Они познакомились 11 апреля 1928 года на художественной выставке Общества имени Куинджи на улице Герцена в Ленинграде, на выставке, где экспонировались портреты Клюева работы живописцев Ф. Бухгольца и В. Щербакова, а также клюевский скульптурный портрет работы Л. Дитриха. Клюев уже раньше посещал эту выставку. 28 марта критик и историк литературы Ф. Боцяновский записал в дневник свой клюевскую речь: «Портрет Щербакова был бы ничего. Он большой мастер, писал меня не с натуры, а старался отразить мою поэзию. Несомненно, в картине чувствуется дух моих настроений, но всё же это не всё. У него не хватает решимости сделать иконописный портрет совершенно. Он иконопись знает великолепно и, конечно, мог бы сделать под старую новгородскую икону. Но что поделаешь? Сам говорит, что не решился. А вот бюст Дидриха — мне очень нравится. Он уловил и передал внутреннюю большую скорбь. Скорбь русскую, отражавшуюся в ликах времён татарского ига…»
Знакомство же своё с поэтом в мельчайших живописных подробностях Анатолий Кравченко описал в тот же день в письме, адресованном отцу, матери и брату Борису: «Осматривая выставку, я увидел пожилого человека с бородой (вроде Шевченко в ссылке), в свитке простой деревенской и в сапогах. Я всегда смотрю на людей как-то выше, чем на себя, но здесь удивился: чего этому холую надо? — подумал про себя и смотрю, как большой, картины. Старичок смотрит, а вокруг него мнутся люди. Да какие люди — всё интеллигенция! Слышу, заговорил, и, знаешь, мама, как заговорил! Как-то умно, осмысленно и толково. Посмотрел ещё раз на старика и пошёл смотреть в следующее отделение художника Ф. Ф. Бухгольца. Хороший художник, портретист и колорист большой. Смотрю портреты всяких артистов, поэтов… И вдруг вижу старика нарисованного. Читаю в каталоге номер такой-то, и что же оказывается? Клюев. Знаешь, что Есенина вывел в люди, то есть в поэты. Вот мать честная! Подхожу к старику и кручусь, вроде как бы на картины моргаю, а куда к чёрту — на Клюева пялюсь! Смотрю, старичок подходит ко мне, спрашивает, как эта картина называется, и заговаривает об искусстве. Проходим мы мимо нарисованного портрета, я возьми да и сравни их обоих, портрет и Клюева. Он заметил это. Стали говорить, я сейчас же вклинил о Есенине. Вижу, старичок ко мне совсем душу повернул. Я о Клюеве: дескать, роскошь — стихи! О Кравченко заикнулся — знает, о Нестерове — ещё лучше и т. д. В результате познакомились, он сказал — Клюев, я — Кравченко.
Долго ходили, сидели на диванах. Он взял меня под руку, и, прохаживаясь по застланным коврами комнатам, говорили об искусстве, литературе; он мне рассказывал о писателях, о Серёженьке Есенине, его истинном друге. Он прослезился, говоря о нём. Я рассказал, что рисую. Он одобрял, восхищаясь картинами. Я рассказал о том, что пишу, он восхищался, просил прочесть. У меня нет <с собой>, — ответил я. Так, говоря, вспоминая (он назвал меня чистым русским сердцем), мы прохаживались, потом сели на диван.
К нам подошли две дамы или барышни: одна высокая, с голубыми глазами, другая изящней одета и ниже ростом. Клюев представил меня: вот молодой художник и поэт Анатолий Кравченко, знакомьтесь! А это, — сказал Клюев, — жена Есенина, племянница графа Л. Н. Толстого. — Очень приятно! — и я пожал протянутую руку. Так было и со следующей.
