Клюев не мог не ждать этого дня, не мог не предчувствовать его наступление.
Когда комиссар оперода Шиваров предъявил ему ордер, Николай прочитал, отошёл в сторону, тяжело уселся на низенький стул, предоставив свою дальнейшую судьбу Божьей воле. А пришедшие «архангелы» со знанием дела рылись в его вещах и бумагах.
В протоколе обыска было подробно и добросовестно зафиксировано всё изъятое для представления в ОГПУ: «Рукопись поэмы „Я“ (это была рукопись „Каина“ со стёртым прежним заголовком и частично разорванными пополам страницами. — С. К.), вторая часть; рукопись поэмы „Погорельщина“, зелёная тетрадь с записями различных стихотворений на 34 страницах; рукопись сборника стихотворений „О чём шумят седые кедры“ и другие, напечатанные на машинке на 54 листах; рукопись из первой части поэмы „Я“ на первом листе; рукопись поэмы „Песнь о Великой Матери“ на 82 страницах; рукопись стихотворения „Не верю“ на двух листах; программа концерта от 9 октября 1914 г<ода>; книга Таро… и книга В. В. Розанова „Люди лунного света“; три записных книжки; шестнадцать писем и записок с адресами».
И сразу после того, как доставили поэта в узилище (не в первый раз приходилось знаться с тюрьмой, со следователями жестокими — да только видно было, что не обойдётся ныне всё так сравнительно легко, как прежде), составлены были анкеты арестованного и заполнен первый протокол допроса.
Шиваров своей рукой написал лишь клюевский московский адрес. Всё остальное заполнил сам Николай, заполнил дрожащей от слабости рукой. Фамилия, имя, отчество. Год и место рождения (здесь Клюев написал 1887, переправив «четвёрку» на «семёрку»). Местом рождения обозначил «Северный край, г. Архангельск» (эти слова написаны еле-еле — рука с трудом держала казённое перо).
Место службы и должность занятий (так в анкете!): писатель.
Имущественное положение в момент ареста: нет (т. е. никакого «имущественного положения»).
Социальное происхождение: крестьянин (перо совсем выпадало из рук. Слово написано так, что Шиваров был вынужден сверху написать его более разборчиво).
Политическое прошлое: нет (ответ чрезвычайно нетривиальный).
Национальность и гражданство: великоросс (представляю себе, как у Шиварова — болгарина по национальности и интернационалиста по призванию — «вскипела» нервная система от одного этого слова. Самолично написал ниже «русский»).
Партийная принадлежность: здесь уже сам Шиваров поставил прочерк, среагировав на отрицательное движение Клюева. Не упомянул Николай ни о своём вступлении в РКП(б), ни о последующем исключении.
Образование: грамотный (Шиваров, видимо, следуя утверждению самого Клюева, приписал в скобках: самоучка).
Состоял ли под судом и следствием: судился как политический при царском режиме (вряд ли Клюев думал всерьёз, что этот «пункт» как-то облегчит его положение. Хотя — кто знает?).
Состояние здоровья: болен сердцем.
* * *
На фотографии из следственного дела — заросшее бородой лицо измученного старика. Глаза, полные страдания. И отчётливо заметные на лице следы побоев. Видно, следователь особо себя не ограничивал.
В протоколе допроса упомянуты как близкие родственники брат Пётр и сестра Клавдия. На вопрос об образовательном цензе сначала было указано: «три класса сельской школы». Потом исправлено: двухклассное уездное училище.
А потом был сам допрос. И касался он не политики, а сугубо интимных вещей.
«Вопрос. К какому периоду относится начало ваших связей на почве мужеложества?
Ответ: Первая моя связь на почве мужеложества относится к 1901 г<оду>.
Вопрос: Можете ли вы назвать все свои связи на почве мужеложества с этого времени?
Ответ: Это будет мне затруднительно. Легче будет мне назвать мои связи на этой почве за последние годы.
Вопрос: С кем вы поддерживали устойчивые связи на почве мужеложества за последние годы?
Ответ: С Львом Пулиным, проживающим у меня в течение последних 6–7 месяцев. Второе — с Анатолием Кравченко, за период с 1928 года по 1932 год без непосредственного полового акта. Третье — с Львом Груминским в 1927— < 19>28 году. Точнее установить этот срок затрудняюсь».
Проще всего не думать, отмахнуться от этой «грязи», не пытаться выяснить степень достоверности приведённых ответов. Но — не получается. Ясное же дело, что «спусковым крючком» послужила «информация» Гронского на основании чтения стихов, посвящённых Яру. И это при том, что статьи за мужеложество в уголовном кодексе в это время не было. Она появилась через месяц с небольшим — 7 марта 1934 года. И её появление было совершенно обосновано. С многолетним развратом в стране и с «эстетикой разврата» надо было кончать.
То, что происходило на самом деле, во многом проясняют воспоминания Анастасии Александровны Пулиной (урождённой Ердаковой), жены Льва Ивановича Пулина, проживавшего тогда у Клюева и арестованного в тот же день, Анастасии Александровны, которую Лев Иванович встретил в 1936 году в Калинине, находясь там в ссылке. Рассказывала она со слов своего мужа.
«Ещё до ареста Л. И. его вызывали в органы, где предлагали стать осведомителем — доносить о разговорах в тех кругах, где ему приходилось бывать. Били. Однажды продержали (один день) в одиночке с глазком, куда было вставлено дуло пистолета. Арестовали его вместе с поэтом…»
Пулин был в курсе последних сочинений Клюева. Во всяком случае, он читал наизусть своей жене стихи цикла «Разруха», из которых она запомнила несколько строк.
Клюев, будучи в тяжелейшем физическом состоянии, не потерял остроты ума и прекрасно понял игру следователя. Главное было — отвести прямую опасность от своих друзей. А там — будь что будет.
