В бутике на Элизабет-стрит мы присмотрели для Бриджид жиденькое летнее платье, намекавшее на ее сочувствие движению хиппи, но не выпячивающее этот факт, и одновременно развеивающее впечатление о Бриджид как о синем чулке демократического социализма. Я протянул кассирше карту «Visa», а Бриджид сказал:

— Вроде сшито не в сыром тайваньском подвале в четвертую смену. Тогда бы оно раз в десять дешевле стоило. Как думаешь?

— Двайт, таки сразу видно, что ты эти деньги не своим горбом заработал. — Дэн, околачивающийся рядом, округлил свои кошачьи глаза.

— Видишь ли, мне кажется, что посредством долгов по кредиткам я сближусь с неплатежеспособными народами третьих стран, не говоря уже о доверчивых американских потребителях. И потом, я хочу блеснуть на вечере встречи. Покажусь с шикарно одетой красавицей-невестой, на новой шикарной машине… — Машину мы, разумеется, позаимствовали у папы.

— Ну-ну. Выходит, в Эквадоре тебя постиг кризис среднего возраста… Двайт, разуй глаза — люди так больше не поступают. Сейчас неактуально лететь в Латинскую Америку, принимать психоделики и под лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» изливать сексуальную энергию на прелестную социалистку. Извини. — Последнее слово Дэн адресовал Бриджид. Затем продолжил проповедь: — Сейчас — это тебе не тридцать пять лет назад.

— Мы не отступим до их полной капитуляции, — заверил я.

— До чьей полной капитуляции?

— Их. Плохих парней. Смотри, разве не странно, что неолибералы и неоконсерваторы — одни и те же лица? Спорим, ты об этом не знал! По-моему, настало время разобраться с терминологией.

— И не говори. Начать рекомендую со слова «социализм».

— Двайт, — вмешалась Бриджид, — объяснил мне свою концепцию. Он одевается в старые футболки и рваные шорты, тем самым сообщая окружающим, что я люблю его за его персональный магнетизм. Потому что он разгильдяй и социалист.

— Это я научил ее слову «разгильдяй», — похвастался я.

Мы отрывались все утро. Скачали через мобильник «Лучшие хиты «Air Supply»», и я уже предвкушал, как стану изгаляться на аллее кампуса школы Святого Иеронима и орать «Солнечный день — это повод для секса…», а Бриджид будет подтягивать припев своим приятным меццо-сопрано. Пока же я прикалывался над полицейскими. За окнами белой папиной «ауди» Коннектикут сменился Массачусетсом, а затем Нью-Гэмпширом — по обеим сторонам дороги впечатляюще высились голые гранитные глыбы.

— Бриджид, меня, возможно, попросят сказать речь. — Я переключил скорость. — А я не знаю, что говорить. Какие у тебя соображения?

— Говори покороче, — посоветовала Бриджид.

Я вытащил из кармана блокнот и поспешно свернул на обочину.

— Вот, Бриджид, напиши здесь: «Краткость». Но этого мало. Нужна тема.

— Перечисли самые важные события за последние десять лет.

— Даже не знаю. Развал Советского Союза и, как следствие, беспрецедентная возможность управлять миром посредством законов и правосудия? Каковое правосудие Штаты скомпрометировали своим стремлением к глобальной гегемонии и принципом «Все животные равны, но некоторые равнее»? Да, еще не забыть сказать о навязанной Вашингтоном и не оправдавшей себя модели глобальной экономики и распространении интернета. А? Как ты думаешь, Бридж? О терроризме упоминать не буду, потому что не знаю, как с ним бороться.

— Только убивая террористов. Больше никак.

— Пожалуй.

— Все это хорошо, но что случилось лично с тобой за последние десять лет? Если не считать меня.

— Почему это тебя не считать? Как раз можно не считать все остальное. Хотя ты права. Поменьше определенности. Запиши еще: «Работа и любовь». Найти хотя бы что-то одно за десять лет — уже хорошо.

Бриджид оказалась отличным штурманом; по зеленым знакам мы быстро добрались до города с намекавшим на национальную терпимость названием Комити и наконец попали на дорогу, ведущую к Утиному пруду. С детства меня впечатлял момент неожиданности, когда, один за другим отметая повороты, игнорируя развилки и перекрестки, путешественник по неведомой причине оказывается в пункте назначения — и неизменно удивляется, что оказался именно в нем. Перед нами замаячили красные кирпичные стены школы Святого Иеронима. «Ауди» последней модели — она и есть «ауди» последней модели.

