В окружающей Клюева жизни всё явственнее виделся ему апокалипсис, о котором пели давным-давно староверы в духовных стихах (книга T. С. Рождественского «Памятники старообрядческой поэзии», изданная в 1909 году, была одной из его настольных книг):

Идут лета всего света, Приближается конец века; Пришли времена лютыя, Пришли года тяжкие: Не стало веры истинныя, Не стало стены каменныя, Не стало столпов крепкиих, Погибла вера христианская…

«Конечно, идея патриотизма — идея насквозь лживая… Задача патриотизма заключалась в том, чтобы внушить крестьянскому парнишке или молодому рабочему любовь к „родине“, заставить его любить своих хищников…» Луначарский, произнося сие в 1925 году, не сделал никакого открытия — до него ещё в годы Гражданской войны подобное отчеканивали и Бухарин, и Зиновьев… И всё же именно с середины 1920-х годов антипатриотические, антирусские инвективы достигли наивысшего градуса как в политических речах, так и в поэтических виршах.

«Пристрастие к русскому лицу, к русской речи, к русской природе… это иррациональное пристрастие, с которым, может быть, не надо бороться, если в нём нет ограниченности, но которое отнюдь не нужно воспитывать…» Это — снова Луначарский. Понятно, впрочем, что там, где есть или видится ограниченность — там начинается борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть.

(Эти же мотивы обрели своё полнозвучие в конце 1980-х — начале 1990-х, с новым «революционным подъёмом».)

Для Клюева это время стало временем рождения новых песен — песен русского сопротивления.

Кто за что, а я за двоеперстье, За байку над липовой зыбкой… Разгадано ль русское безвестье Пушкинской золотой рыбкой? Изловлены ль все павлины, Финисты, струфокамилы В кедровых потёмках овина, В цветике у маминой могилы?

Апология русской тайны, русской сказки, не разгаданной до конца и отечественной классикой, воплощается в клюевских строках воедино с «иррациональным пристрастием» к русскому лицу и к русской природе — к тому, что вызывает зубовный скрежет новых идеологов «безнациональности».

Это стихотворение Клюев понёс в журнал «Звезда», где ещё не до конца опомнились от разгрома напечатанной там же «Деревни». Редакторы полагали, что поэт предоставит им что-нибудь в духе и стиле «Юности», но прочтя стихи, тут же отказались от публикации.

А на столе у поэта лежало ещё одно, недописанное.

Наша русская правда загибла, Как Алёнушка в чарой сказке… Забодало железное быдло Коляду, душегрейку, салазки. Уж не выйдет на перёные крыльца В куньей шубоньке Мелентьевна Василиса, Утопил лиходей-убийца Сердце князево в чаре кумыса.

Новое татарское иго. С которым, мнилось, навсегда покончено было, когда слагался гимн Ленину, когда мнилось, что «Чёрной Неволи басму попрала стопа Иоанна…». Здесь уже нет места вопросу: «Изловлены ль все павлины?..» Изловлены. И времена татарского набега сменяются лихими временами никонианства и мученичества непокорных — и всё едино в окаянной современности.

И боярыни Морозовой терем В тощей пазухе греет вьюгу, На иконе в борьбе со зверем Стратилат оборвал подпругу.

И не сыщешь более щемящей сердце картины гибели неистовой боярыни. Сразу вспоминаются её последние минуты в Боровской земляной тюрьме и последние слова — к стрельцу, к охраннику: «Принеси мне хлебушка…» — «Боюсь, госпожа…» — «Ну, яблочка дай…» — «Не смею…» — «Ну, так последнюю просьбу исполни. Выстирай мою сорочку и положи меня подле сестры неразлучно».

Хлебушка… Так и Клюев милостыню просил, которую однажды сам напророчил: «Я был когда-то поэтом. Подайте на хлеб, Христа ради…» Просил возле Ситного рынка, когда «Деревню» складывал. О чём и напишет через несколько лет в объяснении правлению Всероссийского союза советских писателей: «…с опухшими ногами, буквально обливаясь слезами, я в день создания злополучной поэмы впервые в жизни вышел на улицу с протянутой рукой за милостыней. Стараясь не попадаться на глаза своим бесчисленным знакомым писателям, знаменитым артистам, художникам и учёным на задворках Ситного рынка, смягчая свою боль образами потерянного избяного рая, сложил я свою „Деревню“…»

Впервые является в его стихах образ змееборца не побеждающего, но побеждаемого змием. Он воплотится и далее — в «Погорельщине». И — пророчество на будущее. Словно провидел 1940-е и 1990-е, когда писал о горестной судьбе двух великих православных народов:

Так загибла русская доля — Над речкою белые вербы. Вновь меж трупов на Косовом поле Узнают царя Лазаря сербы.

И всё же, как и в «Деревне», не даёт себе Клюев поддаться смертному греху — впасть в отчаяние. Да, «отлетела лебедь-Россия в безбольные тихие воды», но в грядущем — «сквозь слёзы, звериные муки прозревают родину очи…», где «исцелённый мир смугло-розов, на кувшинках гнёзда гагар…». Через кровь и муки — к новому миру, новой Руси, очищенной от скверны. Этим пафосом будут пропитаны строки его новых поэм.

Замысел «Погорельщины» возник в 1927 году, сразу после кампании против «Деревни», а писалась поэма с весны по осень 1928 года сначала в Ленинграде, а затем — на Украине, в Полтаве и в селе Старые Санжары.

