ЧЕРНЫЕ РОЗЫ ГЕФСИМАНСКОГО САДА
Время от времени, перебирая свой архив, я каждый раз задумывался: а стоит ли печатать свою переписку с Татьяной Михайловной Глушковой? Неестественный финал наших дружеских отношений, завершившихся к середине 90-х годов прошлого века полным разрывом, всякий раз мешал мне осуществить это намерение.
Но время идет, и в который раз перелистав эту «особую папку», я окончательно решил: письма надо печатать. Слишком много в этой эпистолярной драме блистательных прозрений и пророчеств с ее стороны, глубоких и неожиданных оценок Пушкина и Гоголя, Блока и Белинского, Заболоцкого и Шагала. А если еще вспомнить размышления о Моцарте и Сальери, о Ницше и Константине Леонтьеве! А что уж говорить о беспощадных и точных характеристиках еще живущих (или недавно живших) участников литературной распри 60—90-х годов, предавших родину вместе с ее историей, с Пушкиным, с русской поэзией, сменивших и кожу и душу. Как никто другой во внешне благополучные времена она, подобно Кассандре, прозревала их низменное будущее.
Но надо быть справедливым: в то же время ее письма изобилуют утомительными бытовыми подробностями текущей литературной жизни, язвительными и часто несправедливыми оценками и приговорами в отношении друзей и соратников. Насколько точна и проницательна была она, когда писала о врагах России, настолько же слепо и желчно было ее перо, когда Глушкова размышляла о писателях-патриотах. И эта закономерность — жестокий урок всем нам. Любая спорная мысль, любая оговорка, любое сомнение каждого из нас, противоречащее ее взглядам, вызывали у нее не просто обиду, но неистовый гнев. Особенно эта черта ее натуры обнажилась к концу жизни, когда Глушкова с восхитительным высокомерием поставила себя среди бывших единомышленников в положение изгоя и не жалела ни чувств, ни слов, чтобы заклеймить их.
Поистине она писала о них не чернилами, а, по ее собственным словам, соком «черных роз Гефсиманского сада». Там, где нет любви — нет полной истины.
Становясь на эти трагические котурны, она застывала в своей гордыне, чувствуя себя единственной хранительницей моцартианства в русской литературе, ну, в крайнем случае, наследницей ахматовской судьбы; и это убеждение давало темную силу ее неправедному гневу:
«Для укрепления духа вспоминаю судьбу Ахматовой. Сколько лет ее не печатали? …большой опыт непечатания был у меня и в советское время».
Впрочем, надо сделать одну оговорку: стоило кому-то из ее «жертв» покаяться перед ней, признать полную правоту ее обвинений, склонить голову, признав себя побежденным, — и Глушкова тут же меняла гнев на милость, возрождала все безнадежно разорванные, казалось бы, до конца жизни связи и как ни в чем не бывало снова допускала в свою свиту вчерашнего отступника. Это подтверждало мои догадки о том, что ее вражда, или, как она любила говорить, «распря» с кем бы то ни было, в глубине всегда скрывала не только мировоззренческие, а чисто личные причины, что естественно для женской природы.
Однако надеюсь, что умный читатель сумеет отделить зерна от плевел, эгоистическую, капризную «женскую» ноту от многих истинных прозрений. Я в свое время печатно объяснился с нею еще при жизни в мемуарной главе «Волк и муравей». Мы тогда обменялись тяжелейшими взаимными ударами и обвинениями на ратном поле, предоставленном нам и «Молодой гвардией», и газетой «Завтра». Но должен признать, что эта распря даже в малой мере не отражала всего объема плодотворных мыслей и чувств, который был заложен в нашей двадцатилетней переписке, начатой Глушковой еще в 1976 году.
Кое-что важное из нашего эпистолярного наследия потеряно и, может быть, утрачено безвозвратно. Но то, что осталось — должно быть прочитано и осмыслено. Хотя бы потому, что она была страстным творцом, создателем «образа жизни в письмах», и эти письма не менее глубоки и замечательны, нежели ее лучшие статьи. Она их писала не только мне одному… И нам надо сделать все, чтобы началась посмертная жизнь этого своеобразного наследия…
Вот почему я перешагиваю через все наши прошлые распри, вспоминая умиротворяющие слова пушкинского летописца Пимена:
«На старости я сызнова живу. Грядущее проходит предо мною…».
Ее письма (впрочем, как и всякие другие, вводимые в литературный обиход) требуют немалых комментариев. Я попытаюсь обойтись лишь самыми скупыми и необходимыми из них…
* * *
С первого письма, полученного мною в декабре 1976 года, начались наши взаимоотношения.
В начале письма речь идет о том, что давний приятель Татьяны Михайловны И. Мазнин вступился за ее литературную репутацию и личную честь, на которую посягнул в каких-то своих высказываниях некий ничтожный стихотворец В. Савельев, память о котором если еще и жива, то лишь потому, что 19 августа 1991 года он, опередив всех будущих ренегатов, сделал заявление в «Комсомольской правде» о поддержке руководством Союза писателей «путчистов» из ГКЧП… С этого начался разгром Союза писателей хунтой Евтушенко и Черниченко… Но случилось это много позже, а в 1976 году дело, как мне помнится, дошло чуть ли не до рыцарского рукоприкладства со стороны Мазнина.
Савельев, спровоцировавший скандал, побежал жаловаться в секретариат Московской писательской организации, где я только начал работать. Глушкова написала мне письмо с просьбой защитить своего друга. Я, как мог, эту распрю уладил, но жалею сейчас, что, получив ниже публикуемое письмо, не обратил внимания на то, как Татьяна Михайловна относится к своему другу и к самой сущности дружеских отношений: «он поклонялся каждой мысли моей», «он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною», «это вспышки черных роз Гефсиманского сада, — как в таких случаях «адской верности» говорю я», — «бунт» от безмерной слабости…».
Если бы я тогда внимательно вчитался в эти слова, в их своевольную и высокомерную ноту, если бы понял, что именно так заканчиваются все отношения Т. М. с друзьями и подругами, то, конечно, помогая этой умной и талантливой женщине во всех литературных и житейских делах, никогда бы не допустил той опасной степени сближения, которое привело впоследствии к взаимному отчуждению и полному разрыву. Но я не разгадал ее невольного предупреждения о «черных розах Гефсиманского сада», о чем сожалею до сих пор.
Вторая половина письма — существеннее. В ней изложены взгляды Т. М. Глушковой на русско-еврейский вопрос, а также ее впечатления о нескольких моих статьях. С некоторыми мыслями ее интеллектуально-кокетливого письма я не согласился и ответил ей. Ответ свой также привожу здесь целиком.
«20 декабря 1976 г.
Дорогой Стасик!
Я вряд ли могу совершенно защитить несостоявшихся мужчин!
Я скорблю, когда, красуясь передо мною, они принимаются защищать мою — неугрожаемую — честь, п. ч. у меня есть собственные («тайн не выдаю своих»!) средства защиты, хотя не всегда — немедленные.
Тот, что нынче — обвиняемый, административно-судимый, — был, ВОПРЕКИ всем видимостям и слышимостям, просто другом моим давним (как и — еще давнее — Сережиным [47] ), и ничего, кроме робкой почтительности, у него ко мне не бывало. Он поклонялся каждой мысли моей (литературной) и работе (и подбирал для меня журналы и книги, и подыскивал мне мелкие заработки, когда я нищала) — и за все это, в конце концов, сам не заметил, как тайно возненавидел меня.
Два его поступка надрывных — о которых Вы знаете — это знак, это вспышка черных роз (масличного) Гефсиманского сада, как в таких случаях «адской верности» говорю я. Это дичь високосного года; тайные тяготы его (не моей!) жизни, «бунт» от безмерной слабости.
(И еще: он начитался оскорбительных текстов, присланных мне… И думал с минуту, что за моим смехом над ними — только слезы…)
В общем: он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною, он — не виноват; это я — избалована жизнью…
(На Савельева же — я и буквы сейчас не истрачу: этот жалобщик — ниже ничтожества.)
Если Вы не поверите моим словам, если еще не знаете, что правда редко бывает (выглядит) правдоподобной, мне будет грустно, п. ч. пишу я это — Вам, частно, приватно, добровольно. И тогда останется мне просить Вас просто забыть о факте этого письма.
Между тем, между тем я читаю (прочла) Ваши статьи с наслаждением, у меня множество мыслей о них, как печатных, так и (мыслей) непечатных. Но у меня сильная была ангина; только 1-й день я без температуры и потому не сразу увижу Вас, чтоб сказать это.
Статья о Винокурове столь блестяща [48] , что даже если бы Вы были и неправы, она сама по себе есть правота — и невозможно удержаться: не написать о ней (даже если бы два черных кота пробежали по снегу между нами!).
Что до рукописи [49] , то она заставила меня, целую — одну из — ангинную ночь, перечитать Багрицкого, и ко мне подкрадывался физический, болезненный, ну — настоящий, прямой страх…
В этой рукописи есть вещи прелестной верности, неподкупного ума (так, прекрасно, прекрасно — о «дичке» — Ходасевиче: это словно бы Вы у меня, в сне, «украли»!..), да она и вся мне понятна, родственна, понятна.
Но — если бы мы могли «убрать» (ослабить) ноту (окраску) ответной ненависти, которая — вдруг, на взгляд противный либо вообще сторонний — покажется все-таки воплем, криком побежденного! Как бы сохранить иронию силы, интонацию храброго бесстрашия?..
Наверное, первое, что для этого требуется, — уметь последовательно (с сообразной последовательностью) презирать, когда — заслужили, своих же; носить в крови каплю «чаадаевскую» в том числе; несколько и ненавидеть любимую родину (вообще все — любимое)… Должно сохранять всю диалектику лиризма. Не боясь утратить свою (личную даже, единичную) самобытность, помнить, сколь необходимы были евреи нам: для становления нашего национального характера, имея в виду культуру духа, русскую культуру вообще… И разумея — то есть, — что ненависть (к ним) оправдана, главным образом, как ненависть к победителям. Подозревая, подразумевая в себе уменье при иных обстоятельствах (обратных) милость к падшим призывать и даже быть — как разночинец Чехов…
Я думаю, что только с каплей «еврейства» («гамлетизма») в нашей пестрой, в нашей бесценной или неповторимой крови мы можем быть самостоящей нацией.
(Я говорю сейчас — Вам покажется — банально или «плохо»… Но думаю я обо всем этом давно, много, в разных связях. Вот, например, я пишу — иногда — свои «Заметки о лирике «русской хандры»: она начинается от Пушкина и есть чувство — одновременно — личности, национально самоосознающей, и — «имперское»…) Исполнимо ли: сохранять спокойно твердую дистанцию «старшинства», оставаться человеком породистым; а ведь нужно — именно это!
В плане литературном: надобно обязательно показать кроме мировоззрения род, степень, качество самого поэтического дарования Багрицкого, неустранимую — никакими ПОБЕДАМИ «идей» — гадковатость «утенка» в собственно поэзии. Органическое отсутствие интонации (поэтической) собственной (и т. д.), национальную неспособность (обреченность) выпрыгнуть за пределы способностей (творческих), закодированное, «в крови», недора-станье до таланта (исключения ибо — скандально редки! Потуги — повсеместны. В прозе же русской их не было, не будет никогда!).
То есть надо всегда сохранить и взгляд чисто профессиональный: показать несостоятельность творчества.
Кстати, если о Багрицком: показать и муляжность его («фламандского») быта в стихах: ведь многие помнят еще его «краски», «фактуру», «метафоры»…
Что воистину: «нельзя написать хорошо то, что дурно» (Я. Т.).
(Не приходило ли Вам в голову — в связи с проблемой взрываемого, выкорчевываемого быта — Кустодиев: 18-го — 27-го года? Эта фигура также, быть может, героическая — в данном аспекте…)
Очень важна Ваша последовательность — с Есениным! Ведь многие его «не за то» любят, любя — не видят…
Летом я написала — погибшую, не напечатанную никем — статью о С. Липкине. Она — далеко не ругательная; но даже и при этом в ней оказалась нечаянная, самочинная правда, которая позволила одному читателю остроумно сказать: «Все-таки Ваша мысль в том, что нельзя быть русским национальным поэтом не будучи им!» А я как будто и не об этом писала!..
В общем: спасибо, спасибо Вам за все это мое чтение!
Я надеюсь, нам удастся еще, хоть бы и односложно, устно поговорить про него.
Ваша Т. Глушкова.
Ну, теперь уж совсем непонятно, какая часть моего письма — откровенней!..
Но ведь любую — трудно (грешно) понять иначе. Как знак уважения к Вам?!
(Если ж Вам нужно — все-таки — Ваше сознанье моей виновности, греховности, то — вот: я (очень) не люблю Шкляревского: я боюсь, он — врожденный злорадный раб, и потому из него никогда не выйдет Лермонтов и проч. Он — поэт-пакостник, бедняга!.. Но Вы никому не говорите этого — хотя дружите с ним даже? — потому что я сама это, «семь раз» проверив — еще, ему скажу: т. е. печатно (гласно), даст Бог, скажу, если жива буду.)
Иногда мне кажется, что чтобы нам (людям) по справедливости поверить друг другу, нужно только представить на миг, что мы не так взрослы, как мы есть… (На что Вы ответите, что Вы — старше меня и Вам — трудно?.. Но разве ж это — умный ответ?!)»
Теперь — мое ответное письмо. К сожалению, одно из немногих сохранившихся, потому что, за исключением нескольких ответов Т. Глушковой, я не делал и не сохранял копии со своих писем, о чем сейчас очень жалею.
«Здравствуйте, Таня!
С большой радостью я прочитал бы только вторую половину Вашего письма. Но, увы… Впрочем, не беспокойтесь. Я все понимаю. Поступаю же, как человек казенный, с холодными понятиями о справедливости (элементарной), потому что в этой ситуации иначе нельзя: запутаешься в страстях и комплексах человеческих — и рукою не сможешь двинуть. К тому же я с уважением отношусь к слову «казенный», с тех пор как прочитал у Розанова рассуждения о казне (помните? Кажется, в «Литературных очерках»), о том, что казна-матушка «разносолами не накормит, но и с голоду пропасть не даст…» А рыцарь Ваш хоть и пылок, но глуповат…
Благодарю за то, что Вы поняли, что я хочу сказать в своих статьях. Убрать нашу «ответную ненависть»? Пожалуй, это не просто ненависть, а несколько иное чувство горечи и презрения, замешанных на конечном ощущении превосходства. От этого чувства избавиться я не в силах: характер не тот. Именно в этом дело, а не в «крике побежденного». «Крик побежденного» я не стал бы выносить на люди…
Чего-чего, а «презирать своих» (что Вы советуете) мы умеем как никто. Допрезирались. Сто лет баловались «чаадаевщинкой», столь милой Вам, и докатились до полного самоуничижения. Отчаянно раздували угольки, в золе копались, пока не увидели — горим… Путь этот пройден до предела, до последнего шага. Второй раз начинать его по пепелищу?
