову от летчика XII-го Истребительного Авиационного отряда князя Владислава Лерхе. Рига, 9 августа 1916 года. Действ. армия».
Все эти подписи были с ятями и латинскими i — просто палочка с точечкой сверху…
Вторую фотографию в газете Мика видел впервые. Снимок был сделан, наверное, впопыхах, с не очень близкого расстояния и уж совсем не для газеты, а просто так.
Худощавый, осунувшийся пожилой майор Поляков держал в руках хроникальную киносъемочную камеру «Аймо», стоял у пикирующего бомбардировщика «Пе-2» с молоденькими летунами, и у ног Сергея Аркадьевича валялся его парашют.
На этом снимке Сергею Аркадьевичу чуть больше пятидесяти. Он вдвое старше каждого из тех, с кем разговаривал тогда, когда их кто-то сфотографировал…
А под фото — подпись: «Осень 1943 года. 22-я Воздушная армия. Кинорежиссер-оператор Сергей Аркадьевич Поляков с экипажем самолета перед вылетом на свое последнее боевое задание».
… Звеном, тремя машинами, с высоты в две с половиной тысячи метров они свалились в почти отвесном пике на немецкую мотострелковую колонну…
Из пикирования выходили в горизонтальный полет прямо у немцев над головами! И снова — в набор высоты…
Сергей Аркадьевич снимал из кабины стрелка-радиста…
Ему очень нужны были кадры атаки!..
Он уже несколько месяцев был прикомандирован к пикировщикам 22-й Воздушной армии, и ему оставалось доснять совсем немного планов для того, чтобы потом приехать в Алма-Ату и спокойно сесть монтировать большой документальный фильм о фронтовых летчиках этой войны…
Кажется, так писал Симонов.
Он даже написал о том, что в начале войны Сергей Аркадьевич Поляков потерял жену, скончавшуюся у него на руках в Свердловске.
Потом без вести пропал его сын — поразительно талантливый мальчик, рисунками которого восхищались известные и признанные художники…
У бывшего русского летчика, героя Первой мировой войны, у человека глубоко интеллигентного, свободно владевшего тремя европейскими языками, пришедшего в советский кинематограф на заре его возникновения и ставшего кинорежиссером, эта война отняла все — дом, жену, сына…
У него не оставалось ничего, кроме его профессии, писал Симонов… Он, режиссер, ушел на фронт своей второй войны, взял в руки камеру и стал снимать самый главный фильм своей жизни.
А теперь советский кинематограф понес невосполнимую утрату, писал Симонов, — погиб
Сергей Аркадьевич Поляков…
Погиб как настоящий летчик, как истинный авиатор — в воздухе.
***
«Ночь, улица, фонарь, аптека…»
Может быть, потому, что камера, нары, тусклый контрольный свет, ночь сквозь решетку в окошечке под самым потолком…
В голову лезут какие-то ни чёрта не значащие пустяки, осколочки…
…вот папа несет трехлетнего Мику из ванной, завернув его, как куколку, в огромное махровое полотенце…
…вот папа учит шестилетнего Мику читать…
Он почему-то выбрал отрывок из Кервуда, где герой попадает в бездну. И вот это многократно повторяемое слово — «бездна» очень мешает Мике сосредоточиться… Уж слишком эта БЕЗДНА похожа на одно жуткое матерное дворовое ругательство! И Мика странно стесняется его произносить… И от этого почти не может читать. А папа нервничает:
— Ты же вчера уже прекрасно читал!
— Там было другое… — краснея, стыдливо шепчет Мика.
— Господи! Какая разница?! — не может понять папа.
… Папа и восьмилетний Мика вернулись с Елагиных островов… Или они тогда уже были Кировскими?… Стояли час в толпе, глазели на новый аттракцион, допускались только взрослые. На человека надевали парашют, два служителя расправляли его палками над головой у счастливца, он становился на металлическую решетку, а внизу, под решеткой, запускали авиационный двигатель с пропеллером. Могучей струей воздуха человека с парашютом поднимало ввысь метров на тридцать. Потом двигатель выключали, и смельчак плавно опускался на парашюте на землю.
Мика мечтал, чтобы ЕГО папа вознесся бы в небо на этом парашюте! Но очередь за билетами была такой длинной, да и папа не выказывал никакого желания…
С островов папа завез Мику домой, а сам уехал на студию. На вечернюю смену. И Мика красочно рассказал маме, «как папа летал на парашюте»! Причем с кучей подробностей, которые взахлеб придумывал по ходу рассказа. «И когда папа взлетел в небо, он стал маленьким-маленьким…»
Вечером мама устроила папе дикий скандал. Она обвинила его в черствости, в нелюбви к ней и Микочке, в потрясающем равнодушии — как он позволил себе так рисковать, да еще на глазах у собственного ребенка?!
Папа, как мог, отбрыкивался, утверждал, что аттракцион рассчитан на «широкие слои трудящихся» и поэтому совершенно безопасен. Но Мику с его фантазиями не предал. Пришел в детскую, сел к нему на кроватку, поцеловал на ночь и тихо-тихо спросил:
— Ты зачем все это наплел маме?
Мика уткнулся носом куда-то между папиным подбородком и воротничком его рубашки и прошептал:
— Мне так хотелось, чтобы ты тоже там полетал…
— Чего же ты мне не сказал об этом на островах? Ты думал, что я боюсь?
— Да…
Папа улыбнулся, поцеловал Мику еще раз и, уходя, сказал:
— Нет, Микуля. Просто там была такая большая очередь, а я не мог опоздать на студию к началу съемки. У меня же была вечерняя смена…
Что же еще?… Что же еще?…
А… Спряжение французских вспомогательных глаголов «этр» и «авуар». Как там…
— Же-тю-а-иль-а-ну-з-авон-ву-заве-эль-зон…
— Не так слитно. Разделяй. Думай, что ты произносишь.
— Же сюи, тю э, иль э, ну сом, ву зет, эль сон… Папуля, ну отпусти меня, пожалуйста! Я же на гимнастику опаздываю!..
— Хорошо, но чтобы завтра…
— Спасибо, папочка! Любименький! «Отец родной»!
— Иди, иди, «сын мой», — смеется Сергей Аркадьевич…
И потом сразу же — «Дом Советов», клетушка прокисшего гостиничного номера.
— Папочка… Открой глаза! Мне тебя никак на кровать не переложить… Помоги мне! Не надо больше водки, папочка… Ну папочка же, пожалуйста!!!
… А потом базар, стенка склада, груда ящиков из-под яблок, папироски «Норд»…
— Как только снимут блокаду, я вернусь в Ленинград, сразу же вышлю тебе вызов, мы найдем Милю и снова заживем все вместе… Ты мне веришь, сыночек?…
***
Мика лежит на нарах, лицо накрыто газетой…
А в голове уже начинает пульсировать глухая, знакомая, разливающаяся боль… Она заполняет все черепное пространство…
В ушах усиливается звон… В висках — как молот по наковальне…
Жар охватывает все тело!.. Страшный, испепеляющий жар…
Горит лицо, тело… Руки деревенеют, пальцы судорожно сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони…
Спазм перехватил глотку — не вздохнуть!.. Воздуха… Воздуха! Нечем дышать…
— Воздуха-а-а!!! — сипло кричит Мика, и газета соскальзывает с его лица на пол. — Дверь!.. Откройте дверь!.. Я задыхаюсь!.. Дверь!!! Окно откройте-е-е!.. Суки-и-и-и…
А из— за двери спокойный, ко всему привыкший голос с сонным взглядом в «глазок»:
— Не психуй. Хочешь «закосить», дождись утра, доктор тебе клизму вставит. А сейчас — ночь. Спи. Не блажи.
Боже мой, но сейчас же голова разорвется на части!.. Нет больше сил себя сдерживать…
— Папочка! Папочка!.. — истошно кричит Мика в полном отчаянии. — Открой мне дверь!.. Немножко воздуха… Я задыхаюсь! Ну хоть окно открой… Я ведь тут совсем один… Совсем один! Ты меня не узнаешь?… Это я — Мика… Твой сын, папа!.. Возьми меня с собой, папочка… Я не хочу больше жи-и-и-ить!!!
Дикий, рыдающий крик Мики слышен на весь коридор следственного изолятора! Он летит мимо дверей остальных камер, пронзает толстые кирпичные стены, мчится по сливным водопроводным трубам, соединяющим все параши всех камер воедино, в один сток этой проклятой жизни!..
О, эти параши!.. Знаменитые тюремные репродукторы! В них кричат из одной камеры, чтобы быть услышанным в другой…
Вот и сейчас из Микиной параши сквозь воду, мочу и дерьмо несется изо всех камер:
— Художник, что с тобой?!
— Тебя бьют, Мишка?…
— Мусора! Суки-и-и!.. Оставьте пацана, бляди!!!
— Фашисты подлючие. Мишку не трогайте!..
Но Мика ничего этого не слышит: сейчас в его сознании только два врага — запертая дверь и закрытое окно с решеткой.
Неужели это тот самый ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ, КОГДА УЖЕ НЕТ ДРУГОГО ВЫХОДА?!
И тогда…
Страшной, невероятной силы беспощадный разряд обрушивается на толстую, окованную железом дверь Микиной камеры!
Как взрыв, как крушение поездов — грохот и треск на всю следственную тюрьму…
Вспучивается и вдребезги разлетается тяжеленная дверь! В противоположную стенку коридора осколком разорвавшейся бомбы врезается дверной засов с замком, а сама дверь, или, вернее, то, что от нее осталось, вылетает в коридор изолятора уже уродливым комом изломанных досок с искореженным и скрученным железом!..
Словно аккомпанемент к этому взрыву — запоздалый звон сыплющихся осколков оконных стекол, перемежаемый глухим стуком падающих кирпичей из стены, куда была встроена оконная решетка…
ЧП в следственном изоляторе…
Чрезвычайное происшествие.
Саперы осматривают дверной проем бывшей Микиной камеры, вырванную и выгнутую решетку из разрушенного окна под потолком…
— Не, — говорит один сапер. — Это не взрыв. Может, удар или еще чего… А только не взрыв.
Начальства понаехало видимо-невидимо. И партийного, и милицейского, и другого — в штатском…
— Что же это за «удар» может быть такой, чтобы чуть полэтажа не снесло?! — кипятится один в кожаном реглане. — Взрыв, конечно!
— Был бы взрыв — кислятиной бы пахло, — устало возражает ему командир саперов. — Следы обгорелости, оплавленности, другой рисунок разрыва металла…
— Может, когда в тридцать шестом строили — тогда и заложили? А оно сейчас сработало! — говорит другой начальник в драповом пальто с серым каракулевым воротником.
Всем очень нравится эта идея. Она начисто исключает другие рассуждения на эту тему.
— Очень правильно говорит товарищ Карсакпаев! — подхватывает один в штатском. — Тогда врагов народа было больше, чем честных и преданных людей!.. Очень правильная мысль, товарищи…
***
В другой камере-одиночке — с целыми дверями и распахнутым для свежего воздуха окном с внешней решеткой — пьют горячий чай из алюминиевых кружек начальник уголовного розыска Петр Алексеевич и закутанный в ветхое тюремное одеяло Мика…
Со стороны коридора изолятора у дверей Микиной камеры стоят два надзирателя.
Подошел к дверям камеры товарищ Карсакпаев в сером каракуле:
— Ну-ка, откройте. Посмотрим на этого щенка.
— Не приказано, — говорит один надзиратель.
— Допрос идет, — добавляет второй, не двигаясь с места. Очень это не нравится товарищу Карсакпаеву.
— Ну-ну, — говорит он и уходит.