В отношении собственной судьбы он не питал никаких иллюзий. Через две недели состоялся второй и последний допрос, проходивший уже в совершенно ином тоне. Ни о какой «интимности» никто не вспоминал — о ней и речи не было. Предметом разговора стали убеждения поэта, у которого политического прошлого якобы «нет», — зато есть политическое настоящее. Вот оно — в аккуратно собранных и прочитанных рукописях, в оперативных данных, от которых не отопрёшься!
И Клюев даёт подробные показания. Не показания это даже, а открытая политическая речь, которую следователь, дрожа от возбуждения, записывает твёрдым почерком, сплошь и рядом переиначивая клюевские выражения и разбавляя протокол своими собственными формулировками.
«Вопрос: Каковы ваши взгляды на советскую действительность и ваше отношение к политике коммунистической партии и советской власти?
Ответ: Мои взгляды на советскую действительность и моё отношение к политике коммунистической партии и советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями.
Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитывался на древнерусской культуре Корсуна, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь.
Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о древней Руси. Отсюда моё враждебное отношение к политике коммунистической партии и советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью.
Вопрос: Какое выражение находят ваши взгляды в вашей литературной деятельности?
Ответ: Мои взгляды нашли исчерпывающее выражение в моём творчестве. Конкретизовать этот ответ могу следующими разъяснениями.
Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала её самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении „Есть демоны чумы, проказы и холеры…“»
И Клюев начинает читать. Он не вспоминает ни о цикле «Ленин», ни о «Песни Солнценосца», ни о «Песни похода»… Не пытается заслониться прошлым. Нет, он идёт до конца… Может быть, в эти минуты укрепляли его дух строки из «Песни о Великой Матери» — слова вещего деда:
Перед Шиваровым лежали перепечатанные специально для него стихи «Разрухи». Тут и доказывать ничего не надо — весь состав преступления налицо. Но что-то дрожало внутри, смесь восторга от следовательской удачи со странным предчувствием чего-то жуткого не давала покоя, когда слушал Клюева, выпевающего тонким пронзительным голосом:
Клюев читал и, прерывая чтение, продолжал говорить, не сдерживая себя:
«Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причём это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. Это я выразил в своей „Песни Гамаюна“…
Более отчётливо и конкретно я выразил эту мысль в стихотворении о Беломорско-Балтийском канале…
Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение…
Мой взгляд на коллективизацию как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народ(а), я выразил в своей поэме „Погорельщина“…»
И Клюев читал — о канале, о «чёрте из адской щели», о том, как «погибал Великий Сиг»… Он был готов принять мученический венец, подобно праотцам, о которых сказано было в «Винограде Российском», — по многу раз повторял он эти слова огненные про себя наизусть:
«О ужаснаго позора, о нестерпимаго мучения, о всекрепкия твоея помощи, Христе мой, юже Твоим страдальцам всебогатно в терпении подаваеши! Юже народи зряще плакахуся, позорствуюшии людие всерыдательныя источники слез изливая, зряще таковыя и толь ужасныя мучительныя позоры: но всепридивнии страдальцы толь тверди, толь благодерзновенни и всерадостни являхуся, яко паче злата сими украшахуся, паче анфраза всекрасно процветаху, всекрасно древлецерковное благочестие ясным проповедаше языком…»
А у Шиварова была своя сверхзадача.
«Вопрос: Кому вы читали и кому давали на прочтение цитированные здесь ваши произведения?»
И Клюев отвечает, называя далеко не всех, а лишь тех, о которых точно знает: их имена следователю известны. Они уже были ему предъявлены на основании «оперативных материалов» — и отпираться здесь было бессмысленно.
«Ответ: Поэму „Погорельщину“ я читал, главным образом, литераторам, артистам, художникам. Обычно это бывало на квартирах моих знакомых, в кругу приглашаемых ими гостей. Так, читал я „Погорельщину“ у Софьи Андреевной Толстой, у писателя Сергея Клычкова, у писателя Всеволода Иванова, у писательницы Елены Тагер, группе писателей, отдыхающих в Сочи, у художника Нестерова и в некоторых других местах, которые сейчас вспомнить не могу.
Отдельные процитированные здесь стих(и) — незаконченные. В процессе работы над ними я зачитывал отдельные места — в том числе и стихи о Беломорском канале — проживающему в одной комнате со мной поэту Пулину. Некоторые незаконченные мои стихи взял у меня поэт Павел Васильев. Полагаю, что в их числе была и „Песня Гамаюна“…»
Невозможно не заметить: в отличие от многих и многих поэтов и писателей, которые уже допрашивались на Лубянке и в других узилищах СССР и которые ещё будут допрашиваться, Клюев ни разу не назвал свои произведения ни «пасквилем», ни «клеветой»… Сам он — «реакционер», ладно, пусть таковым его и считают. Но стихи его не подлежат примитивным политиканским определениям.
На этом следствие было закончено. 20 февраля (всё следствие не заняло и трёх недель!) Шиваров составил обвинительное заключение, которое завизировал своей подписью начальник Секретно-политического отдела ОГПУ Г. Молчанов.
«Полагая, что приведёнными показаниями Клюева Н. А. виновность его в составлении и распространении к/p литературных произведений и в мужеложестве подтверждается, постановил считать следствие по делу Клюева Николая Алексеевича законченным и передать его на рассмотрение особого совещания при коллегии ОГПУ».
А судебная коллегия 5 марта постановила: «Клюева Николая Алексеевича заключить в исправтрудлагерь сроком на 5 лет с заменой высылкой в г. Колпашево, Западная Сибирь, на тот же срок со 2 февраля 1934 г<ода>. Дело сдать в архив».
Никаких писем «наверх» в его защиту не писал никто. И никаких звонков из Кремля о его судьбе никому не поступало (а ведь достаточно вспомнить историю Мандельштама!).