После мы с Клюевым пошли к нему домой. Он много говорил нежным тоном и т. д. Дал мне свой адрес, а я ему свой. Говорил, что если я его не забуду, то он меня познакомит со всеми художниками Ленинграда, поэтами и писателями…»
Письмо это замечательно многими нюансами. Невозможно не почувствовать, как хвастается Анатолий перед родными: вынудил самого Клюева обратить на себя внимание! Как хитроумно «подкатился» к поэту. И как Клюев уже общается с ним — как с равным! И знает уже о нём, и картинами его восхищается (да видел ли Николай прежде хоть одну!), и стихи просит прочесть… И Анатолий, привыкший «смотреть на людей выше, чем на себя» — оказывается «на одной ноге» со знаменитым поэтом… Но один «проговор» просто поражает.
Пожилой человек «в свитке простой деревенской и в сапогах» — для Кравченко в первом приближении «холуй»… «Чего этому холую надо?» — здесь, среди «сплошь интеллигенции»! Эта фраза мгновенно вызывает в памяти давние слова из клюевского письма Есенину: «Видите ли — не важен дух твой, бессмертное в тебе, и интересно лишь то, что ты, холуй и хам Смердяков, заговорил членораздельно…» Клюев тут же перестал быть для Кравченко «холуём», когда «заговорил членораздельно» — «и как заговорил!.. Умно, осмысленно и толково…». А увидев портрет, восемнадцатилетний начинающий живописец окончательно проснулся: нет, перед ним не «холуй», перед ним сам Клюев!
Такие совпадения не бывают случайными. Что «дореволюционная», что «послереволюционная» интеллигенция (за нечастыми и вполне объяснимыми исключениями) так и относилась к человеку из деревни, выглядящему невесть какой птицей среди городской «изысканной» публики… А у Анатолия интеллигентский снобизм, как видно, органически сочетался с жаждой обратить на себя внимание известного человека. И не просто так он подчеркнул, что Клюев обещал познакомить его «со всеми художниками Ленинграда, поэтами и писателями…». Дескать, вон куда путь мой отныне лежит! Теперь уже не посмотрю на других «выше, чем на себя»…
А для Клюева здесь не было никакой загадки. В нарочитом верчении Анатолия перед ним он сразу увидел желание познакомиться во что бы то ни стало. И сразу легло на душу и упоминание о Есенине, и восторг молодого человека клюевскими стихами… Слишком тяжело было на душе всё последнее время. А тут — миловидный юноша «со взором горящим», исполненный творческого полёта, жаждущий припасть к заботливой руке старшего и мудрого…
После стольких потерь показалось: вот она, ласточка, принесшая весну в осеннюю пору, на склоне лет. Божий подарок!
Через два с небольшим года после их знакомства учитель живописи Анатолия И. Селезнёв писал своему ученику: «У тебя, друже, есть необыкновенный вдохновитель — Клюев! Это громадная радость иметь общение с таким поэтом! Его творчество будит твою душу, и твои насаждающиеся художественные сны облекаются в надлежащий и выразительный наряд… Не бойся этих снов. Это то, для чего стоит жить. Это то царство-государство, где можно спрятаться от теперешней окружающей нас мрази»…
* * *
Анатолий Кравченко стал для Николая ещё одной «Нечаянной Радостью», той, чьей минутой общения дорожишь, чья любая строчка письма наполняет душу благодарностью и восторгом.
«Светлый мой братик Анатолий,
я обрадован истинной и живой радостью и памятью обо мне. Усердно прошу Вас и в дальнейшем не обходить меня Вашей лаской и приветом. Вы должны осознать свою силу влияния на людей — только „как любовь“. С годами она окрепнет и вместе с устремлением к красоте будет Вашим неуязвимым щитом во тьме житейской…»
«Милый друг,
я не забыл Вас — всегда помню и люблю крепко… Настойчиво прошу Вас не забывать меня! Вы для меня живая и подлинная радость…»
«Я не забыл Вас — мой прекрасный художник… Благодарю от всего сердца, что Вы исполняете крепко своё обещание — не забывать меня. Я так нуждаюсь в добром бескорыстном слове… Будьте светлы духом и веруйте крепко в жизнь…»
Клюев делится самым сокровенным, обговаривает все свои планы на будущее, наставляет «свою сказку» — как надо себя вести. Таких писем от него не получал даже Есенин!