— Хит номер пять! — провозгласил я, и из стерео потекла вязкая композиция. Мы ползли по стоянке, ища, где бы приткнуть машину. Бриджид подтягивала рефрены, как оперная дива со смертного одра, — «по-о-о-о-вод для се-е-кса». Мы удостоились нескольких завистливых взглядов — как от нынешних, так и от бывших питомцев школы. Я выбрался из машины, небрежно хлопнув массивной и очень дорогой белой дверцей, — и наткнулся на старину Эндрю Мулланда; теперь он был спортивным промоутером в Сан-Франциско.

— Старина Уилмердинг! — произнес он, обнимая меня. Я его тоже обнял. На самом деле объятия оказались одновременными. — Классный музон. Не говоря уже о тачке.

— «Air Supply» всегда недооценивали. Познакомься, это Бриджид.

— Очень рад.

— Я тоже очень рада.

Бриджид смотрела на ярко-зеленую траву, на здания в колониальном и неоготическом стилях, на выкрашенные белой краской изгороди и явно разделяла мою мысль — насколько нелепо было отдать такого индивидуума, как я, в такое заведение, как школа Святого Иеронима.

— Похоже, это весьма выходящая из ряда вон школа, — предположила Бриджид.

— Конечно, ведь сюда приняли Уилмердинга, — подтвердил Мулланд.

— Не забывай, старина, сюда приняли и тебя, — отреагировал я.

— Ну, когда меня принимали, я еще головкой не хворал.

Здороваясь, пожимая руки, представляя Бриджид, хлопая по подставляемым плечам, улыбаясь во все семьдесят семь зубов и даже успевая на ходу целовать разнополых малышей, точно кандидат на пост президента, я по дорожке из красного кирпича проследовал через прилизанный сад и наконец доставил собственную персону, а также Бриджид и Дэна, к зданию старшей школы. Воссоединение класса было запланировано в Нижней столовой, где на стенах были вырезаны наши имена и где нас ждала кошмарная столовская еда, подзабытая за десять лет, зато теперь вполне легально сдобренная виски, водкой и пивом.

— Да ты настоящая спортсменка! — сказал я, переводя дух между приветствиями.

— Здесь гораздо легче, чем в сельве.

По степени сохранности в запомнившемся мне виде школа походила на опечатанное место преступления. За десять лет не изменилось ровно ничего: красные кирпичные стены по-прежнему намекали на неприступность, сосны по-прежнему возвышались вокруг прудов, стабильно подсвечиваемых синим с наступлением темноты, и остро пахло юностью.

Абсолютно лысый Артур Риббл (в настоящее время специалист по болезням головного и спинного мозга) спросил об Эквадоре. Я сообщил, что первое народное восстание в Южной Америке произошло в Кито в 1809 году.

Когда моим путешествием заинтересовалась Луиза Колдер (ныне нью-йоркский художник-инсталлятор), я ответил так:

— В сельве вода зеленая, мох зеленый, орхидеи зеленые, попугаи зеленые. Деревья, все до единого, тоже зеленые. Я насмотрелся на зеленый цвет на всю оставшуюся жизнь, но…

— Двайт, да ты совершенно не изменился!

— …но только представь, сколько у зеленого оттенков! Вот бы классная получилась инсталляция!

В Нижней столовой было почти темно и очень шумно из-за бесконечных «Да это же ты!», произносимых на всех уровнях громкости, от шепота до визга. Каждый определенно радовался каждому: если однокашник выглядел шикарно, на него было приятно посмотреть; если он выглядел неважно, смотреть было куда приятнее. Одной рукой я стискивал запястье Бриджид, другой тряс ладони школьных приятелей. Краем глаза я не столько увидел, сколько дорисовал неподражаемый мультяшный полумесяц, и мне вдруг стало невыразимо спокойно — так, наверное, бывает, когда понимаешь: все кончено, поздняк метаться. Конечно, это улыбалась Наташа ван дер Вейден — кто еще мог стоять вроде и рядом, но поодаль? Я бросился к ней, и мы крепко обнялись.

— Вот все-таки решила прийти, — объяснила Наташа. — Давай колись! Я сгораю от любопытства. Алиса мне сказала, что все получилось, как она планировала. Привет, Бриджид.