… В камере Мика держит кружку двумя руками. Чтобы не жгло руки, обернул кружку обрывком грязного полотенца.
Начальник Петр Алексеевич пододвигает к Мике поближе колотый кусковой сахар, который принес Мике из дому, и сокрушенно говорит:
— Напрасно я тогда от тебя ушел… Хотел не мешать твоему горю, А видишь, как вышло… Надо было мне остаться с тобой. Когда живой человек рядом — всегда легче…
Сидит закутавшийся в одеяло обессиленный Мика, держит в обрывке полотенца большую алюминиевую кружку, руки дрожат, по лицу текут слезы…
Мика их не стесняется перед посторонним человеком. Даже не вытирает. Спокойно говорит начальнику:
— Нет. Это хорошо, что вас не было, граж… Петр Алексеевич. Не дай Бог, вас бы зацепило…
— Ты сахар-то кушай, Михаил. Тебе сейчас нужно сил поднабраться. Тебе еще жить и жить!.. Ешь сахар.
— Спасибо. Петр Алексеевич, можно я эту газету себе заберу?
— Конечно.
— И еще… Там, в «Доме Советов», в камере хранения отец оставлял свои вещи, когда уезжал на фронт. Вот эту фотографию они взяли именно оттуда, из папиного чемодана.
Мика показал на газетное фото, снятое в шестнадцатом году.
— Но там были и еще снимки. Других летчиков, мамины… Мне ничего не нужно. Только фотографии. Заберите их, пожалуйста. И из газеты пусть вернут. Зачем она им теперь? Еще в чемодане — старое папино удостоверение шеф-пилота… Оно по-французски «Брево» называется. Там на пяти языках все написано… Вы сами увидите. А когда я выйду на волю…
— Понял. — Петр Алексеевич что-то записал в небольшую книжечку. — Все разыщу и сохраню для тебя… Кушай, кушай сахар. Не стесняйся. Он тебе сейчас — во как необходим!..
— Спасибо. Я кушаю.
Петр Алексеевич аккуратно скосил глаза на закрытую дверь камеры, подвинулся поближе к Мике и совсем негромко сказал:
— А теперь слушай меня внимательно. Если тебя кто-нибудь начнет спрашивать, как ты уцелел во время того, что произошло в той камере, скажи, что в эту секунду ты был под нарами. Дескать, охнарик завалился туда и ты полез его искать… Или карандаш, к примеру. Понял?
***
— Слушай, Мишка!.. Я чего спросить-то тебя хотел!.. Совсем из башки выскочило. Ну надо же!.. Вот когда у тебя в той камере чегой-то там рвануло так, что двери вышибло и решетку из окна вырвало, как тебя-то Господь уберег? Я понимаю — Бог не фрайер, Бог хороших людей в обиду не дает, но ведь, поглядите, Виктор Иванович, на Мишке-то нашем — ни царапинки!..
— А правда, Михаил… Полкамеры — вдребезги, а ты, говорят, как лежал на нарах, так и нашли тебя в том же положении целехоньким… Ты-то что думаешь по этому поводу?
… Эти двое в гражданском — одному лет двадцать семь, второму за сороковник — уже полтора часа играли достаточно примитивно выстроенный, не очень слаженный, но хорошо накатанный спектакль. Куда Мика был вовлечен и в качестве обязательного зрителя, и невольного участника этого спектакля, которому время от времени отводилась главная роль.
Младший отрекомендовался запросто — Колей, поигрывал в «своего» и слегка «приблатненного». Как сказал бы Лаврик, «даже пытался по фене ботать не в жилу».
Старший — Виктор Иванович — от этого невольно хмурился. Но не оттого, что Коля делал это неловко и нелепо, а чтобы предъявить себя Мике, выросшему, как он понял из уголовного дела, в интеллигентной семье, ревнителем чистого русского языка. Что должно было демонстрировать подследственному как чистоту помыслов Виктора Ивановича, так и чистоту и непорочность той организации, которую он представлял вместе со своим младшим, еще «не совсем созревшим» коллегой Колей.
Полтора часа тому назад надзиратель открыл «выводному» конвоиру дверь новой Микиной камеры, поставил Мику лицом к стене, доброжелательно и достаточно нормально обшмонал его, как и было положено, и передал его конвойному. Вместе с Микиным планшетом, рисунками, карандашами и газетой «Красная Звезда» со статьей Константина Симонова.
Конвоир дал это все нести самому Мике и повел его в «спецпомещение». Не на допрос, а на так называемую беседу с представителями Сталинского райвоенкомата города Алма-Аты.
— Може, не в колонию, а на фронт сошлют… В колонии-то оно безопасней, — на ходу, словно чревовещатель, не разжимая губ, сочувственно прошептал конвойный, а вслух крикнул на весь коридор: — Руки за спину!!!
Мика тут же убрал руки за спину.
— В колонии я уже был. Лучше на фронт.
— Хоть ты и художник, а дурак, — пробормотал конвоир.
… Уже через десять минут Мика понял, что люди, пригласившие его на «беседу», к военкомату имеют такое же отношение, как он, Мика Поляков, — к казахскому «народному» оперному эпосу композитора Сандлера «Кыз-Жыбек». Но не показал им этого.
И как только этими «представителями военкомата» был задан вопрос, что думает Мика по поводу своей счастливой невредимости во время «взрыва» в камере, Мика вспомнил последнее чаепитие с гражданином начальником Петром Алексеевичем и ответил легко, не задумываясь:
— Курить хотелось — уши пухли! А «бычок»… Ну «охнарь»… Окурок в смысле, под нары закатился. Я полез туда за ним, а тут как жахнет!.. Я из-под нар вылезаю — ни двери, ни окошка… А меня ноги не держат… Ну я и прилег обратно на нары. И знаете, что самое интересное?
Коля и Виктор Иванович быстро переглянулись, подались вперед, поближе к Мике, чтобы не упустить ни одного его слова.
— Курить совершенно расхотелось!.. — удивленно сказал Мика.
Он слышал, как хрустнули костяшки пальцев Коли, невольно сжавшиеся в кулак…
Увидел резко очерченные скулы Виктора Ивановича и его ноздри, раздувшиеся от ненависти…
От ненависти к нему, пятнадцатилетнему интеллигентному Мике Полякову — сыну похороненной где-то в Свердловске одной из самых красивых и блистательно-остроумных женщин Ленинграда и Москвы довоенного времени… Сыну шеф-пилота двора его императорского величества в Первой мировой войне и кинорежиссера во Второй, две недели тому назад погибшего на фронте при выполнении не боевого, а собственного задания чести — защищать ту землю, за которую он с отвагой и гордостью начал воевать еще в 1914 году…
Неожиданно в Мике возникло это понимание подлинно классовой ненависти Коли и Виктора Ивановича к нему, к Мике Полякову, — он просто произошел от другой, чуждой им субстанции. Не от той, от которой возникли они сами.
Мика был для них чужой. Из чужой стаи. А в них предками была заложена животная ненависть к чужакам — таким, как Мика, его покойная мама, как только что отвоевавший за Колю и Виктора Ивановича Микин папа — Сергей Аркадьевич Поляков…
И это обжигающее ощущение ненависти, еле-еле прикрытой двумя-тремя обветшалыми, уже истлевшими лозунгами о равенстве и братстве, буквально взрывало изнутри раздерганную и незащищенную душу Мики Полякова.
У него даже легкая головная боль началась!
Ах, нехороший предвестник, опасная это штука…
«Нет! — сказал себе Мика. — Нету никакого КРАЙНЕГО СЛУЧАЯ. Нужно взять себя в руки и вернуть этого вонючего, фальшиво приблатненного Колю и его подельничка — страшноватенького Виктора Ивановича в их же собственный сценарий, в ими же сочиненную пьеску для „военкомата с оркестром"».
Господи… Были же люди вокруг — Миля, папа, Лилька, Лаврик… Да те же несчастные базарные инвалиды! Петр Алексеевич — начальник всего уголовного розыска…
А теперь — эти двое. «Понтярщики» всесильные! С говном сожрали бы, волки позорные… Но что-то же им от Мики НУЖНО?!
— А меня когда отпустят?
— А это уж как мы решим.
— Так за мной же ничего нет… Даже кражи. Только лишь «попытка совершения». Я и так уже полтора месяца срок мотаю! Лучше б на фронт послали…
— Хочешь искупить? — спросил Виктор Иванович.
— Мне искупать нечего, — жестко сказал Мика. — У меня отец две недели тому назад погиб там!..
— Очень хорошее толковище намечается!.. — обрадовался Коля. — Ты, Мишка, прямо в тему попал. Насчет фронта.
— А можно ли ему доверять? — сыграл «сомнения» Виктор Иванович и посмотрел на Колю.
«Пугнуть их, что ли? — подумал Мика. — А то уж больно они непобедимые, дальше некуда».
И Мика поднял потемневшие глаза на Колю и Виктора Ивановича.
В «спецпомещении» для «бесед» и допросов остановилось Время: застыл Коля с открытым ртом, замер Виктор Иванович…
Мике просто захотелось, чтобы они совсем ненадолго перестали дышать… Чтобы хоть чуточку чего-то испугались, суки!
От внезапно навалившегося удушья оба «военкоматовских» деятеля побагровели. Виктор Иванович (наверное, пьет много) даже в синеву с фиолетом пошел.
Вот ведь как может получиться…
Не ждешь, не гадаешь, а ОНА совсем близехонько!
Мика отвел глаза. Не дай Бог, еще сдохнут здесь. Тогда совсем не выскрестись. Этого ему уже Петр Алексеевич не простит!
Сейчас завопят, сволочи трусливые.
— Конво-о-ой!.. — первым очухался Коля, часто и судорожно заглатывая спертый воздух «спецпомещения». — Эй, кто-нибудь!..
Зашелся в кашле Виктор Иванович. С трудом, через пень-колоду, еле выговорил:
— Это что?… Что же это?… Окошко-то можно было… бы… ебть!
На ходу расстегивая кобуру нагана, влетел конвоир. Коля уже пришел в себя, насыпался на ни в чем не повинного конвоира:
— Оставь, бля, дверь открытой!.. Здесь же задохнуться можно!!! Воды тащи!.. Быстрее, мать твою!
Конвоир метнулся за водой, притащил кружку. Коля сам отхлебнул, стал отпаивать Виктора Ивановича… Потом вспомнил про Мику, глянул на него растерянно:
— Ты-то как?!
— Нормально, — ответил Мика. — Я привык.
Сосредоточился и мысленно приказал Коле и Виктору Ивановичу: «Все. Забыли. Продолжаем ваши „военкоматские" игры…»
Коля тут же усмехнулся (восприимчивый, дешёвка, ну просто загляденье! Одно удовольствие с таким дело иметь…) и сразу же ответил Виктору Ивановичу:
— Это Мишке-то Полякову?! Да запросто!
Виктор Иванович ошалело посмотрел на Колю — все еще не мог врубиться в предыдущую тему разговора:
— Ты… Чего это? Николай… А?… Про что?…
— Вы, Виктор Иванович, спросили меня, можно ли доверять Полякову… А я сказал — запросто!
— Ага… — с трудом выговорил Виктор Иванович и еще немножко попил воды из кружки. — А я чего?…
Коля недоуменно посмотрел на Виктора Ивановича. Таким своего начальника он увидел впервые.
— Ну а вы… Ну а вы вроде бы согласились со мной… — уже неуверенно пробормотал Коля.
Он растерянно посмотрел на Мику и, словно ища у него подтверждения, спросил:
— Так?…
— Так, — подтвердил Мика.