«Я невыразимо тоскую по ангелу в тебе и всегда на руках огненных в молитве возношу тебя к престолу Святой Троицы. У меня в Москве есть благоуханные и святые встречи, — но тёмная жизненная суета иногда повергает меня в боль не только душевную, но и телесную. — Я два раза лежал больным от сердца и простуды. Всё хлопочу о пенсии и издании „Погорельщины“. Рукопись в издательстве лежит уже две недели, но около её происходит большая драка. Ответа ещё окончательного нет. Хотелось бы его дождать, чтобы получить деньги, чтобы нам с тобой прожить зиму без нужды. Я рвусь к тебе, но чисто деловые соображения держат меня в Москве. Мне очень тяжело от одиночества без милого голоса и ласки. Был у Нестерова, читал ему „Погорельщину“. Он содрогался и проливал слёзы, слушая… Мы с тобой обсуждали под саратовскими клёнами, какой тон тебе нужно и необходимо взять в этот год, чтобы тебя не обворовывали разные, в конце концов, не нужные тебе друзья. Стараешься ли ты во имя своего дивного искусства хоть сколько-нибудь выполнить это? Извини, мой любимый, что говорю тебе об этом, но эти слова я обращаю к тебе не в форме приказа, а только в форме кровной заботы…»
«Тоскую по ангелу в тебе…» Ангел распахнёт крылья с ласковой помощью старшего собрата — и Клюев стремится не выпускать Анатолия из-под своего крыла надолго, томится даже кратковременной разлукой, не упускает случая дать в очередном письме новый добрый совет… Да и брат Анатолия Борис позже признавал, что «первые серьёзные шаги и успехи Анатолия как портретиста всецело связаны с Клюевым. Начало было положено портретом Есенина» — портретом поэта, стоящего возле берёзы… Новое имя Анатолию Клюев же дал, вспоминая погибшего жавороночка.
— Вот у Есенина есть повесть «Яр». Ярами на Руси назывались самые высокие и самые красивые места. Их и для ресторанов выбирали. Да и сами названия некоторых ресторанов в старинных русских городах от этого слова пошли…
Не о ресторанах он, конечно, думал. К слову — для понятности молодым ребятам. Яр, он ведь — от языческого Ярилы-Солнца… Красу внешнюю и внутреннюю своего младого наперсника подчеркнуть хотелось. Красочной нотой звучала внутри песня из «Снегурочки» Островского:
А для портрета Есенина Клюев под расписку сам достал в Пушкинском Доме его фотографию, бюст и посмертную маску. Договорился с директором П. Сакулиным, который не изменил своего отношения ни к Клюеву, ни к Есенину с тех пор, когда печатал свою знаменитую статью «Народный златоцвет».
В Москве Николай тщетно пытался издать «Погорельщину». И писал в Ленинград Анатолию свои удивительные письма.
«Мир тебе и любовь, и крепость душевная… Мои московские видения убедили меня в неизбежности мученичества всех, кто любит и для кого любовь — хлеб живой и нетленный. Враг не спит и ищет, кого бы поглотить. Но всё упование на тебя возлагаем, Матерь Божия. Никто в мире, ни на земле, ни под землёй не поможет верующим и пребывающим в красоте, а также и стремящимся к красоте вечной. Один крест — меч в руках любящего. Ибо такова сама природа любви. Будь спокоен, укрепляй себя и питай покоем. Умоляю тебя об этом!.. Прости меня, любимый, что птахою незримой я от тебя утёк (цитата из „Каина“. — С. К.). Скоро прилечу на мягких, хотя и порядочно усталых крыльях.
Лобызаю тебя в сердце твоё, скучаю нестерпимо и имя твоё, как печать, на правой руке моей…»
И совершенно, казалось бы, невероятная заповедь молодому художнику от автора так и не принятой никуда «Погорельщины» и совершенно «противосоветского» «Каина» — заповедь, произнесённая от всей души: «Будь верен коммуне, нашему величавому и прекрасному государственному строю, пламенным дням юного социализма, а остальное всё приложится. Я крепко верю, что моя родная республика не оставит своих самых верных и преданных сынов…»
И ведь не «страха ради иудейска» писано. И не на «перлюстрацию» рассчитано — смешно и думать. Но тот же мотив возникнет в стихах 1932 года, уже в клюевское московское житие.