Исправтрудлагеря Клюев бы не вынес — достаточно было бросить на несчастного беглый взгляд, чтобы это понять. Видимо, потому и заменили срок высылкой в Колпашево. В Нарым, исхоженный и изъезженный многими из нынешних, «на заставах команду имеющих», бывшими ссыльными революционерами, ныне посылающими своих подлинных и мнимых врагов знакомыми маршрутами… В Нарым, напророченный Клюевым себе самому ещё в начале 1920-х.
* * *
Клюев ещё находился в пути, когда Западно-Сибирское управление НКВД получило следующий документ:
«НАЧ. УСО ПП ОГПУ ЗАПСИБКРАЯ
г. Новосибирск.
В дополнение к № 14 (3444) от 14.3–34 года направляется меморандум на Клюева Николая Алексеевича для сведения».
В этом меморандуме было, в частности, указано, что никаких «ограничений в работе по специальности не требуется», а на вопрос о пригодности использования «в интересах ОГПУ» уполномоченным дан чёткий и недвусмысленный ответ: «ни в коем случае не рекомендуется». Знали, с кем имеют дело.
…На четвёртый месяц после начала тюремного этапа Клюев прибыл в Томск и был заключён в местную тюрьму. Наконец состоялась отправка в Колпашево, до которого и сейчас из Томска на автомобиле ехать нужно целый день. А тогда — несколько дней на подводе с короткими ночёвками, под конвоем.
Унылая, длинная, кажущаяся бесконечной дорога, и лишь изредка радуют глаз встречающиеся селения: Молчаново, Кривошеино, Мельниково… Вот и холм показался, от одного названия которого мороз продрал по коже: «Могильный»… Мост через реку Чаю… И вот, наконец, она — Обь, и паром у причала — другим путём в Колпашево не попадёшь…
Тридцать первого мая Клюев сошёл на другой берег Оби. Деревянные тротуары, кержацкие старые двухэтажные купеческие дома из тёмных брёвен (они и поныне стоят на колпашевских узеньких улочках)… Вот и «шанхайчик» — район, где селились ссыльные — ещё с царских времён… Здесь и предстояло ему найти пристанище. Поначалу Николая поселили в общежитии исполкома, потом — в «шанхайчике»: нашлась крыша над головой в доме 12 по Красному переулку; дом на четыре семьи, где хозяйкой была некая Панова.
Соседом Клюева был ещё один любопытный ссыльный — бывший эсер, киноактёр Юлий Фердинандович Маротти — первый в России исполнитель роли Овода… Но общего языка с соседями Клюев не нашёл. Вместо того чтобы сидеть дома, предпочитал долгие прогулки — пока хватало сил. Спускался на пристань: с левой стороны виднелась Колпашевская церковь. Оттуда же, с пристани, доходил до Коммунального переулка, где размешалась баня… Письма отправлял с почты, что была на пересечении улиц Ленина и Белинского. А к самому любимому месту — в лесную тишину — уходил по Красному переулку через поле, через деревянные покосившиеся ворота. Там, за полем, за пашней и пастбищем, начинался лес, где уживались друг с другом кедр, сосна и берёза, где выбивали длинные очереди дятлы, и любопытные белки соскакивали со стволов и подбегали чуть ли не под ноги. Теперь на этом месте разбит парк.
…А отмечаться приходилось каждые десять дней в здании НКВД (так уже стало называться ГПУ за время клюевского «сидения») на улице Советской, где «принимал» сначала немец Краузе, а потом венгр Иштван Мартон, кроме венгерского и русского, свободно владевший немецким и французским языками, единственный на памяти старожилов, кто общался с ссыльными по-доброму. Клюев писал о нём в одном из писем Надежде Христофоровой-Садомовой самыми тёплыми словами: «Местное начальство относится ко мне хорошо. Внешне никто меня пока не обижает и не шпыняет. Начальник здешнего ГПУ прямо замечательный человек и подлинный коммунист»… В конце концов и этот «подлинный коммунист» был арестован, посажен в тюрьму и освобождён лишь в 1939-м.
Из письма Сергею Клычкову 12 июня 1934 года: «Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей „Погорельщине“, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозёрском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озарённую смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в посёлок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и лёгких, обглодали меня до костей… Посёлок Колпашев — это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньём. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку душистого домашнего супа, пьёшь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час — о несчастном — бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спецпереселенцев. Скажу одно: „Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!“ Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячевёрстных болот дожди, немолчный ветер — это зовётся здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё моё выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?.. Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни живыми ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными!..»
Он молит о помощи, просит узнать, нельзя ли перевести его в другое, не такое гиблое место ссылки. Нельзя ли обратиться к Екатерине Пешковой в Красный Крест, к Горькому, к Бубнову или, может быть, подать Калинину прошение о помиловании? И — душераздирающий финал письма: «Не ищу славы человеческой, а одного — лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мёрзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело моё, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твоё…»
Он с благодарностью упоминает в письмах Надежду Обухову, её денежный перевод по телеграфу, сравнивает её с «Русскими женщинами» Некрасова, к которому постоянно декларировал свою нелюбовь… Пишет о Калинине, которому «подавал из Томска заявление о помиловании, но какого-либо отклика не дождался. Не знаю, было ли оно и переслано…». Томское заявление не найдено, но сохранилось в архиве Сергея Клычкова заявление, написанное в Колпашеве 12 июля 1934 года во Всероссийский центральный исполнительный комитет:
«После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием „Погорельщина“, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.
Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слёзы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, её юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:
Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!
Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми её директивами и бессмертными трудами!
Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!
Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.
Прошу помилования.
Если же помилование ко мне применено быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения…
Если я недостоин помилования, то усердно прошу уменьшить мне срок ссылки, дать мне минус шесть или даже минус двенадцать без прикрепления к одному месту.
Всё это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины…»
Это заявление было переслано в Москву Сергею Клычкову для дальнейшей передачи по инстанции. Жена Сергея Варвара Горбачёва показывала его Ахматовой (обвинившей через много лет в «посадке» Клюева Анатолия Яра), которая привела несколько строк из него по памяти в «Листках из дневника».