Очевидцы вспоминали невысокого пожилого обитателя дома на Садовой улице, который ходил по базару и скупал глиняные и деревянные изделия украинских народных умельцев и тихими вечерами тонким голосом нараспев читал «Плач о Сергее Есенине» и «Деревню».

«Вот он читает песню пряхи, — вспоминал М. Горяйстов, — сопровождая строчки подражанием жужжанию веретена, — и мы перенеслись в бревенчатую светлицу, с заиндевевшим окошечком, с завыванием ветра в трубе, со скрипучим от мороза стуком ставня, с коптящей лучиной, с певучим уютным жужжанием веретена…»

Николай рассказывал свою любимую сказку о коте Евстафии и мышке Степанидке, о том, как кот Евстафий притворился, что «скоромного не кушат», обманул мышку и схрумкал до последней косточки. Напевая по-олонецки, сказывая, передал все повадки коварного мурлыки.

С котами, с кошками у него были особые отношения.

Кошки — животные мистические. Они обладают способностью видеть сущности, незримые для человеческого глаза. Они оберегают человеческое жилье от проникновения дурных энергий, они гармонизируют человека, успокаивают его, тонко ощущая перемены в настроении хозяина. И Клюев видел в них родственные себе души. Он умел разговаривать безмолвно на их языке, подзывая для корма и ласки, а потом подавая сигнал, что нужно разойтись — и они покорно расходились… Когда он говорил о Есенине, что того «чернота всего облепила» и лучше отойти, ибо «на тебя может перекинуться», — помнил реакцию кошек на наступающую смерть товарища или товарки. Как поймут, что конец близок (чего люди еще не ощущают) — не подходят, инстинктивно оберегая себя, дабы смерть крылом не задела.

…А сказку сказывал голосом древней олонецкой бабы, сопровождая мелодию мягкими, еле уловимыми жестами.

* * *

Когда Клюев говорил Виктору Мануйлову о том, как он путешествовал в глухие леса за Печорой, как по зарубкам на вековых стволах находил отдалённые северные скиты, где «живут праведные люди, по дониконовским старопечатным книгам правят службы и строят часовенки и пятистенные избы так же прочно и красиво, как пятьсот лет тому назад», — иной слушатель мог бы и усомниться в услышанном, а в Клюеве «распознать» сказочника или фантазёра… Но вот что докладывал Наркомпросу РСФСР о своей поездке в Онежский край летом 1925 года композитор Борис Асафьев. До самых глухих мест, подобно Клюеву, он, конечно, не добрался, но и того, что увидел и услышал, было предостаточно для чуткого уха и внимательного взгляда.

«…Удивляет и привлекает своей музыкальностью, былинной напевностью, мерностью и полнозвучием даже обыденная бытовая речь, не говоря уже о речи с оттенком поучения и повествования. Мне приходилось беседовать со стариками-раскольниками. Я поразился всё ещё крепкой, истово моральной и даже философской основе северного раскола и не почувствовал гнёта обряда. Книги ещё пишутся от руки. Пишутся и иконы по старинным лицевым подлинникам… Не так сложно услышать пение по крюкам и достать крюковые записи. Поскольку XVII век в русской музыке не так уж детально изучен, постольку северная певческая культура почти совсем не изучена… по небольшому числу услышанных мною напевов и виденных крюковых нот я считаю дело записи, перевода и купли памятников певческого старообрядческого искусства — спешным, важным делом. Не менее важна запись причитания, воплей, плачей и т. д. …Народное творчество на Севере большей частью не знает ценности только напева самого по себе. Важно слышать, как живёт этот напев в процессе интонирования, а этого никакой записью не уловишь… Ещё живы и старые песни. Хоровых мне слышать не приходилось, но одноголосные встречались часто: очень строгого рисунка… Материала достаточно, но добыть его нелегко: надо ходить, наблюдать, выжидать, искать случая и уметь войти в доверие. Особенно это важно в отношении раскольников. Один из них, старик, которому я почему-то полюбился, сказал мне: „Что же кому, ежели он не в смех возьмёт, можно и пение послушать, и службу познать, есть такие места“. Есть ещё старицы с белицами — что-то вроде скитов. В Поморском крае за Повенцом встречаются очень строгие начётчики и блюстители былых заветов. Думаю, что беспоповскую службу ещё возможно наблюдать в её нетронутом обличье, думаю, что ещё удастся набрести не на один след братьев Денисовых. Ходить по Северу неопасно — воров и злых людей нет. Вот только медведи. Их боязно…»

Всё духовное и материальное сокровище северных скитов воплотилось в тончайшей инструментовке «Погорельщины», где память о древнем Выге, о выговской общине — поморском оплоте раскола — органически совместилась с памятью о разгромленных и пожжённых скитах Керженца. Герои «Погорельщины» — мужики-богомазы под руководством первого мастера — Павла — пишут образы красками, ни одна из которых не названа своим именем. Как некогда свершалось в поэзии Клюева «Рожество избы», рождение избяного космоса под рукой Красного Древодела, так теперь свершается «Рожество иконы», оставляя при этом ощущение нерукотворности. Само явление иконы — «прилёт журавля». И «доличное письмо», обрамляющее «Видение Лица» — пишется не собственно кистью, а «смиренному Павлу в персты и зрачки слетятся с павлинами радуг полки», что выводят «голубых лебедей»… А далее —

«Виденье Лица» богомазы берут То с хвойных потёмок, где теплится трут, То с глуби озёр, где ткачиха-луна За кросном янтарным грустит у окна. Егорию с селезня пишется конь, Миколе — с кресчатого клёна фелонь, Успение — с пёрышек горлиц в дупле, Когда молотьба и покой на селе. Распятие — с редьки — как гвозди креста, Так редечный сок опаляет уста. Но краше и трепетней зографу зреть На птичьих загонах гусиную сеть, Лукавые мёрды и петли ремней Для тысячи белых кувшинковых шей, То Образ Суда, и метелица крыл — Тень мира сего от сосцов до могил. Студёная Кола, Поволжье и Дон Тверды не железом, а воском икон.