Наташа и Бриджид опасливо пожали друг другу руки.

— Что вы как неродные! Обнимитесь!

Они с готовностью повиновались; правда, я совсем не имел в виду, чтобы Наташа чмокнула Бриджид в губы и принялась с энтузиазмом шептать ей что-то на ухо.

— Наташа, спасибо за участие в заговоре. — Надо же было ее как-то отвлечь.

Она оторвалась от Бриджид и сообщила:

— Мне всегда очень нравилась Алиса.

— Мне тоже. Правда, сейчас уже не так. То есть да, но по-другому. Очень.

— Как думаешь, Бриджид, стоит попытаться его понять?

— Не стоит, — отвечала Бриджид. — На расшифровку одной фразы уйдет неделя, не меньше.

Накрыли на стол. Я уселся там, где разглядел свое имя, и стал смотреть на Наташу, сидевшую в противоположном конце комнаты. Улыбка через весь зал, объятия, поцелуйство с Бриджид, и вот теперь взгляды через стол развеяли нимб, оторвали крылышки — и я с тоской наблюдал, как Наташа вприпрыжку убегает из моих фантазий и занимает свое настоящее место — место живого человека в единственном известном нам мире. Пустота под ложечкой тихонько ныла.

Нам подали говяжьи отбивные под соусом из их же собственной застывшей, разогретой и успевшей снова застыть крови. Я разрезал свою отбивную на аккуратные квадратики, и в мыслях не имея их есть, затем хлебнул холодного молока и налил себе виски, предусмотрительно кем-то принесенного.

Вскоре за столом начали скандировать: «Даешь речь! Даешь речь!»

Я присоединился к общему хору, однако через несколько секунд мой сокомнатник Форд, он же однокашник Форд, он же старый добрый Форд — так вот, Форд ткнул меня в плечо и сказал:

— Эй, старина! — Я слышал только «Даешь речь!» — Уилмердинг! Старина! Двайт!

— Что? — очнулся я.

— «Даешь речь» относится к тебе. Речи ждут от тебя. Давай, люди уже выпить хотят, а просто так не станут.

Я поднялся, как будто всю жизнь только и делал, что толкал речи (на самом деле мне их толкать пока не приходилось), и три раза звякнул столовым ножом о высокий бокал, который предварительно опустошил. Пожалуй, я переборщил с виски. Бриджид сунула мне в ладонь блокнот.

— Хм… — Я прочистил горло и несколько повысил голос. — Хм-хм!

В столовой стало значительно тише. Народ практически замер, в глазах у многих читалось почти заинтересованное ожидание; при мысли, что каждому моему слову, чтобы достучаться до сознания целого выпуска, придется умножиться в среднем на восемьдесят пять, сердце мое забилось чаще. И это ведь еще не все пришли. Около сорока человек просто не явились, а три человека не смогли прийти по причине суицида, рака и падения с мотоцикла на скользкой дороге в Восточном Орегоне с летальным исходом — именно в такой хронологической последовательности.

— Краткость, — начал я. — Вот что написано у меня в плане речи. В конце концов, краткость — это соль жизни. По-моему, раз десять лет промелькнули как одно мгновение, будет только логично, если моя речь окажется краткой и я не задержу вас дольше, чем планировал.

Сзади я услышал женский шепот:

— Смотри, у него ноги совсем безволосые. И руки тоже. Он же был самым волосатым…

— Гм-гм! Когда я пришел в эту школу, я был обычным третьеклассником, не более волосатым, чем все остальные третьеклассники, а точнее, совсем не волосатым. Однако время шло, я рос — и становился все волосатее и волосатее. Все верно. Все так и было. И вот к моменту развала Советского Союза — само по себе это было событие со знаком плюс, и я ему очень радовался, — так вот к этому моменту я сделался невероятно волосатым, и судьбе было угодно оставить меня в таком состоянии почти на десять долгих лет.

— Он что, под кайфом? — проворчал кто-то.

— Я это к чему говорю, Вик? — Я посмотрел на Виктора Мерфи, ворчуна. — К тому, что мы вольны сами распоряжаться своими мозгами и решать, под кайфом им быть или не под кайфом. Видишь ли, Вик, если индивидуум, отличающийся, подобно мне, необычайной волосатостью, способен натереться с ног до головы соком дерева бобохуариза, которое растет в сельве Эквадора, и стать гладким, как младенец; если, к примеру, звезда спорта вроде Макмикина, которого я имею удовольствие видеть среди нас…

— Похлопаем!