Сам Клюев — не пригодившийся новой власти, отвергнутый ею, заклеймённый всеми мыслимыми клеймами, не питает никаких иллюзий насчёт своей дальнейшей судьбы.
Не может — ибо так и не успела осознать себя, ради чего свершилась и какой заряд в себе несла… «Керженский дух» отринула, заповеди «Третьего Рима» перечеркнула (а Бердяев, этот «философ свободы», ничего толком так и не понявший, выводил «Третий Интернационал» из «Третьего Рима»), русское начало уничтожает во всём — а о Христе и говорить нечего… Сам-то он, встретивший революцию, когда ему за тридцать было, мог как к дочери неразумной к ней отнестись… А он тогда — как к свахе, принесшей дар.
О себе всё сказано, с ним самим, Клюевым, осознавшим и «рассказавшим» революцию ещё десятилетие назад и так и оставшимся непонятым — все предельно ясно, и участь его предрешена. Но молодой друг, почти ровесник этой самой революции — иная у него планида.
«Пламенные дни юного социализма» и заветы дедушки, его духовные сокровища, передаваемые по наследству, — вот она, жизнь грядущая «милого Толи».
* * *
Клюев, пытаясь оберечь Анатолия от «ненужных друзей», старается ввести его в круг «избранных».
Он знакомит его с Клычковым, Ивановым-Разумником, Алексеем Толстым… В эти же годы расширяется и его собственный круг общения.
Кроме мастеров Палеха и живописцев, среди которых были и Щербаков, и Власов, и Рылов, и Петров-Водкин, Клюев обретает дружбу великих артистов русской оперы.
И в первую голову здесь нужно назвать Николая Голованова и Антонину Нежданову.
Их многое сближало — и в прошлом, и в настоящем.
Дирижёр Большого театра Голованов до революции руководил хором в Марфо-Мариинской обители, куда был приглашён великой княгиней Елизаветой Феодоровной. Он сочинял духовные песнопения, среди которых особое место занимал кондак святителю Николаю, что не могло не произвести особого впечатления на Клюева. Семья была истово православной, супруги были воистину воцерковлёнными людьми; временами, правда, набожность уступала место некоторой браваде — не могли они не погордиться, бывало, перед многочисленными гостями огромным количеством старых икон в доме. Но это была слабость, понятная Клюеву. Тут предмет для общего разговора был неисчерпаемый.
Да и сам Николай Голованов был в это время в положении если не равном клюевскому, то близком к нему.
Он уже не единожды подвергался лютым нападкам рапповцев, обвинявших его в монархизме, русском национализме и антисемитизме (классический «джентльменский» набор!)… В ходу уже было словечко «головановщина», означающее сочетание всех трёх вышеуказанных признаков. Соответствующим образом проинструктированная комсомольская молодёжь устраивала в Большом театре обструкции с криками «Долой черносотенца Голованова!», а в «Комсомольской правде», где лишь за одну неделю напечатано семь писем против дирижёра, было в придачу опубликовано примечательное заявление Всеволода Мейерхольда: «Если факты, сообщённые в печати, подтвердятся, к Голованову надо отнестись беспощадно. Я хорошо знаком с бытом Большого театра и знаю, что часть хора привыкла, например, по „большим праздникам“ выступать в церквах. Хотя религиозные убеждения дело частное, но такие „убеждения“ не могут не способствовать созданию настроений, взращивающих антисемитов».
Сам Сталин в письме рапповскому драматургу Билль-Белоцерковскому объяснил, что «головановщина» «есть явление антисоветского порядка», но это не значит, «что его нужно преследовать и травить даже тогда, когда он готов распроститься со своими ошибками…». Последняя фраза, очевидно, родилась под влиянием того, что в защиту Голованова выступили композиторы, артисты МХАТа, солисты Большого театра, что, впрочем, не избавило дирижёра от соответствующих оргвыводов: он был временно отстранён от работы в Большом и лишён права преподавания в Московской консерватории.