Сама природа помогает мастерам в их работе, отдавая свои лучшие краски образу, который перестаёт восприниматься как собственно искусство иконописца. Творение его рук вбирает в себя всё богатство и разнообразие мира внешнего, природного, зримого. «Соком земным» напоены образ Спаса и образ Богородицы в иконах дониконовского письма, отличавшихся прозрачностью света и строгой красочностью палитры… Во время своих скитаний по тайным тропам, ведшим в древние скиты, Клюев обретал всё новые и новые иконописные сокровища… В самые тяжёлые времена он до конца не желал продавать хотя бы часть богатейшего иконостаса, и только крайняя нужда могла заставить его расстаться с любимыми ценностями своего обихода.

«Извините за беспокойство, — писал Николай искусствоведу Э. Голлербаху, — но Вы… говорили мне, что любите древние вещи. У меня есть кое-что весьма недорогое по цене и прекрасное по существу. Я крайне нуждаюсь и продаю свои заветные китежские вещи: книгу рукописную в две тысячи листов со множеством клейм и заставок изумительной тонкости — труд поморских древних списателей; книга глаголемая „Цветник“, рукописная, лета 1632-го с редкими переводами арабских и сирских сказаний — в 750 листов, где каждая буква выведена от руки, прекрасного и редкого мастерства; ковёр персидский столетний, очень мелкого шитья, крашен растительной краской — 6-ть аршин на 4 ар<шина>; древние иконы 15-го, 16-го и 17-го веков дивной сохранности, медное литьё; убрус — шитый шелками, золотом и бурмитскими зёрнами — многоличный, редкий. Всё очень недорого и никогда своей цены не потеряет. И даже за большие деньги может быть приобретено только раз в жизни…»

С подобным письмом тогда же, в январе 1928-го, Клюев обратился к Алексею Чапыгину: «Вещи музейные, в мирное время стоящие пять тысяч рублей (я предлагал их в музей Александра III, но там нет никаких ассигновок на какие-либо приобретения), для горницы в твоей избе на Моше более прекрасного и глубокого украшения не найти… Раз в жизни такая красота и редкость и встречается и даётся в руки. Мне обидно и горько пустить святое для меня на рынок. Быть может, ты сможешь дать мне за всё двести рублей — и я утешился бы сознанием, что мой Китеж в руках художника…»

…В «Погорельщине» образы, писанные Чириным, Парамшиным, Андреем Рублёвым — оплот избяного космоса северной деревни Сиговый Лоб, которую грозит опустошить змей. Исчезновение с иконы образа Георгия Победоносца — предвестие неминуемой катастрофы. «На божнице змей да сине море…» Насельники Сиговца станут жертвами чудовища, волны поглотят последнее пристанище родного поэту древлеправославного мира, живущего по своим древним законам. Воды Светлояра поглотили древний Китеж, спасая его от нашествия татар. Сиговцу же — нет спасения.

И последняя молитва жителей этого сказочного мира — мольба о возвращении на икону Егория, обращённая к Святому Николе, к Богоматери-Приснодеве перед иконами великих русских мастеров, воплотивших лики Сладкого Лобзания, Споручницы Грешных и иных ликов Богородицы, — исполнена силы поистине трагической.

А начинаются потрясения со страшной песни Настеньки, Анастасии Романовны, которую слишком соблазнительно было соединить то с Настасьей — Воскресением из песнопений христов, то с якобы спасшейся младшей дочерью Николая II… Но свою Анастасию Клюев нервущейся нитью связывал с трагически гибнущей Настенькой — героиней П. Мельникова-Печерского — под знаком его романов «В лесах» и «На горах» писались поэмы этого периода… Как в «Плаче о Сергее Есенине», так и в «Погорельщине» не менее явственны текстуальные совпадения.

«Лежит Настя не шелохнется; приустали резвы ноженьки, притомились белы рученьки, сошёл белый свет с ясных очей. Лежит Настя, разметавшись на тесовой кроватушке, — скосила её болезнь трудная… Не дождёвая вода в мать сыру землю уходит, не белы-то снеги от вешнего солнышка тают, не красное солнышко за облачком теряется — тает-потухает бездольная девица…»

Так у Мельникова-Печерского. Его Настенька жизнью заплатила за грех допущенный. А у клюевской Настеньки — грех того страшнее.

Не белы снеги да сугробы Замели пути до зазнобы, Не проехать, не пройти по просёлку Во Настасьину хрустальную светёлку! Как у Настеньки женихов Было сорок сороков, У Романовны сарафанов — Сколько у моря туманов!.. …………………………… Уж как лебеди на Дунай-реке, А свет-Настенька на белой доске, Не оструганной, не отёсанной, Наготу свою застит косами!