Виктор Иванович немножко помолчал, окончательно пришел в себя и уже уверенным начальственным тихим голосом произнес:
— Ну что ж. Тогда будем действовать в соответствии… Начнем с расписочки о неразглашении. Срока давности она не имеет. Это тебе, Михаил, на всю жизнь. Почитай-ка вот здесь… Что тебе грозит по законам военного, а также любого времени, если ты… Читай, читай! Грамотный… Вот тебе перо, вот чернила — прочтешь, подпишешь. Понял?
— Так точно.
***
… А ведь совсем недавно где-то был жив папа… Лилька Хохлова лепила казахские манты и слабеньким голоском вторила своему хрипатому патефончику: «… И тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый…», а живой Лаврик благодушно подтренькивал им на гитарке…
***
В связи с войной поток новых и удивительных идей и открытий Народного комиссариата внутренних дел СССР в отношении собственного народа несколько поиссяк и сузился.
Многое из того, что было прерогативой НКВД, взяла на себя противоборствующая воюющая сторона — немцы. Первые два с половиной года войны немцы это делали тоже достаточно успешно…
Однако несправедливо было бы считать, что творческий потенциал НКВД — этой могучей организации — пошел на убыль. В соответствии с военным временем он принял иное направление, несколько изменил формы работы, но никому в стране не позволил даже усомниться в собственной необходимости!
Первые отделы в каждой тыловой организации, фронтовые СМЕРШи и Особые отделы, заградительные отряды и переселения «отдельных ненадежных лиц» в количестве сотен тысяч с родовых мест на обживание зауральской тайги и очеловечивание североказахстанских степей…
Организация партизанского движения в тылу врага; фильтрационные пункты для чудом спасшихся и бежавших из немецкого плена; концлагеря для лиц, проживавших на временно оккупированной территории…
А беспощадное поддержание боевого духа советского человека и смертельная борьба с пораженческими настроениями? А создание самых различных разведшкол и спецподразделений? Все это было НКВД, НКВД и НКВД.
Вторая половина военного сорок третьего года принесла надежды на перелом…
А зима сорок третьего — сорок четвертого сделала эти надежды реальностью. Истекающая кровью страна должна была увидеть откат немецких войск по всем фронтам.
Если до полной победы предполагалось еще миллионов пятнадцать мертвецов, то планировать будущее было необходимо уже сейчас. Потому что после полного перелома мы столкнемся с тем, чего никогда не пробовали, — с войной в горах по всему югу.
Сначала это будет наш Кавказ, потом, дай Бог, Югославия, Италия, Австрийские и Баварские Альпы… О немецких же военных альпинистах и скалолазах из дивизии «Эдельвейс» слагались пугающие легенды, которым нужно было что-то противопоставить. Не только контрпропаганду, а нечто более осязаемое.
Успеть подготовить к горной войне большие специальные соединения нереально. Да и технически не обеспечить. Значит, необходимо что-то компактное, мощно подготовленное, безжалостное и жестокое — возможно, с судьбами японских камикадзе. Или несчастных советских пареньков, которые бездарно погибали, отброшенные пулеметной очередью, когда они, по наущению политруков, пытались закрывать немецкие амбразуры своими телами…
Впервые о таком подразделении задумался Генеральный штаб. Но, как всегда, выиграл НКВД.
Одним из самых утонченных изобретений второй половины сорок третьего года оказалась созданная Народным комиссариатом внутренних дел Школа горноальпийских диверсантов.
«Утонченным» изобретением и даже, можно сказать, «изысканным» оно было потому, что курсантами этой маленькой и очень-очень секретной школы должны были быть не взрослые громилы — косая сажень с пудовыми кулаками, способные голыми руками завязать узлом ствол самоходного немецкого орудия «Фердинанд» и преисполненные нашей народной сказочной хитрецы и мудрости, которые позволят им «одним махом семерых убивахом…».
Нет… Учиться в этой школе должны будут четырнадцати— и пятнадцатилетние озлобленные, изъеденные вшами, готовые на любую мерзость мальчишки-беспризорники, маленькие лихие карманники, тощие от тюремно-милицейской баланды, юные наглые налетчики, бесстрашные, ловкие «скокари», безжалостные грабители с ломающимися от возраста голосами и малолетние воры-рецидивисты, не боящиеся ничего на свете — ни Бога, ни черта, ни Советской власти!..
Расчет энкавэдэшных психологов был прост, как репка, и стар, как мир. Мир того времени, когда он впервые обратил внимание на психологию подростков…
1. В 14–15 лет в подростковом организме происходит период бурного полового созревания.
2. Гормональная, или, точнее, тестостеронная, зависимость подростка в этот период настолько велика, что подросток в обязательном порядке мнимо преувеличивает собственные возможности.
3. Данная особенность возраста лишает подростка ощущения опасности при совершении того или иного действия.
4. Именно этот возраст — 14–15 лет — наиболее обучаем новым физически-двигательным процессам и навыкам.
5. Ни в одном из возрастных периодов жизни человека нет такой острой конкурентно-сопернической проявленности, как в возрасте 14–15 лет. Что необходимо обязательно использовать в учебном процессе как движущий фактор постоянного воздействия.
6. Помимо вышеуказанных компонентов, характеризующих особенности психофизиологических свойств подростков 14–15 лет, следует учесть, что учебно-воспитательная работа обязательно будет затруднена в связи с полным отсутствием у данного контингента ощущения так называемого АВТОРИТЕТА ВЗРОСЛЫХ.
… Дальше шли рекомендации специалистов по кадрам.
Они были не так наукообразны, как программа психологов, зато состояли из открыто-циничных и жестких требований по принципу чем хуже — тем лучше.
Первое и основное требование: полное отсутствие у подростков родителей, старших братьев и сестер, опекунов и близких родственников, которые впоследствии могли бы заинтересоваться судьбой данного подростка. Проверка по этому пункту должна производиться строжайшим образом!
Отбор контингента следует производить с учетом максимальной тяжести совершенных им преступлений, длительности срока преступной деятельности. Тогда обучение в данном подразделении будет расцениваться подростком как избавление от судебного преследования и последующего наказания. Что в процессе обучения необходимо постоянно поддерживать в сознании обучаемого.
При оптимальном количестве обучаемых в данном подразделении — 60 (шестидесяти) уголовно наказуемых подростков первичный набор следует произвести в количестве 80 (восьмидесяти) единиц. Аналитическая служба, учитывая особенности программы четырехмесячного обучения, прогнозирует потери обучаемых со смертельным исходом в процессе обучения не менее 20–25 %.
Таким образом, при окончании курса численный состав «выпускников» естественным образом подойдет к запланированным 60 (шестидесяти) человеко-единицам.
Политорганы Народного комиссариата внутренних дел, участвовавшие в разработке проекта горноальпийского лицея для малолетних преступников, выдвинули обязательное требование, по цинизму превосходящее все вышеперечисленные «изыски» предыдущих специалистов.
Каждый подросток, зачисленный в данное подразделение, обязан быть членом Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи!!! Комсомола, так сказать…
***
— Подписал? — спросил Виктор Иванович, хотя сам внимательно следил за тем, как Мика подписывал обязательство о неразглашении военной и государственной тайны, а также других сведений служебного характера.
— Подписал.
— А теперь встань.
Мика поднялся из-за стола.
— Вынь руку из кармана, — строго сказал Коля. — Встань, как положено.
Мика вытянулся. Почувствовал — сейчас что-то будет… Неужто — воля?!
Виктор Иванович тоже встал. Глазами приказал Коле подойти поближе.
— Ну вот, Михаил, — тихо и торжественно произнес Виктор Иванович. — Теперь ты наш. В смысле — один из нас. Но в наших рядах могут быть только…
Виктор Иванович наклонился над столом, приоткрыл потертый служебный портфель, порылся в нем и сокрушенно пробормотал:
— Куда засунул, ети его мать?…
— Вы ж его под Мишкино дело положили, — негромко подсказал Коля.
— Ага…
Виктор Иванович приподнял толстенькую картонную папку с уголовным делом М. С. Полякова, обвиняющегося в «попытке совершения кражи и подозревающегося в нескольких десятках квартирных краж, совершенных с особой дерзостью» в самых разных городах Казахской Советской Социалистической Республики.
— Ага, — повторил Виктор Иванович и что-то вытащил из-под Микиного уголовного дела. — Но в наших рядах могут быть только члены Коммунистической партии или комсомола. А посему разреши, товарищ Поляков, поздравить тебя со вступлением в Коммунистический Союз Молодежи. В авангард нашей родной партии, так сказать!..
Левой рукой Виктор Иванович подал Мике комсомольский билет, а правую протянул для рукопожатия.
Мика растерянно пожал руку сначала Виктору Ивановичу, потом Коле и ошалело раскрыл новенький комсомольский билет, так замечательно и оригинально врученный ему в «спецпомещении» для допросов тюремно-следственного изолятора Управления внутренних дел города Алма-Аты.
В билете черной тушью каллиграфическим почерком было написано: «Поляков Михаил Сергеевич». А ниже: «Дата выдачи» — вчерашний день!.. Вот это да… Да он, Мика, вчера и понятия не имел ни о Викторе Ивановиче, ни о Коле!
Как говорил Лаврик: «Во, бля, техника!..»
С левой стороны комсомольского билета на Мику смотрела его собственная фотография, взятая из его же уголовного дела — анфас, с наголо, по-тюремному, остриженной головой…
Вот он — пропуск на свободу!
На радостях Мика даже простил Виктору Ивановичу и Коле все их ничтожество. Одно слово — ВОЛЯ!!!
***
Какая ВОЛЯ?! Какая СВОБОДА?!.
Нормальный, без единого окошечка, глухой тюремный «воронок» для перевозки заключенных.
Только фургон не черный, как обычно, а белый. И по бортам для понта написано «Казплодовощторг».
И внутри все нормальненько, «обезьянник» самый что ни на есть тюряжный и отделение для конвоя — все путем…
И, как положено, пара вооруженных конвойных. В смысле — сопровождающих. Потому что они не в форме, а в штатском.
Кроме Мики Полякова, в «обезьяннике» еще два пацана. Один ни хрена не соображает — планом «задвинутый», а второй — явный карманник с быстрыми отточенными движениями, бегающими внимательными глазами. Рожа очень даже неглупая. Норовит пообщаться.
— Где чалился? — негромко спрашивает он у Мики. Мика только было собирается ему ответить, как тут же один из сопровождающих рявкает:
— Разговорчики!
Перекуривший плана пацан поднимает соловые глаза, ухмыляется, говорит сопровождающему, еле ворочая языком:
— Начальник… Чего хлебало раззявил?… В рот тебе ишачий болт по самые яйца… Мы теперь свободные люди!.. Комсомольцы, блядь… Понял?…
Один из сопровождающих передает второму своему напарнику портфель с личными делами пацанов и уже отобранными у них новенькими комсомольскими билетами и молча отпирает решетчатую дверь «обезьянника».
Входит, покачиваясь на рифленом полу едущего фургона, поднимает накурившегося пацана за шиворот с металлической скамейки и резко, отточенным движением ударяет его кулаком в живот.
Пацан мгновенно скрючивается, глаза у него выкатываются, широко открытый рот судорожно пытается глотнуть воздух… Он падает на скамейку, затем соскальзывает на железный рифленый пол «воронка» и разражается неудержимой рвотой с кровью.
Сопровождающий выходит в конвойное отделение, запирает за собой решетчатую дверь и спокойно говорит:
— Тут тебе не милиция, комсомолец.