Из письма Клюева С. А. Толстой-Есениной 17 июня 1934 года: «…Поговорите с богатыми писателями и с моими почитателями — ведь их у меня недавно было немало. Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и без копейки. Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Пантелеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас — они помогут… Сходите к Антонине Васильевне Неждановой… Поговорите с ней обо мне — и о том, чтоб она поговорила с Горьким — об облегчении моего положения… Они давно знакомы — ещё по Италии, когда Алексей Макс<имович> был там в изгнании. Объясните Неждановой просьбу: убавить срок ссылки (дано пять лет по 58–10 статье за поэму „Погорельщина“ и агитацию ею). Дать минус шесть или даже двенадцать без прикрепления к месту ссылки. Оставить мне мою писательскую пенсию, просить ГПУ передать мои рукописи в архив Оргкомитета писателей… Обрадовали бы, если бы соорудили посылочку — чаю, сахару, сухарей из белого хлеба, компоту от цинги, — простите, но я так тоскую по всему этому! Здоровье моё сильно пошатнулось. Теперь бы Вы меня и не узнали бы — такой я стал… Помогите, родная! Простираюсь к Вам сердцем своим, целую Ваши ноги и плачу кровавыми слезами…»
Из письма Клюева Алексею Толстому: «Алексей Николаевич, — после двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы, я за чтение своей поэмы „Погорельщина“ и отдельные строки моих черновиков, за слова моих стихотворных героев сослан в жестокую Нарымскую ссылку, где без помощи добрых людей неизбежно должен погибнуть от голода и свирепой нищеты. Помогите мне ради моей судьбы — как художника и просто живого существа. Умоляю о съестной посылке. Деньги только телеграфом…»
Пишутся письма Николаю Голованову, Вячеславу Шишкову и Павлу Васильеву: «Дорогой поэт — крепко надеюсь на твою милостыню. Помоги несчастному. Отплачу сторицей в своё время. Русская поэзия будет тебе благодарна»… Достоверно известно, что Клычков, его жена, Анатолий, Нежданова, Обухова присылали ему деньги и вещевые передачи, делали всё, чтобы облегчить его участь, и Николай не уставал их благодарить за помощь и поддержку.
А 15 июня датируется его письмо, обращённое в бывший Политический Красный Крест, ныне — Общество помощи политическим заключённым, к Екатерине Павловне Пешковой.
«Двадцать пять лет я был в первых рядах русской литературы. Неимоверным трудом, из дремучей поморской избы вышел, как говорится, в люди. Моё искусство породило целую школу в нашей стране. Я переведён на многие иностранные языки, положен на музыку самыми глубокими композиторами. Покойный академик Сакулин назвал меня „Народным златоцветом“, Брюсов писал, что он изумлён и ослеплён моей поэзией, Ленин посылал мне привет как преданнейшему и певучему собрату, Горький помогал мне в материальной нужде, ценя меня — как художника. За четверть века не было ни одного выдающегося человека в России, который бы прошёл мимо меня без ласки и почитания. Я преследовался царским правительством как революционер, два раза сидел в тюрьме, поступаясь многими благами в жизни. Теперь мне пятьдесят лет, я тяжело и непоправимо болен, не способен к труду и ничем, кроме искусства, не могу добывать себе средств к жизни…»
Кроме просьб о материальной помощи, об оставлении пенсии, о содействии в охране имущества в Москве он просит о главном: перевести его из Нарымского края «в отдалённейший конец быв<шей> Вятской губернии, в селение Кукарку, в Уржум или в Краснококшайск, где отсутствие железных дорог и черемисское население, мало знающее русский язык, в корне исключают возможность разложения его моей поэзией, но где умеренный сухой климат, наличие жилища и основных продуктов питания, неимение которых в Нарыме грозит мне прямой смертью…».
Это обращение продлило ему жизнь, помогло в конце концов вырваться из Колпашева, грозившего неминуемой близкой гибелью.
* * *
Бытовые тяготы и нищенская жизнь не угашали его духа. В начале июня он пишет письмо Яру, где сообщает о новой, только что написанной поэме.
«…Крепко надеюсь на милостыню. Написал поэму — называется „Кремль“, но нет бумаги переписать. Как с поэмой поступить — посоветуй! Жизнью и смертью обязан твоему милосердию… Вероятно, я зимы не переживу в здешних условиях. Прошу о письме. О новостях, об отношении ко мне. „Кремль“ я писал сердечной кровью. Вышло изумительное и потрясающее произведение. Где живёте летом? Райское место — этот городок Горбатов на р. Оке, весь в вишнях и фруктах. Жители только садами и промышляют. У меня много нужды — всего не перескажешь — получу ответ на это, напишу большое письмо. Но сгораю предчувствием твоего письма. Прощайте. Простите!»
Городок Горбатов-на-Оке… Это воспоминание о давнем путешествии, о том, как в этом садовом раю Клюев впервые был арестован местной полицией в 1899 году. Документы, связанные с этим событием в его жизни, хранились одно время в фонде Департамента полиции Российской империи Государственного архива Российской Федерации, но потом были «списаны за ненадобностью».
Не случайно в гибельной Нарымской ссылке вспомнился этот городок. Вспомнилось самое начало хождения по тюремным мукам.
«Кремль» упоминается и в других письмах Яру в таких выражениях, в каких Клюев не говорил и не писал ни об одном своём произведении.
«…Иногда собираюсь с рассудком и становится понятным, что меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжёлые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу приподнять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слёзы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю её тебе. Отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием, а именно так, как были напечатаны стихи, к титульному листу которых ты собственноручно приложил мой портрет, писанный в Вятке на берегу с цветами в руках — помнишь? Вот только такой и должна быть перепечатка моей новой поэмы… Прошу тебя запомнить это и потрудись для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннейшее и высоко зовущее моё произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но всё, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам…»
«…Быть может, скоро кончится путь мой земной, а пока жив я — потрудись устроить мою поэму „Кремль“, ибо такие вещи достойны всяческого внимания и могут быть созданы только в раю или на эшафоте, раз за жизнь поэта.