— Макмикин!

— …если Шон Макмикин, говорю я, способен стать гребцом олимпийского уровня и увеличить свое сердце на пятьдесят процентов по сравнению с обычным человеком; если некоторые из вас на выпускном вечере имели, по правде говоря, весьма непрезентабельный вид, а теперь выглядят как картинки…

На этих словах послышались сдавленные смешки.

— …я имею в виду, если мы все можем измениться — и меняемся, причем кардинально, внешне, — то насколько же проще измениться внутренне. — Последовали два-три жидких хлопка. Вообще-то я рассчитывал на большее. — Много лет я и не пытался изменить свое мировоззрение; оно само все время менялось. Однако эти изменения, дорогие мои однокашники, были обречены на провал. Потому что моя умственная неразборчивость оказалась разновидностью невинности.

— Че-гооооо?

— Уилмер-динг! Уилмер-динг! — скандировали Форд и компания, отбивая такт вилками и ножами.

— Да, я же решил быть кратким. Сама жизнь коротка. А юность еще короче. Правда, не для всех. Множество людей, особенно в странах третьего мира, умирают совсем молодыми. Как бы то ни было, наша с вами юность затянулась, что весьма прискорбно, особенно в наше время, когда на Земле одновременно живет больше людей, чем жило во все предыдущие времена, вместе взятые, а каждый наш поступок приобретает особое, новое значение. Вдобавок в этой самой связи каждый индивидуум приобретает определенную степень неуместности — из-за количества людей, о котором я уже говорил. Так вот для нас, живущих в наше время, юность растянулась до размеров, не имеющих аналогов в истории человечества. В завершение своей речи я хочу выразить благодарность нашей с вами однокласснице Элейн Уэддлтон, которой сейчас с нами нет, потому что она является председателем профсоюза в округе Колумбия и в настоящий момент ведет борьбу с нам подобными и особенно с нашими вечно живыми родителями.

— Власть народу!

— На фига?

— Есть у кого-нибудь сырое яйцо?

— Помидор подойдет?

— Уилмердинг — новый мессия!

— Спасибо, — кричал я, пока лез на стол. Оказавшись на нем, я продолжал: — Что я хочу сказать? Что юность, быстротечная юность, бесконечная юность, дается нам для того, чтобы мы взвесили в своем вечно меняющемся сознании все возможности. Ибо пришло время сделать выбор. И многие из вас его уже сделали. Надеюсь, не ошиблись. Затрудняюсь сказать, что вы выбрали. Некоторые, возможно, демонстрируют сомнительную пригодность к менеджменту, характерную для правящего класса Америки. Для меня это — все равно что плохая работа и никакой любви. Я тут заглянул в блокнот, и в нем написано «работа и любовь». И то, и другое я нашел в женщине, которая пришла сегодня вместе со мной, в Бриджид Лерман. Она одновременно является наследницей бельгийской корпорации по производству лекарств и моей невестой. — Я взглянул на прелестную Бриджид. Она смеялась и мотала головой. — Хотя она, похоже, готова отказаться и от первого статуса, и от второго. В любом случае я — ее жених. Я так решил. А еще я — работник в саду глобальной справедливости. И все это произошло примерно в одно время с моим избавлением от волос. На теле. Потому что с них я начал. Они прошли через мою речь, как сквозная метафора. Если вы заметили. В завершение я хочу как агент по делам выпуска попросить вас кое о чем. Под занавес…

— Какой идиот его выдвинул?

— А именно: я хочу попросить вас всех подумать о том, какие изменения, аналогичные потере волос и имеющие такое же значение в психологическом аспекте — конечно, в том случае, если вы действительно считали себя чересчур волосатыми, — какие, говорю я, изменения заставили бы лично вас почувствовать удовлетворение от лично ваших решений? Мне кажется, что у каждого из собравшихся в этом зале в силу жестоких социально-экономических условий имеется целый длинный список решений, ожидающих принятия, а это тяжело в моральном смысле. Поэтому без дополнительного шума…

— Много шума из ничего!

— Давай, Двайт! Продолжай в том же духе! — орал верный Форд.