В декабре 1929 года Голованов писал своей супруге Антонине Неждановой: «В Москве всё по-старому, пока благополучно. В субботу вечером был у А. И. Анисимова по его приглашению. Был замечательно интересный вечер — у него поэт Клюев Николай Алексеевич читал свои новые стихи; были Коренева, Массалитинова, Р. Ивнев и другие. Я давно не получал такого удовольствия. Это поэт 55 лет с иконописным русским лицом, окладистой бородой, в вышитой северной рубашке и поддёвке — изумительное, по-моему, явление в русской жизни. Он вывел Есенина на простор литературного моря. Сам он питерец, много печатался. Теперь его ничего не печатают, так как он считает трактор наваждением дьявола, от которого берёзки и месяц бегут топиться в речку. Стихи его изумительны по звучности и красоте. Философия их достоевско-религиозная — настоящая вымирающая таёжная Русь. Читает он так мастерски, что я чуть не заплакал в одном месте. Потом он рассказал две сказочки — это совершенно исключительное явление. К нему Шаляпин в 3 ч<аса> ночи неоднократно приходил, будил его и плакал у него. Я ищу его книги по всей Москве, в одном магазине мне обещали через 4 дня. Я очень хочу, чтобы Вы обязательно его послушали. Он должен прочесть свою большую последнюю вещь, которая тянется 1.40 минут (очевидно, речь идёт о „Погорельщине“. — С. К.)… Я о нём много слышал раньше, но не думал, что это так замечательно. Первый том Есенина написан под влиянием его, а он самый благоуханный и талантливый из всех его сочинений…»
Голованову Клюев преподнёс двухтомник «Песнослова», надписав на форзаце первой книги: «Николаю Семёновичу Голованову — ворох моих песен — цветов с русских полей и лесов преподношу, счастливый тем, что на моём жизненном пути встречаю великого и прекрасного, кто слышит колокола Китеж-града невидимого!»
И ему же было подарено старопечатное Евангелие с надписью-благословением: «Во имя Господа Иисуса Христа ради Его св. Имени на русской земле благословляю сие Св. Евангелие Николаю Семёновичу Голованову на спасение — жизнь, крепость и победу над врагами видимыми и невидимыми».
Антонина Нежданова удостоилась особого подарка: ей были преподнесены автографы стихотворений «Мне сказали, что ты умерла…» и «Вспоминаю тебя и не помню…», причём первое было вынесено в эпиграф ко второму (это на сей день единственный такой известный случай в клюевских инскриптах)… И на том же листе была начертана дарственная надпись: «Посвящается Антонине Васильевне Неждановой — Сирин-птице, поющей и взывающей о красоте Русской Народной Земли».
Он ещё успел услышать неждановскую Марфу в «Царской невесте» и её же «Снегурочку» в одноимённой опере по пьесе Александра Николаевича Островского.
…Во время своих наездов в Москву Клюев останавливался на квартире у Николая Минха. Вместе с ним он забредал в гости на Пречистенку к искусствоведу Александру Анисимову, в Замоскворечье, в Голутвинский переулок, в дом артиста Большого театра Анатолия Садомова и жены его Надежды Фёдоровны. У этой пары он останавливался в тот период, когда занимался обменом своей ленинградской квартиры на московскую.
Надежда Христофорова-Садомова оставила яркие воспоминания о том впечатлении, которое произвёл на неё поэт.