…„Кремль“ — роковое моё произведение. Ты, конечно, это понимаешь без пояснений. Не давай рукописи никому, пока не перепечатаешь. Рукопись непременно украдут, и даже продадут. Если можно, прочитай её не торопясь и не захлёбываясь, собранию поэтов и нужных людей, но ни на один час не оставляй её ни у кого на руках, чтобы не наслоилось на неё клеветы и злых мнений, что очень может мне навредить. Если какой-либо журнал захотел <бы> „Кремль“ напечатать, то договорись о гонораре по высшей ставке, так же и в отдельном издании. В моём голоде и нищете это очень важно. Ах, если бы напечатали! Я бы купил отдельную землянку, убрал бы её по-своему с пушкинским расколотым корытом — и умер бы, никого не кляня. Дитя моё, помоги! Потрудись, похлопочи!.. Но главное — ни по какой усердной просьбе и никому не давай на дом рукописи!!!»
Внимательное чтение поэмы, опубликованной лишь через почти что 70 лет после создания, убеждает в том, что опасения Николая были не напрасными.
* * *
В 1942 году, будучи в лагере для русских немецкого происхождения в Конице, в Западной Пруссии, Иванов-Разумник писал статьи для берлинской русскоязычной газеты «Новое слово». Одну из статей он посвятил персонально Клюеву. Шла там речь, в частности, и о «Кремле», с текстом которого критик познакомился через посредничество Анатолия Яра.
«Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, …Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспособившихся. В 1935 году он написал большую поэму „Кремль“, посвящённую прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем: „Прости, иль умереть вели!“ Не знаю, дошла ли поэма „Кремль“ до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.
К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Вымученный „Кремль“, если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и всё поэтическое наследие Клюева этих последних годов жизни».
Ссылаясь на Иванова-Разумника, примерно в том же тоне отозвался о «Кремле» первый публикатор Клюева в США и в Германии Борис Филиппов: «„Кремль“ пропал бесследно, но это — самая лучшая участь для вымученного и фальшивого панегирика жертвы палачу»…
Но уже когда поэма появилась в печати в 2006 году благодаря самоотверженному труду над клюевским архивом, сохранённым Анатолием Яром, — труду его дочери Татьяны и питерского литературоведа Александра Ивановича Михайлова, — когда в Томске вышла книга «Наследие комет» с перепиской поэта и художника и с полным текстом «Кремля» — даже тогда возник соблазн «вписать» Клюева в реестр «приспособившихся», пусть и поневоле, а «Кремль» сопоставить со стихотворными хвалами Сталину Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Во всяком случае — определить для поэмы некий «ранжир».
Нет, не похожа эта поэма на «панегирик жертвы палачу»…
«Кремль озарённый» — Кремль, являющийся поэту в озарении. В божественном озарении, в котором не только переоценивается настоящее, но провидится грядущее.
Клюев, по сути, не изменяет себе, не ломает своей поэтики, он во всеоружии своего всегдашнего красочного слова, которое выпускает беркутом к Кремлю — «когтить седое вороньё»… И здесь мы волей-неволей возвращаемся и к циклу «Ленин», где впервые появляется это сакральное слово — «Кремль».
Тогда врачевателями стали патриарх-мученик, уморенный голодом во время польского нашествия, и митрополит Московский, убитый по наущению сторонника Литвы новгородского архиепископа Пимена (это преступление потом будет приписано Иоанну Грозному). Теперь же — сам поэт, ссыльный и измученный, но возрождающийся на глазах, «когтит седое вороньё» в самом Кремле… Но через что нужно пройти, что преодолеть, дабы выполнить эту завещанную миссию?
Все призраки костлявой, воплощавшейся в жуткие образы на протяжении последних лет, отринуты. Живая жизнь весенним подснежником вырастает из могильного пепла, кажется, уже похоронившего поэта… Но это воскресение требует платы. Платы — «Русью Калиты и Тамерлана», ибо новая жизнь властно выступает в гармонии с некогда столь ненавидимым железом.
Эту поэму невозможно понять, если видеть в ней либо панегирик власти, либо мольбу о прошении, либо стихотворное воплощение мотива покаяния, который выражен в заявлении во ВЦИК, приведённом выше… В ней совершается одновременно грандиозный переворот в самом поэте, соединение некогда не соединимого — природной стихии с железно-государственной, возрождение поэта к новой жизни через плач по старой — и утверждение себя всегдашнего, хранителя и накопителя мировых художественных сокровищ… Пушкинское «чего же боле?» здесь тем более к месту, пушкинскими мотивами пронизан весь «Кремль» — реминисценции из «Пророка», «Полтавы» и «Медного всадника» бисером рассыпаны по всему стихотворному полотну… И если в «Песни о Великой Матери» вместо бронзового Петра в далёком будущем «Егорий вздыбит на граните наследье скифских кобылиц», то ныне «императорское дело»,
Это после упований на победу «керженского духа» в революционной стихии. Красный Содом отбушевал — и перед глазами поэтов выросла цветущая «кремлёвская скала», пред которой он складывает свои поэтические дары. Новая империя, пред которой невозможно не склонить главу.
Но Клюев и склоняет её по-своему:
И здесь — хочешь не хочешь, — но придут на память строки из давней уже книги: «…плакучая ива с анчарным ядом в стволе…» «Ива» льёт слёзы не по старой (хоть и уверяет в том власть) — но по вечной русской жизни, о коей свидетельствуют и сами строки… Здесь впору и «славянское словцо», и «пёстрые индии», и «стародавнее „люблю“», и сакральный клюевский Багдад, «дохнувший» на стихи.