О «победителях». На мой взгляд, «победители» делаются из материала несколько иного. Таковы были норманны для Британии, мавры для Испании, турки для Сербии, татары для России, русские для татар. Вот истинные победители, дававшие взамен независимости побежденным приток молодой крови, свои мифы, свою религию, гены своей плоти и духа… Свои скулы и раскосые глаза, свою тоску по мировому господству, дворцы Толедо и Альпахары, государственность и Великую Хартию, завыванье ямщицкой азиатской песни и кодекс рыцарства! И подчинение таким победителям, и сопротивление им — одинаково обогащало побежденных. К таким победителям я отношусь, «как аттический солдат, в своего врага влюбленный»… А эти?! Тьфу, нечистая сила, как говорила моя бабка. Вы думаете, Блок не понимал нашего диалога? Понимал, потому-то и написал «Скифы», а не что-либо иное. Потому-то около двухсот отрывков из его записных книжек и дневников не опубликовано до сих пор. Победителям — страшно, Блок шутить не любил. А ведь у него-то чувство историческое — связи, зависимости, взаимооплодотворяемости — было феноменальным. Однако он любил называть вещи своими именами. А этого «победители» боятся как черт ладана. Инстинкт слабых все время заставлял их скрывать свои победы, маскировать их, делать их якобы анонимными. Один Багрицкий проговорился… Какое уж искусство может быть при этой жалкой анонимности, о каком плодотворном кровосмесительстве может идти речь!.. Все это стало достоянием гласности — не государственной (поскольку завоевание тоже было негласным, скрытым, постепенным), а общественной — лишь в последние годы. Если бы эта гласность приняла какие-то государственные формы, наш диалог был бы невозможен: я не стал бы в нем участвовать. Но, слава богу, видимо, государство не станет вмешиваться в эти дела. Да и инструментов для этого у него нет. Так что это — наше дело. Внутреннее, постепенное, естественное. Как завоевание шло тайными путями, так же скрытно от глаз (чтобы не приобрести безобразные формы) должна идти и реконкиста…
На каплю «гамлетизма» согласиться можно. Беда только в том, что русский человек на капле не остановится.
Ну, вот мой сумбурный ответ. Дабы он не стал историческим и у Вас не появился соблазн положить это письмо в свой архив, я его обрываю, чтобы пожелать Вам в Новом году Скорпиона — чего? Счастья? Но ведь его, как мы знаем, «на свете нет», поэтому что хотите — покоя или воли.
Еще раз благодарю за письмо. Станислав».
* * *
«3 сентября 1977 г.
Здравствуйте, Стасик!
Шлю Вам статью «После улыбки» [50] , относительно которой Межиров, не читая ее, объявил, что это (по теме самой, мол) — мой «провал», «позор», «проигрыш» (обронение — моего — «имени «), ну, и был скандал; а сам Юра — удручен, удручен и еле сдерживается, но сдерживается, ибо горд…
34 же «рассерженных мужчин», составляющие правление Литфонда, дружно в двухстах (тех) рублях мне отказали [51] . Т. е. ни копейки не выдали, не проголосовали. О содержании дебатов мне доложили так: что я — «молодая, здоровая, обеспеченная, конечно, — вот и недавно большую статью опубликовала и вообще постоянно печатаюсь». Под хлебной статьей разумели, наверное, Кузнецова [52] …
Я думаю, что даме неловко отрицать, что она — «молодая, здоровая, обеспеченная». И я сказала даже в Литфонде, что просьба была в шутку. (П. ч. Светлана Николаевна огорченно говорила, что вообще-то по просьбе, идущей не лично, а от Союза, не отказывают; ну разве что снизить могли бы: не 200, а 150.)
Вот, Стасик, будете знать, каково мне помогать! «Нелегкая это работа…»)
Сижу я в деревне сейчас (хотя мой бюллетень еще нерасчетливо течет: я опять выйду в этом году из лимита литфондовского — 104 дня). Там очень хорошо. И это — самое лучшее место на свете — чтоб «в злобе напрасной прекрасные локти кусать».
Я написала Вам — в августе — 2 неотправленных письма: 1) о Ваших стихах в «ЛГ»; 2) О нашем старшем товарище — А. П. [53] ) Я их не отправила, т. к. совсем не выходила, а потом — душой устарела, и они лежат дома.
Когда совсем рассвиреплю — то начну новое сочиненье (к выходу 2-х томника) о Межирове так:
«В субботу после обеда Передонов шел поиграть на биллиарде. Мысли его были тяжелы и печальны, он думал: «Скверно жить среди завистливых и враждебных людей. Но что же делать — не могут же все быть инспекторами!..»
У меня в деревне, на меже там одной, тоже — сейчас — «Тысячелистник цветет…» [54]
Вообще, все — ничего, ничего; только бы перестать болеть — а то некогда работать.
Я позвоню Вам, когда приеду, — числа 18—20-го.
Спасибо Вам.
Ваша Т. Глушкова».
* * *
«Здравствуйте, Стасик!
Я прочла в журнале «Америка» слово; «дислексия». Это такая болезнь, не лучше язвы, означающая всякую там затрудненность речи. «Вот чем я страдаю!» — в очередной раз подумала я, п. ч. речь устная клеится у меня все хуже и хуже… Правда, я знаю еще — про это же — чудную фразу из «Города Глупова», об одном градоначальнике: «При не весьма обширном уме был косноязычен» — и это тоже несколько про меня, хотя я и не градоначальник.
Клоню ж я сейчас к своему дислексическому высказыванью — по телефону — про Ваши стихи в «Литгазете». Я хотела сказать нечто хорошее (как и про 80 процентов книги «В сентябре и в апреле»), а получилось у меня черт знает что. Хотя одна строчка:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
способна неделю уже вертеться в моем туманном сознании, вызывая то состояние созерцанья отрадного, созерцанья воспоминательного и бесконечно длящегося, на которое ушла и уходит у меня, кажется, вся (бездеятельная) жизнь.
Я сказала о «ковре стихотворений»… Это — и хорошо, и «плохо», п.ч. читатель поспешен: он спешит — подобно тому, как не в состоянии он пройти по обочине луга живого внимательно и аккуратно, не лезя задней лапой в цветущую траву, когда есть тропа или дорога. Он, читатель, спешит, и его нельзя баловать больше, «чем одним»: 1) муравьем, 2) шмелем, 3) тысячелистником (и т. д.). Тогда он, быть может, споткнется — и подумает: «А ведь это— шмель!» или: «Ведь это — какой-то цветок…»
А иначе он не может, он разучен смотреть медленными глазами.
Этим и исчерпывается то «плохое «, что есть в слове «ковер». Только этим!
Я и себе часто думаю про «ковры». П. ч. каждая из пяти моих книг (лежащих дома), кажется, — именно «ковер», и я не знаю, как надергать из них нити, чтобы сплести одну, пригодную для издания.
«Ковры» бывают снежные, ледяные, зимние, а бывают — любовные, а бывают — луговые… Но это все равно — ковры, и объединяет их, т. е. придает им «ковро-вость», некая степень медленности (неуместной), разглядыванья и прислушиванья, которые кажутся праздностью и прозой читателю, привыкшему к драме, рукотворной сюжетности или ораторству…
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
видно, не может звучать, оно, обиженное, скрылось, — и надобно огромную силу спокойствия — верить, что запах «драмы, миндаля, измены» [55] (например), — это запах бакалейщиков духа, а не самобытно высящейся светозарной (или хоть бы и «чернокрылой «) Музы…
Наш «старший товарищ» объявил мне на днях, что у него — Божий дар и что, мол, я это, конечно, в душе понимаю, что он «отмечен Богом».
(Дословно.)
Я сказала, что у него теперь пошли уже чисто передоновские бреды [56] .
(Между прочим, я ничуть не шучу: его мания преследованья и величия выражает себя — передо мной, во всяком случае, — именно передоновскими речами, ну, почти совершенно текстуально точно!)
Говорит он только-только-только о СЕБЕ, и чудеса нарастают. И все это — не веселое вранье (хвастовство там разное), а мрачная ненависть.
Меня он обвинил в «зоологическом антисемитизме» (дословно). Аргумент:
— Я годами слежу, что, цитируя Ходасевича, Вы пропускаете, нарочно пропускаете, «таки»: «Привил-таки классическую розу…» — надо говорить! А Вы — назло…
Далее: что я «семимильными шагами обгоняю Палиевского».
— На ковре-самолете! — сказала я (п. ч. молча думала о коврах).
Что бы я ни сказала, приводит его в ненависть. Суворина помяну — скандал. (Что «Капитанская дочка» лучше «Хаджи-Мурата» — антисемитизм! И т. д.)
Логики ни в чем — никакой, п. ч. тут же переходы к возвеличиванью себя. Это неописуемо и непересказываемо, и «диалектика» размышлений и чувств — чисто передоновская».
* * *
«8 октября 1977 г.
«Стасик…
тут пролетели лемуры и смешали несколько карт… Вообще — никакого покоя, и вместо того чтобы плавать в осеннем море (и все такое), думаю: вдруг и правда эпицентр пресловутого землетрясения будет в просторах Москвы, это очень упраздняет квартирно-денежные поскуливанья (вообще), это упраздняет меня, и я не знаю, как к этому отнестись, то есть что успеть сделать и что успеть отменить до этого парада планет и всяческого парада сатаны…
Но пока я, возможно (?), совершила «неосторожность», о чем Вам, может быть, донесут, и надо признаться.
Я плохо Вам рассказала; но дело в том, что я написала этому индийскому типу [57] не просто «письмо» (ну, там резкое всякое: это бы чепуха…), но из тех, что, например, «г-ну барону Геккерену» (старшему).
Так все сложилось: от Леонтьева до Киплинга… Так все сложилось, что гнев сильнее меня, то есть, нет: совершенно заела совесть (очень она меня ела, что, мол, правду не говорю из самых мелких льгот и усталости).
Так вот: если он будет Вам жаловаться, то Вы знайте, что это в самом деле письмо Геккерену — оно очень страшное, и мира не может быть больше.
(Может быть сказано, что я — разная там антисемитка и также: сумасшедшая. На это всегда можно отвечать, что Вы, мол, и сами замечали…)
За всем тем: Вас я не выдаю ни капли, об этом не может быть речи. Перед Шкляревским я виновата (обозвав его…. — Вам), п. ч. мне было неловко его потом встретить: его все-таки жаль, он точно темный младенец: почти «невиновный». И его неприлично всерьез обижать (мне).
Все остальное хорошо.
Книгу «Рукопись» [58] не читаю, п. ч. лемуры летают и очень пестрит в глазах. Мне надо утренней ясности, а она вся осталась в деревне.
Что, если поехать на Цейлон, чтобы увидеть океан (п. ч. там «до полюса открыто море»)?
Но для этого надобно хуже, чем деньги: уметь отвечать нищим английское «нет «, в то время как я — не Киплинг. Как быть с этими нищими и прокаженными, я не знаю. И вообще, когда начинаю думать, куда б я поехала, так вечно оказывается, что стыдно, т. е. как-то даже больно. Нет слов.
Вы всегда говорите, что Ваша голова занята «не тем», но ведь всякие головы всегда заняты «не тем» — в сравнении со всякой другой головой.
Моя голова — всегда занята «черт знает чем!», а иными словами: нет ни капли «стратегических мозгов», — и я это слышу с малого детства, так что даже думаю: как это им всем не надоело говорить одно и то же? Я говорю не совсем одно и то же.
Вот, я еще изобрела нечто — подзаголовком:
Поэт Большого Суррогата.
Но это очень страшный рассказ. «Большой Суррогат» — это такое царство, историко-географическая данность. И там всякое происходит. А этот поэт — это такой «среднеевропейский провинциал» — и все вытекающее отсюда самомненье, несчастье. Ну, например, Киплинг — вечный герой русской тыловой крысы (и т. д.). Интересно: как воется он по-английски?
По-русски это такое захолустье: скулы сводит, скрипуче ребра трещат. (Гнусь жалкая, а не Империя!)
Он такой же поэт Империи, как я — балерина.
Вот проза — хороша, но все-таки мальчик, наверно [59] , уйдет от ламы и пойдет в «британскую разведку», и только в лучшем случае его убьют прежде, чем он продаст Г. Бога, вот я, на всякий случай, и не дочитываю. [Но я хочу, чтобы он также вернул мне мои изумительные вещи: некие литературные письма, п. ч. он и так (я видела) уже перепечатал их на большой машинке и списывает их в какие-нибудь «Записки про Индию», п. ч. он вообще уверен, что «Записки» — это то, что списывают. Мне, конечно, ни капли не жаль бы, да очень противно все, что делает эта военизированная баллада!] (Хотя надо — типу— отдать, как и все прочее отдать, п. ч. я очень-преочень пронзительно наоскорбляла, у меня к этому ослепительный бывает талант — и ни капли способности к прощенью, «просветленью»…)
Когда наступит конец света (К. С), мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, — а что успею я за оставшиеся дни, когда одно лишь яростное созерцанье?..
Зачарованно-дурацкая, но какая-то очень интересная жизнь, —
и вот уже:
При дверех…
(?)
Ходите ли Вы в церковь — или, как я: вечно собираюсь и все представляю, как «будет тепло мерцать…»?
Я зову — письмом Геккерену, п. ч. главное, что я там говорю: что эта страна — моя, а не его, и речь идет о всей гнусности его литературного пути, и я казню всю свою прежнюю любопытствующую слабость. Что бесы лишены дара творенья (творчества). Что бесконечная личная низость, жадность и ложь его делают уж невозможным совсем — общаться, даже ради книг (которые — все — «давно отняты «народными поэтами» и диссидентами»); что нарочно, нарочно все подменяется: варварской диктатурой — Империя, ибо каждый буржуа в душе непременно мечтает об Империи — как о праве на родовитость. Что он понятия не имеет о том, что такое родина, если галдит — из всех телевизоров — о ней только одно:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
весь этот пафос индевения и склочной драмы в «демократических» сюжетах…
Ну, и целый каскад о жадности…
Да не перескажешь…
Я совершенно не могла уже больше терпеть.
Вот Вы — можете, а я больше не могу.
Я совсем не раскаиваюсь и пишу Вам потому, что скоро будет Очень Большое Одиночество, и от этого, конечно, страшно.
Собственно, оно давно началось, но обступает все больше, и я не могу не только себя переменить, но даже себя остановить (из «опаски»)… «Терпеть ненавижу!» — вечно восклицала (в одно слово) моя бабка, и я, на каждом шагу, тоже терпеть ненавижу — потому: хорошо бы, чтобы Вы — некоторое время — меня кое-когда дальней тенью защищали — не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому…
Пока еще не очень страшно, п. ч. эта «родина» все-таки, покуда еще, кажется, моя, но ведь могут отнять все [61] .
(У тысячелистника дела тоже не очень хороши: его вырастает значительно меньше под Москвой, чем надо и чем было. Вы живете далеко на севере и, может быть, этого не знаете. Вообще надо очень все беречь.)»
* * *
«9 октября 1977 г.
Конечно, мне не место в Пицунде. П. ч., как справедливо вопросил Лавлинский [62] , «Кто же будет работать???». И вот я написала сейчас 2 трудных странички о Блоке, новых. Про «ненавистные восторги»… (И, кажется, «Вальсингам» [63] приобретает убедительность.)