***
А белый фургончик «Казплодовощторга» уже миновал предместья Алма-Аты, яблоневые сады предгорья, неторопко проехал мимо правительственных дач с высокими трехметровыми глухими заборами, затейливо оштукатуренными рельефными казахскими орнаментами. Что, вероятно, должно было символизировать неразрывную связь между людьми, огороженными исконно народным орнаментом, и самим народом, населяющим всю остальную территорию Казахстана — самой большой республики Советского Союза…
Понимал Мика, как все труднее и труднее взбираться в гору белому фургончику с понтярскими надписями по бортам…
Чувствовал Мика, как трясется липовый казплодовощеторговский фургончик от натуги и неровностей, как переваливается с боку на бок на каменистой горной дороге…
Слышал, как воет двигатель на низких передачах. Как стреляют в днище кузова мелкие камушки, выпуливающиеся из-под колесных покрышек…
Через полчаса тряски и моторного воя дышать стало труднее — зевота одолела. Зеваешь, зеваешь, а до конца не вдохнуть. И похолодало заметно…
Интересно, Медео проехали или еще нет?
Вот Медео Мика знает…
Три месяца назад они с Лавриком вернулись с «гастролей» из Кокчетава — брали там хату военкома. Не то города, не то области. Хрен его разберет… Сильно «пыжоный» мужик был. Всю «наливу» дома, в подвале под кадушкой с кислой капустой, зарыл, дурачок, дай ему Бог здоровьечка! Хорошо, что Мика вычислил…
Зато Мике и Лаврику такой «сармак» достался, что они его еле-еле в Алма-Ату приволокли — все руки оттянул, сволочь!
Ну и решили гульнуть на радостях!..
Лаврик в хозчасти одного госпиталя спроворил автобусик на целый день. Как следует «заслал» начальнику гаража, еще кому-то, и покатили они с Лилькой и Светкой в горы, на Медео.
Помнит Мика, что водила всю дорогу на Медео пел. Еще бы! Ему Лаврик и Мика столько «отстегнули», сколько он за год бы не заработал…
Привез водила их к частному ресторанчику — а там бешбармак, каурма, редечка, лепешечки горячие, шашлычки только с мангала!..
Водилу кормили от пуза, но безалкогольно. Девочки винцо трескали, Лаврик — водочку, непьющий Мика пиво прихлебывал…
По очереди ходили в госпитальную машину трахаться.
Сначала Лаврик с Лилькой, потом Мика со Светкой… А потом — все по новой! И так до поздней ночи.
Очень там, в этой машине, все было удобно — будто специально организовано: носилочки широкие, матрасик, полотенечко, водичка с тазиком для подмывания.
Водила — толсторожий старшина — жрал и все подмигивал — ну как, дескать? А когда Лаврик сказал, что даже не ожидал таких прекрасных «коммунальных условий» на колесах простой госпитальной «санитарки», водила заржал:
— Эта моя «коломбина» с красным крестом единственная в нашем хозяйстве не для страданий, а для сладости оборудована! На ей я по выходным сюда начальство с медсестричками вожу. И сюда — на Медео, и чуток пониже… Тоже есть забегаловочка — я те дам! Там один еврейчик торгует. А жена у него, представляете, казашка!..
— А выше вы не забирались? — помнится, спросил тогда Мика.
— Не!.. — отмахнулся старшина. — Там, чуток повыше Горельника, чего-то секретное сейчас сооружают, дык туда кажная тропка перекрыта. Ну их… А к еврейчику с казашкой могу свозить в любое время… Они рыбу по-жидовски делают — пальчики оближешь!..
***
Всю свою долгую жизнь, до самой старости, Михаил Сергеевич не любил вспоминать про эту субсекретную горную школу диверсантов…
Не потому, что когда-то в следственной тюрьме в сорок третьем году, будучи пятнадцатилетним мальчишкой, он дал подписку о неразглашении, не имеющую ограничительного срока давности.
И уж совсем не потому, что в так называемой интеллигентной среде, куда во все последующие времена был причислен Михаил Сергеевич Поляков, стыдно было обнаруживать свою хотя бы малейшую связь с НКВД или КГБ — Комитетом государственной безопасности.
Модным и праведным было шептать в тесном кухонном кругу, что твой телефон «прослушивается», а письма твои «перлюстрируются». Это должно было естественным образом считать шептавшего «сопротивленцем Софье Власьевне» — то есть советской власти.
Что не мешало шептавшему вне своей кухни громогласно и верно служить этой власти, даже слегка забегая вперед, словно для того, чтобы любезно распахнуть очередную дверь перед тяжелой поступью этой могучей дамы.
А стоит ли говорить о том, что все творческие союзы, начиная от родного Михаилу Сергеевичу Союза художников, были буквально напичканы как штатными сотрудниками Комитета государственной безопасности, так и добровольными информаторами из числа самих творцов. Даже очень талантливых и внешне достойных. Ну а уж к какому творческому союзу они принадлежали — были ли они художниками, писателями, кинематографистами или композиторами, — не имело ровно никакого значения! Комитету государственной безопасности важно было быть в курсе умонастроений всех творцов, ошибочно считая, что их редкие озарения, не вписывающиеся в предложенный официоз, могут в какой-то степени повлиять на нерушимость власти.
Подобное заблуждение явно уходило корнями в историю русских революций, когда основными врагами строя считались «жиды, стюденты и разная культурная сволочь»… Что в то время не было лишено некоторого основания.
К старости Михаил Сергеевич стал ощущать, что воспоминания о прошлом возникают в нем только в двух случаях — когда через много-много лет он вдруг начинал ПОНИМАТЬ и ПРОЩАТЬ то, чего не ПОНИМАЛ, а посему и не ПРОЩАЛ во времена ушедшие…
…и те страницы собственной жизни, которые сохранили ему, старику, память о Микином мужестве, смелости, дерзости, жестких и справедливых поступках. Творческих победах и любовных…
Впрочем, обо всем, что составляло его ушедшее «мужчинство», так странно, вопреки естественному старению, оставившее ему все его молодые желания!..
О Школе горноальпийских диверсантов Михаил Сергеевич почти никогда не вспоминал. Что-то тяжкое и унизительное было в этих редких воспоминаниях…
Пять месяцев «выживания», пять месяцев ни на минуту не прекращающейся борьбы со страхом, с собой, со льдом, отвесными рваными скалами, лавинными оползнями, убийственными камнепадами, селевыми потоками, сметающими на своем пути горные кишлаки и туристские базы, ни на секунду не покидающий кошмар ожидания смерти от чего угодно — от собственноручно устроенного взрыва, падения в ледовую расщелину, от подрезанного партнером манильского троса при восхождении в связке на пик, от «нечаянной» пули или ножа обидевшегося на тебя какого-нибудь полусумасшедшего убийцы-малолетки, которому, как и всем остальным, терять нечего…
***
… Через двадцать три года, когда Мике стукнуло уже тридцать восемь, он неожиданно получил Государственную премию за цикл веселых иллюстраций к нескольким очень известным детским книжкам.
И на эти премиальные деньги повез своего десятилетнего сына от первого неудачного брака и двадцатишестилетнюю любимую Женщину в Алма-Ату. И там, ни слова не говоря, повел их в «свои» горы…
Медео тогда уже был славен на весь мир своим высокогорным катком, и из Алма-Аты туда ходил рейсовый автобус.
Рано утром втроем они добрались на этом автобусе до Медео, позавтракали там и пошли вверх знакомой Михаилу Сергеевичу тропой, ведущей в Горельник, а потом дальше и выше, через горные пастбища — «джайляу», туда, где уже почти ничего не росло и начинался ледник…
Во второй половине дня они фотографировались на леднике Трюк-су. Из-подо льда тоненьким, кристально чистым ручейком выбивалась речушка Алма-Атинка, которая внизу, в предгорьях, да и в самом городе, разливалась достаточно широкой, грязной, бурной рекой.
А потом стали спускаться вниз уже другой дорогой. С другой стороны Чимбулакского ущелья.
Любимая Женщина и сын очень удивлялись — почему это папа (он же — Мика) так безошибочно находит в горах дорогу!..
Потом перестали удивляться — устали почти до полной потери сил. Еле плелись. Как всегда, в горах быстро темнело.
Почти в полной темноте, голодные и измученные, наткнулись на небольшую группку людей, которые грузили в полуторку искореженные железные кровати в грязных засохших комьях земли, обрывки палаток, обломки какой-то мебелишки, искалеченное альпинистское снаряжение.
Мотор у полуторки работал, светили фары, а в кузове грузовика с откинутыми бортами, широко расставив ноги, стоял квадратный мужичок лет шестидесяти с голубыми глазами и торчащим ежиком коротких седых волос. Был он в тренировочных штанах и майке.
Мика поздоровался.
— Вот-видишь, что сель наделал… — сказал ему седой старик с голубыми глазами сверху из кузова. — Двадцать шесть человек как корова языком слизала. Эва, что осталось от альплагеря. Тьфу!..
Осторожно, чтобы ни мальчик, ни Женщина не заметили, Мика отодвинул палкой в темноту валявшийся на земле горный ботинок с «триконями», из которого торчал кусок ноги в почерневшем от крови шерстяном носке с белой костью и оборванными мышцами. И спросил у старика:
— У вас поесть чего-нибудь не найдется? А то вот сынишка и любимая совсем оголодали. А до Медео еще верный час топать.
— Это верно. — Квадратный старик внимательно разглядывал Мику. — Лучше вверх, чем вниз, сам знаешь… Сейчас принесу.
Он легко спрыгнул на землю, пошел к кабине грузовика и притащил оттуда нож, буханку свежего серого хлеба и две бутылки газированного кумыса в фабрично запечатанных пивных бутылках.
Буханку старик резал толстыми ломтями, по-крестьянски прижимая ее к груди. Под восхищенным взглядом Микиного сына зубами снял оборчатые металлические пивные пробки с кумысных бутылок. Раздал всем по куску хлеба, а кумыс только мальчику и Микиной Женщине. И сказал своим помощникам:
— Перекур!
Сел перед Микой на землю, поджал под себя ноги по-казахски, заглянул снизу Мике в лицо и удивленно спросил:
— Значит, ты живой?… А я думал, вас всех убили.
У Мики кусок застрял в глотке. Забрал у сына бутылку с кумысом, глотнул из горлышка и, возвращая мальчику кумыс, искренне проговорил:
— Вы меня, наверное, с кем-то путаете. Я нездешний.
— Это я помню, — сказал старик. — Я только подзабыл — откуда ты. Из Москвы или из Ленинграда?
— Из Ленинграда, — сказал сын Мики.
А в глазах и в мозгу Михаила Сергеевича Полякова, Мики, вдруг совсем рваными клочками неожиданно замелькали какие-то очень давние картинки, лица, звуки, обрывки реплик, команд, снова лица!
От бронзовой физиономии седого старика с голубыми глазами, сидящего перед ним, скрестив под собою ноги, Мика уже не мог оторвать растерянных глаз, пока память его, будто из разбросанных мозаичных кусочков, наконец не сложила портрет этого старика почти четверть вековой давности…
Он и тогда казался им глубоким стариком, хотя в то время ему было столько, сколько Мике сейчас…
Мика как сидел на каком-то поваленном дереве, так и соскользнул с него на землю, прямо на колени перед стариком, чтобы глаза их были на одном уровне. И прошептал, еще ни во что не веря:
— Дядя Паша?!
— Он самый, — ответил старик, и его голубые глаза наполнились непролитыми слезами.
Не вставая с колен, Мика обнял его, положил свою голову на широкое стариковское плечо и заплакал.
Старик прижал его к себе одной рукой, другой гладил по голове и тихо успокаивал Мику срывающимся от волнения голосом:
— Ну чего ты, сынок?… Выжили — и ладушки… Ты же Мишка-художник, да?… Правильно? А я — «Получи и распишись!». Помнишь?