Это — не «тесовая кроватушка» и не мирная кончина на ней. И «сорок сороков женихов» — не единственный суженый. Но весь грех Анастасии Клюев оставляет за пределами поэмы — и лишь в песне Настеньки, перебившей только начатую песню, что завела зозуля, о «батыре-есауле» (тут же — отсыл к «сказочному богатырю», которого так и не дождалась Настенька Мельникова-Печерского) — слышится щемящая нота позднего раскаяния.

Ты, зозуля, не щеми печёнки У гнусавой каторжной девчонки! Я без чести, без креста, без мамы В Звенигороде иль у Камы Напилась с поганого копытца, Мне во злат шатёр не воротиться! Не при батыре-есауле, Не по осени, не в июле, Не на Мезени, не в Коломне, А и где, с опитухи не помню, Я звалася свет-Анастасией!..

С этих «слов лихих» и начинаются все нестроения. Как сокровища собирают по жемчужинке, как нотка к нотке обретает звучание симфония, как ниточка к ниточке ткётся полотно — так и человеческий микромир, община держится на каждом — блюдущим закон и нравственную чистоту. Змий бессилен перед крепостью духовной и душевной, но стоит впустить его в себя…

Резчику Олёхе слышится в песне Настеньки голос деревьев, жаждущих стать срубом или дровнями, кружевница Проня слышит голос кукушки, нагадывающей свадьбу, гончарник Силивёрст угадывает стон гончарного котла — всё вместе предвещает недоброе. И лишь иконописец Павел знает наверняка, что это — конец. Конец гармоничной жизни, конец родного, вспоившего и вскормившего мира.

Чадца, теля не от нашей рыси, Стала ялова праматерь на удои, Завывают избы волчьим воем, И с иконы ускакал Егорий — На божнице змий да сине море!

«Иконник Павел — насельник давний из Мстёр Великих, отец Дубравне…» Словно улавливаешь не сразу, а всмотревшись в клюевский образ «иконника» — Сергея Клычкова, чья «Дубравна» ещё недавно была у всех на слуху. И к клычковскому «Чертухинскому балакирю» отсылает «медведь», несущий в зубах книгу «Златые уста» — что сродни легендарной «Голубиной», медведь, которого Клюеву, в отличие от Асафьева, не было «боязно»…

Когда Олёха тесал долотцем Сосцы у птицы, прошёл Сиговцем Медведь матёрый, на шее гривна, В зубах же книга, злата и дивна, — Заполовели у древа щёки, И голос хлябкий, как плеск осоки, Резчик учуял: «Я — Алконост, Из глаз гусиных напьюся слёз!»

Вселенская, человеческая, Божеская и природная гармония царит в первой части поэмы, где «изба — криница без дна и выси — / семью питает сосцами рыси. / Поёт ли бахарь, орда ли мчится, / звериным пойлом полна криница…». И как страшно было услышать вещий голос Павла: «Чадца, теля не от нашей рыси…»

«Рысь» — царство греческое, откуда пришло на Русь христианство — по толкованию Апокалипсиса… И перед окончательным поглощением Сиговца змием — уходят святые и уходят в мир иной насельники дивного старого мира. Двуликий Сирин посреди снежного февраля поёт по-гречески молитву Иисусову — и умирает Павел… В мае видятся Олёхе Зосима и Савватий, покидающие Соловки, — и Олёха уходит в мир иной. Проню зовёт с собой Алконост — птица печали, — и Проня покидает землю. «Степенный свёкор с Силивёрстом», поселившиеся в келье, получают весточку от Нила Столбенского, жившего за два века до основания Выга… Так смыкаются времена, так единая Святая Русь всех эпох, всех святых и героев уходит с этой земли. Два старца приуготовляются к смерти в огненной купели, собирая вокруг себя на прощание всю живую тварь. Как писал в «Истории Выговской пустыни» Иван Филиппов, которого читал и перечитывал Николай, обливаясь слезами: «Не к тому проповедашеся восточный закон благодатный, но западный ратный. Всюду бо мучительства меч обагренный кровию неповинною новых страстотерпцев видяшеся, всюду плач и вопль и стонание, вся темницы во градех и весях наполнишася христиан древняго держащихся благочестия. Везде чепи бряцаху, везде вериги звеняху, везде тряски и хомуты никонову учению служаху, везде бичи и жезлие в крови исповеднической повсядневно омочахуся… А елицы не могоша вышеписанных мук терпети, мнози же и число превосходящий народи вооружающеся верою собирахуся, кому где возможно бяше. При нашествии мучителей и от них сожигахуся, а овыя от их наезду со оружием и пушками боящеся из мучительства сами сожигахуся».

То был подвиг духа несломленного, веры благодатной. Ныне же на месте бывшей некогда гармонии и красы — «в горенке по самогонке тальянка гиблая орёт» (и как тут не вспомнить есенинский «Сорокоуст»: «Не с того ли вплелась тужиль в переборы тальянки звонкой, и соломой пропахший мужик захлебнулся лихой самогонкой!»)… А на месте Олёхи, Прони, Павла —

Несло валежником от суши, Глухою хмарой от болот, По горенкам и повалушам Слонялся человечий сброд. И на лугу перед моленной, Сияя славою нетленной, Икон горящая скирда…

Тех, кто ушёл — не вернуть. И лишь «песнописец Николай» — последний из них — свидетельствует современникам «нерукотворную Россию», Святую Русь, которая и ему открывается, лишь когда сердце песнопевца, покинув своё грудное обиталище, открывает медные врата… Видно, Николай знал, что и на нём грех велик. Принял лютых безбожников за восстановителей правой веры, шёл с ними бок о бок, песни им слагал от души — не из «страха иудейска»… И вот она — награда.