Стимул: появленье Барыги [64] , к-й продал мне за 15 р. книжку Иванова-Разумника, куда входит и Ваша книжица (так что теперь — отдам), — которую читать мне пока некогда, но я посмотрела эпиграф («Нет исхода из вьюг…») — и написала 2 странички про свое…
[Леонтьев стоит мне ровно столько, сколько стоит Барыга. Я ему это сказала и что — «давайте, пожалуйста, расстанемся, Саша!» Тогда он гордо ответил, что может давать мне «почитать — бесплатно» то, что мне надо. И оставил — даром, почитать, на месяц — «Из истории русск. идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский» Сакулина… Так что — «разлуки — нет», «покой нам только снится». А Барыга стоил — за год (почти ровно) — бешеных денег. Я считаю его двойником Межирова, которого он ужасно презирает и очень вульгарно говорил много раз: «Нашли себе ассистента!», — п. ч. индийский тип часто ассистировал, ибо этого (Сашу-шершавого, — как, по голосу, я прозвала) нельзя, мол, «пускать в дом»…]
Ну, а в Пицунде я бы сейчас, пожалуй, думала бы одну дрянь: какой халат — к какому купальнику надеть… А ведь — глупо и вздорно, ибо:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
И вообще: перед лицом Конца Света…
И, главное, там — «писатели»… (А я — читатель!)
Нет нервов!
Теперь надо сочинить страниц 12 про то, что новаторство — обнимает собою все, что есть в поэзии преходящего.
Затем, в ноябре, разразится скандал с Лавлинским (не дай Бог!!!) — и я услышу родную фразу: «Что Вы мне принесли???!!!»
И тогда:
«С улыбкой мимоходом Распрямлю я грудь…» [65] (чтобы не повеситься).
Вы не думайте, что я «не жалею»… Я просто: не раскаиваюсь. (А это — разные вещи!)
Мне жаль, что Военизированная Баллада — такая гнусная и унизительная! Мне очень жаль, что —
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Но я не могу, когда читают («наизусть») Блока лоснящимися колониальными устами… И, следовательно, я — антисемитка.
И 10 колен — за мною — по-старому вопиют: «Между домом Пушкина и домом Геккерена (барона) не может быть ничего общего» (и все такое).
Я б все равно написала свое письмо — ну, через полгода. Но к чему полгода длить унижение?
(Он [67] скажет Вам, м. б., что я — «пантера, черная пантера, бросающаяся на советскую поэзию», п. ч. его метафоры будут вывезены из джунглей. А цель будет прежде всего, — «рассорить»: он всегда ее следил потихоньку…)
Перед тем как ехать на Цейлон, следует купить в ЦДЛе, с наценкой, пуд сухой колбасы копченой для нищих, п. ч. там все — голодают.
Мне б эта поездка была полезной: чтоб не скулила я впредь, на поприщинский манер:
«Достатков нет. Вот беда».
Но лучше — пусть никто не едет туда, пусть все рассыплется; хотя там —
«до полюса открыто море…».
(Это все — мой цейлонский бред — это такая игра перед концом света…)
Унижение — это когда ПОСТОЯННАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ ГОРДОСТИ (чтоб «не заметить» то или иное кощунство), то есть безбожная «героичность».
Ваша Г. Глушкова
Я — дивный, редкостный читатель! В этих 2-х страничках я — т. е. я, обратила внимание на то, что Вальсингам говорит: «…мой падший дух».
А ведь — обычно: «Бессмертья, может быть, залог…» (только). Дурак был бы Пушкин, когда б не накаркал Блока! [68] . И все это — вовсе не формально (мое чтенье, «прочтенье»), уверяю Вас! Это — какая-то генетическая «начитанность», наверно… А м. б., тоже — «цейлонский бред»?
Ну, мы посмотрим…
(Вы сочинили мне очень добрую надпись на «Рукописи», — она радует и печалит, и хорошо, что она случайна…)
Совершенно невозможно понимать, что совсем ушло уменье (т. е. возможность историческая) — сочинить …та-ра-ра. Вещь славную… И также — легко, легко: «Благодарим, задумчивая Мери, Благодарим за жалобную песню…»
В XX веке легкость стала тесниться только в коротких, трехстопных, размерах, в хореях коротких, например. (Которые похожи на ритм еврейского танца — фрейликс; как пишется?..)
Теперь осталось «переговорить» м-ль де Теруань [69] . Так зову я М. Цветаеву (революционную). П. ч., пока писала вот это письмо, вижу, что впала в беспризорное противоречие с Красной Девой Монмартра — насчет Вальсингама. Кажется, дело в том, что и она пишет о «Памятнике Пушкину» — более чем о Пушкине… Она где-то (?) вопила, что Вальсингам, мол, — на «черной телеге» (вечно). (А Пушкин, мол, бессмертен, ибо — поэт…) Это — неправда. Так и надо нахамить: мол, никогда!
(Бедный, бедный — «жил на свете» — Лавлинский!)»
* * *
(Это написано в ночь на 14.Х. 77 до моего звонка Вам, т. е. в большом пессимизме.)
С театра военных действий
Идет большая война…
Вы, возможно, уже отбитый мой «союзник», и мое донесенье пойдет в корзину для бумаг.
Но тот самолет, что летит в Анголу [70] , покружил над моей головой и сбросил тяжелые бомбы.
Тогда и я — запрягла сани и помчалась квитаться.
Оба удара были смертоносны, но тот, кто «умер он и в люди вышел» [71] будет зализывать лысую рану в «нонешнем Париже» натуральном, а я, в лучшем случае, протяжно заболею — и с трезвым отчаяньем бессонно думаю, что статей печатать мне более не дадут.
Эта кипа черных и белых черновиков, листов не менее трех, третьи сутки лежит, как в чуме, известковой яме.
В моих бетонных стенах бывает очень страшно. В такие поры я не могу читать, а только прислушиваюсь к животной боли.
Тип, в горячности, снова, конечно, оскорбил меня — 12-го.
«Рассказывать больше нет мочи!..»
Он объявил посреднику моему, что все — вымысел (мой), что ЧИСТ передо мной («ни сном, ни духом, ни помыслом») и уверен, что я раскаюсь и извинюсь. Что «в жизни дурного слова НИКОМУ обо мне не сказал, а только создавал рекламу». (К посреднику — пришел первый.)
Что денег не возьмет, ибо: 1) оригинал все равно не имеет цены; 2) не станет отнимать у меня — «последнее», хотя и ожидает моего «взрыва» [72] .
Ошибка того, кто в санях: Ганичка не выдерживает свидетелей — и падает в благородный обморок перед камином с 10 тысячами.
Но ведь я боялась, что почта — до Анголы — не поспела бы…
«Взрыв», конечно, не заржавел.
«Последнего» у меня не бывает, а есть лишь бесконечное, — и вчера я сама, без свидетелей, опустила ему в ящик эту литературную сотню. И из ближайшего автомата сказала ему: «Подите возьмите мой долг — в ящике». Эта, одна фраза стоила мне 2 коп. То есть — даром. А конверт перестал белеть в ящике (как сообщили добросовестные наблюдатели) ровно через 10 минут.
(Я очень надеюсь, что это — все, п. ч., кажется, сил остается у меня разве что на малую «перестрелку за холмом». Очень я устала. К тому ж у меня всегда хорошие, дорогие и безобманные бомбы, а он — как скунс — напускает химических газов, так что по земле ползет экзема…
Вообще ж, война — вещь хорошая. Но вот Сережа говорит, что я — только тактик оглушительный, у которого нет средств «нанять стратега». И что только с большой высоты птичьего полета я, возможно, как раз именно стратег. «Но, пока разглядят, убьют».
То есть: нужен передых.
Сотня эта — это как бы такие мои «репарации»… Ну а цель — добиться рано или поздно «от противника — безоговорочной капитуляции», то есть по-русски это так: «Переживи, переживи…».
Из-за наканунных свежайших оскорбительностей (и нового букета вранья) мне пришлось сопроводить сотню словами нежности письменной, к ней прилипшей в конверте, что, без свидетелей, у него нет причин не взять; что за «бесценность» — каждую осень (в этот день), пока живу, буду слать почтовым переводом такую же сотню.
Так оно и будет, уверяю Вас. А если умру раньше него, напишу в завещании, чтоб, когда продадут книги и прочее мое, высылали и дальше посмертную сотню — день в день. Это можно завещать Сереже.
Вы скажете, что — пижонство? Нет, это — война.
Это — оборона, как ни проигрышна она — со стороны.
Я не могу быть НИЧЕГО должна человеку, посмевшему угрожать мне административными лицами, угрожать лишить меня возможности работать. Ведь зачем мне — в таком случае жить? Да и зачем терпеть вечную низость?
Вы верите, что он «знает наизусть книгу «Метель заходит в город» [73] ? Я не верю НИКАКИМ «добрым словам» лгуна. Завистника. Шулера. (И т. д.)
Он «любит Ахматову»?
Да он бы куска хлеба ей — живой (тогда) — не подал!
Мне попался журнал «Знамя» за 46-й год. В передовой, редакционной статье — РАЗЪЯСНЕНИИ «Постановления по журналам «Звезда» и «Ленинград», пишется:
«…между тем, замалчиваются такие талантливые советские поэты, как: Александр Межиров…».
Какая свирепая участь — быть жалостно противопоставляемым убиваемому! Отчего же не волочь эту участь — любою ценой, хоть по трупам?
Отчего ж — не знать наизусть Ахматову? Не любить?! Из некрещеных крестится только мелкий бес. (Кажется, уж говорила?)
Стасик, я ничего не прошу.
Я — наоборот — скажу Вам: держитесь!
П. ч. жить — очень больно.
Ваша Т. Глушкова
Киплинга передам Вам вскоре (как отлежусь). Обратите внимание там на рефрен (в романе): «она приобрела заслугу», «он хочет приобрести заслугу» и т. д. — прямота и наивность сведений о добре. (Как жалко, что эта книга всуе принадлежит «благородному и бедному литератору».)
Мне очень грустно. Я делала (т. е. терпела) все, что могла. Но я не могу сделать из него человека или хотя бы «мужчину»! Вот и остается «поэтом, которого… не вырубишь топором».
* * *
«16 октября 1977 г.
Ох, Стасик, до меня, до опилок [74] моих, наконец дошло! (Трудно переключиться сразу на земноводную эту Лангусту! [75] — после, после соображений, как увязать одну мысль Блока — с забытой «опилкой» одною моей…) Вот теперь — что по сердцебиенью нахлынувшему опознала — дошло…
Вот текст этого когтя, вымазанного смолою, полностью (я в лихорадке, читая по телефону, какие-то скобки не разобрала, опустила); со всеми знаками препинания:
«Дорогая Татьяна,
я понимаю, громоотводы и амортизаторы необходимы. Надо было на ком-то сорвать все, в чем я не виноват. Однако выбрать надо было меня. Правильно выбрали, безошибочно, как многоопытный комиссар собственной безопасности (злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу). Но я люблю Вас и хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности в другом и по-другому.
Это у Вас пройдет.
М. 6., Вы еще раньше решите написать мне. Тогда попросите, пожалуйста, Валентину [76] передать письмо из рук в руки. Я вернусь в последних числах октября.
Ваш (подпись) 12.Х.77».
Тут — прежняя смесь: трусости и угроз. (И это «приглашение к переписке» — и боязнь, что письмо пропадет или будет кем-то прочитано без него, что ему боязно…)
Вот что такое «многоопытный комиссар собственной безопасности» — видимо:
1) первое мое письмо (к-е Вы читали) есть, конечно, только срывание абстрактной моей ярости; он не принимает его на свой счет и даже, как «великий гуманист» понимает и прощает («Это у Вас пройдет». Он и по телефону, и по-всякому это твердил);
2) «правильно», с «многоопытностью» я «выбрала» громоотвод («безошибочно»), т. к. не раз его оскорбляла (по столь же абстрактным, стихийным причинам), а он ни разу на меня не доносил («злом на зло я, действительно, никогда не отвечал и не отвечу»); я — многоопытна, то есть — в знании его полной безопасности для меня;
3) но есть вещи (люди) для меня действительно ОПАСНЫЕ, и он, любя меня, меня предостерегает: он «хотел бы», из любви этой самой, чтобы я «заботилась о себе в другом и по-другому» (о своей «безопасности»).
Эта речь — только о В А С.
Он чует или учуял (чутье у него, в самом деле, и вообще песье), что я могу прибегнуть или прибегла уже к Вам.
И вот он «предостерегает» меня, как старый, верный, жертвенный друг, в чьей безобидности и доброте я «многоопытно» уверена, множество раз уверялась…
Вот и вся МУДРОСТЬ!
Все это совершенно соответствует тому, что я говорила и писала Вам вчера, на тех листках… Той очень, издавна проводимой им политике РАСКОЛА.
За сим — непременно! — он должен будет сообщить Вам, что я — Ваш враг (что Вы — «змею», «пантеру» и прочую хищную пушнину «на груди пригреваете»; ну, и понесет — по всяким возможно «больным» точкам; стихи Ваши тоже непременно «оплаканы» им будут — в «пред-восхищенье» моей злобной, поэтоненавистнической «нападки», ну сами понимаете: все, что он наплетет, я предвидеть не могу; но это будет и всякое «бабье лепетанье», и вопль «Гоголя» о России, и кровавый скрежет любви его к Вам, вообще — ко всей ЧУЖОЙ поэзии, ибо он — человек Божий, Алексей,
Иов на гноище, святой поэтолюбец…). Он напомнит Вам также, что Вы «многоопытны» в преданности его Вам — кристальной! И что, любя Вас, он «хотел бы, чтобы Вы заботились о своей безопасности» (ну, слово в слово!) [77] … Да, тут скоро запахнет сумасшедшим домом — и ОН будет еще нас навещать там, точно как Слуцкого [78] !
Придумайте, как нам его перехитрить! Тут хитрость — так же нужна, как и «опилки»!
У меня хитрости ужасно мало! (Сережу бы пригласить? — да у него хитрость несерьезная больше, ну, небольшая, «подростковая» разве с Лангустой не сравнить!)
Зачем он сообщает о сроке приезда, не разгадала я. Либо — угроза, либо — «надежда», что к этому времени «у меня — пройдет»?
Но этот срок все равно меня не устраивает: я могу не успеть статью… Пусть бы он погулял по тропикам!
Страх (или легкая паника) в нем все же передо мной есть: пришел вчера и большой конверт почти со всеми моими бумагами, которые я требовала.
(Он пел, как ему «больно расставаться с ними» — и мне и «Валентине», — и вот: почти все!..
В том числе — моя заметка:
«ОБ ИДИОТИЗМЕ».
Она — очень интересная.)
Вы говорите, я не знаю его оборотистости? Но — зато — я знаю, с его слов, что Вы — «всем обязаны ему». Он «вывез Вас в Грузию и Литву — а то Вы были бы нищим», и многое другое! За некоторых же поэтов он переводил многотысячнострочные поэмы, — чтоб тех спасти, не беря себе «ни копейки. Как можно?!.. Это же товарищеская помощь!» (И: «Люди не прощают ДОБРА. Мне мстят за добро».)
Однако я взялась выплачивать ему по сотне каждую осень… Это, может, и сгоряча (особенно ввиду гнуси нового его письма), но я от слов не отступаю…
Как по-Вашему: а может воспользоваться идеей и написать «Письмо Белинского к Гоголю» и превратить его в первопамятник «нелегальной русской печати» (Ленин)?
Все, сил жалко да лень, а ведь можно бы его написать не хуже, чем я сейчас о поэме «Февраль» и прочем.
(Он ведь так написать не может: у него нет языка, а у нас есть!!!)
Стасик, а что если у него — паранойя?
«Нелегальная русская печать» — это которая нееврейская: только и всего. Ну, и на русском языке, конечно.
Да, он уверен, что человек его произошел от сатаны (сатана сотворил, когда был пьян; либо — чтоб не так скучно было: бесам — у себя, среди бесов же — скучно очень, и они непременно ходят к людям, причем людей — меньше, чем их, и потому они ими дорожат).