Хорошенькое, однако, покаяние!
И этого мотива не заглушить ни приятием железа, ни описанием «чудесного канала» — ещё недавно «смерть-канала»! — на который дивятся, «как лопарки», обонежские сосны, ни песней «колхозной вспашки у ворот» (удостоенной недавно лишь дьявольского рёва!), ни восхищением парадом, возглавляемым Климом Ворошиловым, ни произносимым даже не по слогам, а по буквам (!) фамилиям вождей… Каждая отдельная буква приобретает сакральное значение, как некогда в «Поддонном псалме». И трудно удержаться от дерзкой догадки при чтении алмазных строк:
Не прозревал ли здесь Клюев Парад Победы 1945 года, который, по мысли поэта, принимает первый воин страны, нарком обороны?
«Кормчий Сталин», что «пучину за собой ведёт», в финале поэмы слишком явно соотносится с «Красным Кормчим» Лениным Ильи Ионова, что выявляет явный подтекст (уже для немногих понятный) оглядки Клюева на себя самого середины 1920-х, Клюева «Новых песен», когда он попытался по-своему осмыслить реалии нового времени и нового советского Питера… Когда его «кузнец Вавила» стоял с молотом, занесённым надо всем, «что мило ярому вождю»… Тогда реальность преображалась мифом… Теперь же всё окружающее неумолимо реалистично: Русь должна «научиться быть железной», дабы выстоять в мировых вихрях, в грядущих потрясениях, до которых осталось слишком мало времени…
…И всё же — в чём кается перед советским Кремлём Клюев?
Нет, не случайно Клюев просил Анатолия прочесть поэму «не торопясь и не захлёбываясь, собранию поэтов и нужных людей», но не оставлять её ни у кого в руках и никому не давать на дом! Перетолкований и лжетолкований смысла прочитанного могла быть масса! Поэма обросла бы вредоносными наслоениями, из-под которых к смыслу пробиться было бы уже невозможно.
«Не хочу коммуны без лежанки» — эта своего рода «визитная карточка» Клюева прилепилась к нему уже безотрывно… Тут загадок нет. А «Русь Боголюбского Андрея», поставленная ворогу на страх, — это узел прелюбытнейший. Сын Юрия Долгорукого, участвовавший во многих боях и походах, Андрей Боголюбский, отличавшийся великой любовью к Слову Божию, по его собственному признанию, «белую Русь городами и сёлами застроил и многолюдною сделал»… Ему же были явлены чудеса от святой иконы Божьей Матери, он же воздвиг тридцать храмов во Владимире, где, по слову летописца, «и болгаре, и жидове, и вся погань, видевше славу Божию и украшение церковное, крестились»… Он же ознаменовал своё княжение завоеванием великого Волжского пути, объединил русские земли Киева и Новгорода под своей властью и принял мученическую кончину от рук изменников в Боголюбове… Очевидной становится при воспоминании о деяниях князя Андрея связующая нить, которую тянет Клюев от Древней Руси к железной современности… Но и это ещё не всё.
«Ситный гром» и «раскаты чайников пузатых» явно перекликаются с громами первомайских парадов и «индустриальной юной нивы»… Поэт-то кается, но этот «гром» и эти «раскаты», Коринф, царство Монтесумы и кончину огнепального протопопа никакая современность отменить не может! Более того, всемирный размах клюевского пера, его титаническая суть: «Я — сам земля, и гул пещерный, шум рощ, литавры водопада…» — снова перекликаются с аввакумовским: «Распространися язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь…» — и соответствуют всемирному размаху сталинской империи, которая ещё не подозревает об этом соответствии. Вот почему «товарищи по стали и по железу кумовья» не должны счесть Клюева «за иноверца»…
То есть вина его в утверждении в современности «Руси Боголюбского Андрея», Коринфа и царства Монтесумы — не такая уж и вина на поверку. Но в чём же он всё-таки виновен?
А вот в чём:
Неверие в молодое поколение, которое пробавляется лишь «утильным стихом», — вот главная его вина! А ведь «роза Грека Феофана» — не его лишь личное достояние. Он возомнил себя единственным хранителем духовных сокровищ Древней Руси — и кается ныне в этом перед «величием Кремля», к которому обращены взоры и сердца тех, кто хором запоёт на Красной площади: «Бригада нас встретит работой, и ты улыбнёшься друзьям, с которыми труд и забота, и встречный, и жизнь — пополам» и «Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы!» Он и перед ними, внимающими «погремушке пионера», разворачивает галерею живописцев и поэтов, которые — пройдёт время — будут стоять рядом на книжных полках, оставив в истории свои жестокие и кровавые стычки. Здесь и Клычков, что «поёт одетые в лазури тверские скудные поля»; и Маяковский — «злодей», что «родную пятилетку рядит в стальное ожерелье»; и Прокофьев — «баян от Ладоги до Лаче», о котором Клюев некогда писал Яру, что его «физиономия кирпича просит»; и «Мандельштама старый дом»; и «лоза лиловая и вдовья» Всеволода Рождественского, о котором говорил, что словесные части его стихов «размерены циркулем»; и «Пастернак — трава воловья», Пастернак, от которого некогда сердечное письмо получил… И единственное исключение делает (вот как сыграла память!) для всеми читаемого, переписываемого, передаваемого из рук в руки Сергея Есенина.