Картина пожирания Сиговца змием — сродни дореволюционному полотну Николая Рериха «Град обречённый», где город окольцован гигантским змием — и нет в него ни входа, нет из него и выхода. Картины людоедства, взаимопожирания «человечьего сброда» (да ведь и дети там же были!) отнесены к 1919 году, что «горше каторжных вериг» — году клюевского евразийства и революционных гимнов.

Тонкая песенная инструментовка голосов Святой Руси, разнообразие ритмов начала поэмы сменяются классическим ямбом, когда вступают в своё право смертные голоса: в этом кованом ритме проходят перед нашими глазами сцены смертей, самосожжения и людоедства… И к финалу поэмы — ритм снова меняется. Вступает мелодия старины — и начинается рассказ о «славном Индийском помории» — клюевской мечте, которое цветёт и хорошеет подобно Сиговцу в начале повествования. Но и Лидда, выстроенная сказочным князем Онорием, обречена — не устоять ей перед сарацинскими мечами.

Кручинилась Лидда, что краса её вся рукотворная, а цветов нет на её земле. И лишь после гибели на месте града стольного — «вырастали цветы белоснежные». Ордой иссечен лик Одигитрии, но Богоматерь награждает землю, на которой стояла Лидда, вымоленными цветами.

Вспоминал, вспоминал Клюев в другой жизни виденную и слышанную не раз оперу Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии»:

А и сбудется небывалое: Красотою всё изукрасится, Словно райский крин процветёт Земля, И распустятся крины райские… …Время кончилось — вечный миг настал…

Лидда — родина Георгия Победоносца, оставившего своё место на иконе в распадающемся Сиговце…

* * *

Клюев хлопотал об издании «Погорельщины» на протяжении двух лет. Ни одна из попыток не кончилась, да и не могла, по сути, кончиться удачей. Кампания против «Деревни» и объявление Клюева «кулацким поэтом» даром не прошли: он был подвергнут самому настоящему литературному остракизму.

Поэт, чьи стихи входили в самые основные антологии и хрестоматии, включая хрестоматии для юношеского чтения на протяжении всех 1920-х годов — к 1929-му оказался выброшен из литературы. В периодике его стихи больше не появлялись — редакции категорически отказывались иметь с ним дело. В том же году прекратились и официальные публичные выступления — Николай больше ниоткуда не получал приглашений.

В 1928-м вышел в издательстве «Прибой» его последний прижизненный сборник стихов — «Изба и поле», состоящий из трёх разделов («Изба», «Поле», «Урожай»). Полторы тысячи строк из книги выбросила цензура, но даже того, что осталось — хватило для представления молодому поэтическому поколению уникального творческого мира. Книга открывалась «Рожеством избы», а завершалась плачем Первой мировой, который уже совсем по-иному звучал в 1928-м.

Что ты, нивушка, чернёшенька, Как в нужду кошель порожнёшенька, Не взрастила ты ржи-гуменницы, А спелегала — к солнцу выгнала Неедняк-траву с горькой пестушкой?

Преимущественно в книгу вошли стихи из «Сосен перезвона», «Лесных былей» и «Мирских дум». И лишь в последнем разделе Клюеву удалось сохранить несколько стихотворений послереволюционной поры, вошедшие некогда в «Львиный хлеб».

«Изба и Поле, — надписывал Клюев книгу Павлу Медведеву, — как по духу, так и по наружной раскраске имеет много схожести с иконописью — целомудрие и чистота красок рождает в моем смирении такое сопоставление. В книге нет плоти как неизбежной пищи для могильного червя, но есть плоть серафическая, явственная в русской природе и неуязвимая смертью, так как и сама смерть лишь тридневное успение. Изба и Поле — щит, выкованный ангелами из драгоценной руды молитвы за тварь стенящую. Им обороняется моя душа от беса-мещанина, царящего в воздухе. Блаженна страна, поля которой доселе прорастают цветами веры и сердца милующего. Тебе, дорогой друг, преподношу я такой цветок!»

В 1935 году сам Медведев в облике «беса-мещанина» выступил в «Литературной учебе» со статьей «Крестьянские предреволюционные писатели», где, в частности, писал: «Поэзия Н. Клюева… — законченный и цельный мир кулацкой психоидеологии. Н. Клюев — не „народный златоцвет“, а поэт-эрудит, поэт-книжник, полноправный наследник древней и утонченной боярско-кулацкой культуры… Кулацкая изба и хлыстовская радельня являются не только традициями, но сущностью и пределами клюевского творчества…»

…А начавшаяся в 1927 году кампания против него всё нарастала, а смертоносная волна всё набирала силу.

«Что опасно?». «За живых — против мёртвых». «Кнутом направо». «Деревенский отряд новобуржуазной литературы». «Избяной обоз». «Против пейзанства». «Вынужденные вопросы». Статьи Лелевича, Авербаха, Замойского, Бескина буквально сыпались на страницы журналов и газет.

«Классовый враг пытается укрепиться и на фронте литературы», — декларировала передовица «Литературной газеты», отмечая, в частности, «кулацкие выступления Клычкова и Клюева». Записной доносчик и будущая «жертва советского режима» Валерий Тарсис формулировал мировоззрение Клюева как «идеологию певца патриархальной кулацкой деревни, выразителя её устремлений». А Леонид Тимофеев в «Литературной энциклопедии» — установочном издании — отчеканивал, что, дескать, «Деревня» и «Плач по Есенине» (так! — С. К.) — «совершенно антисоветские декларации озверелого кулака».