И вот — в каком-то смысле — он и ко мне очень привязан: ему будет СКУЧНО без меня; наконец, мои опилки иногда «сдуваются» в такие узоры (складываются), что — очень интересно. (Как он ни высмеивает любое мое занятие, я ведь вижу, что ему — интересно.)
Вот тут-то и надо не «растаять». Но я уж давно не «таю»! (Плетка!)
Год тому (о Вашей ст. о Багрицком) я была не столько глупей, сколько уверенней в превосходстве (нашем) над саранчой… Ну, и в «победе», к-я все-таки наступит, даже — уже наступила… («Моральная».)
Но я вижу: их все больше, больше; я разучилась так ИГНОРИРОВАТЬ, как умела прежде. Т. е. слишком высокомерные, самоуверенные были опилки!»
* * *
«17 октября 1977 г.
Смотрите, ведь я «разбирала» его письмо [79] , как какой-нибудь О. Сулейменов (или Л. Гумилев) список «Слова о пълку…» — «великого гусельника» (если вспомните, это выражение того, кто сравнивает Багрицкого… с автором «Слова…» [80] )!
П. ч. мучительно чуял мой нос какую-то туманную, но важную дрянь. И покоя мне не было…
Он нарочно так «аккуратно» написал! Ну, чтоб быть «неуличимым» — и зная, что я способна понять (если хочу) что угодно.
Тут только слово «комиссар» темнит на миг, но и то либо спешка («практик»?..), либо нарочно, для «стиля»… А так: как стеклышко ясно мне!
И я вспомнила всю историю РАСКОЛА. «Я — единственный, кто может спасти Вас от черносотенства!» — вопил он. (Вот для таких случаев он и покупал мясо даже!.. Это означало уже, что он — в ужасе, в панике. Мясо было дважды: вырезка. И был как-то рыночный творог. И раза два — какая-то ягода… Но я теперь вспомнила, что это были дни именно ЭТИХ страстей. Ну, когда, например: «Кому Бог даровал скрижали?! Вам — или мне?!» — вопил. Вслед за этим — подобным — он понимал, что надо явить какую-нибудь черту «как бы славянскую». Например, еду. А иначе — конец!.. П.ч. гнев мой бывал неописуем… Я ему — приблизительно — объясняла, что когда б были живы мои деды… И, кроме того, я всегда твердила, что я, а не он: «Кто — метрополия: я — или Вы?» И что я «и в гробу буду метрополия!» Ну, и т. д. Это надо было бы слышать. Да, все — «божья роса»!)
Он продолжает переписку, дает советы, прощает, жертвует собой, сообщает о планах приезда.
Это же светопреставление!!!
Пожалуйста, давайте его победим!!!
(П. ч. я ведь могу его просто убить каким-нибудь куском мрамора. И тогда его хоронить будет «кавалерийский эскадрон» [81] , а Шкляревский напишет стихи «На смерть поэта», а через два года выйдет 2-томник «Воспоминаний» — об Афанасии Никитине (п. ч. его положат «ногами к Индии») [82] .
Шкляревский мог бы написать быстрее всех. Во-первых, начало у него уже есть. Причем такое, которое годится на все случаи: «В клуб не придет…» [83]
Правда, надо будет его попросить непременно употребить выражение: «невольник чести». (П. ч. без этого смерть может оказаться недействительной.) Желательно также, чтобы он изложил все в гекзаметре или близком размере, способном вместить глубь и ширь события.
[В клуб не придет (Александр Македонский), дошедший до Тигра и Ганги, Легкой стопой попирал он Берлин, почку оставил в Двине…» —
и важно закончить тем, что: «Внуки и дети продолжат, толпясь, светлое дело его»…] Я набросала, конечно, самую грубую схему слез.
Так, возможно, лучше сказать: «славное дело» (его), но разве я вправе навязать Шкляревскому меру страданья?
Ах, это все — пошлая шутка, возникшая от отчаянья! П.ч. — вот — кольнула одна опилка: вот что будет (еще): когда (если), когда (уже!) он сделает свою главную гадость мне, — он обвинит в ней Вас; вот чему «учит» еще его письмо, которое читаю я, как Олжас Сулейменов [84] . Теперь (ведь) есть два читателя — он и Вы; он скажет, что «как поэт», «как дитя», «как Моцарт» (озабоченный только «вещью славной!»), со всей чистотой — не от мира сего — показал… Вам… Ах, конечно, — «неосторожно»! (Но ведь взятки гладки с того, кто слушает «трансцендентальный гул» — «Коммунисты, вперед!» то есть…) Но Вы (ибо Вы — по «крови» — «Малюта Скуратов!!!») — да, это Вы — «погубили» меня (воспользовавшись его простотой!).
Я держу с Вами пари — на Спасскую башню Кремля (ну, кто — кому — ее — из нас — проиграет), что он — ИМЕННО ТАК мне представит все, когда (если; уже?) дойдет до всего! (Тому залог — это письмо. Я же знаю его гнусный, паскудный коготь! Он написал это все с длинным, протяжным «умом»! Ну, конечно, я тогда постараюсь зарубить его топором, как «вошь» — процентщицу. (Я все-таки решила, что мрамор — жалко.) Но продаются ли теперь топоры? Вместо топоров всюду лежат их двухтомники (со скромными вступит, статьями о «другом великом лирике» [85] , которому подобен первый)…
Его придется убить хотя бы потому, что он отнимает очень много времени. Этот паук еще ведь сплетет тьму всяких тенет (если не убить).
Пригрозите ему, пожалуйста, натуральным топором! (Мол, я как пантера… Или еще как-нибудь.) Мол, Вы… Чтобы разгрузить свой рабочий день, т. е. — век…)
Он большой трус. (Вообще.) И трусость его такого рода: авось нарвусь на порядочного человека?!. Чем черт-батюшка не шутит!.. Побьют!.. (П. ч. в детстве ему, небось, говорили: «Шурик, не лги. Шурик, не воруй («пирожное эклер»— «в столовой ИТР») [86] . Ты мальчик хилый — могут побить (эти «ломовики-охотнорядцы»)…». Уверяю Вас, Стасик, именно в этом вся его мораль. В УЖАСЕ перед порядочным человеком… Перед этой возможностью порядочного человека (как ни мала она). Отсюда — и холопская любовь к Ахматовой, и многое другое (чем «подкупает» эта мелкая нежить)!
Ваша Т. Глушкова».
* * *
«23–24 октября 1977 г.
Ох, Стасик!
это забава жестокая, между тем…
Пока всех более доволен Юра Смирнов, который меня — все время — к миру подначивал, рассказывая трогательности. П.ч. на их Высших курсах [87] происходило ежевторниковое страдание, о котором Тип [88] — мне: «Мы ходили после занятий в пустой класс, курили и вздыхали на запретную тему, т. е. я — вздыхал, а он — понимал; а Юра говорит, что были всякие театральные хватания за голову (мол, что я наделал!!!) и речи столь небранные, что даже, вместо того чтоб сказать: «сумасшедшая», — Тип говорил: «неистовая». И Юра подначивал, считая, что (Тип) «уже достаточно наказан».
(Речь текла про меж них даже про то, что ему, мол, стыдно «людям в глаза смотреть», что я, хоть и «неистовая», но — «наверное, права…», ну, и что деньги — лапу его (копытную) «жгут». «Так унизить», мол! Как я — его. «После такой дружбы!» И — «за такую нежность»! Ну, и т. д. и т. д. Курили и вздыхали. Вздыхали и курили.
Я, впрочем, верю Юре, что ему тот меня не ругал. П. ч. Юра этого так заведомо не допускает, что только дурак сиволапый мог бы тут рискнуть. Вроде Савельева, скажем… Ну, и Тип это прекрасно понял, да и знал, что тут надо — «кудри наклонять и плакать», а не поносить…)
А вот в чем жестокость: в пылу радости Тип забыл про эти бессмертные деньги. Опомнясь же, непременно подумает: значит, надо отдать!.. А это — выше его, то есть любви, и дружбы, и нежности превыше. (Юра не верит, а я вот пророчу: вряд ли перейти ему эти деньги…)
Он ведь не знает, что я их ни за что не возьму и скажу: «Это все старое, прошлое, ничего не поминайте мне, а то рассвиреплюсь пуще!».
И вот, Стасик, пока мы смеемся, я уверена, он думает: деньги!!.
Я вспомнила, например, что вчера по телефону, когда я нечаянно помянула, что мне подарили Чаадаева, Тип сказал: «Ничего себе подарок! Да этому подарку цены никакой нет! Целое состояние!» — и была тут та жадная родная интонация…
Я сказала: «Подумаешь!..» — и царапнуло меня это.
Так что вот сейчас Тип муку разную переживает. А еще думает: а не шучу ли я?.. П. ч. голос у меня был веселый и я почти нечаянно насмешничала. Так, он сказал, что похудел и болел, а я: «Да, говорят, Вы плохо выглядите». Он даже и обиделся: «Поэту необязательно хорошо выглядеть», — буркнул. Но я сказала, что знаменитому — очень желательно!
Все это — по-старому печально… П. ч. как переменить воззренье на него???
Мне кажется, за всю жизнь было только — от силы — 2 добрых дня… Так, в июне, кажется, когда напала на меня очень черная и плакучая тоска, Тип, хотя отнюдь виновен во всем не был, приволок (это он позволял себе в ЧРЕЗВЫЧАЙНЫХ случаях) очень фантастической красоты цветы, и было явно видно, что — от жалости, а не из корысти. А также говорил разную утешительность, хотя, видит Бог, я была совершенно виновата в своих печалях, и даже: никто более, как я одна! И он это знал.
Больше, кажется, ни разу он не был похож на человека. А все было: война, война, война («с ливонцами, с поляками, со шведом») — ну, и патологическая привязанность к этой войне! И — периодическая паника: как бы не утратить вполне противника (меня т. е.).
Я очень хотела бы встретиться при Вас [89] . (П. ч., кроме прочего, он ведь не удержится — меня поносить, да и просто врать, что его — «оклеветали «передо мной. И это будет жуткий коммунальный ужас. П. ч. он моментально может утратить выдержанность: столь кровавы обиды!.. Ну а при Вас он покажется с лучшей джентльменской стороны, а мы ему скажем 2–3 важных слова.)
К тому ж надо бы не дать ему думать об этой «Классике и мы» то пошлое, что он думает, п. ч. хочет так думать: про разную предвзятую «партийность» чью-либо.
Нам надо заботиться о своей репутации неподкупных и отважных «антисемитов»!
Не «замыкающихся» в кастовой «злобе»…
Но — вовсе нерассиропливаться. П. ч. никто, кроме нас, не дремлет.
Вот в чем — соленая соль: Пушкин знал мифологию ЛУЧШЕ всех наших «античников», мифологистов.
Он ее очень знал!
Ну а я, конечно, не знаю, но мне сразу видно стало, что бес «другой» — Дионис [90] .
(Когда я была на 1 курсе Лит. ин-та, то написала огромную курсовую работу — страниц 100 с лишним — «Сходства и различия между Эсхилом, Софоклом и Эврипидом», все забыла уже, конечно, но помню, как полгода только тем и занималась. Я тогда шпарила наизусть «Прометея прикованного» и все такое… А на экзамене получила четверку, п. ч. мне попался билет: «Периодизация Римской литературы». И честно сказала: «Я знаю только греческую литературу. А про Рим — ничего». И тащила благородно второй билет… Вот теперь я хотела через Пименова найти ту страшную профессоршу Тахо-Годи, которая меня жутко стыдила: «Как можно ничего не знать про Рим??!»)
Знаете, Дионис — единственный из богов, кто ходил в маске?
Он очень забавный тип; и у меня о нем осталось, видно, с тех пор дремотное воспоминание.
К тому ж в непотребном отрочестве я читала неприличествующий роман (чей?..) начала века — то ли «Дары Диониса», то ли (скорее): «Гнев Диониса» [91] .
Он был бульварный; дамская бульварная литература (каков жанр?!) — п. ч., кажется, написала — дама. Но там обложки не было, а спросить было нельзя: все уже умирали. Но — «лживый, лживый» — это может быть только Дионис.
По крайней мере, я могу написать: А ЧТО ЕСЛИ— это как раз Дионис?..
Хотя я сегодня и вовсе уверена: он, голубчик… (Но даже детям ясно, что это — не Венера!) К тому ж: очень нужен Ницше.
В том доме, который вымер, я читала; о трагедии (Ницше) и даже «Воспоминания о Ницше» одного филолога классического, который учился с Ницше. (И потому, когда мне попался «Доктор Фаустус», я увидела: Т. Манн пользовался этими воспоминаниями!) Но я же тогда ничего еще не соображала. Потом пришлось продать библиотеку мне — ту. А вот теперь бы — эти книги. (Ницше!)
Обязательная — будет цитата — к «Вальсингаму»:
Закружились бесы разны, Точно листья в ноябре.
Осталось додумать:
а почему вообще Пушкин сказал: «двух бесов»? Как он это уравнял: Аполлон — Мефистофель («Мне скучно, бес!») — «бесы разны» («Бесы»)…
Т. е. от мифологии (уже выясненной, кажется, и без Тахо-Годи: только записать надо) перейти к «демонологии» Пушкина. (Но, конечно, без «декадентства» в этом!)
Боюсь, работа мне скоро станет не столько трудна, сколько скучна («Вся тварь разумная скучает»!), п. ч. скоро получится уже не:
«ОБРАЗ БЛОКА В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА»,
а:
«НАГЛЫЙ ОБРАЗ БЛОКА В ТВ-ВЕ ПУШКИНА».
Т. е. назойливое, «мистическое» ЕДИНСТВО КУЛЬТУРЫ.
(Очень важно, что тот гулял в маске).
Пушкин близко подошел к сомнению в искусстве. Но он был человек очень светский — и поэтому умер, вместо того чтобы прилюдно, как Л. Н. Толстой, «сжигать все то, чему поклонялся» — проклинать искусство… К тому ж уже явился Гоголь, и было совершенно ясно, что русская печка для сожигания рукописей уже топится на славу. Вообще ж, это прелесть — не занятие: написал — сжег!.. И опять — сначала…
Но П-н, конечно, вгляделся в бандитскую рожу Аполлона — с тихим ужасом, п. ч. Аполлон выезжает иногда на серых волках, а не лебедях, и у него есть «музыкальная» привычка — убить, но всегда отводить очи золотые от трупа: он не глядит на убитого, этот «белоподкладочник»!
Главное же, искусство в России, — думал, м. б., Пушкин, — мало чем отличается в свойствах своих от «русского бунта»…
В общем, конечно же — дыбом волоса: если видеть разом два «лика» — Аполлона и Диониса.
Конечно же: «…бесы разны, точно листья в ноябре»! (Я уже почти понимаю, почему: «двух бесов»…)
Но так жить нельзя, и потому, действительно, надо было «облечься умственно рясою чернеца…». Но — легко сказать!
Совсем не обязательно читать Ницше: и так ясно…
Чаадаев был не глупей Ницше и точно так же умен, как Пушкин. Я прочитала такое его письмо! — ну, как нарочно написал к этим «двум бесам», хотя там ни звука о Дионисе…
Только в России умели так презирать собственную гениальность, как эти трое: Пушкин — Чаадаев — Гоголь. Я думаю, стихотворение «Памятник» написано из приличия, а не из нужды. Это — дамское занятие: писать «памятники»…)
Блок — это «болтливый» Пушкин. Но мы не можем его не любить, и должны даже — все «нежней и суеверней», п. ч. мука его сравнима лишь с гоголевской, т. е. — запредельна, и мы не можем себе даже представить ее, как бы мы его ни любили.