«Предо мной был чисто русский человек — в поддёвке, косоворотке, шароварах и сапожках — старинного покроя. Лицо светлое, шатен, борода небольшая, голубые глаза, глубоко сидящие и как бы таившие свою думу. Волосы полудлинные, руки красивые, с тонкими пальцами, движения сдержанные; во всём облике некоторая медлительность, взгляд весьма наблюдательный. Говорит ровно, иногда с улыбкой, но всегда как бы обдумывая слова, — это заставляло быть внимательным и к самим словам. Говор с ударением на „о“ и с какими-то своеобразными оборотами речи…
Ник<олай> А<лексеевич> был нетребовательным гостем: для него ценнее всего была тишина, чтобы он мог углубляться в своё сокровенное творческое состояние. Оно было, как он говорил, не второй его натурой, а первой — и в нём он находился почти непрерывно, даже во время сна… Чувствуя моё самое сердечное внимание и, по его словам, даже понимание сущности его „внутреннего мира“, — он делался как-то родственно-доверчивым. Его обычная замкнутость исчезала, а сердце открывало свои богатые сокровища. Вот тогда-то и выявлялась особая основа этого „внутреннего мира“: он видел, знал и ясно понимал сущность бытия — видимого и как бы и невидимого через знание и опыт…
Он говорил, что у него не проходит время без особых восприятий, и даже во сне… Спорить не любил, больше внимательно выслушивал, но по живым, проницательным глазам можно было ясно почувствовать внутри его полноту творчества. Никол<ай> Алекс<еевич> высоко ценил воспитание человека через общественное влияние и науку, но считал весьма необходимым самому человеку осознать и понять свои внутренние свойства, раскрыть в себе лучшие качества, заложенные в нём, благодаря чему и имеет он высокое звание человека и все возможности владеть и управлять силами природы и менее сознательными существами. Он говорил, что настало время познать человеку силу доброй воли в каждом и на основе этого добра объединиться человечеству для блага общего и каждого.
Н<иколай> А<лексеевич> утверждал, что поэзия и призвана через тончайшие, свойственные ей одной откровения дать человечеству всеисчерпывающие отображения мировых явлений — от самых тёмных бездн падений до высочайших красот просветлённости. И вся эта непрерывная гамма отображений невольно влечёт человечество к желаемому светлому обновлению и взаимному созвучию.
В этой могучей преобразовательной силе и сокрыто воспитательное значение поэзии; возвышая дух человека в необозримую высь творческих возможностей, она приводит к порогу божественных законов, отображающихся в мировой гармонии… Он испытывал глубокий трепет перед тем даром, который ярко чувствовал в сокровенной глубине своего существа, но щедро делился им лишь с созвучными сердцами…»
Собеседница слушала его рассказы о детстве, о любимой матери — преображённые, сотворённые в новой реальности… Клюев переживал свою новую поэму о роде своём, о последней Руси, погружающейся в глубинные хляби истории, свой заветный труд, о котором он после скажет: «То, для чего я родился…»
* * *
В 1929 году к Клюеву в сопровождении Алексея Чапыгина пришёл итальянский славист Этторе Ло Гатто. Позднее он вспоминал, что Клюев увидел в нём не столько историка литературы, сколько итальянца. «В Клюеве, который в Италии никогда не был и об итальянской поэзии знал мало, если вообще знал, ностальгия северянина по Италии, по югу была как бы обусловленной, хотя и менее выраженной, чем это было век назад у Пушкина. И всё же, встретившись со мной, итальянцем, и услышав из моих уст о ностальгии южанина по северу, по России, он, не задумываясь, назвал меня „светлым братом“…» Ло Гатто многого не знал о Клюеве и, конечно, был здесь несправедлив. Не всуе упоминал Клюев в своих стихах начала 1920-х годов и Джозуэ Кардуччи, и Аду Негри. Да и встреча с Ло Гатто почти совпала с относительно недавней работой над стихотворением, где Италия, отражённая через «Святого Себастьяна» Тициана Вечеллио, соединялась мучительной памятью о древней северной Руси, о предках.