— …без дополнительного шума позвольте мне сделать запоздалый вывод: самая странная вещь в отношении свободы выбора заключается, по-моему, в следующем: никто не знает, что с ней делать, до тех пор, пока не предоставит ее другим. Что сыграло серьезную роль в ужасающем замешательстве, образчиком которого я — заметьте, совершенно бескорыстно, — и был до недавнего времени. До тех пор, пока в моей жизни не появились бобохуариза, любовь и демократический социализм.

— Что-что?

— Как приверженец этой идеологии я хочу сказать следующее: только в случае, если окружающие обладают той же свободой, что и мы, причем мы свою свободу не ценим, разбазариваем ее направо и налево — так вот, только в этом случае мы сможем в конце концов понять, что нам делать со своей свободой. Поэтому давайте останемся верны детям, принадлежащим к привилегированному классу, которыми мы когда-то были, — останемся верны тем, что заслужим себе доброе имя и сотрем классовые границы!

— Уилмердинг рехнулся!

— Да нет, просто перебрал…

— Он — новый мессия! — Интересно, кто это уже во второй раз называет меня мессией?

— Он ничуть не изменился.

— Он изменился полностью.

— Да заткните уже ему рот!

Я стал слезать со стола; несколько человек на всякий случай хлопали. Остальные разделились: половина скандировала: «Двайт Белл Уилмер-динг! Двайт Белл Уилмер-динг!», другая половина старалась перекричать первую более привычным «Сэ-Шэ-Ааааа! Сэ-Шэ-Ааааа! Сэ-Шэ-Ааааа!».

Прежде чем сесть, я в последний раз возвысил голос и обратился к аудитории:

— Я хочу закончить простым заявлением, с которым вы не сможете не согласиться, не важно, являетесь ли вы ура-патриотами, бурно реагирующими на каждое обещание демократического социализма, или нет. Так вот спасибо всем, кто пришел на этот вечер встречи! Вы все прекрасны! Пожалуй, только внешне — зато уж тут не к чему придраться!

Народ стал радостно чокаться; правда, не весь — небольшая прослойка бормотала явно что-то нелицеприятное и явно в мой адрес.

— Спасибо, Двайт!

— И тебе спасибо. — Я обращался к Мартину Громану — это он сказал «Спасибо, Двайт!». Мартин был телесценаристом в Лос-Анджелесе. — И тебе спасибо, и тебе, и тебе! — вертелся я в разные стороны. — Спасибо за внимание! Спасибо, что пришли! Спасибо, что десять лет назад выбрали агентом именно меня! Это был ваш вклад в демократию. Спокойной ночи! — Я поклонился. Примерно две пятых хлопали. Над ухом просвистел помидор.

Второй помидор достиг цели в виде моего подбородка как раз в тот момент, когда я хлопнулся Бриджид на колени. И в тот же момент я совершенно отчетливо понял — так же отчетливо, как ощущал сквозь платье Бриджид ее же бедра, — я понял, что должен написать вот эту книгу. Я чувствовал, что давно это решил — на подсознательном уровне, — и теперь решение обрело форму. Мне захотелось написать мемуары, от которых будет больше пользы, чем от моей попытки убедить восприимчивых и незрелых молодых людей бороться за лучшие экономические условия и более справедливое распределение свобод, каковые факторы я по причине недостатка в материалах и с целью избежать недопониманий объединил термином демократический социализм. Еще мне хотелось расширить горизонты читателя относительно иностранцев и побудить его побывать в Латинской Америке. Поздно ночью у меня появилась надежда, что все вышеперечисленное удастся.

Таким образом, перед вами книга, которую я писал в течение нескольких недель, преимущественно по ночам, торопясь, вот за этим столом, вот в этой холодной меблированной съемной квартире у подножия горы в городе Кочабамба, что в Боливии. В этой самой Кочабамбе, где я несколько месяцев назад начал работать экономическим обозревателем, проживает четыреста тысяч человек. Я стараюсь закончить книгу к утру — как раз наступает летнее солнцестояние, которое в Северном полушарии является зимним солнцестоянием, — а потом, когда закончу, просто не представляю, что стану с собой делать.

В комнате совершенно темно, только настольная лампа горит, и совершенно тихо, так, что я слышу собственное дыхание — на дворе глухая ночь. Приблизительно через полчаса начнется рассвет, и все собаки Кочабамбы при появлении солнечных лучей залают так, будто видят их впервые в жизни. Пока же солнце не взошло, я чувствую себя одиноким и всеми покинутым, хотя на самом деле я не только не покинут, но и очень счастлив — правда, счастье мое странное, болезненное: меня гложет тоска по Бриджид.