(Ходасевича мы любить не должны: ни в коем случае.)
Очень хорошо, что ангольский тип [92] (он же: «деловитая парижанка») гуляет… Он приедет как раз к шапошному разбору, к театральному разъезду!..
Я очень отдыхаю — мыслями и душой, мне легче жить, когда его нет.
(П. ч. «быть спокойной» — мне очень трудно бывает; хуже: я заболеваю почти всегда — «после дружеской встречи».)
Ведь он бы сейчас мне все испортил — каждую мысль постарался бы вытравить, изуродовать.
А так — я совсем беспризорно могу работать и, во всяком случае, что хочу — то думаю (и — про что хочу)!
Дело в том, что Блок-Вальсингам — это еще ничего не сказать почти, и пока я не разобралась в самом гимне, грош мне цена была… Теперь надо всех «бесов» выстроить по ранжиру: мол, «на первый-второй — рассчитайсь!» А также: сказать, что «Маленькие трагедии» есть 4 акта единой трагедии Большой, и Вальсингам — «светлая» (бело-черная) каденция в ней: причинность Вальсингама — самого акта 4-го причинность… «Светлая» (черно-белая) фигура Блока чтоб возникла средь «бурунов» Чумы, «разъяренного океана»…
Все это, Стасик, конечно, секрет: Пушкина или Блока читать можно только «по секрету», в самых что ни на есть лопухах, репьях «народной тропы», в пыльном, заросшем тайными травами кювете ее…
Если Вы думаете, что я понимаю, в чем соль гордости (долженствующей быть?) — насчет «донского происхождения», то на самом деле я совсем этого не понимаю! Наконец, этот дед-казак в бумаге 909-го года прописан «народным учителем», а потом он еще успел стать инспектором гимназий в этом Войске Донском [93] .
Фотографии, попавшиеся мне на антресолях, — «с другой стороны», выдают, к сожалению, польскую кровь (как и фамилии), рожи совершенно белогвардейские: правда, в белой армии никто не служил, а один — убит в Галиции (в 1-ю мировую, т. е. — что я говорю! — в «германскую войну»), а другой, поручик, сам застрелился — от любви» при старом еще режиме… Легенду о нем я смутно помню, от бабки — и потому когда-то сочинила от имени одного типа родственного, Мишеля, клочок:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
(Это я сочинила когда-то поэму, героиня которой — такой очень храбрый «австро-венский лоскуток», такая — «суммарная бабка» моя как бы, а я…
…Это не я — это вышел из рая мой темноглазый двойник.)»
«25 октября 1977 г.
Размышления о бесах.
Да, это очень может быть, что он (Пушкин) чаще всего просто бил их (по утрам) комнатной тапочкой.
Конечно, иногда (временами) у них проистекал и разговор.
Какой?
А вот, например.
Лысый и черненький стоял в углу у окошка и одной задней лапой чуть почесывал — из застенчивости и вшивой комильфотности — другую.
«Что там белеет? говори»,—
говорил П-н.
И тот шпарил, взвизгивая на буквах «зяв!», «зяв!» («мерзавцев сотни три», «две обезьяны» и пр.): Корабль испанский трехмачтовый (и т. д.).
«Все утопить», — говорил П-н. «Сейчас», — отвечал вшивый.
(Я думаю, «парижанку» [94] бы он бил тапочкой, например.)
В его Мефистофеле проглядывает русский черт.
Я не вижу ни вельзевульства, ни люциферства особого… Ни даже просто: Дьявола: все — бес… Ну, иногда бывало страшно…
Но страх серьезный — относительно — начался только с приходом Гоголя.
П. ч. когда Гоголь произнес: «Тихо светит по всему миру», — то вот это уже, пожалуй, был голос не «беса», а Начальника… Пушкин Гоголя не любил — всегда твержу, — и лучше бы им вживе не встречаться. Тот пришел по его душу…
(Но это уж тема другая!)
В основном же — были ручные, как белки. Ну, докука, конечно, и даже опасность (когда много, как листьев), но — (я очень устала)…
Мне приснились кактусы. Но я думаю (и они очень цвели и только желтым, едко-желтым), что это так разрослись во сне те репьи, которые Передонов срывал для кота:
«В шкуру лепить будете? — Да.
— Без меня не начинайте!»
Еще во сне была грязная мартовская весна.
Снились мне там также и Вы, но очень трудно вспомнить: что-то важное, интересное; ночью, проснувшись, еще помнила, а утром — уже нет.
Очень бы хорошо заболеть — и чтоб подавали горячее какао. (Но где там?!)
Ах, какая гнусь все-таки в голове!
Дона Анна — похожа на Марфиньку (из «Приглашения на казнь»)! Наверное, это как-то связано с «узенькой пяткой»?..
Всегда надо помнить: «веселое имя Пушкин», — сказал Блок! Протер очи мутны: Это звоны ледохода [95] …
«Веселое имя» — а то… «гипотеза» станет мелодраматической…
Люди не понимают: черти играют краплеными картами, только когда играют в поддавки — когда надо как раз проиграть… П. ч. они народ, битый тапочкой, умный!
И все-таки, Стасик, они висят гроздьями иногда: с потолка, с люстры, к-й нет, свисают, как виноград «Изабелла».
Но есть разные слова веселые. Напр.: «Невольный чижик» (Пушкин). Невольный чижик».
«Здравствуйте, Стасик!
Это — не письмо, а новогоднее поздравление, и шлю я Вам картинку из очень любимой моей — в детстве — книжки «Макс и Мориц» [96] . А вторую картинку я шлю Вам для того, чтобы Вы на ней написали поздравление Межирову и послали сейчас или к Старому Новому году. П. ч. у меня нет таких знакомых, кому можно было бы послать эту гнусную обезьяну. Межирову — она очень хороша бы!.. (А можно — Эфросу [97] .)
А Вам (и Гале, конечно) я желаю всякого разнообразного счастья в будущем году, всяких удач; и стихов, которые пахнут моему носу Буниным, и просто стихов, которые хороши; и чтобы статьи (и разную прозу) Вы тоже писали; и чтобы все у Вас было хорошо.
У меня совершенно нет дара праздничной речи, поэтому перечень мой, должно быть, косноязычен. Но отношусь я к Вам очень хорошо, и благодарно, и уважительно — и надеюсь, что Вы этому поверите, несмотря на сегодняшнюю усталость моего «слога»…
Очень красиво падает снег, и поэтому хорошо бы — елку! Но боюсь, что во всей округе будет елка с игрушками только у Юры Смирнова… А надо — чтобы у всех.
Мне звонил Рейн и рассказывал, что Межиров написал в «Сов. писателе» хорошую рецензию на его рукопись. Я отношу это отчасти к своей заслуге, а также к тому, что он решил с кем-нибудь из кровных сплотиться, п. ч. не из доброты и заботы это ведь!..
Очень хочу, чтобы был январь.
И чтобы писать о Блоке. (О нем очень подходит писать в январе, когда много снега.)
Ваша Т . Глушкова.
30. XII 77
«5 января 1978 г.
Стасик,
Все они — вепсы!
И Кожинов — тоже вепс [98] !
Это — лесные люди, которые выходят из леса за гроздьями водки и уносят ее обратно в лес; а у Кожинова в лапе мелькает притом еще какая-нибудь книжка, но читает он ее в лесу — при свете светляка.
Вы — по-моему — не вепс. И я — не вепс, хотя есть другие недостатки.
Передреев вызывает сплошную жалость.
Вы говорите: тоска по идеалу.
Эта тоска — хороша, но вот что плохо: если кто на волос даже не сходится с идеалом, то растерзает его вепс — точнехонько как врага.
П. ч. мирозданье — у вепса — состоит из двух «действующих лиц»: вепса и идеала. (Опричь же ничего в бездне пространства нет.)
Теперь о Кожинове.
Вот в чем беда: он мало умен и, главное, литературно мало даровит…
Уж поверьте, что это так!
(Мы с Вами — точно — умнее гораздо, как ни тоскливо это.)
Самое же поразительное — это отсутствие у таких, как Кожинов (т. е. русских), какого-либо народного чувства, чутья. (И чутья социального…) Эти слова непривычно громки — для меня, но я не знаю, как выразить ту важность, которая тут отсутствует. Так, все жалкие идеи о 30-40-х годах хуже, чем жалки! Так не может рассуждать человек, рожденный не из книжки (идеи), а естественным образом. Ибо нет и не будет во веки веков оправданья ни единому году того царствования. А пуще всего годам 30-40-м. Они были страшны не только физически, но и морально, и противоядия тому злу, может быть, не сыщется уже никогда. (Все это чудно видно в документах Смутного времени. Когда «брат доносил на брата, сын — на отца, и не было Бога ни в единой душе…») Эта отрава тогда начала в народе течь, а когда случилась Победа (в войне), все уж стало тут необратимо [99] …
И вот, на мой взгляд, все речи такие как раз и есть антинародные, ибо всякий распад (нации и любого единства) начинается, именно когда Бог рушится в человеке. Кожинов ни капли не верит в Бога. Он думает, наверно, что Бог, как недвижимость, всегда, при нем, если он — русский.
Ужасно он не плодотворен!
И очень мало даровит — вот беда!
Он при светляке вычитывает цитату. Ну, хоть из Белинского — про талант!
А это же — глупо! И при том: он Белинского не любит, а я — люблю. Но меня ничуть не смущает — быть против цитаты из Белинского, а его — не смущает: пользоваться ею, хотя он его не любит!
Не любить Белинского может только бесталанность. (И еврейство.)
Знаете ли, что столь роскошный роман, как «Отцы и дети», посвящен:
«Памяти Виссариона Григорьевича Белинского
посвящается»?
Мне плевать на все «ошибки» его, даже и на ОШИБКИ. Блок — в чумном страхе своей реальности ругал его. Да ведь и не только ругал!..
Эти носятся с Ап. Григорьевым — против Белинского.
Дураки потому что.
Белинский талантливее Ап. Григорьева: и это Блок, а не я, сказал:
«Одна пядь значительно более талантливого Белинского затмила все семь пядей Ап. Григорьева».
Он (Блок) мог досадовать на это (в иную минуту). Но он понимал, что талант в России — не шутка. Ничего общего — с немецкими эстетиками. Немецкий язык не располагает этой тонкостью: способность — даровитость — одаренность — дар, талант, гений.
Талант всегда был у нас чудом духовным (а вовсе не суммой метрических способностей, которые всегда презирались).
Ну, разве ж за метрическое чудо дело поэта зовется издревле в мире «святым искусством», «святым ремеслом», «священной жертвой» (и т. д.)? Не может человечество почитать «святой» просто способность к метрической речи.
Ругать Белинского — всегда признак бесталанности. Всякой узости. И «идеи».
Из всей литературы Блок один пытался делать это, будучи ослепленным пародиями своего времени. (Но тут же: вдруг ставит его рядом с Леонтьевым…)
Вот эксперимент:
я подговорила Сережу, чтоб он выписал себе 8-том-ник Белинского. Он не хотел. Но вот пришел 1-й том. И он каждый день теперь говорит: «Ты не представляешь, что за книгу я читаю!»— «А что? «Говорит: «Так талантливо, — а ему тут пока еще 23 года! — что хоть вой!» И что оторваться не может.
Ошибки?
Мережковский писал, что Белинский имел право на то «Письмо к Гоголю», единственный в России — имел право, и что Гоголь, единственный в России, это понимал. (Да и болен он уж был страшно. Это письмо гениального и умирающего человека — вот что это за письмо. Да его никто понять не умеет!)
А еще:
я написала бы «Защиту статьи Белинского о Баратынском «.Т.е. — почему он «не любил».
(Потому что «зрел сквозь целое столетие».)
Так ведь — никому не нужно это; я говорила когда-то Лазареву [100] .
В общем, выходит, я тоже — вепс. Так зла…
Лень продолжать о Кожинове.
Но мне жаль, что нет у него таланта.
(Ведь Он не понимает даже, что значит: «склонность к парадоксальности, выдающей небескорыстность самого мышления» — и ставит тут вопросительный и восклицательный знак! Бедный Кожинов.)
Очень письмо вышло глупое. Но уж как вышло!
Я думаю, та тоска, что почудилась Вам тогда, о (по) Типе [101] , есть ложная, во всяком разе, тоска.
Да ведь слишком исчерпано все — хоть письмом тем моим ему!
Разве что-нибудь (из него) отменить — можно?
Каждый дурак ведь знает, что нельзя, невозможно!
Ну, я могу вообразить: ну, выпьем мы с ним водки, вроде станет чуть веселей. Но ведь он ни звука мне — там — не простит, ни слова (п. ч. они не способны к раскаянью). Да и во мне, может быть, теперь вовсе и нет той вечно вспыхивающей страсти — ко всему на свете, т. е. жизни, за которой и ходил ко мне, многие поношенья даже терпя…
И — старая он калоша, вот он что!
Вот — гнусный случай: я попросилась однажды отвезти меня в церковь (в м-ре), ну и попросила не входить за мной туда. (Очень промозглый ноябрьский вечер). Ну, пообещал, конечно. А чем кончилось? Тем, что когда я ставила свечку, то он — не только вошел, но от моей, в моих руках т. е., свечи зажег свою — а я ничего не заметила. Он себе вымелся опять на двор, и мне в голову не пришло! А потом, совсем потом — рассказал, как я ничего не видела, и описал, где, пред каким образом…
Как вспомню, так опять ненавижу!
(Ему, видите ли, было интересно, как я — в церкви.)
За такие поступки я устраивала огромные, бессмысленные казни. А на душу ложилась тоска. И это: «мелкий бес», — вилось и вилось.
(И вечно ноябрьский вечер в глазах моросит, как вспомню что. И водку покупать всегда надо было почему-то в ледяном Речном порту, и почти всегда я пила ее злорадно: а как это — объяснить не могу.)
Ну, конечно, конечно, когда уж совсем нельзя было иначе, дарил к.-н. книжку и являлся интеллигентно, на кончике стула держась, и прилежное лопотал.
Но, м. б., только я и знаю, сколь неинтеллигентный это человек!
(А вообще: как опустел мой дом! Ни Слуцкого нет, ни друзей бывалых. Вот отчего тоска!)»
* * *
«17 февраля 1978 г.
Ох, Стасик, не надо бы мне бывать в Союзе и в Домах тв-ва (и, конечно, то, что я стала бывать, с декабря начиная, связано с Вами, но Вам пользы принести не смогло).
Я очень боюсь, что все эти люди поссорят Вас со мной, а меня — с Вами. (И я скажу Вам, в скобках, даже, что Тип, при той встрече втроем, «диспуте», как говорит Сережа [102] , очень хотел, чтобы Вы сказали мне то, что, как он знал, я никому не прощала, и потому был «туп» и настаивал, чтобы Вы «приводили примеры» дурного, что он говорил обо мне — Вам… Сам он в жизни бы мне в своих текстах не признался и клялся не зря «здоровьем Зои и Анны», что все — вранье, п. ч. знал, т. е. чувствовал, что тут бы пришла уж полная финита для него со мною; но очень желал, чтоб — текстуально — сказали Вы, п. ч. говорить мне такое в лицо не смел даже он; и когда 6 Вы сказали, это означало бы — «в моих глазах», — что Вы не «человек чести», как иногда называл он Вас — нарочно, назойливо, всегда подчеркнуто-некстати — мне. Он был туп, чтобы как можно больше вывести Вас из себя. Я давно вычислила эту ловушку, которая поначалу казалась необъяснимой его тупостью и упорством. Это была ловушка — для Вас. (Вот почему я никогда б не доставила ему радости корить его с такою ссылкою на Вас…). Когда я это все вычислила, мне стало скучно совсем как-либо думать, вспоминать о нем.