«Сам Клюев сказал мне в 1929 году, — вспоминал Ло Гатто, — что одним из оснований неблагожелательного отношения к нему властей предержащих явилось его прославление революции как „взрыва элементарных частиц“. Я напомнил ему тогда — сужу по записям того времени, — что Блок тоже говорил о революционной стихии как воплощении духа музыки, на что он возразил, что для Блока это было лишь теоретическим измышлением, в то время как он исходил из внутреннего религиозного опыта…
То ли в 1929, то ли в 1931 году Клюев имел повод сказать мне… что „величайшее злодеяние“ советского правительства состояло в превращении русского „мужика“ в пролетария, в беспощадном разрушении того, что составляло глубинную сущность России; в осуждении религиозности, якобы противоречащей материальному прогрессу, той набожности, которая всегда присутствовала в душе русского крестьянина, хотя бы в формах более примитивных, как, к примеру, в жестокие времена Болотникова, Стеньки Разина и Пугачёва, столь любезных большевикам… Как иностранец я не могу вдаваться в оценку того, что было сказано о Клюеве некоторыми весьма остроумными критиками. Я имею в виду, к примеру, мнение Ходасевича, полагавшего, что „крестьянская Россия“, которую выразили такие поэты, как Клюев, Есенин, Клычков и Ширяевец, не только готова была исчезнуть или уже исчезла, но и не существовала вовсе. Признаюсь, что мнение Ходасевича произвело на меня сильное впечатление, но мысль о том, что Клюев мог быть „позёром“, отпала, едва лишь я узнал его лично. Не знаю, что было прежде, но в период наших встреч Клюев был весьма далёк от какой-либо фальши. Он был прост и в душе, и в поведении, как человек, заплативший и снова готовый платить дорогой ценой за собственную веру…»
Клюев подарил Ло Гатто икону из своего киота (она и в 1990-е годы хранилась у наследников слависта в Италии), передал ему экземпляр «Погорельщины» с наказом опубликовать «после его смерти» (на возможность публикации в России он потерял всякую надежду), подарил двухтомник «Песнослова» с дарственной надписью на втором томе:
«Этторе Лё Гатто
Светлому брату
Песни мои — Олонецкие журавли да озёрныя гагары, — летите за синее море под сапфирное небо прекрасной Италии! Поклонитесь от меня вечному городу Риму, страстотерпному праху Колизея, гробнице чуднаго во святых русских Николы Милостиваго, могиле сладчайшаго брата калик перехожих Алексия — человека Божьяго, соснам Умбрии и убрусу Апостола Петра! Расскажите им, песни, что заросли русския поля плакун-травой невылазной, что рыдален шум берёз новгородских, что кровью течёт Матерь-Волга, что от туги и скорби своего панцырнаго сердца захлебнулся чёрной тиной тур Иртыш — Ермакова братчина, червонная сулея Сибирскаго царства, что волчьим воем воют родимыя избы, замолкли грановитые погосты и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках.
Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощёная и неприкаянная Россия!
Николай Клюев.
День похвалы Пресвятыя Богородицы 1929 года».
Ещё годом ранее он сделал дарственную надпись на книге «Изба и поле» румынскому писателю Панаиту Истрати в несколько иной тональности:
«Дорогому Панаит Истрати на память о нашей встрече на омытой кровью русской земле с надеждой на радость всемирную.
Николай Клюев.
1928 г.
Не железом, а красотой купится русская радость».
Панаит Истрати навестил Клюева вместе с греческим писателем Никосом Казандзакисом, который потом в беллетризованном виде опишет эту встречу в романе «Тода Раба». Место встречи перенесено в Баку, а сам Клюев фигурирует в книге Казандзакиса под именем «Фёдор Тунганов». Ему же в уста вложены и отдельные подлинные реплики самого поэта.
«— Я не из тех русских, которые делают политику и пушки. Я — той же золотой нити, из которой созданы легенды и иконы…
— Демон и архангел всегда борются в любую эпоху. Оба носят меч. Нельзя их путать.
— Бог велик, Россия — велика, я не боюсь…»
А когда один из героев романа Геранос (прототипом послужил сам Казандзакис) бросает Тунганову реплику: «Сегодня для меня дыхание, толкающее меня вверх, — это Коммунизм. Это мой архангел», — тот отвечает возмущённым шёпотом:
«— Впервые слышу такое определение коммунизма. Может быть, речь идёт не о русском коммунизме. Мы — я и три четверти русского народа — мы смотрим на коммунизм как на Сатану, вооружающего людей для того, чтобы они перерезали горло друг другу».