Дошло дело до того, что от своих старых друзей отрёкся в «Красной ниве» Пётр Орешин. Отрёкся в стихах. В небольшой поэме «Моя библиотека».

А это кто, почти безбровый, Почти беззубый, как бабай? Ахти, два тома Песнослова, Смиренный Клюев Николай. Сочувствую, кто об эпоху В беспутьи голову расшиб. Кто старостью и нудным вздохом Сочится, как в носу полип.

…В конце декабря 1928 года Клюев пишет Сергею Клычкову. Делится новостями, благодарит за помощь — и жалуется, мечтает, недоумевает…

«Кланяюсь тебе низко и благодарю крепко за твою любовь ко мне и тёплую заботу! Чем только я заслужил всё это перед тобою. Поздравляю тебя с наступающим праздником Рождества Христова и Новым Годом! Желаю тебе груду лунного золота — из какого создан Чертухинский Балакирь. И жемчугов-хризопразов народных.

Я живу по-старому, то есть в бедности и одиночестве. Зима эта очень тяжёлая — нет самого необходимого; что можно было продать — продано, и если я сообразно твоего письма заслуживаю персональную пенсию, то возьми на себя труд и милосердие собрать подписи писателей и учёных в Москве, а на подписном листе выработай соответствующий заголовок… У меня написано за это время четыре поэмы. Но навряд ли их можно издать, хотя бы и в „Круге“.

Если бы можно было переиздать Львиный Хлеб — книга эта на три четверти не вышла из типографии, и в продаже её — по крайней мере в Питере — нигде нет. Книгу эту можно было бы и дополнить. Если собрать мои поэмы: Четвёртый Рим, Мать Суббота, Деревня, Заозерье, Плач о Сергее Есенине и большую поэму „Погорельщина“, то тоже бы получилась хорошая книжка. Но, повторяю, навряд ли это возможно.

Что за выступление Орешина? И что ему надо от нас — его подлинных братьев?..»

Вот так — называет себя и Клычкова «подлинными братьями» Орешина, и его, стало быть, считает «подлинным братом» — и словно невдомёк ему, как эти «братья» предавать могут, хотя жизнь уже всему, чему могла, казалось бы, научила.

Тоскующий, изнемогающий от одиночества, он зовёт Клычкова к себе в гости, в Ленинград, и сообщает ему, что келью держит в чистоте и опрятности, что ни он к писателям не ходит, ни они к нему… «Приходит только узбек-юноша, споёт песню про бедного верблюда, поплачет о своей Персии верблюжьими слезами. Я часто плачу… Ты знаешь — о чём. Ах, если бы мне дали ежемесячное вспомоществование! Ведь во всех школах и вузах учатся по моим стихам. Много моих песен переложено на музыку, существуют переводы и на европейские языки…»

Ведь так и было. В то время, когда не прекращался огонь по Клюеву из всех журнальных и газетных орудий, школьники и студенты изучали его поэзию по «непрочищенным» хрестоматиям и антологиям. А что касается переводов — то к тому времени его стихи уже были известны и в Европе, и в Азии, и в Америке, переведённые на английский, немецкий, итальянский, французский, японский, чешский и латышский языки.

А что касается музыки… «…Недавно в Питере в бывшей Императорской Капелле шла моя поэма Песнь Солнценосца — очень красивый был вечер. Хор двести человек, оркестр — струнный, человек сто… Но мне не причиталось ни копейки. Расходы капеллы далеко превысили доходы. Одних нот нужно было переписать рукой до тысячи листов. Музыка подлинно русского человека Андрея Пащенко…» Премьера героической поэмы «Песнь Солнценосца» для хора, соло и оркестра состоялась в Ленинграде 18 ноября 1928 года — и это было первое и единственное музыкальное исполнение клюевской поэмы. На экземпляре концертной программы Николай начертал своей рукой: «Музыка Пащенко на мою песню очень мне понравилась — она, как ветер в деревьях, так необходима для моих стихов. Прекрасны и свежительны поцелуи ветра с деревьями. Н. Клюев».

Он раз за разом устраивал публичные чтения «Погорельщины» — здесь была двоякая цель: ознакомить поэму с как можно большим количеством слушателей — избранных слушателей, и заработать хоть что-нибудь на жизнь.

Слушания были платными. Публично это не объявлялось, но каждый из приходивших на чтения знал: поэт нищенствует и плата необходима. Деньги собирал заранее назначенный человек и потом в укромном уголке вручал «гонорар» Клюеву. А тот мог лишь вспомнить стародавние времена — когда был гостем литературных салонов, где подобное было в порядке вещей, но где смотрели на него преимущественно как на экзотическое существо. Теперь же — его созерцали и слушали, как представителя последней Руси.

«Читал предельно просто, — вспоминала Валентина Дынник, — но все были словно заколдованы. Я считаю, что совершенно свободна от всяческих суеверий, но на этот раз во мне возникло ощущение, что передо мною настоящий колдун… Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения. Повеяло чем-то от „Хозяйки“ Достоевского».

«…Клюев читал до второго часа замечательную „Погорельщину“ и читал мастерски. Очень хорошо», — записывал в дневнике Михаил Кузмин.

А в Москве слушателями «Погорельщины» кроме Сергея Клычкова и Петра Орешина (пришёл — и слушал безотрывно!) были и Александр Воронский, и Иван Катаев, и все критики и прозаики «Перевала», и Михаил Нестеров, и ещё не арестованный о. Павел Флоренский.