Бридж сейчас в Буэнос-Айресе, работает во французской газете внештатным корреспондентом. Экономический кризис в разгаре, и она просто не может сидеть сложа руки.

Пока я утешаю себя мыслью, что по крайней мере у меня в голове сохранилась картина светлого эквадорского будущего, которую мы рисовали вместе с Бриджид; тогда, проникшись историей разграбления эквадорских природных ресурсов, мы в едином порыве начали исправлять этот мир. Картина, однако, пока до такой степени не совпадает с реальностью, что я не представляю, с какого конца взяться за дело. В этой связи, а еще руководствуясь стремлением оставить свой след на Земле, и желательно в Южной Америке, я принял предложение Бриджид — и при ее поддержке уломал директора и единственного работника Боливийского блока протеста, расположенного в Кочабамбе, взять меня в помощники на место Бриджид.

Эли — директор Боливийского блока протеста. Он тоже гринго, но в меньшей степени — поскольку он не американец, а канадец. У него, помимо диалекта, имеются две собаки, ребенок и жена — все четверо симпатичные и сообразительные, — а также огромная ответственность. Чуть ниже я расскажу, в чем заключается наша работа. Эли отлично знает испанский, не то что я — хотя и я продвинулся, — а также язык кечуа. Я как его правая рука прибираю в офисе, приношу из соседней забегаловки ленч и кофе — и все с неподдельным энтузиазмом. Правда, основной моей обязанностью является составление пресс-релизов об ухудшающейся ситуации в стране — а она ухудшается и на сегодняшний день (декабрь 2002-го) ухудшилась уже, кажется, до предела. К счастью, мне разрешено писать на английском языке, хотя Эли упорно называет мой язык идиосинкразическим английским.

Новости одна другой хуже. В соседней провинции Чапаре боливийцы уже восемь тысяч лет выращивают коку. В местном масштабе они жуют сушеные листья коки — в основном это делают рабочие на оловянных приисках, потому что кока подавляет жажду и аппетит, а также, предположительно, еще и мысли о нищете и скорой смерти — последняя практически неминуемо наступает если не от увечий, полученных под землей, то от силикоза легких (профессиональное заболевание) самое позднее к двадцати девяти годам. Мне как раз исполнилось двадцать девять, и я с полным правом утверждаю, что при мысли о своем возрасте мне становится жутковато. Как бы то ни было, американское правительство против выращивания коки, а боливийское правительство на эту тему замерло в глубоком реверансе. В процесс вовлечены Специальные Экспедиционные Силы — члены этой организации устраивают вылазки по сжиганию посевов коки на фермах.

Фермеры протестуют. Многие из них вполне законопослушно выращивают разрешенные культуры, например, ананасы, пассивны и прочее. Однако инфраструктура до такой степени субэквадорская, что campesinos не могут попасть со своим товаром на рынок до тех пор, пока фрукты не испортятся. Вот они и предпочитают выращивать коку: кока не гниет, не подвержена заболеваниям, непривлекательна для вредителей и, таким образом, приносит боливианосов достаточно, чтобы прокормить семью. (Впрочем, здесь не место — а с другой стороны, где тогда место? — для обсуждения сочетания нестабильных цен на товары и сельскохозяйственного протекционизма развитых стран, каковое сочетание характеризует настоящее положение вещей.) Недавно фермеры свалили все свои сгнившие фрукты по обочинам дорог в знак протеста против закрытия одного из последних легальных рынков коки в частности и государственной политики в целом — политики, согласно которой можно выращивать то, за что не платят, и нельзя выращивать то, за что платят; политики, узаконенной продажной местной властью. Специальные Экспедиционные Силы периодически избивают и даже убивают фермеров. У большинства пострадавших уже в больницах диагностируется хроническое недоедание. Главный вопрос сейчас — продолжит ли правительство закрывать рынки коки, провоцируя тем самым резню, или придумает еще что-нибудь для блага человека.