Поверхностно прочитав эти строки, можно подумать, что Клюев пишет о массовом соблазнении молодёжи есенинскими стихами, которые он слушал в декабре 1925-го в «Англетере» и о которых пророчествовал, что будут они настольным чтением для нежных юношей и девушек России (в дурную минуту однажды бросил про Есенина: «От зависти стал романсики пописывать» — а ведь этими «романсиками» стали запевшиеся по всей стране «Письмо к матери» и «Клён ты мой опавший…» надолго забытого потом композитора Василия Липатова, песни так и оставшиеся лучшими из созданных на есенинские стихи). Можно подумать, что речь идёт и о массовых самоубийствах в молодёжной среде сразу после гибели Есенина, которого Клюев оставляет в далёком прошлом, подобно его жеребёнку — «милому смешному дуралею»… И чуть раньше вторгшаяся в поэму есенинская строчка о «ладожском дьячке», кажется, свидетельствует о злопамятности Клюева, ибо накрепко прирос к нему этот «дьячок» как у современников, так и у потомков… Но на самом деле это по сути ответ на «Ключи Марии»: Есенин ещё тогда, в 1918-м, оставлял Клюева в прошлом: «Уходя из мышления старого капиталистического обихода, мы не должны строить наши творческие образы так, как построены они хотя бы, например, у того же Николая Клюева…» И — далее, после цитаты из «Беседного наигрыша»: «Этот образ построен на заставках стёртого революцией быта. В том, что он прекрасен, мы не можем ему отказать, но он есть тело покойника в нашей горнице обновлённой души и потому должен быть предан земле»… Вот на что отвечает Клюев почти через два десятилетия, поминая подспудно и «Поддонный псалом» — «избу под елью», которую он «разлюбил» при видении Кремля. Выходит, что Есенин остался со своим «жеребёнком» (как будто не желал потом «задрав штаны, бежать за комсомолом»), а Клюев ушёл в будущее от избы, во всяком случае, от той «избы», с которой связан был определённый подтекст у насельников Кремля.
Жестоко? Да. Несправедливо? Безусловно. И Клюев сам это, очевидно, почувствовал, ибо в декабре 1936 года уже из Томска писал Яру: «Вышли мне „Кремль“ для переделки. Это очень важно!..» Возможно, он хотел более тщательно обработать поэму, в том числе и в части, касающейся Есенина. Но, насколько известно, текста «Кремля» он от Яра не получил.
«Кремль» не столько поэма покаяния и мольбы о прощении (даром, что в финале звучит уже упомянутое «Прости, иль умереть вели!» — и эти же слова звучат в «фугах великой стройки», упоминанием о которой Клюев завершает своё грандиозное полотно), сколько поэма приятия нового времени, единения с ним…
Изначально с советской властью он был согласен в главном — в том, что ещё раз подчеркнул в «Кремле»: в убеждении, что наступит время,
* * *
В августе 1934 года в Москве проходил Первый всесоюзный съезд советских писателей. В «Спецсообщении секретнополитического отдела ГУГБ НКВД СССР», содержащем, в частности, высказывания писателей по поводу доклада Николая Бухарина «Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР», упоминалось, в частности, и о Клюеве:
«Поэт Николай Асеев получил адресованное через президиум съезда письмо от брата адм<инистративно> ссыльного поэта Николая Клюева Петра Клюева, в котором тот просит оказать помощь для облегчения положения Николая Клюева. Судя по содержанию письма, Асеев не единственный адресат».
Пётр Клюев в письме, датированном 19 августа 1934 года, писал: «…ваш товарищ, а мой брат Николай Алексеевич Клюев, поэт, сейчас в ссылке. Этапом отправлен около 3 мая, находится в Колпашеве Западной Сибири, Нарымского края… Теперь Николаю Клюеву очень тяжело. Написал мне о срочной ему помощи, что-либо сделать для облегчения его положения я не могу. Обращаюсь к Вам, уважаемый поэт, — помогите Николаю, чем можете. Объявите, кому следует. Может быть, можно его из ссылки вернуть. Суровая действительность покарала его, не поняв. Я лишь удивляюсь, что при царском режиме Николай, сидя в тюрьме, отвергал всё неестественное, а тут произошло что-то непонятное для меня. Он посажен — выслан за поэму. За какую — я не знаю… Мне бы не хотелось его смерти в Нарымском крае с его суровыми морозами…»
Судя по всему, Пётр, далёкий в последние годы от своего брата, узнав из письма Николая о происшедшем, обратился в президиум писательского съезда.
На самом съезде царила весьма приподнятая атмосфера. Делегаты вершили суд над Достоевским, которого Горькому было «легко представить в роли средневекового инквизитора» и которого Виктор Шкловский предлагал «судить, …как изменника» от имени людей, «которые отвечают за будущее мира». Призывали «выкорчёвывать до основания из сознания читателя националистические и индивидуалистические образы». Объявляли, что «религия держит ещё и сегодня в плену миллионные массы во всём мире; религия является и сейчас орудием фашизма, и надо выбивать это орудие, надо показать, как революция разрушает эту страшную силу власти религии». Утверждали, что Толстой и Достоевский вместе с Ницше были «колоннами», поддерживающими старый несправедливый мир, и писатели призывались «дать бой» — и «это будет бой с титанами, который по плечу лучшим художникам старого времени», ибо «идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше», являются «теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями стекают идеи фашизма и пацифизма»…
Имя Клюева на съезде поначалу не упоминалось вообще. Даже в докладе Бухарина, говорившего и о Блоке, и о Есенине, и о Гумилёве, и о Брюсове, не было сказано о сосланном поэте, который был ещё совсем недавно одной из ключевых фигур в русской современной поэзии, ни единого слова. Не вспомнил о нём и Николай Тихонов в своём содокладе. Но, видимо, когда до делегатов дошло письмо Петра Клюева, уже нельзя было сделать вид, что не существовало в отечественном поэтическом мире его знаменитого брата. И первым нарушил «заговор молчания» Александр Безыменский, который, поистине «в поединке не ослаб с косматым зубром-листодёром» — как написал Клюев в «Кремле»:
«Я думаю, что надо говорить не только о советских поэтах (в прямом и точном смысле этого слова), но и о тех поэтах, которые являются рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам…» С «рупора классового врага» он и начал, упомянув «империалистическую романтику Гумилёва и кулацко-богемную часть стихов Есенина»…
Сразу же боевой бородатый комсомолец перешёл к самим «классовым врагам»: «В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление „единой“ деревни городу, воспевание косности и рутины, при охаивании всего городского — большевистского, словом, апологию „идиотизма деревенской жизни“».