Исключительно как «документ сопротивления» расценивали «Погорельщину» в ленинградских кружках молодёжи, хорошо знакомой Иванову-Разумнику, где частыми гостями были старые социалисты-революционеры. Когда руки ГПУ дошли до этих кружков, то на допросах стали выясняться весьма интересные подробности.

«Кружок принимает, и в этом сказалось влияние Иванова-Разумника — определённое эсеровское направление, это сказалось и на характере литературных читок, которые принимают народнический характер. На собрании кружка, происходившем на квартире В. А. Гаммер, был приглашён кулацкий поэт Клюев, который прочитал свою контрреволюционную поэму „Погорельщину“, увлёкшую слушателей. На одно из собраний по специальной договорённости должен был приехать Иванов-Разумник для чтения одной из своих эсеровских статей, но в день приезда предупредил по телефону, что приехать не может, так как опасается это делать в связи с происходящими арестами…

Для эсеровских настроений кружка характерен факт распространения в 1932 году среди его членов размноженных мною на машинке экземпляров нелегальной поэмы Клюева, оплакивающей уходящую кулацкую Русь. Поэма получила известность, для совместных читок её собирались группами, в частности, совместно читали её, восторженно комментируя, Громов, Куклин, Бианки и Павлович. Поэму привёз от Клюева из Москвы Павлович. Поэма цитировалась и заучивалась членами кружка и распространялась дальше. На отпечатку этой поэмы, на бумагу и пр. мною были собраны от членов кружка необходимые средства. Максимов мне заявил, что, распространяя и размножая эту поэму, я делаю „истинно культурное дело“» (Из показаний библиотекаря Е. Н. Дубова по «делу» «Идейно-организационного центра народничества»).

Но думается, что наблюдение за Клюевым и первые документы его так называемого «агентурного дела» (которое, безусловно, существует, но к которому нет доступа) начали складываться до привоза поэмы из Москвы, — тогда, когда первые экземпляры «Погорельщины» стали ходить по рукам. Поэма с самого начала стала восприниматься как оружие, направленное против становящегося строя.

А к этому времени у Клюева сложилась ещё одна поэма, содержание которой в этом отношении было, выражаясь современным жаргоном, «круче», чем содержание «Погорельщины».

* * *

Название поэмы Клюев подбирал долго и мучительно. Сначала она называлась «Каин». Потом имя первоубийцы сменилось местоимением «Я» — так Клюев отождествил себя с проклятым сыном Адама. И, наконец, остановился всё же на «Каине».

Горечь и боль за уничтоженную родину смешиваются здесь с пронзительной нотой самобичевания. Вкусившие отраву политической демагогии простые люди также наравне с идеологами разрушения принимали участие в истерических сборищах, называемых «митингами», также с упоением отрекались от старого мира, разрушая свои же духовные святыни. Да и сам поэт, быстро, по счастью, опомнившийся, послужил своим пером этой адской революционной вакханалии.

Когда-то, негодуя и язвя, восторгаясь и иронизируя с горькой усмешкой, Клюев временами доходил до откровенного кощунства, своим примером как бы подтверждая мысль одного из героев Достоевского: «Широк, слишком даже широк человек, я бы его сузил…»

Осознав со временем, к чему эта широта привела Россию, Клюев в 1929 году пишет поэму покаяния. Братоубийцу Святополка в народе назвали окаянным — «окаинившимся». Раскаяние — освобождение из-под власти Каина. Клюев понимал, что ему самому это покаяние за содеянное с Россией нужнее, чем кому бы то ни было. Сотни стихотворцев талантливых и бездарных были в этом отношении безнадёжны. Охмелев от крови бессудных расправ, они продолжали петь в том же духе, независимо от того, что одни герои их виршей, вставшие к стенке, сменялись другими, ещё не вставшими.

Задонск — Богоневесты роза, Саров с Дивеева канвой. Где лик России, львы и козы Расшиты ангельской рукой — Всё перегной — жилище сора. Братоубийце не нужны Горящий плат и слёз озёра Неопалимой Купины! Узнай меня, ткач дум и слова, Я — враг креста, он язва нам, Взалкавшим скипетра стального Державным тартара сынам!

В этих словах Каина слышны то громогласные, то приглушённые речи миллионов наших соотечественников — от современников поэта с их проклятиями «опиуму для народа» и «лапотной Расеюшке» до нынешних одурманенных остолопов, ещё совсем недавно радостно вопивших о «конце империи».

Уже в «Погорельщине» отчетливо выявилась у Клюева музыкальная нота пушкинского золотого века. Эта нота ещё отчетливее звучит в «Каине», в самой поэтической материи произведения. В то же время прямые отсылки поэта к Пушкину и Лермонтову создают потрясающий душу контраст — словно бесследно исчез чистый горный Кастальский источник, и страждущий путник оказался перед зловонной лужей.

Ах, Зимний сад — приют Эроту, Куда в разгар любви и сил Забыть мирскую позолоту И злоязычную заботу Великий Пушкин заходил. Зачем врага и коммуниста Ты манишь дымкой серебристой, Загадкой грота и скамьёй С разбитой урной над водой.