Моя задача — освещать эти и другие события. Между тем я льщу себя надеждой, что публикация моих мемуаров создаст куда более громкий резонанс, чем все наши пресс-релизы, вместе взятые. Однако я отнюдь не желаю, чтобы читатель впал в уныние; более того, в настоящее время я сам изо всех сил стараюсь в него не впасть. Я выработал собственную политику и даже почти в нее поверил, а именно: для счастья достаточно быть живым и чутким к чужим страданиям, а если чувства, обострившиеся в ходе постоянного использования, вдруг отказывают — обломавшись об особо тяжелые случаи, — ничего, они еще годятся для того, чтобы наслаждаться фруктами, орехами, напитками (как спиртными, так и безалкогольными), словом печатным, ласками возлюбленной, музыкой (в том числе печальной)… В общем, вы понимаете, что я имею в виду, и каждый читатель легко продолжит мой или составит собственный список. Знаю, я перечислил только основные аспекты счастья; но, может быть, в наш век повального одиночества банальности являются разновидностью чувства локтя?

Только не думайте, что я не хочу развиваться в интеллектуальном плане, чтобы стать более мощным рупором справедливости. Еще как хочу! Но что, по-вашему, (предпосылает демократия, как не полную интеллектуальную компетентность, даже лицам с путаницей в незрелых умах? Движение, игнорирующее невежд и воротящее нос от болванов, никогда не окрепнет до такой степени, чтобы стать партией. Демократия самим своим названием убеждает потенциальных неофитов в собственной всеядности. Поэтому: да здравствует демократический социализм! (Демократия и социализм — взаимоподдерживающие силы.) Я так думаю; думая так, я принимаю в наследство от минувших веков все накопленные ими проблемы. Мне их не решить (именно этим я в последнее время и занимаюсь); однако только теперь, когда мои проблемы уже не только мои, ложная интуиция услужливо подсовывает ощущение, будто я один такой страдалец.

Не то чтобы меня не терзали сомнения. Например, я сомневаюсь, что от нашей с Эли деятельности есть хоть какой-то прок. Более того: если бы нас вовсе не было на свете, проводили бы Вашингтон и Ла-Пас свою настоящую политику? Не могу сказать, что собственное существование меня не обескураживает. В частности, меня очень интересует вопрос, вернее, ответ на вопрос, заданный душам, о которых писал Платон, — ответ, стало быть, на вопрос, чего бы той или иной душе хотелось больше всего — хоть одна душа, интересует меня, ответила бы: «Хочу возродиться в волосатом теле Двайта Б. Уилмердинга» (без бобохуаризы волосы снова пошли в рост), при условии, что он повторит свой земной путь, будет жить как я живу, работать как я работаю, писать по ночам в пыльной Кочабамбе, где секунду назад послышался первый крик петуха?

Я теперь сплю в основном по утрам. Проснувшись, потягиваюсь и зеваю, пью café con leche и даже периодически чувствую себя так хорошо, будто никогда не заболею и тем более не умру. Если ночью выйти на балкон и посмотреть на звезды — что я часто проделываю, — чувство, как правило, меняется на прямо противоположное. Потому что звезды висят совсем под другим углом, нежели в Северном полушарии.

Конечно, я скучаю по Бриджид. Я бы с удовольствием несколько запятнал ее чистую душу о свою, далеко не такую чистую… Еще мне нравится думать о наших с ней будущих детях. Но отношения между исходными данными и результатом представляются мне совершенно непредсказуемыми, если схема подразумевает детей и родителей (эти слова, совершенно без вариаций, я недавно слышал от мамы и папы; разумеется, они говорили не хором, а по отдельности). Вдобавок Бриджид колеблется, хочет узнать меня получше и т. п. Поэтому я отсылаю ей по электронной почте отрывки из своего дневника:

28 ноября 2002

Лают собаки. Они меня достали. Что поделать — третий мир. А собаки лают. Но я уже привык.

(час ночи) Чертовы собаки.

1 декабря 2002

Первый в моей жизни жаркий декабрь. Сегодня мне снилось, будто я прилюдно снял штаны. И мне почему-то не было стыдно. Остальные последовали моему примеру.

Штудирую труды Кондратьева об экспансии капитализма. Идет туго.

Перед Кондратьевым читал о приращении капитала.

3 декабря 2002

Жизнь коротка. Призывы к терпению бесконечны. И что с этим делать?

4 декабря 2002

Количество пострадавших неизвестно. В воздухе пахнет смертью.

Поступки у меня правильные, мотивы — нет. Хотя… Что я знаю о мотивах?

Целый вечер читал. Одиноко. В кишечнике газы. Возможно, несовместимые с семейной жизнью.