После этого Клюев был снова забыт всеми выступающими вплоть до заключительной речи Максима Горького.
Руководитель нового единого Союза писателей вплёл имя Клюева в контекст своей полемики с Бухариным по поводу Маяковского, которому, по мнению Горького, был свойствен «вредный гиперболизм» — и этот гиперболизм оказал вредное влияние, в частности, на Александра Прокофьева. Но не только маяковское влияние отметил Горький. Процитировав несколько действительно пародийных прокофьевских строк, он вспомнил о своём давнем оппоненте.
«Вот к чему приводит гиперболизм Маяковского! У Прокофьева его осложняет, кажется, ещё и гиперболизм Клюева, певца мистической сущности крестьянства и ещё более мистической „власти земли“…»
Всё! На этом разговор о Клюеве был на съезде закончен. Писатели — и молчавшие, и говорившие — ясно дали понять, что вспоминать о нём более не желают. А если он и вспоминается, то как «апологет „идиотизма деревенской жизни“» и «певец мистической „власти земли“». У собравшихся «гуманистов» — ни особого интереса, ни сочувствия вызвать он не может. Дескать, туда ему и дорога!
В это же время в журнале «Крокодил» появляется поэма «молодого да раннего» Семена Кирсанова «Легенда о музейной ценности», герой которой — русский боярин, найденный «в гнилом ископаемом срубе» (очевидно, при уничтожении исторической Москвы), оживает после нескольких глотков из поллитровки (как же иначе!). Его демонстрируют как музейный экспонат, и «славянский фольклор изучают на нём», а тот демонстрирует свои литературные пристрастия.
Конечно, Кирсанова эта картина предельно возмущает и он заявляет в финале, что, дескать, «бояре нам не нужны даже в одном экземпляре»…
Это был последний «сатирический» залп по Клюеву при его жизни. «Серьёзно-критические» ещё продолжались.
…Николай замечательные съездовские речи, во всяком случае выборочно, читал. Пресса до него доходила, да и писавшие ему делились своими впечатлениями от услышанного, мешая факты с недостоверными слухами.
Слухи находили своё отражение и в официальных документах. 26 августа 1934 года был составлен запрос в Нарымский окротдел НКВД г. Колпашева и в Томский оперсектор НКВД совершенно поразительного содержания:
«По имеющимся сведениям, на территории Нарымского края отбывает ссылку а/сс (административно-ссыльный) Клюев Николай Алексеевич и Клычков, имя и отчество для нас неизвестно, прошедшие через Томский распределительный пункт.
Просьба сообщить действительное нахождение на территории Вашего края указанных а/сс, и если таковые являются особоучётниками, вышлите нам учётный материал, если же относятся к группе массовой ссылки, вышлите карточки ф. № 1 с полными установочными данными.
НАЧ. УСО СИВЯКОВ».
Принято считать, что в учётных отделах НКВД царил порядок. Как видно — бардака и там хватало. Сергей Клычков, находящийся на свободе (он будет арестован только 31 июля 1937 года), уже числится в сознании «Нач. УСО» административно-ссыльным вместе с Клюевым — причём в одном и том же месте. Где же ещё может находиться «кулацкий писатель», имя которого рядом с именем Клюева склоняется во всех газетах, журналах, критических «исследованиях»!
Ответ в Новосибирск был отправлен ровно через неделю:
«УПРАВЛЕНИЕ НКВД по ЗСК (УСО) г. Новосибирск, на № 015/А
При этом препровождается учётный материал на адм/сс Клюева Николая Алексеевича. Ключков (так! — С. К.) на учёте у нас не значится.
вр. и. д. НАЧ. ОКРОТДЕЛА НКВД ЖУК
ОПЕР. УПОЛНОМ. УСО ЦЫПЛЯТНИКОВ».
…Из письма к Н. Ф. Христофоровой-Садомовой от 5 октября 1934 года: «Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моём жалком имуществе, правда, есть из Москвы письмо с описанием впечатлений от съезда писателей. Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что моё положение должно измениться к лучшему, и что будто бы Горький стоит за это. Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием. Увы! Для писательской публики, занятой лишь саморекламой и самолюбованием, я неощутим как страдающее живое существо, в лучшем случае я для неё лишь повод для ядовитых разговоров и недовольства — никому и в голову не приходит подать мне кусок хлеба. Такова моя судьба как русского художника, так и живого человека. И вновь, и снова я умоляю о помощи, о милостыне… Я писал Николаю Семён(овичу) (Тихонову. — С. К.). Ответа нет. Да и вообще мне — в силу условий ссылки — почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу переговорить с ними лично. В первую очередь, о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении… Как отнесётся Антонина Васил<ьевна> Нежданова? Она может посоветоваться со Станиславским, а он, в свою очередь, с Горьким. Нужно известить Веру Фигнер — её выслушает Крупская и, конечно, посоветует самое дельное. Очень бы не мешало поставить в известность профес<сора> Павлова в Ленинграде, он меня весьма ценит. Конечно, всё это не по телефону, а только лично или особым письмом…»
Клюев не знал, что за день до этого письма в Управление НКВД по Северо-Западному краю поступила шифровка из учётно-специального отдела УГБ НКВД СССР, в которой содержалось распоряжение об отправлении «поэта Клюева» для отбытия оставшегося срока ссылки в Томск «не этапом, а спец-конвоем». Аналогичное по содержанию распоряжение из Новосибирска пришло в Нарымский окружной отдел НКВД в Колпашево. Это сказались хлопоты Екатерины Павловны Пешковой.
Восьмого октября Клюев покинул Колпашево и отправился под конвоем в Томск, куда прибыл через три дня.
Это был последний круг его хождения по мукам.