Прекрасное манит всякую нечисть. Вторжение в обитель грез и муз нового хозяина жизни «с товарищем наганом» на боку (слишком явственна отсылка к Маяковскому с «товарищем маузером») заканчивается печально. Сад наполняется гнусавым хором варваров, оргия которых заканчивается полным разгромом и кровопролитием, ибо ни одно поругание святыни не проходит задаром. «Отыскали тебя в гроте / на последнем повороте. / Френч разодран, грудь в крови / от невинной, знать, любви!»

Как во многих вещах у Клюева, в «Каине» явлен сплав мистического и реального, образы дьявольщины и образ чистой и непорочной Великой России перемежаются жуткими реалиями современности. Набор хулиганских реплик (этот же приём использован в «Погорельщине») сменяется лермонтовской классической нотой: «Не прячется в саду малиновая слива, не снится пир в родимой стороне…» Вся же поэма целиком воспринимается в ключе сновидения, в котором перемежаются картины прошлого, настоящего и будущего. Отдельные строфы впрямую воспроизводят сны, которые записывал со слов Клюева Николай Архипов.

«Будто я где-то в чужом месте и нету мне пути обратно. Псиный воздух и бурая грязь — под ногами, а по сторону и по другую лавчонки просекой вытянулись, и торгуют в этих ларьках люди с собачьими глазами… Стали попадаться ларьки с мясом. На прилавках колбаса из человеческих кишок, а на крючьях по стенам руки, ноги и туловища человеческие. Торгуют в этих рядах человечиной. Мне же один путь вдоль рядов, по бурой грязи, в песьем воздухе…»

Через семь лет это сновидение воплотилось в третьей части поэмы, в которой отчётливо явлено предчувствие будущей гибельной ссылки в Колпашеве. «Мне снилося: заброшен я / в чумазый гиблый городишко, / где кособокие домишки / гноились, сплетни затая…» И здесь же вопреки угрожающему монологу Каина в начале поэмы в воображении Клюева встает вечная Россия, которая подобно Китеж-граду становится незримой в лихие годы, но объявится снова человеческому взору, когда чаша Божьего гнева переполнится.

Чёрная свинцовая туча накрывает Россию, кажется, ни единый проблеск света не разорвёт её, голос Каина, «верховного мастера и супруга», явившегося к поэту «в завечеревший понедельник», пронзает насквозь каждой нотой, словно вбивает несчастного всё глубже и глубже в землю.

Да, я! Приход мой неслучаен В страну октябрьской мглы и вьюг, Но, чтоб испить последних таин, Мой вожделенный смертный друг, Вот камень от запястья З<ми>я Тебе дарован за труды. Сестра дракона — И<ндус>трия Гремит кимвалами беды. <…> поклонится <Россия> Рогам полуночной звезды…

И на совершенно иной ноте пишется финал — где на наших глазах свершается «Руси крещение второе», неизбежно грядущее во её спасение. Древнее язычество не уничтожается огнём и мечом, не покорствует поневоле, но с радостью приемлет слово Христово ранним чудесным утром:

Проснись, Буй-Тур, иди к брегам! Тебя сам милостник Никола В кресчатой ризе ждёт у мола. Уж златокосая Моряна Наречена святой Татьяной, Она росистою звездою Глядит в оконце слюдяное! Восстань, о княже Гаврииле, Пришёл конец Сварожьей силе. От мёртвой сыти воев сонмы, Сиянием креста ведомы, Идут к родимой черемисе…

Чаша ещё не испита, и кровь ещё прольётся, и явятся новые мученики и мученицы.

По воспоминаниям В. А. Баталина, «в 1932–1933 гг. Клюев „складал“ (его слова) поэму „Песнь о Великой Матери России“ во многих планах. Одна из глав — о Пушкине — называлась „Зимний сад“, отрывки из неё неоднократно им читались в студенческих квартирах у его знакомых».

Так у современников поэта совмещались в восприятии «Песнь о Великой Матери» и «Каин», текстов которых до последнего времени никто не знал.

…Клюев продолжал дописывать поэму и после разрыва по частям первоначальной рукописи. Отдельные строки были выписаны, как памятка, дабы можно было восстановить по памяти уничтоженные во избежание возможного обыска куски — но ни восстановлены, ни записаны они не были. Лишь отдельные строки сохранились в памяти Николая Минха:

Твердыня чувствовалась в тыне От костромского топора, А на заморской половине Велась затейная игра. Там Нестеров — река из лилий, С волшебной домброй Бородин, Шаляпин пел во «Вражьей силе», Славянской песни исполин. Толстой в базальтовой пещере, Отшельник Лев, — чей грозен рык, Ведун из Городища — Рерих, Есенин — сад из повилик.

…Впервые я услышал об этой поэме в мастерской художника Анатолия Яр-Кравченко, который показал мне небольшую свою акварель: угол деревенской избы, окно, край стола, на котором горшок, покрытый полотенцем.

Анатолий Никифорович повернул акварель и дал прочесть на обратной стороне подпись, сделанную рукой Клюева:

«Изба в Вятской губ., где мною написана поэма „Каин“, 1929 г. Августа. — Н. Клюев».

— Что это за поэма? — спросил я.

— Не знаю, — ответил художник. — У меня её нет.

И лишь летом 1991 года я обнаружил её текст в архиве Комитета государственной безопасности, в «деле» Клюева, без четырёх рукописных страниц и с разорванными пополам остальными и наполовину утраченными (по 26-ю страницу включительно), и лишь четвёртая часть, с описанием «Руси крещения второго», осталась почти неповреждённой.

Поэма эта писалась в селе Потрепухине Вятской губернии. К этому времени Анатолий Кравченко стал для Николая одним из самых близких людей.