Скорей бы деревня, весна (там зимой не топят); я думаю о своей деревне, как об Италии или Александрии думал бы кто другой.
Очень грустно. Постарайтесь, чтоб им не быстро удалось поссорить. Это было бы очень печально мне, хотя я, конечно же, меньше всего думаю о выгоде от Вашего секретарства там… В самом деле, все забываю об этой должности, хотя все мне напоминают об этом.
С Симоновым [103] было правильно.
Нам надо поделить речку Непрядву!
Вообще ж: хорошо, что уезжаете. Хотя я буду скучать. И, кроме того, скоро слетятся все коршуны.
Я очень хотела бы увидеть какую-нибудь совсем другую страну. Лучше всего бы — по морю чтобы.
Или хоть деревенский шиповник…
…Я не совсем поняла, что там Вы трактовали о моем «голоде» [104] . И почему никто (почти) не видит, что у меня тьма, например, юмора? Вот мне Рейн рассказал, что грузинский народ преподнес Ахмадулиной один экземпляр ее огромной книги, там вышедшей, — такой: обложка — в тонком листовом золоте, и на ней знаменитейший тамошний чеканщик изобразил (не Пегаса) Мерани и еще что-то.
«Это называется: Остромирово Евангелие», — сказала я. (А вы говорите: «голод»…).
И мне ведь весело — а не злобно! — все такое говорить.
Я сержусь редко. А самое гнусное во мне, между прочим, это дикая смесь: брезгливости и доверчивости. И при этой смеси — о каких «стратегических мозгах» может идти речь?!»
* * *
«16 февраля 1978 г.
Стасик! Шлю Вам довоенную картинку — времен Дины Дурбин и Марики Рокк [105] (П. ч. только у меня и есть, м. б., такие картинки.) Она означать должна, что острить с Симоновым — Вам — было бы так же глупо, как мне — «беседовать» — с Карелиным. То, что меня (тьма народу!) не любят — очень правильно; я — первая это очень понимаю! Будет жаль, если Вас со мной (или меня — с Вами) рассорят. Пожалуйста, не обращайте на все внимание (ни на что); я привыкла к «комедии ошибок» — у меня так всю жизнь; и тут — ничего не изменишь уже. Но я знаю одно средство: никогда не защищаться. И ненавижу себя, когда вдруг устаю — и начинаю (что-либо) опровергать: это — низ унижения потому что. Ну а Вас я люблю, п. ч. Вы не внушаете мне того страха, как все. Необходимости обороны — на что уходит вся — почти — жизнь».
Я рекомендовал рукопись к изданию, но сделал несколько замечаний по отдельным стихотворениям.
«14 марта 1978 г.
Здравствуйте, Стасик!
Чтобы не устраивать этого вепсовского разброда, распри и проч. (что — на радость врагам), я предлагаю: напишите сноску — одну ко всей книге; вот какую — примерно [106] :
«Словом «традиция» (здесь и далее) я пользуюсь не в основном, принципиальном его значении, сопряженном с «единосущностью» (Блок) искусства и, в частности, с духовным единством классической русской поэзии, если иметь в виду ее преимущественные тенденции, но в значении суженном, ограниченном пределами конкретного творчества — ради выявления тех частных особенностей художественного опыта, которые интересны для той или иной моей темы. Т. е. пользуюсь им в интересах локального, «рабочего» литературного анализа, задачи которого и выводы из которого не ставлю, однако, выше или в противовес предпосылкам и законам поэзии в целом…»
Все это я сейчас — п. ч. устала — сказала громоздко и гнусно, а Вы это напишите понятней, но зато тем не дадите повода: 1) злорадству светло-сильному [107] ; 2) ему же.
И кое-где можете сказать: «линия» (вместо «традиция»), «напоминает опыт (такого-то)…», «можно возвести к творчеству (а не традиции!) такого-то…».
Сноска, о к-й я говорю, избавит, впрочем, от необходимости даже и этого…
В конце концов, такая сноска — свидетельство культуры (авторской), а не заботы «обо мне» — я думаю!..
Какие новости? — спрашиваете Вы. Евтушенку утвердили (на студии пока, а не выше) на роль Циолковского в кинематографе здешнем. (Что скажет Калуга и Европа?!)
Блок — очень гениальный (стихи.)
Статья «Без божества, без вдохновенья» [108] вдохновила меня тем, что в ней пахнет моей яростью (стилем), — сегодня перечитала. Один абзац там такой: «Это жутко».
С Вальсингамом все хорошо. А с Куликовым полем — плохо. Ума у меня — нет (нужного, т. е. действительного), а к тому ж — во тьме невежества живу всю жизнь.
Надо прочесть про эту битву все, историческое.
Насчет традиции — и всего прочего, что есть вообще в мире, — я сейчас ни на копейку не уверена. Но вот что я думаю: если выйдет Ваша книга, то ведь я должна буду написать про нее. Это нужно, п. ч. я в рецензии, м. б., «доопровергну» все, что надо, поэтому грубого разнобоя (в словах «поэзия», «традиция», «стихотворение» и проч. мелочь) быть у нас не должно. Значит, Вам бы не полениться — написать сноску. Я могу предложить даже вариант на выбор. Меня бы устроила и сноска отрицательная: мол, не согласен со статьей, т. е. со мной… Это тоже все-таки будет вежливость и умность — лучше, чем, как все, делать вид, что «ничего не было» (в дивной нашей литер, критике)… И это — тоже — не помешало бы мне написать рецензию на Вашу книгу.
(Я напишу ее лучше, чем все! Т. е. — постараюсь. П. ч. так надо и хочу.)
Прочла еще «Задонщину» — чтобы все-таки узнать, кто там победил…
Сколько я помню из всего, что мною забыто, долго еще потом дань платили и зависели (от Орды)… Но и не в том даже дело.
«Задонщина» показалась мне сочинением плоховатым: криводушным, с государственным сентиментализмом, притворным… Это какая-то мелкосемейная хроника, «внутренняя», невеличавая то есть. Порыва творческого там мало, а все — элоквенция «фольклорная»; какой-то член СП писал!..
То ли дело «Слово о полку…»! Те же образы, а все — куда как лучше. (Хотя очень загадочное, конечно, сочинение. И, м. 6., Л. Гумилев прав, датируя его 13-м веком — разгаром «неволи»…)
(Очень мне хочется в к.-н. монастырь поехать, либо хоть в Новгород — любимые иконы посмотреть. Напр., «битву новгородцев с суздальцами», а главное — Федоров Стратилатов, которые там так хороши, что никаких сил нет: все — флорентинцы такие, в алых плащах и с балетными ножками, и в собольих шапочках… Вообще: мне хочется поехать всюду, а — не еду никуда… Это, я думаю, такая у меня, терпеливая, планида.
Вообще, чтобы написать толком о «Куликовом поле», надо иметь в памяти тот образ древней России, XI-ХIV веков, который был мне знаком в моей молодости, когда я на память знала иконописные школы, и зодчество, и все, но это уже стерлось у меня…
Между прочим, статья Ф-т-ва [109] очень хороша, и я просто не то ждала, искала в ней. Но она очень хороша! Иона — пример стиля чудный. Она — лучшее в той книге.
Но, с другой стороны, я увидела, что и то, что написано мною, может быть не хуже. Я много верного угадала, и до Гоголя такого никто не догадался, как я, и вообще…
Я теперь об иконах и Дионисии разном судачу — более для Вашего «воина» [110] . Блок-воин должен быть связан с той «святой ратью», которую мы знаем по изобразительному искусству. Хотя бы потому, что только на иконах и фресках есть те «алости», «розовости», «лазурь», которыми окрашен ранний блоковский «образ России». Если бы Ф-т-в знал это искусство, как мы, он написал бы об этом источнике…
Я о Вашем «воине» думаю больше, чем о том, что надо мне. Это потому, что я не такая уж эгоистка!
С ним очень трудно — с «воином». П. ч. он «предал белое знамя», — думаю я. И есть, в итоге, большая «жертва стихии», чем Вальсингам, может быть. Его статья «Интеллигенция и революция», например… Вообще развязка судьбы «воина» — в его публицистике революционных лет. Правда, он везде героичен — и в отступлении этом своем.
Дионисийство Блока в этих статьях куда сильнее, 6е-зысходнее, чем в любых прежних стихах про вьюги.
Боже мой, до чего он был несчастен и мужествен!..
Он возвращается к прежним силам в 21-м году. Как ни смешно. «О назначении поэта». «Пушкинскому Дому». Тут опять подымается в небо «белое знамя». Он дотянул до бессмертья, «вытянул» все же на него — чудом каким-то! Глухой подвиг Блока самых последних 1,5-2-х лет — быть может, самый большой подвиг. Он тогда стал поперек стихии. «Это жутко», — опомнился он… Ну, и все такое. Это время — антиницшеанства, анти… того «духа музыки», который он все-таки очень часто хотел понимать не внутренним «чутким» слухом, а лишь воспаленными нервами, измученной, а не просветленной, одиночной душой…
Стасик, он мне надоел (устала), и потому скажу про Вашего Заболоцкого [111] .
Писать надо как бы «на века». Т. е. очень хорошо. А я боюсь, Вы не исправили «Шагала — Гоголя». Розанов ведь не прав! Вы могли бы написать, сославшись на него, вопреки тому, что — он… Он Гоголя не любил и совершенно не по делу скандалил.
Если Вам лень, давайте я напишу Вам эту одну, нужную, страничку!
Вся соль — в соблазнительности думать, как Розанов, и сопоставить, как Вы… Но это — поверхностность, а не правда.
Искусство Шагала, действительно, иллюстративно, но иллюстрировать Гоголя он не может. Как можно смешивать действительно «полубезумного» и, во всяком случае, очень взволнованного Пискарева с тем достаточно рассудочным разложением Мира, сознательной и рассчитанной гиперболой, что у Шагала?! Говорить о «бездуховном карнавальном движении жизни» у Гоголя — все равно, что говорить о том же относительно Блока, у которого — например:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
И многие иные — движущиеся, не вглядывающиеся в лица людей (и проч.) строки…
Надо написать: о соблазне возводить это искусство (20-х и чуть ранее годов) к Гоголю, о школярски понятом Гоголе, о неправоте Розанова…
У Гоголя нет никакого эстетизма, эстетства. Его измена Пушкину — не здесь и не в том. Его измена в том, что «жизнь» он поставил выше «искусства», что ею дал ослепить себя, хотя, быть может, один он и был тогда зрячим в той жизни… Что «Россию» поставил он выше «творчества». Он — антиэстет вопиющий! Это ложь, что он «гениальный живописец внешних форм» [112] ! Вы подумайте: все герои классической русской прозы уже мертвы! От Фамусова до Лаврецкого, от Печорина до А. Болконского, от Райского до кн. Мышкина!.. Одни только гоголевские герои и сейчас толкутся на улицах! Медведь всю жизнь, например, меделянских щенков всучивает; Хлестаков — бесконечен: хоть на Овчинку (Евтушенку) гляньте! Да просто лень говорить об этом — они живут, и живут, и будут жить — и как говорить о «внешних формах», о «невнимании к человеку», о «нереалистичности»? Это же грех! Такой способности схватить непреходящее, в национальном характере не имел никто! Что ж тут общего внутренне со «Столбцами» или с Витебском, который весь — намыслен, метафоричен в примитивном смысле метафоры, иллюстрирует «распад мира», а не открывает его… «Невнимание к человеку…» Да ведь после нескольких страниц главы о Ноздреве, или Манилове, или Собакевиче — как будто всю жизнь прожил с этими типами! Вы на диалоги тамошние посмотрите! Да там ведь в двух репликах — весь человек, с множеством подробностей… Это очень психологическая проза! Просто он умел писать так «крупно», как Микеланджело какой-нибудь. Это дар обобщения, а не «смазывания», — зовется!..
А Поприщин, а «Шинель» — это не психологическая проза?.. (Просто: у него нет героев интеллигентов, он пишет лица «стихии», если говорить словами Блока, — но он пишет именно лица, то есть характеры, а не внешности…)
Я говорю плохо, п. ч. возмущена.
Шлю Вам грязный листок, нацарапанный в декабре. Тоже — неубедительный, п. ч. ночной, без перечитывания «Повестей». Но отнеситесь к нему, как к воплю — не смешивать Гоголя с Шагалом…
В том-то и смех, что искусство 20-х гг. решило, что, узнавши «секрет», можно 100 Гоголей явить — в стихах и прозе.
«У вас Гоголи, как грибы, растут…», — проворчал Белинский Некрасову, если помните… Вот и я — ворчу очень!
Ну, а «антипушкианство» Гоголя сейчас Вам ни к чему. Оно вовсе не в «Шагале» и не в Заболоцком. Оно — в том «соотношении» между творцом (личностью) и «стихией», в том нарушенном соотношении, от которого погиб Блок.
Пожалуйста, поверьте мне на слово! Я потом объясню лучше.
(Пожалуйста, ни в одной строке не уподобляйтесь нашим критикам! Будьте очень внимательны, т. е. аккуратны. Мы живем во время таких «обвалов» и «завалов», что не вправе быть белоручками и небрежниками… Кстати, чем ближе приближалась революция, тем меньшим «белоручкой» становился Блок. Он все больше «объяснял», все больше хотел быть понятым верно. Он унижался и до «банальных истин» тогда… и парадоксов стыдился…
Я очень хочу, чтобы у Вас получилась безупречная книжка. Безупречность — это, хоть и неправота, может быть, но — неповерхностность!)
Ваша Т. Глушкова.
27 декабря 1977 г.».
о повестях гоголя. к-е я и так помню…
«[Надо Шагала сравнить не с Гоголем, а со «Столбцами». А о Гоголе сказать— при этом, — что он лучше всех!]
У Шагала — многозначительность искусства. Он декоративен (в том «периоде») и многозначителен. Его плоскостность, живописная одномерность означают тоску, но — не мировую. Она не имеет — для мировой — глубины, а лишь протяженность (как будто)…
Гоголь — не декоратор, при всей карнавальности, а больше творец. Его композиции (статично-движущиеся) словно бы именно нам издалека видны как плоскостные, декоративно-карнавальные… Мы и он (Г-ль) занимаем разные точки обзора: его взгляд — несколько сверху, наш — издали, но не сверху; он — знает, видит при этом и объемы; мы — не видим. Шагал — «Гоголь «, ставший на место читателя (наше). И если угодно — он смотрит снизу (в облаках, в небесах, над крышами у него проплывают герои…). Он нарочит и, в сущности, литературен. (Ибо литературным может быть, кстати, и бред.) Он гораздо доступнее Гоголя — для восприятия. Раз найдя точку, с которой смотреть на его картины, испытываешь затем досадливость, скуку, п. ч. все уже разгадано и вперед: так будет всегда. Его мир математичен сравнительно с Гоголем. Нет ощущения импровизации. Он взял какой-то интеграл («тоски», «скорби», «бессмыслицы», «фантастического быта»).