5 декабря 2002

Сегодня начал писать мемуары. До чего же быстро я пишу! Прямо как говорю.

15 декабря 2002

Думаю о Бриджид. Мысли порнографические. Они же утопические. Наша совместная жизнь должна быть неспешной, даже если мир будет продолжать в том же духе, в смысле ускоряться. Цивилизация наступает как лавина. Мы обречены.

Бриджид нравится получать эти записки. «Я подсела на твой дневник», — написала она позавчера из Буэнос-Айреса. Однако ее ответ на мое предложение не изменился. Она, как и на вечере встречи, отрицательно качает головой.

После того, как были произнесены все «За нас!» и «Счастливо!», записаны все электронные адреса, сделаны все комплименты и высказаны все пожелания на будущее; после того, как от меня шарахнулись, меня обняли или просто проигнорировали расползающиеся по мотелям, отелям и палаткам однокашники, — после всего этого самые стойкие во главе со мной вздумали дернуть на плотину на Долгом пруду. Мы разделись догола и попрыгали в воду. Затем по кругу пошел косяк с марихуаной. Длинноволосый Эрт Фистер Рамзай Фондарас наяривал на своей акустической гитаре мелодии из репертуара неумирающих «Grateful Deads», а я, одной рукой обнимая Наташу за мокрые плечи, а другой — за талию — Бриджид, принялся горланить: «Порой мне в душу льется свет… тум-тум-тум… Порой от бед я глух и слеп…»

— Что вы с Бриджид намерены делать дальше? — спросила Наташа, выждав, пока я спою все, что помню наизусть.

— Нам и так хорошо жить, — передернула плечами Бриджид.

— А на что живут простые среднестатистические социалисты? — встрял Форд.

— Хорошо не в этом смысле, — отвечал я, — а совершенно в другом. В этическом. — Хотя Форд задал правильный вопрос — я сам себе его задавал вот уже несколько дней.

— В обоих смыслах, — произнесла Бриджид. — И в этическом, и в другом. — Она взглянула на меня и рассмеялась. — Правда, Двайт?

Она поднялась с собственного платья и, обнаженная, мраморно светящаяся под луной, пошла в сторону плотины — неспешно, не рисуясь и не стесняясь. Так, наверное, шла бы ожившая статуя, привыкая к теплой земле вместо каменного подножия. Я тоже встал, перешагнул собственные брюки и пошел за Бриджид. Издали я наблюдал, как она балансирует на краю плотины, и прыгает, и медленно уходит в воду, и исчезает из виду — только светлые пузырьки ее дыхания всплывают на поверхность и тут же, словно опомнившись, лопаются, рассыпая мокрые искры. Вот вынырнула ее голова, гладкая, как у тюленя, и рука — последняя меня поманила. И я прыгнул к ней, и нырнул, и усиленно заработал конечностями — вода была холодная.

Когда я вынырнул, оказалось, что Бриджид уже доплыла до противоположного берега. Я погреб за ней в стиле баттерфляй, но скоро решил, что приближаюсь слишком быстро, и, чтобы растянуть приближение, перешел на стиль «по-собачьи».

Бриджид ждала на камышистом берегу. Она сидела, вытянув ноги, и, когда я подгреб, шлепнула пяткой по воде, обдав меня мокрой россыпью.

— Je t’aime, Двайт. Vraiment — с’est vrai. C’est absurde mais…

Я выбрался на берег, стал на одно колено и сказал:

— Тогда выходи за меня замуж. Я хочу на тебе жениться. Серьезно. Тут в городе и кольца можно купить.

В ее усмешке светился восторг.

— Послушай, — продолжал я. — Если ты не знаешь, чего пожелать, ты это никогда не получишь.

— Железная логика. Мне нравится.

— Ну так последуй логике. Решайся.

— Нет — мне всегда нравится твоя логика, потому что мне своей не хватает. Двайт, нам нужно решить, что делать с самими собой.

— Давай станем профессиональными революционерами.

— Именно из-за профессиональных революционеров провалился Третий Интернационал.

— Верно, — кивнул я. — Будем учиться на чужих ошибках.

— Нет, мы должны наделать своих.

— Тем более выходи за меня замуж!

Бриджид посмотрела на меня печально и нежно, скептически и нетерпеливо — именно противоречивость я в ней и любил — и произнесла:

— Да, я бы хотела стать твоей женой. Только не сейчас. Может, вообще не надо? На самом деле я не знаю…