И Мика, не в силах унять дрожь, сотрясавшую все его тело, только утвердительно кивал головой, подтверждая, что Мишка-художник — это действительно он, а «Получи и распишись!» он никогда не забудет до самой своей смерти…
***
— Получи и распишись! — каждый день говорил пацанам завхоз школы дядя Паша. — И только попробуй в горах хоть раз стрельнуть по архару! Тебе родина доверила трофейное стрелковое оружие. И боеприпасы к нему тоже, между прочим, трофейные. За них, можно сказать, за каждый такой патрон, люди головы клали. Детей сиротами оставляли… Чтобы тебя научить по врагу стрелять, а не по горным козлам! Узнаю, что не по делу пулять будете, ноги из жопы повыдергиваю!.. Иди. Следующий! На, держи. Получи и распишись!
Оружие и в самом деле было отменное. Автоматы легкие, удобные — немецкие «шмайсеры» с прямыми рожками, с патронами калибра семь шестьдесят пять. Пистолеты фрицевские — «вальтеры». Тоже — семь шестьдесят пять. У инструкторов итальянские «беретты» или «парабеллумы» Борхарт-Люгера по девять миллиметров.
Ножи были наши, русские. Пацаны говорили — из рессорной стали. В рукоятке желобок такой длинненький делали — свинец заливали. Он, когда летит, этот ножик, да если еще точненько бросить — никакого спасения. Некоторые ухари на тренировках умудрялись дюймовую доску насквозь прошивать с десяти метров! Ну а уж в человека, то вообще…
Один дурак — по убойной статье сюда попал — из-за банки сгущенки с другим пацаном поспорил и швырнул в него ножик метров с семи. Так нож чуть не по рукоятку в того пацана вошел! Хорошо еще, что теплое белье, свитер и штормовка малость самортизировали… Но тот пацан все равно часа через полтора умер.
А того, который метнул ножик, начальник школы, заслуженный мастер спорта СССР по альпинизму, полковник НКВД Андрей Станиславович Вишневецкий самолично отвез вниз в Алма-Ату, и о нем больше никто никогда не слыхал. Потом просочился слушок, будто его шлепнули «при попытке к бегству»…
Дядя Паша и взрывчатку выдавал со склада, и шнур бикфордов, и взрыватели «ТАТ-8»… И все альпинистское снаряжение — ледорубы, альпенштоки, тросы, карабины, скальные крючья, молотки, ботинки с «триконями», острые стальные кошки, которые надевались на ботинки при восхождении по глетчеру — по льду такому… Ну и, само собой, всю одежду специальную — самого высшего качества! От американского шерстяного белья до английских ветровок и носков…
Выдавал он со своего склада пацанам и горные лыжи с палками, специальные ботинки. Лыжи — клееные, по низу окантованные тонкими стальными полосками. И крепления, редчайшие по тем временам, — «кандахар»!
На этих лыжах инструктора, горнолыжники из Московского института физкультуры имени Сталина и Ленинградского имени Лесгафта, теперь все офицеры НКВД, гоняли пацанов по гигантским слаломным трассам, натаскивали на скоростных спусках. Да не просто так — по-физкультурному, а с боевой выкладкой: с оружием, запасными рожками, брезентовым поясом со взрывчаткой, где в каждом карманчике толовые шашки от семидесяти пяти граммов до двухсот пятидесяти…
А в нагрудных карманах штормовок тоненькие отделеньица прострочены. Для взрывателей. Будто газыри на черкесках. Ударься случайно этим местом обо что-нибудь — так сердце и вырвет к чертям собачьим! Ну а уж если к тому же и твой брезентовый пояс с толовыми шашечками сдетонирует, то на полсотни метров вокруг и хоронить некого будет.
Все это было дяди-Пашино хозяйство — «Получи и распишись!».
А спальные мешки, внутренние чехлы-конверты, заменяющие собой и простыни, и пододеяльники, белье нательное летнее, белье зимнее; одни шмотки специальные для восхождений, другие — для лыжных тренировок, третьи — для подрывных работ…
Камуфляж для снега, для скал, для зеленой местности…
Мази против обморожений, темные очки, чтобы не ослепнуть во льдах, денатуратные таблетки для приготовления горячей пиши на леднике, все веревочное хозяйство — и крученое, и плетеное, любой длины, любых диаметров и сечений — основа альпинистского снаряжения, — все у дяди Паши «Получи и распишись!».
Идешь на несколько суток в горы на «задание», а на тощем пятнадцатилетнем парне килограммов тридцать накручено: оружие, альпинистское снаряжение, спальный мешок, палатка, шашки толовые, рюкзак с НЗ — неприкосновенным запасом жратвы на случай «экстремы» — экстремальной ситуации. Да еще вязанку дров на себе волокешь, пропитанную какой-то специальной горючей дрянью, чтобы не мудохаться долго, когда захочешь костер на леднике развести.
И все это ты у дяди Паши получал, и за все расписывался. Кстати, если «экстремы» не было, НЗ обязан был сдать на склад нераспечатанным.
Но если за патроны, потраченные «не по делу», дядя Паша действительно «ноги из жопы выдергивал», то за сожранный НЗ никогда и слова не говорил. А там — галеты американские, шоколад, пакетики с тонизирующим чаем, сгущенка, тушенка лендлизовская из самой Канады, хлебцы маленькие запечатанные. Их раскроешь, сдерешь с них прозрачную пленку, они на воздухе становятся теплыми, свежими и раз в десять больше, чем были.
То ли дядя Паша понимал, что у этих пацанов каждая минута их сегодняшней жизни «экстремальная», то ли сам в их возрасте наголодался, то ли в дальнейшее заглядывал — в неотвратимую гибель этих мальчишек, из которых вот сейчас готовят умелых, профессиональных, жестоких и безжалостных убийц, но судьба их все равно уже предопределена: недалек тот час, когда их мальчишечьи трупы будут разбросаны по скалам, ледникам и ущельям Кавказа, Австрии, Италии, Югославии. А сколько их здесь, в Заилийском Алатау, погибнет, так и не успев закончить курс обучения?…
***
Диверсионная школа невидимо расположилась над самым Горельником, на небольшом высокогорном плато, над которым гигантским козырьком нависала могучая и мрачная скальная гряда. Скалы защищали школу от снежных, заносов, селя и пронизывающих ветров.
Прямо в скалы впечатывались пять длинных палаток, склады обеспечения и продовольствия, большой и низкий каменный дом старшего командно-преподавательского состава, где к тому же велась штабная работа и располагался крохотный медпункт.
Неподалеку стоял домик поменьше. В нем жила обслуга — дядя Паша, повара, оружейные техники, радист и фельдшер. Доктор жил вместе с комсоставом.
Отдельно стояли сборно-щитовой барак с кухней и столовой и кочегарка кирпичной кладки.
Ни одной женщины в Школе не было. Все мужики были сотрудниками НКВД и, начиная от полковника Вишневецкого, имели звания.
Однако из соображений секретности по званиям обращаться категорически запрещалось. Только по имени и отчеству. Да и то по вымышленным. К курсантам — по имени. Чаще по «кликухам». Почти весь «контингент» имел уголовные клички, заботливо указанные в личных делах, хранящихся в сейфе Андрея Станиславовича. Клички были удобнее. Имена у многих одинаковые, а «кликухи» разные.
Весь личный состав «контингента» был разбит на «восьмерки».
Трехслойная утепленная палатка с деревянным полом имела два торцовых входа. В середине наглухо перегорожена деревянным щитом. С каждой стороны палатки жили восемь человек и два воспитателя-инструктора. У щита, разделявшего палатку пополам, были устроены сушилки для обуви и обмундирования. Горячий воздух в сушилки подавался по специальным «рукавам» из кочегарки и расходился по всем палаткам. Кочегар тоже считался «сотрудником» и, кажется, даже имел какое-то невысокое звание. Жил при кочегарке и при ней же заведовал баней.
Рядом с кочегаркой примостилась совсем небольшая ПУТС — палатка утепленная трехслойная. В ней жили всего три человека — два пленных немца из дивизии «Эдельвейс» — альпийские специалисты-взрывники — и немец-переводчик из наших, работавший в НКВД еще с начала организации ГПУ.
Немцы обучали пацанов тончайшему и опаснейшему ремеслу — в какую расщелину нужно заложить стосемидесятипятиграммовую шашечку тола, чтобы произвести обвал скальных пород тонн на пятьсот или семьсот… Под каким углом и на какую глубину нужно просверлить шурф — дырку в снежном карнизе, чтобы заложить туда небольшой брикетик взрывчатки и единственным взрывом спровоцировать сход снежной лавины, хоронящей под собой все, что окажется на ее пути, — дома, дороги, грозную военную технику и в первую очередь живых людей…
Вся тренировочная база — тир, спортгородок, чучела для отработки приемов рукопашного боя и метания ножа — была сконцентрирована на этом плато.
С одной стороны школа была закрыта отвесными скалами, а со всех остальных — высоченными елями и пихтами. Опасения, что кто-нибудь в сильный бинокль сможет что-либо увидеть, сводились к нулю.
Ну а кроме всего прочего, как и сказал когда-то водитель блатной «санитарки» из алма-атинского госпиталя, все подходы к Школе Вишневецкого метров на четыреста ниже были наглухо перекрыты батальоном войск НКВД, базировавшимся рядом с Горельником и не имевшим ни малейшего понятия, что и от кого он так тщательно охраняет…
Наркота и алкоголь в школе были запрещены категорически. Под страхом отчисления. Отчисление же влекло за собой обязательное исчезновение отчисленного с лица земли как носителя совершенно секретной информации, разглашение которой способно нанести непоправимый урон воюющему Советскому Союзу. Что приравнивалось к измене Родине. А по законам военного времени…
О чем и было объявлено пацанам на первом же построении личного состава школы.
— То же самое произойдет с теми, кто будет плохо учиться, — добавил начальник школы заслуженный мастер спорта СССР, полковник НКВД Андрей Станиславович Вишневецкий…
Когда в 1994 году один из самых известных в прошлом иллюстраторов и карикатуристов России, подписывавший все свои работы именем Мика, шестидесятисемилетний Михаил Сергеевич Поляков в своей собственной уютной холостяцкой квартирке в Мюнхене давал интервью одному московскому телевизионному каналу, он наплевал на секретность полувековой давности и на вопрос, с чего начиналась его военная служба, ответил, что начиналась она со Школы горноальпийских диверсантов.
Его давний приятель, необычайно популярный телевизионный ведущий, спросил легковесно и шутливо, с обаятельной улыбкой, которая должна была продемонстрировать миру его поразительную доброту и неистощимый запас юмора:
— Надеюсь, что в этой школе ты был отличником?
Михаил Сергеевич с тоской посмотрел на своего старого приятеля, который ради этого интервью приволок из Москвы в Мюнхен целую съемочную бригаду, и вяло ответил:
— Да… Наверное, я был отличником. В противном случае я был бы мертвым неотличником…
Промямлив это, Михаил Сергеевич подумал о том, что он сам, Мика Поляков, сейчас совсем не интересен своему бывшему приятелю. Того, человека несомненно талантливого, интересовала им же самим придуманная тема «щемящего» цикла передач «Наши за границей». Просто, видимо, составляя список людей, когда-то известных в России, а теперь живущих в других странах, этот ведущий вспомнил, как Михаил Сергеевич Поляков лет пятнадцать тому назад нарисовал на него шарж, который впоследствии обошел с десяток различных изданий и стал чуть ли не визитной карточкой этого телеведущего. Вот он и включил в свой список Мику Полякова. Потому и прилетел в Мюнхен.
Теперь ему важно было только одно — как старый Мика ответит на его самый ГЛАВНЫЙ ВОПРОС: «Почему ты живешь в Мюнхене?»