Истрати в своей книге воспоминаний о Советском Союзе не упомянул о Клюеве вовсе. И похоже, что поэт оставил двоих писателей в полном замешательстве.
И ещё об одной встрече мы не имеем никаких доподлинных свидетельств. Известно лишь то, что в сентябре 1930 года Борис Кравченко проводил Клюева на вокзал, когда тот отправлялся в Москву — повидаться и поговорить с Рабиндранатом Тагором, который в это время посетил Советский Союз, где встречался со студентами и преподавателями вузов Москвы, выступал в ВОКСе и в Колонном зале Дома союзов. И эти выступления весьма показательны для его тогдашнего умонастроения.
«Я приехал в этот край для того, чтобы поучиться. Я хочу узнать, как вы в своей стране разрешаете великую проблему, мировую проблему цивилизации. Проблема современной цивилизации отошла от настоящего пути. Она оторвала человеческую личность от общества. Современная цивилизация породила чрезвычайно искусственную жизнь, она создала болезни, вызвала особые страдания, создала ряд ненормальностей. Не знаю, каким образом нужно действовать для того, чтобы вылечить современную цивилизацию. Я не знаю, действительно ли правилен тот путь, который вы избрали в этой стране для разрешения этой проблемы. История рассудит, насколько вы действительно правы. Я сам глубоко интересовался проблемами воспитания, просвещения. Моя идея, моя мечта была в том, чтобы создать свободного человека, одновременно культурного и связанного с трудом, с жизнью. При современной цивилизации человеческая личность живёт как бы в клетке, оторванной от всего остального общества. В вашей стране вы порвали с этим злом. Я слышал от очень многих и сам в этом убеждаюсь, что ваши идеи очень похожи на мою собственную мечту, мою мечту о полной жизни индивидуума, о всестороннем воспитании. Вы в вашей стране даёте индивидууму не только научное образование, вы превращаете его в творческую личность. Этим самым вы осуществляете величайшую, высшую мечту человечества. Я благодарю вас сердечно за это».
Остаётся лишь горько сожалеть, что нам ничего не известно о встрече двух великих поэтов. Состоялась ли она вообще, и о чём они говорили — если состоялась? Тагор для Клюева значил, пожалуй, больше, чем Ло Гатто, Казандзакис и Истрати вместе взятые.
В свой же адрес Клюев слышал весьма внушительные речи одной такой развившейся «творческой личности».
«Она ещё доживает свой век — старая, кондовая Русь с ларцами, сундуками, иконами, лампадным маслом, с ватрушками, шаньгами по „престольным“ праздникам, с обязательными тараканами, с запечным медлительным, распаренным развратом, с изуверской верой, прежде всего апеллирующей к богу на предмет изничтожения большевиков, с махровым антисемитизмом, с акафистом, поминками и всем прочим антуражем.
Ещё живёт „россеянство“, своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по-прежнему, по старинке, в „особый“ путь развития, в народ-„богоносец“, с погружением в „философические“ глубины мистического „народного духа“ и красоты „национального“ фольклора.
В современной поэзии наиболее сильными представителями такого „россеянства“ являются: Клычков, Клюев и Орешин (Есенин — в прошлом)».
Этой тирадой открывалась вышедшая в 1930 году книга Осипа Бескина «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика». Бескин был далеко не единственный и не самый главный из «артиллеристов», открывших по поэтам Русского Возрождения огонь на уничтожение. Но именно он — после Троцкого и Князева — нашёл те «новые» характеристики и сопутствующие им определения, которые, «как старое, но грозное оружие», будут в критические моменты истории извлекаться из нафталина и пускаться в ход — как в эпоху либерального «шестидесятничества», так и в эпоху «великой криминальной революции».
Клюев чувствовал, что времени остаётся слишком мало. И собрав все силы, погрузился в создание великого русского поэтического эпоса — поэмы «Песнь о Великой Матери».