И это — неполная (не вполне) духовность. П. ч. бесплотность, бестелесность, плоскостность — еще не всегда есть духовность. В общем: нудно это, тоска, «высше-математическая» лирика, преждевременная обобщенность… зеленая (а не «мировая»).
Гоголь — творец и участник (т. е. он же и воспринимающий им увиденное: масса оттенков, и главный, быть может, его удивленность видимым и изображаемым. Чувствуется неразрывность между: видит — «изображает», «синхронность» зрения и слов; все это и значит: творец-участник… (Так — в игре детской. А эта нация вообще не способна к игре.)
Шагал — безучастен. Так безучастен автор (скульптор) посмертной маски: маска (гипсовая) Пушкина, Гоголя…
У него — формула (мира, человеко-быта и т. д.): у Гоголя — отнюдь! — игра, видение и необдуманность воплощения. Его удивленность чаще всего вызывает смех, п. ч. мы не верим, что это — правда. (Он один знал, что у него нет воображения.) Он — случаен, а не нарочит. Это значит: сам не знал, что оно (увиденное) — такое… А Шагал знает — больше Господа Бога. И оттого его «тоска» вызывает скуку. Его «карнавал» картонен; а у Гоголя очень рукой хочется попробовать эту — никакую не условность, а чистую правду и быль, которая НАМ кажется фантастикой».
* * *
«15 марта 1978 г.
Стасик!
Вот что еще забыла: если Вы не исправите Шагала, наступит самое худшее — непременно: Вам никто (светло-сильный) не поверит, что Вы так думаете, т. е. равняете его с Гоголем, а решат: 1) либо Вы испугались (после дискуссии), 2) либо используете это (параллель невероятную) как тактический прием, «хитрость»…
И то и другое, конечно, плохо. И я Вам просто ручаюсь: в искренность этого Вашего мнения никто не поверит. (Ибо воистину Вы не так глупы!)
Вот почему — еще — я так настаиваю…
Что до сноски о «традиции», надо, конечно, не обессмыслить мою — на Вас: что Вы «сделали разумную попытку остановить поименное дробление традиции»…
Если бы я была уверена, что мне дадут в конце года слово, я написала бы сама о возможностях «бытового» или «рабочего» словоупотребления. Я думала об этом и раньше, но так не хватало мне места для главного, что и не написала об этом…
Я не уверена, что это слово мне дадут.
Я могу сказать и вообще: сторонников у моей статьи чрезвычайно мало. Гробово молчат даже те люди, которым я сама, по их просьбе, послала журнал [113] . Уже прошло много времени, и ясно, что они молчат сознательно. (Сюда относится, кстати, как я и думала, и Евтушенко.)
Есть одиночные очень пылкие мнения — хорошие, но они — с неожиданных, хотя и литературных, сторон.
Среди же тех, кому я сама послала, — молчат вепсы наравне со «светлой силой» [114] .
Среди прочего, говорят и «как плохо написано» — у меня…
Вот и Тип нынче воскрес — не успела сказать, что «скрылся»… (А. Межиров, — Ст. К.)
Этот — по телефону — очень унижать старался: «Традиция, конечно, одна; но кто же этого не знает?!». И т. д. Вознесенского защищал… «Формальную школу»… И хотя я «ломлюсь в открытую дверь», вывод: «Статья не понравится никому, и это говорит, во всяком случае, о ее бескорыстии…».
Я сказала, что он — зарапортовался: «все знают» и — «никто не одобрит»?.. И что он без меня совсем замшел. (Так и сказала.)
«И все-таки лучшая Ваша статья — «Мастер» [115] , — объявил он. «Т. е. ее герой?» — спросила я.
Вообще разговор был вполне скандальный, — просто лень описывать. Я сказала, что поскольку Вы (Вы, Стасик) уехали, то он решил «постеречь нору с мышью».
Принуждает меня прочесть какую-то «Этику иудаизма» (реабилитирующую)…
В том, что у него есть Федотов, не признается. «Зачем бы я скрывал?!» «Как зачем? — говорю я. — Затем же, зачем и все остальное врете». Тогда он говорит: как, мол, я могу доказать, что она у него — есть? Ну, то есть сил нет. Я сказала, что он со мной заедается, как будто ему 11 лет. Он способен говорить по телефону 1,5 часа и более… Про нищету свою говорил. Я сказала, что плачу ему только по 13 числам — в октябре… Что дача тесна… Что… Ну, все то же. Только все статью мою трогал языком при этом, а я отругивалась. Я сказала, что «Этику» (эту самую) непременно потеряю, «и Вы останетесь без этики»… Ну, и все — снова.
Очень советовал мне прочесть статью в «Правде» — про Пиковую даму [116] .
Ну, пойду вымою телефон.
(После всего этого…)
Хуже всего, что я сказала ему какие-то слова (мои) о Пушкине. Так злюсь на себя! Вот сижу ведь, как благородная мышь, несколько дней, не вижу никого, носа не кажу — и вдруг все, что придумала в такие дни, кому ни попало ляпну… Очень это я презираю в себе.
Ах, вот: начало авангардизма — в Боттичелли! (У Типа; так он, то есть, заявил). «В Библии!» — сказала я…
[Эта страничка вышла сердитая? Ну, нечаянно…] Всего Вам доброго!»
* * *
Мое письмо Т. М. Глушковой из Дома творчества «Дубулты» от 16 марта 1978 г.
«Здравствуйте, Таня!
Пока Вас там травят еноты — я спас Вашего любимого кота. Галя подтвердит Вам (она приезжала ко мне), что когда вечером мы вышли гулять, в кустах раздался какой-то даже незвериный вой. Я бросился на вопли о помощи и увидел, что злобный фокстерьер терзает грязно-белого красавца. Красавец впился ему лапами в морду — но что он мог поделать! Фокстерьер выращен специально, чтобы травить не то что котов, а лис из нор вытаскивать! Я заорал нечеловеческим голосом, затопал ногами, и негодяй терьер от неожиданности разжал челюсти. Ободранный кот тут же метнулся на сосну и пропал во тьме. Сейчас он где-то зализывает свои раны. Если бы не я, то повесили бы Вы на стенку рядом с беличьей шкуркой и Вашей вепсовидной собакой кусочек грязно-белой шерсти и проливали бы время от времени у своего мемориала скупые слезы… Вот она, жизнь, какова. А Вы говорите — еноты. Впрочем, вернемся к ним. Я очень хорошо понимаю истоки и масштабы их ярости. Им было даже приятно, когда с ними воевал какой-нибудь Иван Шевцов или другой непроходимый вепс. На этом фоне они выглядели бы благородными, талантливыми, гонимыми и, ей-Богу, в глубине души были бы благодарны своим глупым гонителям. Сейчас же каждый более-менее не дурак из них отдает себе отчет, что Вы умны и талантливы. Над Вами не посмеешься. На меня они злы, потому что я нарушил правила игры, заключающиеся в том, что человек, занимающий пост и обладающий властью, по традиции обязан поддерживать дух умеренной либеральности, чем я заниматься не стал. Их ненависть — замешана на страхе и на слабости. Но она вездесуща. Выход есть, наверное, один. Относиться ко всему спокойно. С искренним добродушием, без ожесточения. Улыбаться. Словом, делать вид — впрочем, это должно соответствовать внутреннему состоянию, — что ты выше злобы дня. Во имя справедливости. Ради бога — нельзя впадать в отчаянье, в истерику. Нельзя показывать, что твои нервы на пределе. Да их и в действительности нужно от этого предела оградить.
Я понимаю, что женщине следовать этим советам куда труднее, чем мужчине. «Нам только в битвах выпадает жребий…» Потому я не буду осуждать Вас ни в коем случае, как бы ни развивались последующие события. Не давайте только им поводов торжествовать. Всем этим «порядочным людям». И приличным тоже. Когда Ластик (он же Лангуста) сказал мне ту же самую фразу, что и Вам: «Все приличные люди отвернутся от Вас», — я ответил ему: «Дорогой А. П. Ну что Вы! Я же знаю, что Вы от меня никогда не отвернетесь». Он не понял юмора и даже сделал вид, что растрогался, забормотал, что знает наизусть десятки моих стихов, но кончил тем, что к Льву Толстому в Ясную Поляну приезжал один из последователей Ламброзо с одной целью: изучить необыкновенно уродливое строение черепа графа, как представителя вырождающегося рода, отягощенного всяческими душевными заболеваниями.
О Господи! Вызов брошен. Мятеж [117] состоялся. Со славой он закончится или без славы — нам знать не дано. Но одно я знаю точно: «все миновало, молодость прошла». На нашу долю остался лишь голубой дымок поэзии да темная мгла идей, и если не бросить вызов (а долго ли жить-то осталось!), то последние годы придется коротать бок о бок со старыми калошами, енотами, лангустами, ластиками, слушая их душевно-бытовую болтовню и грустно поддакивая им. Да при одной мысли об этом хочется пойти на кухню, законопатить окна и отвернуть все газовые краны.
Посылаю Вам свою статью [118] . Я отношусь к ней, как к черновику, потому что многие из мыслей (в частности, параллель «светлый стяг над нашими полками» и «я не предал белое знамя») я не додумал. Просто не хватило сил.
До встречи. Станислав.
* * *
«7 апреля 1978 г.
Стасик, я очень рада, что Вы написали про Блока, и очень хочу прочесть.
Но — я не могу писать сейчас письмо. Когда начала, то еще как-то могла, а теперь — второй день уж — не могу. Лучше бы Вы позвонили… Дело в том, что меня совсем заели светлосильные еноты! [119] (Я не хотела рассказывать Гале, когда видела ее, п. ч; это — не женского плеча выносимостъ.) Видите ли, они совсем как бандиты ведут себя. Я ничего не могу доказать (как в детективе Чейза, который Галя дала мне прочесть, — «Свидетелей не будет»), п. ч. это все — телефонные наглости и угрозы. Но они — дословно — таковы: если я не пойму, что… (этого не стоит писать в письме), то «буду задушена — не сплетней, так голодом, не безработицей, так сплетней!». Дословно,
Я обязательно должна Вам рассказать хотя бы об одном не-анонимном звонке (вчерашнем), но писать — не хочу.
(Я теперь совершенно верю в то, что Вы рассказывали о Стрешневой…) [120] .
Как они ненавидят!!! (Внешние поводы: 1) формальная школа; 2) Вы.)
Я понимаю, что на все это не следует обращать внимания. Но я не могу — в такие дни — ничего, ничего делать; вчера меня охватил такой ужас и отчаяние, что я даже Кожинову позвонила и сказала, что мне — страшно…
Мне действительно страшно. П. ч. они действительно могут все.
Гнусный-прегнусный Дмитриев.
Фогельсон…
(Не хочу говорить все имена — сейчас.)
Уверяю Вас, это — невыносимо, т. е.: это — точнее — маловыносимо. (П. ч. я очень много вообще могу вынести!) Ряшенцев.
Злотников.
(Я защищаю — всегда — строчку о Пентагоне [121] . Очень спокойно: мол, а почему надо любить, в частности, и пентагонских?.. Ну, такая буря начинается всякий раз!..)
Эту строчку — каким-то образом — инкриминируют прямо мне…
Мне сейчас так худо, что слов нет. (Одно хорошо: ясно сказано, чем я буду «задушена». — «И не такие дарования стирались в порошок!» — Все это не выходит из моих ушей.)
Не бойтесь, с Лангустой я не виделась ни разу. А в последние 2–3 недели, скорее даже — 3, и не звонит.
Во вторник, как ни звал Юра Смирнов (передавая приглашение и Лангусты), я не пошла на Юрино обсуждение на Лангустиных курсах. Сказала: фирма «Заря» придет окна мыть, — не могу. Не могу с грязными окнами жить ни одного дня больше.
Но Лангустино пророчество: «Все приличные люди отвернутся от Вас!», — как видите, сбывается. Три недели уж «все приличные люди» ведут себя почти уголовно и не скрываются более, не маскируются…
(Видно, они надеются, что меня еще можно запугать?)
Я не могу описать границ моего одиночества. Приезжайте.
У меня такая тошнотворная смесь омерзения и печали — ну, именно: тошнит, в горле ком.
Вот какое письмо неинтересное! А Ваше было — хорошее…
Я очень рада, что Вы там столько написали всего. И главное — Блока…
Ваша Т. Глушкова».
* * *
«19 августа 1978 г.
Стасик, я сегодня варю крыжовенное варенье (и доперевожу Нерис), п. ч. нет нервов, и вот я их закаляю.
Туфли я купила тоже поэтому, на самом деле: когда огорчаюсь, то надо или что-нибудь купить, или трудное варенье сварить.
А огорчил меня — больше, чем я тогда хотела говорить об этом, — Лавлинский: со своим гнусняком этим…
Баба он, а не донской казак, этот Лавлинский.
Статью свою я, в сущности, продумала — и придумала даже остроумие в ней разнообразное.
Однако не хочу я ее писать, когда уваженья к себе не вижу! Как воспитать Лавлинского?
Не могу я, чтоб меня редактировала эта гнусная «редакционная тайна», этот «доктор наук» плагиатских!
П. ч. я придумала такую теорию развития и остроумную диалектику, что мне жаль…
Теперь вот что:
поскольку все (мужчины) всегда Вам жалуются на меня и особенно — всякое приватное письмо норовят зачесть, то я думаю: вдруг и Лавлинский Вам нажалуется… Ну, так чтоб Вы знали, в чем дело.
А дело в том, что, не умея разговаривать по его домашнему телефону, в котором тараканы шуршат (как у Чехова), т. е. трещит он и грохочет, и не желая излавливать его в редакции снова (чтоб без этой гниды), — написала я ему, действительно, письмо. И вот Вам шлю копию — на случай гневного доноса. К-й очень может быть. Хотя письмо — примитивное и, по-моему, мягкое.
Вы эту копию не выбрасывайте, п. ч. не было у меня копирки более.
(Без копирки я пишу только Вам — в Москве, а все прочее я пишу с копиркой!)
А, между прочим, если Вам вдруг будет очень скучно и захочется кому-нибудь письмо написать, и поскольку я думаю уехать 22-го или 23-го аж до 4 сентября, то мой тамошний адрес:
143632, Московская обл., Волоколамский р-н, Ярополец, Турбаза МАИ, комната 30.
И вот — важно:
ни в коем разе не думайте, что Вы должны спешно читать мою рукопись [122] . Наоборот! Чем позже, тем лучше. У меня нет никакого спеху! (И Вам спешить ни к чему: тьма страниц и тоска!)
[…Насколько я думаю, в этой рукописи (лапописи) что-то, м. б., присутствует примерно во 2-й половине (или в двух третях — от конца). Но даже самые большие мои почитатели (они, конечно, очень большие, но их зато очень мало!) полагают примерно так: редкое, мол, у меня стихотворенье бывает, которое существует внятно само по себе, а вообще же что-то существует (якобы) только в потоке стишков, — тогда, мол, слышат они «ветер между ушами» (из ихних метафор!) и еще что-то там слышат…
Иными словами, это можно назвать также графоманией.
Вот почему никакого спеху нет! Ей-богу! Правда.]
У Вашего Ап. Григорьева я уже нашла, и впрямь, одну нудность — для статьи (если она будет)…
Между прочим, ударив не в ту клавишу вместо двоеточия, предлагаю ввести знак препинанья:,, Три когтя. Это очень полезный знак! В письмах надо будет всегда им пользоваться!