Но тут уже Михаил, Сергеевич ответил своему старому приятелю не вяло и скомканно, как всегда, когда приходилось говорить о прошлом, а жестко и обстоятельно.
Чем, кажется, даже слегка смутил своего давнего товарища…
***
… На пятый день после полного укомплектования личного состава школы и начала занятий полковник Вишневецкий собрал весь командный, воспитательско-инструкторский и хозяйственный состав школы и простенько так спросил:
— Ну как?…
Все тяжело вздохнули, но промолчали.
— А я и не обещал вам легкой жизни, — сказал Вишневецкий.
— Общую физическую укреплять им надо, — проворчал кто-то. — За редким исключением почти все — доходяги какие-то…
— Не из дома отдыха брали. Из тюрем, из КПЗ, из следственных изоляторов. С баланды не нажируешь. Я вчера выбил особое решение Главка — нам утвердили усиленную пятую летную норму. Как истребителям! — усмехнулся Вишневецкий. — Отожрутся.
— Если успеют… — заметил кто-то.
— Что еще? — спросил Вишневецкий.
— Разрешите, Андрей Станиславович? — с места поднялся один из инструкторов-воспитателей, проживавших в одной палатке со своей «восьмеркой».
— Слушаю вас.
Воспитатель, снайпер-инструктор, помялся, пытаясь подобрать наиболее подходящее, приличное слово, но не нашел его и с трудом выговорил:
— Дрочут, Андрей Станиславович!.. Виноват. В смысле — онанизьм чуть ли не поголовный!..
— Это точно! — подхватил воспитатель-инструктор другой «восьмерки», горнолыжник. — Ночью, не поверите, палатка так ходуном и ходит!..
Все рассмеялись. Кроме полковника Вишневецкого и немцев-инструкторов горного подрывного дела. Переводчик быстро и тихо переводил им, а немцы серьезно качали головами, будто слушают что-то чрезвычайно важное…
— Фактов мужеложства не наблюдали? — спросил Вишневецкий.
— Слава Богу, никак нет, — подтвердили воспитатели «восьмерок».
— Тогда ничего страшного, — заметил Вишневецкий. — Подрочат и перестанут. Максимально загрузить общефизической подготовкой — ни секунды свободной! Начнем с ними слалом, скоростные спуски, скалолазание, восхождения с полной выкладкой — сами перестанут лапать свои пиписьки. Хорошо, если сил хватит, чтобы вынуть ее из штанов, когда помочиться захотят… По себе знаю. А то, что пока они дрочат, повторяю, ничего страшного. Когда же еще дрочить, если не в пятнадцать лет? Не в старости же!..
— Ну до старости они вряд ли догребут… — усомнился кто-то.
Первые же три недели существования Школы Вишневецкого, как теперь называлось это милое заведение, доказали, что прогнозы аналитического отдела НКВД, занимавшегося разработкой рекомендаций при формировании этих ускоренных курсов квалифицированных и безжалостных убийц, не были пустым и фальшивым звуком в общем хоре, торжественно воспевающем саму идею создания Школы горноальпийских диверсантов из малолетних преступников, ничего не боящихся, которых нет оснований жалеть в процессе обучения и некому будет пожалеть, когда они один за другим станут погибать в процессе выполнения спецзаданий за линией фронта…
Прав оказался аналитический отдел, когда напоминал о «постоянном возрастном соперничестве» — драки вспыхивали по нескольку раз в день! Не так взглянул, не то сказал, случайно задел, усомнился в сказанном…
Особенно поначалу… Чуть ли не каждые полчаса воспитатели, тренеры, инструкторы, даже немцы-подрывники из дивизии «Эдельвейс» растаскивали кровавые побоища, не стесняя себя в выборе педагогических средств и пособий.
Самая страшная фраза, безошибочно сдерживавшая накал страстей, была очень короткой:
— «Вниз» хочешь?!
«Вниз» — значило отчисление, спуск с гор в Алма-Ату, а там по законам военного времени — физическое уничтожение как носителя наглухо закрытой, совершенно секретной информации.
Приходил белый фургон с надписями «Казплодовощторг» по бортам, руки за спину, сыромятная петля на тонкие мальчишечьи запястья, два конвоира в штатском, и… привет!
И нет человечка.
Вот и подумаешь, прежде чем очертя голову бросаться в драку за свою поруганную воровскую честь. Да и поруганную ли?… Может, причудилось просто?… На нервной почве… Или из-за постоянной головной боли. Тут голова все время трещит у всех — на свежем воздухе кислорода не хватает. Как-никак, а высота будьте-нате! Не одна тысяча метров…
Или, к примеру, тоже не слабый пунктик: дескать, хочешь иметь шестьдесят человек при окончании школы — следует набрать восемьдесят. Ибо аналитическая служба прогнозирует потери обучаемых со смертельным исходом не менее двадцати процентов. Ну как в бакалейных лавках — усушка, утруска, естественная убыль…
И точно! Недели не прошло — не поделили банку сгущенки. Один — покойник, второго, «вниз» спустили. Это два человека… В смысле — бывших…
Через две недели — третий труп. Со скалы сорвался. Повыпендриваться захотел: «Я на пятые этажи по водосточным трубам скок лепил, а вы мне страховку суете!..»
Результат — кровавый мешок с костями.
Через месяц застрелился пацан по кличке Тяпа.
На воле классным «щипачом» был! Выше — некуда. Прямо народный артист.
Пел законно: «Как умру, похоронят, похоронят меня, и никто-о-о не узнает, где могилка моя-а-а…» Вот уж точно-то.
Стрелялся Тяпа из «шмайсера». Полбашки как не бывало.
Очень многих потом тошнило. Хотя все вроде бы были «битыми», «медякованными» дальше некуда, навидались всякого, да и сами черт-те в чем поучаствовали, а вот как увидели Тяпины мозги на нижних ветках толстой ели, под которой вечерами собирались покурить, похвастать, так многим невмоготу стало. Блевали, как отравленные.
Пацаны записку нашли. А там всего ничего: «Пошли вы все…» — и дальше сплошной мат.
Что он этим хотел сказать?…
Потом Витька-Колун, проходивший по статье «разбойные нападения», при стрельбе со скоростного спуска — а там почти сто километров в час! — в дерево влетел всем телом. Опять похороны…
Один дурачок подмосковный — «групповое изнасилование лиц, не достигших половой зрелости» — поленился просверлить в скале шурф поглубже и пошире, чтобы запихать туда брикет взрывчатки уже со взрывателем и куском бикфордова шнура. А брикет в этот шурф никак не лезет. Нет чтобы осторожно вынуть да специальным коловоротом расширить отверстие в скале. Так нет же! Он силой туда взрывчатку стал запихивать!.. Так еще, кретин, ничего лучше не придумал — взял палку, уперся прямо во взрыватель и навалился всем своим глупым телом, чтобы затолкать толовую шашку внутрь узкого шурфа…
Ну и где же этот умник?!
Метров на двести ниже разыскали куски этого «специалиста» — тут и хоронить нечего…
Очень хорошо подтвердили прогнозы аналитиков НКВД парашютные прыжки. Там сразу за два дня — три «жмурика». В смысле — покойника.
На прыжки возили «восьмерками». Возили на школьном «додже» — три четверти. Но не с открытым кузовком, а со специальным жестким фургоном. Тоже без окошек. В этот «додж» как раз помещались «восьмерка» пацанов, два инструктора-воспитателя и один тренер по рукопашному бою. Он же сидел за рулем этого «доджа».
На полу кузовка между откидными скамейками — чехлы с оружием «восьмерки», амуницией, рациями, переговорными устройствами «ПУ-5».
А на скамейках под недреманным оком инструкторов друг против друга сидят пацаны одной «восьмерки» — по четыре на каждой лавке. Все переодеты в гражданское, но одинаковое. Типа детдомовского.
Езды до аэродрома — часа два. Такой пустынный, занюханный аэродромчик. Несколько самолетов «У-2», парочка «дугласов», один «СБ», ремонтные мастерские, командный пункт, метеослужба, барак для переукладки парашютов, второй — складские помещения, караулка для наряда внутренних войск НКВД и медпунктик в конце первого барака.
Ни одна живая душа к этому аэродромчику и близко подойти не могла!
Ну, еще наземный тренажер — такие высоченные, метров в десять, «козлы» деревянные врыты, а с них свисает на двух лямках парашютная подвесная система. Для отработки разворотов по ветру, скольжению, ускорению и замедлению спусков…
Никаких запасных парашютов пацанам не полагалось! Прыгали с «ПЛ-3» — «Парашют летчика третьей модификации». Только не с вытяжным кольцом, а с принудительным раскрытием…
Как и полагается диверсантам, прыгали с малых высот. В «Дугласе» через весь фюзеляж трубка идет типа водопроводной. Цепляешь за нее карабин с фалом, получаешь ногой в задницу и поневоле выпрыгиваешь из самолета. Фал в семнадцать метров твой парашют сам открывает — выдергивает металлические шпильки из люверсов, а у вытяжного тросика фал обрывается. Там для обрыва такой специальный шнурок между фалом и тросиком.
«ПЛ-3» как раз под задницей висит, обзор и руки в воздухе свободны — можно сразу из автомата шмалять. Еще до приземления…
Короче, вся «восьмерка» вместе с инструкторами прыгнула, все парашюты раскрылись, все в ажуре, а один пацан приземлился уже мертвым!
Доктор потом всем объяснил: он как из самолета выпрыгнул, так сразу же лапти и откинул. Сердце не выдержало и разорвалось. Вот вам первый «жмурик».
А второй пацан через пару дней прыгнул как все, фал сработал, а парашют и не раскрылся… Так пацан и вошел в землю с нераскрытым парашютом. Второй покойничек…
Тут же на аэродроме специалисты и укладчики стали рассматривать парашют — в чем, дескать, дело?! А там — вытяжные шпильки в люверсах плоскогубцами загнуты! Удружил кто-то из корефанов.
Стали по полной программе «раскручивать» всех живых. Нашли умельца.
— Я его еще в камере в «буру» проиграл, — говорит. — А для вора карточный долг — долг чести! Все руки не доходили… Ну и хотелось как-то посмешнее это устроить. Ничего получилось, да?
Связались по радио с Вишневецким. Доложили. Шифром, конечно.
Тот распорядился внимательно осмотреть покойного, и если на нем нет никаких подтверждений его принадлежности к «школе» — то не везти его наверх в горы, а закопать в районе дальнего поста охраны аэродрома.
— А того, который его «проиграл», куда везти?
— Никуда, — ответил Вишневецкий. — Там же закопать.
— Но ведь он еще живой?!
— Ваши проблемы — моя ответственность. Выполняйте! — ответил Вишневецкий и дал отбой связи.
Вот и третий покойничек. А если приплюсовать тех, кто уже в горах накрылся, так к концу пятого месяца все прогнозы аналитического отдела обязательно сбудутся!
Там даром хлеб не едят…
***
Мика и в самом деле был «отличником».
Если такое слово вообще применимо к тому, чему его обучали в этой школе.
Многие пацаны еще на воле, а потом и в камерах предварительного заключения слышали о легендарной воровской паре «гастролеров» — Лаврике и Мишке-художнике, которые ни в каких хеврах и кодлах не состояли, жили тихо, сами по себе. Ходили «чисто», блатняков из себя не строили, работали только по сильно «упакованным» хатам большого начальства. Вот такие Робин Гуды!..
И сентиментально-жестокий мир юного ворья пополнил свой слезливый фольклор легендой о покойном Лаврике и ныне здравствующем Мишке-художнике.
На крупицы подлинных событий накладывалась такая беззастенчивая жалостливая фантазия, что бедный интеллигентный Мика только отплевывался, когда краем уха слышал про себя и Лаврика эту, как говорится, «плетеную парашу»!..
Рассказывали о них, что брали они лишь «наличман» и «рыжьё», ни одной шмотки никогда не тронули. Поэтому все «скупари помытого» — скупщики краденого — от них только «отскечь» имели. Никто на них в ментовку стукнуть не мог…
На этом правдивая часть сказочного жизнеописания Лаврика и Мики заканчивалась. Дальше уже шел безграничный полет вранья!..
… Будто бы взяли их случайно, в Талгаре, когда они намылились уйти в Китай… Перестрелка была — зашибись!.. Лаврику сразу три пули прямо в сердце попали. И он, умирая, прошептал своему корешку Мишке-художнику: «Отомсти за меня, Мишаня… За всех пацанов, за весь блатной мир отомсти. А я сверху, вон из-за того облачка, посмотрю, как ты это сделаешь…» И умер. А тогда Художник давай из «маузера» шмалять по ментам! И завалил главного мента и еще кучу ментов положил. И тут у него патроны кончились, и его повязали…
А дело его вел сам начальник всего казахского угро. Русский. Без руки, Поместил он Художника в одиночку. А у того была граната (!!!) притырена. И он этой гранатой взорвал дверь своей камеры и только хотел «сделать ноги», как прибежал сам начальник всего казахского утро без руки и говорит Художнику: «Миша! Е-мое, что же ты делаешь?! Если ты сейчас убежишь — меня же с работы снимут к свиньям собачьим!.. Тут один казах уже второй год на мое место „кнокает"… А у меня жена больная, трое детей и всего одна рука… Кто меня, однорукого, с моими детями прокормит?… Не убегай, Миша!» Пожалел Художник однорукого начальника всего казахского угро и остался в камере. А тот ему за это заменил расстрельную статью вот на эту школу…
«Особо осведомленные» рассказывали, что «Художник» еще в Каскелене, в детдоме для трудновоспитуемых подростков, опасной бритвой перерезал глотки двум взрослым «паханам-уркаганам», которые хотели одного малолетку несмышленыша «в очко отшворить»!..
Сомневавшихся в достоверности легенд о Художнике эта подробность добивала окончательно, и авторитет Мики Полякова в Школе Вишневецкого был настолько неоспоримым, что, когда воспитатели стали назначать из самих пацанов «старших» в своих «восьмерках», Мика был возведен на этот трон с почтительным ликованием.
Это в то время, когда за место «старшего» в других «восьмерках» шла жесточайшая борьба, вплоть до поножовщины!..
Пользовался Мика уважением и у инструкторов по всем видам спорта и убийств. Он был прекрасно тренирован, почти не потерял форму за время отсидки и благодаря добротным «подготовительным курсам» у незабвенного Лаврика обладал безупречно расчетливой храбростью.
За пять месяцев своего обучения в этой школе выживания и смерти Мика всего два раза воспользовался своим фантастическим даром, приобретенным еще до войны в результате удара головой о тяжелую резную дубовую школьную дверь…
В первый раз это произошло так. Очень сильный физически, явно «закосивший» свой возраст до пятнадцати лет, чтобы избежать «вышака», налетчик и убийца Вова-Студер — сокращенное от «студебекер», — раздраженный Микиной популярностью и злобно возненавидевший его за уважительное отношение пацанов и начальства, решил резко изменить ситуацию.
Он пришел к большой ели, под которой лотом застрелился Тяпа, а сейчас в ожидании ужина развалились после изнурительных занятий человек двадцать пацанов, а Мика на тетрадном листе набрасывал портретик одного из пацанов обычным чернильным карандашом. Студер заглянул в листок на уже похожие черты замершей «натуры» и спросил Мику:
— «Художник»… от слова «худо», в рот тебе по самые «коки», ты — жид?
Пацаны так и замерли!
Мика поднял на Студера потемневшие от гнева глаза и тихо, но раздельно произнес:
— Да. Я наполовину еврей. Мать была русская.
— Значит, жид! — Студер нехорошо ухмыльнулся. — Обрезанный?
Но тут пацаны очухались и зашумели:
— Кончай, Студер!..
— Чего вяжешься?! Тебе ж сказали — только наполовину!..
Студер оглянулся — нет ли поблизости начальничков.
— Цыц! Сявки обосранные… Жить надоело? А ты, жидяра пархатый, отвечай — обрезанный или нет?
— Нет, — сказал Мика.
И почувствовал, как застучало в висках, и знакомая боль, предвестница непоправимого, стала разливаться по всей голове, с дикой силой концентрируясь прямо над переносицей.
— Ай-ай-ай! — насмешливо сказал Студер. — Как же тебе не стыдно? Жид — и не обрезанный! Сейчас мы это поправим…
Из— за высокого горного ботинка Студер вытащил короткую заточку с одной острой гранью и приказал Мике:
— Вынимай!
Но Мику уже словно в кипяток опустили! По всему телу пошел жар, в ушах зазвенели сотни звоночков, и, как всегда перед его страшным «выбросом», лицо потемнело от прилива крови…
Кто-то из пацанов отчаянно крикнул:
— Чего ты краснеешь, Мишка?! Чего ты стесняешься? Что, евреи не люди, что ли?!
Но Студер даже не обернулся на этого пацана.
— Вынимай свою мотовилу, жидяра необрезанная, — ласково рассмеялся Студер, приняв молчание Мики за испуг. — Сейчас мы тебя вернем в настоящую соломоно-хаимовскую веру… А то тут про тебя такое плетут — уши вянут.
Вот когда в голове у Мики пронеслось:… ЭТО НЕ КРАЙНИЙ СЛУЧАЙ… НО ТАК БУДЕТ ЛУЧШЕ ДЛЯ ВСЕХ И СПРАВЕДЛИВЕЕ!!!
— Чего молчишь? — спросил Студер. — Перебздел?
— Нет, — ответил Мика, глядя в глаза Студеру. — Прощаюсь с тобой.
— И куда же ты сваливаешь? — поинтересовался Студер.
— Я? — переспросил Мика и встал, так и держа в руках тетрадку с наброском и чернильный карандаш. — Я — никуда. А вот ты, сучара поганая, дешевка, шакал вонючий, исчезни, чтобы тебя больше никто никогда на этой земле не видел! Дерьмо…
Студер выставил вперед заточку, рванулся к Мике, но как-то странно споткнулся о вылезающий из земли корень ели и упал, кашляя кровью. А потом всхрапнул — из широко открытого рта вырвалась толстая струя светлой крови, и бывшего налетчика Вовы-Студера не стало…
***
Потом были допросы, дознания, писание объяснительных записок, устные показания. И несмотря на то что каждого пацана «раскручивали» отдельно от других, в одиночку, все говорили одно и то же: «Студер бросился на Художника с заточкой, но споткнулся о корневище и упал, ударившись грудью о землю…»
А доктор в своем заключении написал совсем просто: «На почве переутомления и ушиба — разрыв легочной артерии».
Правда, ни один пацан не сказал, что Художник после этого ужинать со всеми не пошел, а, сославшись на неважное самочувствие, примерно с полчаса провалялся в своей палатке. Что тоже вполне объяснимо — перенервничал человек…
***
Вторично Мика был вынужден воспользоваться своими редчайшими и фантастическими «биоэнергетическими» способностями невиданной силы уже перед самым выпуском, недели за две до окончания «Школы Вишневецкого».
Именно в тот период, когда согласно мудрым и дальновидным предсказаниям аналитического отдела НКВД после всех самоубийств, парашютной подготовки, драк и поножовщин, нескольких «спусков» с гор для «устранения носителей секретной информации», смертельных случаев на занятиях по подрывному делу, скалолазанию, горнолыжной и альпинистской учебе в Школе Вишневецкого осталось чуть больше шестидесяти человек, наступило относительное спокойствие.
Нет, нет! Не благость снизошла на это далеко не высокоморальное заведение. Просто стало постепенно уходить всеобщее ожесточение, постоянная готовность вцепиться друг другу в глотку и немедленно утвердить себя в этом жестоком и безжалостном мире!
Исчезало массовое, психически нездоровое состояние первых трех с половиной месяцев, порожденное тяжелейшими условиями круглосуточного напряжения, изматывающими подъемами в середине ночи, изнурительными многочасовыми тренировками.
С каждым днем все реже и реже возникали нервные срывы от чудовищного грохота камнепада, спровоцированного одной автоматной очередью… От взрывов снежных карнизов и жутких сходов лавин… От крови, текущей из носа и ушей при высокогорном восхождении… От постоянных головных болей из-за нехватки кислорода… И вечной нервозной вздрюченности пятнадцатилетних мальчишек, физиологически становящихся мужчинами…
А их именно в этот — такой тонкий, такой болезненно-непредсказуемый — переходный возраст обвешали боевым оружием и стали учить убивать профессионально…
Сверху же непосильным грузом легла на их плечи прошлая уголовно-блатная, жалкая и нечистая «вольница», лишившая их какого бы то ни было понятия о нормах человеческого бытия.
К середине четвертого месяца стали пробиваться робкие, крохотные росточки новых форм взаимоотношений.
То ли потому, что трупов навидались уже досыта, то ли стало появляться пресловутое ощущение «альпинистской связки», когда карабкаешься вверх по слоистому глетчеру на высоких и острых кошках, а под тобою пять тысяч метров пустоты, льда и скал, и ты даже в очень черных очках, берегущих тебя от ледяной слепоты, начинаешь отчетливо видеть, что твоя жизнь целиком и полностью зависит от тех, кто идет с тобой в этой связке. Равно как и их жизнь поручена не кому-нибудь, а тебе лично…
… В последнее тренировочное восхождение на пик Сталина были отобраны тридцать четыре сильнейших пацана. И Мика Поляков — в том числе.
На восхождение их повел сам Андрей Семенович Вишневецкий — заслуженный мастер спорта СССР по альпинизму, полковник НКВД, начальник совершенно секретной школы горноальпийских диверсантов.
Через полмесяца из этих тридцати четырех должны были быть сформированы две компактные боевые группы, для которых в оперативно-стратегическом отделе союзного НКВД уже полным ходом разрабатывались две ответственнейшие диверсионные операции — одна для Восточных Карпат в районе Мукачевского перевала, вторая — для Приэльбрусья Большого Кавказа.
Уже были даже уточнены сроки вылета групп для переброски в районы задания. Аналитический отдел просчитал: при успешном выполнении акций возможность остаться в живых кому-нибудь из пацанов этих двух групп практически сводится к нулю…
… Но почему, почему этот пацан-симпатяга — бывший магазинный вор с порочно-лукавой рожей и кличкой Маэстро, который почти пять месяцев вечерами, как воск, растапливал самые ссохшиеся и заскорузлые души блатников и уркаганов своей виртуозной игрой на гитаре, а немец-подрывник из дивизии «Эдельвейс» аккомпанировал ему на маленькой шестигранной гармошечке-концертино, ПОЧЕМУ ЭТОТ ЧЕРТОВ МАЭСТРО ДОЛЖЕН БЫЛ ПОГИБНУТЬ ИМЕННО СЕЙЧАС?!
Как он соскользнул с края ледовой площадки, где они хотели остановиться на ночлег?!
… Как он сумел выпасть из своей «связки»?!
… Почему отстегнулся страховочный карабин?!
Этого не мог сейчас сказать никто.
Зато все пацаны, сам Вишневецкий, оба инструктора-альпиниста — мастера спорта из института Лесгафта…
… ВИДЕЛИ, как Маэстро неожиданно поскользнулся и с коротким, удивленным и неестественно тоненьким, пронзительным криком полетел вниз — в жуткую ледовую расщелину, которой не было ни конца, ни края…
Широко открытыми от ужаса глазами потрясенный Мика секунду провожал погибающего Маэстро, а потом 208 вдруг неожиданно побагровел, обхватил свою голову двумя руками, словно боялся, что она сейчас разлетится на куски, и истошно закричал:
— НЕТ!!! НЕТ!!! НЕТ!..
***
— Вадяша, Петюня!.. Я, клянусь вам, ни слова не преувеличил!.. Вспомните, когда мы лет пятнадцать тому назад все вместе брали этот пик. Тогда Абалаков с Памира приехал, с нами ходил, помните? Там еще такая площадочка ледяная на отметке четыре шестьсот… Помните? Слева — стенка, справа — расщелина метров триста глубиной… И этот засранец поскальзывается и туда!.. Прямо в расщелину!.. Все! Нет человека, понимаете?… И вдруг один паренек хватает себя за башку и орет: «Нет!!! Нет!!! Нет!..» Три раза. Вот тут, мужики, вы меня можете на хер послать, морду набить, в глаза плюнуть, но я клянусь вам — самым близким мне людям!.. — мы все, все видим, как бедняга пролетает метров полтораста вниз, а после крика того паренька «Нет!!!» его падение, слышите?… ЗАМЕДЛЯЕТСЯ, И ОН СОВСЕМ ПЛАВНО СОБСТВЕННЫМИ НОГАМИ ОПУСКАЕТСЯ НА МАЛЕНЬКИЙ, ЕЛЕ ВЫСТУПАЮЩИЙ, ОБЛЕДЕНЕЛЫЙ СКАЛЬНЫЙ КАРНИЗ… Я ему ору: «Не шевелись!!!», а он и ответить не может… Ну дальше, сами знаете, дело техники. Спустились к нему, увязали его в «беседку», вытащили наверх, спрашиваем: «Ты почувствовал что-нибудь такое особенное?» А он говорит: «Будто кто-то меня подхватил так мягко, обнял и поставил на ноги…» Петро! Что это?! Ты же сыщик, едрёна вошь, объясни… Вадик! Вадяша, дружочек ты наш, профессор, мать твою за ногу! Осмотри ты меня, обследуй, что со мной? Может, я от этой долбаной службы просто чокнулся, с ума сошел?… И ничего этого в горах не было… А, ребята?…
— Ты повторяешься, Андрюха. Пей. Пей и закусывай.
… Все трое выросли в одном дворе на окраине Алма-Аты — за Головным арыком, и до седых волос профессор для двух других оставался Вадиком или Вадяшей, начальник уголовного розыска — Петрушей или Петюней, а полковник НКВД — Андрюхой или Андрюликом.
Никто никогда никого ни 6 чем не расспрашивал. Это избавляло от вынужденного вранья. Для вопросов, связанных со спецификой профессии, свободен был только профессор Эйгинсон Вадим Евгеньевич. Но он считал, что «лечить своих — дело самое последнее!», и поэтому Петюня и Андрюлик обращались к профессору Вадику за врачебным советом значительно реже, чем это им уже требовалось…
С вечера, когда жизнь в клинике относительно замирала, сбрасывались и собирались в кабинете профессора Вадика. Предусмотрительный Вадяша даже специальную палату держал постоянно незанятой. Среди сотрудников клиники она называлась почему-то «правительственной», и ключ от нее был всегда у самого профессора.
Там после очередного загульного «мальчишника» отсыпались Петюня и Андрюлик. Профессор Вадик дрых обычно в своем кабинете на широченном кожаном диване, который с удовольствием использовал и для плотских утех с молоденькими ординаторшами и хорошенькими медицинскими сестричками.
Ни в рестораны, ни в другие общественно-публичные заведения вместе никогда не ходили, чтобы потом Андрюхе или Петюне не писать отчеты своим надзорно-соответствующим службам — где был, с кем был, о чем говорили и кто что сказал по тому или иному поводу…
Начальник уголовного розыска разлил остатки водки по трем граненым стаканам, а профессор достал из письменного стола еще одну непочатую бутылку.
Однорукий начальник угро поднял стакан и сказал:
— Давайте выпьем, мужики, а потом я продолжу свою мысль. За нас!
— И за Родину, — добавил полковник Андрюха.
— Это и есть — «за нас», — объяснил ему профессор Вадик.
Все выпили стоя.
— Закусывай, — сказал Петюня Андрюле. — А то ты уже плывешь.
— Обижаешь, начальник…
— Ешь! Это я тебе как врач говорю. Петруха! Не наливай ему больше. Он там в горах совсем одичал! Скоро ему черт знает что мерещиться будет. — И профессор осторожно посмотрел на Петюню.
— Ладно, Вадяша, не темни, — тихо сказал тот. — Помнишь, что ты говорил про тот феномен?
— Феномен, — поправил его профессор.
— Мне больше нравится «феномен». Ты сказал тогда: «Биомеханические и биоэнергетические возможности человека не ограничены»…
— Как в том анекдоте: «Во, бля, память!» — восхищенно пробормотал профессор.
— Где это ты нахватался? — удивился Петюня. — У меня вроде бы не сидел, у Андрюлика, кажется, не учился?… Андрюха! Скоро наш профессор будет «по фене ботать»!
— Мужики! Вы что, совсем ошалели?! О чем вы треплетесь?! Я пришел к вам с гор специально, чтобы вы меня выслушали, помогли прийти в себя… А вы?! — возмутился полковник НКВД.
— Уймись, не вопи. Ночь на дворе, — сказал профессор.
— Вернемся к неограниченным возможностям человека, — сказал Петюня. — Андрюша, хочешь, я скажу тебе, кто это три раза крикнул в горах слово «нет», после чего тот падающий пацан был спасен? Это кричал бывший вор-домушник очень высокой квалификации Поляков Михаил Сергеевич по кличке Мишка-художник. Как он там у тебя, кстати?…
— О, черт побери!.. — простонал Андрюлик. — Петюня! Ты же сам «режимщик»!.. Что же ты мне такие вопросы задаешь?!
— Он нас скоро всех пересажает, Петруха, — неприязненно проговорил профессор Вадик.
— Да как же у тебя, сукин кот, язык повернулся?! — рванулся к нему полковник.
— Прекратите сейчас же! — Левой рукой Петруха налил всем по четверти стакана. — Андрюль! Когда у тебя выпуск этой группы?
— Ты хочешь, чтобы меня к стенке поставили?
— А ты считаешь, что мы с Вадяшей можем тебя заложить?
Вишневецкий помолчал, выпил водку и тихо сказал:
— Простите меня, мужики…
И рассказал, что выпуск произойдет через пару недель и Мишка-художник уже назначен старшим одной из двух групп, готовящихся к выброске в очень дальний тыл немцев.
— У него есть хоть один шанс вернуться оттуда живым? — прямо спросил профессор.
Вишневецкий налил себе водки, выпил и отрицательно покачал головой.
— Андрюха! Не посылай его туда… Этот парень должен остаться живым. Это уникальный мальчик!
— Вадик, ты сошел с ума!.. Как я это могу сделать?!
— Я… Я во всем виноват, — сокрушенно проговорил Петюня. — Это я подставил его под ваших людей, Андрюль, когда они отбирали для тебя пацанов по тюрьмам. Я только не знал, что вы готовите «бабочек-однодневок»… Мне просто хотелось законно выпустить его из камеры. Он слишком талантлив для тюрьмы и смерти. Он должен остаться живым… Когда-нибудь, ребята, война кончится, и мир будет принадлежать именно таким талантливым людям. Отпусти его, Андрюшенька, Богом молю!.. Сними с меня грех…
— Но его же все равно заберут через три месяца в армию! Ему весной шестнадцать…
— До весны я продержу его у себя в клинике… Организую ему тут какое-нибудь жилье, — быстро сказал профессор Эйгинсон. — Насколько я понял, его мозг обладает гигантскими возможностями проявления своих невероятных биоэнергетических ресурсов! Поймите, мужики, он ОДИН из СОТЕН МИЛЛИОНОВ! Отдайте его мне… Петюня говорил, что он иногда страдает головными болями… Это же именно по моей части! Я положу его, обследую, понаблюдаю, ну а будет чувствовать себя хорошо — станет пока работать у меня в клинике. Вплоть до призыва в армию… Ты же, Петруха, поговори с военкомом — этого парня нужно сберечь!..
— Нет вопросов. Мы с горвоенкомом «на одной волне».
— Ребята, вы просто спятили! Он — «носитель совсекретной информации». А у нас их положено… — начал было полковник НКВД.
— Мы знаем, что у вас «положено». Можешь не продолжать, — резко оборвал его однорукий начальник уголовного розыска. — Раз он дал подписку, то ручаюсь тебе, он минимум двадцать пять лет будет молчать как рыба. А за двадцать пять лет или ишак умрет, или эмир, или мы с тобой и Вадиком…
***
… А в это же самое время высоко в горах, в одной из трехслойных утепленных палаток совершенно секретной Школы горноальпийских диверсантов, тяжелым сном спал измученный последним восхождением на пик Сталина пятнадцатилетний Мика Поляков…
И снова снился Мике его любимый солнечный остров в теплом и синем океане. Будто лежит Мика на горячем песке, смотрит в небо, а там самолет летит. На совсем малой высоте — для затруднения прицельного огня с наземных противовоздушных установок…
Откуда-то знает Мика, что это ЕГО самолет, что он обязан сейчас сидеть в нем, а вот почему-то лежит на песке и на все это со стороны смотрит!..
И так начинает волноваться, нервничать… Вскакивает, бегает по песку, машет самолету руками — мол, меня забыли!.. Меня забыли!
Видит, как открывается бортовая дверь, а оттуда сыплются черные фигурки… И над черными фигурками раскрываются черные парашюты… Кричит Мика в воздух своим ребятам: «Я здесь, пацаны… Я с вами!!!»
Но ему никто не отвечает… Никто рукой не помашет. Может быть, потому, что они его не слышат?… Или УЖЕ не слышат?!
Опускается один черный парашют на Микин остров, второй, третий… Мика что было сил бежит к ним, ноги вязнут в песке!..
Лежат все черные парашюты с черными парашютистами на солнечно-желтом песке, в пенистой у берега, теплой, ласковой воде… И никто не шевелится… Только черные купола слабенько колышутся от прибрежного ветерка…
Подбегает Мика к одному — Витек-Тумба, бывший форточник, лучший снайпер в школе — МЕРТВЫЙ!..
Бросился ко второму — Ленька-Барбос, по «хулиганке» чалился, подрывник Божьей милостью!.. Тоже МЕРТВЫЙ…
Мика к третьему! Аркашка-Пекарь — «кукольник». Никто лучше его ножик не бросит, а уж как «удавку» на глотку накидывал — инструктора завидовали! И Аркашка — МЕРТВЫЙ…
Господи… Да что же это?! Почему они все МЕРТВЫЕ? Ну кто-нибудь должен был выжить?… И тут Мика понимает, что в ЖИВЫХ остался только он сам…
Плачет, захлебывается слезами и все понять не может — почему его, Мику Полякова, Мишку-художника, старшего этой группы, не взяли с собой в этот самолет?…
А вокруг желто-зеленого острова с черными трупами и черными парашютами — сверкающий на солнце теплый океан…
***
Десятого мая тысяча девятьсот сорок четвертого года шестнадцатилетний помощник лаборанта клиники нервных болезней Михаил Поляков был призван Сталинским районным военным комиссариатом города Алма-Аты в ряды Советской армии и направлен в поселок Чирчик Узбекской ССР в распоряжение командования ТВАШ — Ташкентской военно-авиационной школы.
До окончания войны оставался всего один год…