Ваша Т. Глушкова.
Очень я жду, чтоб скорей к своим совам поехать. Как мне плохо в Москве, слов нет!
(Ал. Стройлиха, наконец, явилась тогда и очень меня распечаловала. Она, правда, смешно познакомила меня с истеричным критиком Гусевым: ну, «Харибда традиции». А он еще раз обиделся: говорит — мы, мол, знакомы. Оказалось, что нес в коктебельском поезде мой чемодан. Но я ж не знала, кто это несет, на лбу не написано! Он же думал, что бессмертный подвиг благородства (вепс есть вепс) совершал. Это было очень смешно.)»
* * *
«10 декабря 1978 г.
Дорогой Волк!
Пишу лапой. Выживу я, конечно, непременно — и жить буду долго. Так говорю я, вымирающий эвенк, и так думаю, п. ч. мало встречала я таких живучих вепсов.
Хочу домой.
(И даже — хочу работать.)
П. ч. очень ненавижу больницы.
У меня кружится голова и подкашиваются лапы, но тут все равно хуже, чем дома.
[…] Нет, сбегу я отсюда, Волк, — ничего тут нет хорошего!
Есть тут цыганка, однако, Маша, 52 лет отроду; проводником на ж/д служит. Всякие рассказы о соплеменниках начинает словами: «Ну, мы — дикие…». Говорит, что курит с 3 лет — и что, мол, ничего, и не в этом суть.
Я тоже не собираюсь бросать курить.
Вы тоже постарайтесь прожить очень долго. Чтобы мне было с кем посмеяться над теми, кто там здоровье свое берег, и чтоб было кому прилично похоронить остальных…
Если поначалу (когда-то летом) предполагалось, что я выступлю в № 12 — т. е. в том же году, то теперь, поскольку речь не ранее, чем о № 3, после моей той публикации минует БОЛЬШЕ ГОДА, и что страшного — дать мне 20 страниц?!
Волк-Волчище, пожалуйста, постарайтесь!!! [123]
[А со всякими мелкими вопросами, «замечаниями» может ко мне в б-цу приехать их новый мелкий сотрудник — Новиков некто…]
Тут мне снесли разные книжки Самойлова (и даже вырезки из эстонских газет, п. ч. он теперь также и эстонец!) — незадолго до б-цы — и даже упаковали мне все это сюда… (Минутами мне кажется, что скоро я буду что-нибудь работать. И я даже прошу на всякий случай ключ от к.-н. кабинета — на вечера; мне пока не дают, а гл. врач кричит, что мою машинку вышвырнет с 6-го этажа, — но если не заставить себя что-нибудь делать, то ведь я помру от скуки и грусти.)
Меня перевели в лучшую палату — на двоих которая.
Читаю наконец Вампилова: первые 2 пьесы очень плохи, а дальше — не знаю, как будет.
С переводами, к сожаленью, мне отсрочки не дали — и большинство их пришлось вернуть.
Вот какая убогая жизнь!
Не пишу Вам своих точных координат, п. ч. не знаю, умеете ли Вы навещать таких дохлых эвенков и Мусорных, как я.
Но когда задние лапы мои окрепнут, я позвоню Вам, дорогой Волк,
а пока кланяюсь: Младшему и Гале».
«12 декабря 1978 г.
Первый, кто посетил меня (помимо Медведя), был, представьте, Лангуста. Вчера. Он узнал про меня каким-то чудом и нюхом, через М. Синельникова (?), и сам тут отыскал. Принес мне показать ваш (с ним) взаимный фотопортрет, снятый на телевидении, на вечере Ир. Абашидзе. Фотография какая-то кошмарная — объяснить не могу, чем! Это он нарочно принес, п. ч. как бы борется (воюет) с Вами, Волк, — в моих больных глазах…
Мне ж он сказал, что я чудесно выгляжу и что у меня не болезнь, а чепуха, видимо.
— То-то Вы прибежали! — сказала я.
Мне было как раз очень больно, но я терпела. Сказал, что придет послезавтра, — и я попросила еды: пусть принесет пользу!
Вот, кстати, что надо еще сказать Донскому Казаку Лавлинскому, когда он развякается насчет объема статьи: помимо всего (невозможности и бессмысленности больших сокращений), слишком изменились обстоятельства вообще.
Ваша Т. Глушкова».
* * *
«19 января 1979 г.
Здравствуйте, Волк-Волчище, Серый Хвостище, Лапа Когтистая, Пасть Зубастая, Глаза Узкие, Вой — Громкий, Шерсть — Зимняя и пр.!
Пишет Вам подданный лесной муравей (труженик).
Который поздравляет Вас с Крещеньем (см. праздничный календарь) и пребывает в верности и печали.
Хочет сказать:
1) что Вы очень ценный в лесу Волк. Например: если 6 не Вы, то не только М-дь — веселая сладкоежка, но даже и лучший лесной, подданный муравей куда меньше понимали бы все, даже то, что и не прямо касается известных Вам и совершенно лишних (в лесу) зверей;
2) что ждет пряника. П. ч. кнут при нем всегда;
3) что — заслужил. П. ч. лишний зверь Струфиан [124] уже совсем разлагается в гробу (дай ему бог здоровья) и скоро пора будет выметать сор из избы в чужие люди…
4) Однако публиковать подданный муравей не будет, п. ч. не так труслив, как болен, и желает еще до смерти растащить по шерстинке еще кого из совершенно лишних…
Еще он говорит:
1) что автор «Сказки Гофмана» [125] , Лангуста (которая скрылась), не идет у него из головы. Что этот автор мог скрыться не только потому, что хлопочет насчет енотского лавра для всей Бочкотары и обучает Плисецкую на Сент-Бевы, но — может думать, что Мусорный [126] проболтался, и, значит, ему, Лангусте, надо не только сказать, что Мусорный — истеричка и гаденыш, но явиться с новым сюжетом про Волчьи зверства, а свежая «Сказка Гофмана» у Лангусты еще не готова… Муравей ждет и на всякий случай не распечатывает французские духи, хотя ему бывает любопытно понюхать;
2) что Волк должен быть осторожен, т. е. умен, как 1 000 000 000 муравьев. Или — как 2, подданных, муравья.
Еще он думает:
1) если б в его стены входил без троянских стенобитных орудий хотя бы один гвоздь, он повесил бы — для Лангусты — пластиночный конверт с Волчьим портретом. Вот было бы хорошо, думает он.
Еще он думает:
если бы тот заглазный Комментатор был вепс умный, безупречный и полный (и хоть сколько-нибудь похож на муравья), он бы, отвергнув антиенотство, нашел бы другие слова толкования, а не стал бы кидать никакого Волка из огня да в полымя. Он бы пользовался не политическими, а философскими больше словами… Чтоб никоим образом не походить на Гофмана-старшего…
П. ч. вепсовский флаг — флаг осторожный, замазанный всякими пестро-серыми, хоть и легко смывающимися, красками, — и о том знают все труженики-муравьи.
Мало того: умный вепс вообще ходит гулять без флага! Так себе: мол, никакой флаг… Иду себе и гуляю, никого, мол, не трогаю… Серый вепс!..
Еще он считает:
публиковать (произведения) за морем синим есть тщеславие, которое подданный презирает. Сам подданный никогда б не унизился! П. ч. на свете бывает только очень мало произведений всемирно-исторического, можно сказать, значения. Которые, значит, стоит публиковать где угодно.
Все ж прочее — жалкое тщеславье, недостойное муравья!
«А ведь это — письмо!» — скажет Волк.
Нет, — подданный называет это запиской.
Писем он не пишет, п. ч. устал и спешит, — и это он только, чтобы: «роздых дать трудовому уму»!
П. ч. муравьиный день Крещенья в том, что:
подданный работает, лежит, работает, лежит, а чтоб не забыть радость жизни, выпил: капустного и апельсинного соковыжимательного сока. А к ночи выпьет смолы — т. е. облепишного масла.
(Извещение: пряники муравей будет, м. б., принимать в день своего трудового Ангела.)
Секрет:
бывают минутки, так сказать, синкопы, — когда подданный бывает почти гениальный: т. е. как 2 муравья сразу… Но это очень трудно доказать в зимнем лесу!
Еще:
подданный не хочет звонить Волку (хотя у него всегда есть что сказать), п. ч. Волк — рычащий и капризный бывает, как малый какой зверь. А у подданного тоже трудная, м. 6., жизнь, но он не кричит: чтоб не подумали, что он — не муравей, а инфузория, например… Правда, у подданного нет государевой службы и разных забот. И нет у него вместе с тем в телефоне Кожинова, а по соседству Чучелы [127] и, главное, подкожно-попутной мелкой пьяни… Но зато подданный волочет ежедневно невидимую, так сказать, «вепсью мысль», хотя мысли у вепсов быть, конечно, не может, а может быть только тоска. Вот ее-то, значит, подданный и волочит, запивая капустным соком!
С праздниковым приветом —
подданный».
* * *
«Ох, Волчище!..
Чтобы превратить прекрасного подданного муравья в Мусорного-2, довольно оставить его без призора, а главное — довольно ему день провести с Лангустой. (Как вот, например, вчерашний, ангельский, день.)
Если б этот муравей, т. е. Мсрн-2, был зверь, он бы вылизывал сейчас языком себе лапы, спину, хвост, брюшко, т. е. умывался бы и умывался… Так ему, можно сказать, гнусно.
1) работать — не хочет;
2) спать — не может;
3) ругаться — не с кем;
4) и главное — сам во всем виноват!
Это совершенно мусорная особенность — обрадоваться красным цветам или зеленым огурцам, французским духам и, извините, водке — и усесться лясы точить с Лангустой.
Лангуста доказывает, что, мол, все равно муравья никто, кроме нее, не любит; что Волк — совершенно не любит и не ценит муравья… И подлый Мсрн-2 развешивает не менее чем одно ухо.
Потом приходят самозванные гости, и все говорят: какой замечательный, какой любимый муравей!.. А муравей все более мусореет.
Потом Лангуста обещает повезти муравья погулять по снегу и по монастырю.
Тогда Мсрн-2 развешивает уже и второе ухо, хотя, между прочим, все понимает. Он очень презирает Лангусту и все возвращается к вохровским, ворованным в г. Косове [128] тулупам, и Лангуста охотно, при гостях, все начинает сначала. Муравей свирепеет и кричит наконец: — Тоже мне Артюр Рембо! Вы гнуснее всего, что я помню! — И тут Лангуста уже совершенно счастлив: я, грит, так и знал, не могло быть, чтоб Вы не вспомнили А. Рембо!
Муравей все понимает — но все-таки мусореет. И начинает думать так: мол, действительно, жизнь ужасна-ужасна, и подданный так устал, и какая разница — с кем говорить. (Он, подлый, знает, что разница есть, но он делает вид, что это неважно.)
Потом начинается антисемитская тема. Потом — Волчья.
В связи с антисемитизмом вспоминается муравьиный мемуар про Сельвинского. Правда, Лангуста объявляет, что мемуар — замечательный, замечательный, и начинает кидаться на Волка.
Потом Лангуста объясняет гостям, как любит этого дерзкого и оскорбительного муравья: «П. ч., — говорит, — разве кто вытерпел то, что я?..».
— Это я терплю! — шумит Мсрн-2.— Все эти тулупы…
И, наконец, Лангуста, с другими гостями, в 2 ч. ночи наносит муравью прощальный поцелуй, а потом, по дороге, в своем автомобиле, говорит гостям, что, мол, муравей в лапах Волка, хотя Волк не стоит, мол, муравьиного усика.
И так проходит ангельский день.
Ужасно, Волк. Ужасно.
(А тулупов, м. б., не было? Или — не столько?.. Нет, конечно, что-то было!..)
И совсем не могу работать. Надо стены мыть, отмыть.
— А все-таки я имел на Вас влияние, — зудит Лангуста.
— Да, — говорит Мсрн-2, — огромное. Психическое.
— Ничего не психическое, а умственное, — требует Лангуста.
— Ничего не умственное, а психическое, — шумит Мсрн-2. — П. ч. какого ума можно было мне набраться? Я — умнее, я пронзительнее! И вообще только очень умный человек может так ничем не дорожить, даже умом своим!
— Ну, — грит, — давайте выпьем за Ваше здоровье. А если Вы не верите в тулупы, то я Вам подарю в следующий раз замшевый ковер.
— Т. е. Вы продадите его мне, иначе я не поверю.
— Да, — грит, — продам. Все едят киевский торт.
Потом киевский гость говорит Лангусте:
— А ведь я где-то Вас видел. На картинках…
— Да, — грит Лангуста, — меня обычно видят по телевизору.
Обсуждается вопрос, что мне надо купить телевизор и проигрыватель.
О гнусь, о ужас — Мсрн-2! Очень низок.
(Ничего он Волка не предавал, а — все равно… Гнусен. Гнусен.)
Конечно, можно найти муравью оправдание: он устал; он работает все — коту под хвост; его так уныло не желают печатать, и, хотя он не тщеславен, от этого очень трудно жить, извините за выражение… Он устал от всего, больше всего — от себя самого, от своей героической, можно сказать, подданной натуры…
Но это все — объяснение, а не извинение. Мсрн-2 следовало, по крайней мере, закончить до конца свой труд:
«О чем звезда с звездою говорит», — т. е. про зверя Струфиана [129] .
Но он вдруг взял и подумал свое: зачем?.. Сочинил несколько стишков. И стал полениваться дорисовывать переднюю Струфианину лапу… (И, значит, не заслужил он пряника еще!)
В политику Мсрн-2 решил не лазать. П. ч. он верит в одно только пораженье. Ему грустно думать про политику.
Лишние звери — до горизонта, одни лишние только и видны. Как Волку победить?..
Ведь, к сожалению, на все (что бы то ни было) нужно положить не менее чем всю жизнь!
Новое в Лангустиной «человечности».
Развозя гостей, не только ругал Волка, но говорил, что, мол, муравей — очень большого таланта муравей и что жизнь у него всю жизнь — очень трудная, «вы, — грит, — и не представляете, какая трудная и ужасная у нее все-таки жизнь, и нельзя сказать, что она плохо держится!».
Что он имел в виду, неизвестно, но гости были растроганы.
Привязанность Лангусты к Мсрн-2, конечно, страстная, только, наверное, он ждет, когда и как муравей сдастся и признает себя раздавленным…
Но этому, скорее всего, не бывать!
Наоборот, Мсрн-2 отлежится, отмоется и, наверно, опять побредет побеждать. «Победю!» — как говорит М-дь. Хотя совершенно неизвестно зачем.
Волк — немец, и, должно быть, у него не бывает такой гнуси на душе, как у замусоревшего подданного.
Что Волк сентиментален — М-дь неправ.
Мсрн-2 думает, что Волк тверд и сух. И очень завидует Волку.
В этом «Метрополе» [130] есть все-таки что-то оскорбительное и неприличное.
И очень трудное: п. ч. было две возможности: вообще «Метрополь» этот не заметить или наказать…
Но как наказать, когда некоторых там даже и нельзя наказывать, вепсов то есть?!
(Но как хорошо все-таки М-дь сказал о Лангусте: Нече-го-В-Гроб-Класть!)
В политику Мсрн-2 не лазит, п. ч. он, м. б., экстремист, и у него, м. б., на уме одна фраза: «Все утопить» (Пушк., «Сц. из Фауста»)».
* * *
«16 февраля 1979 г.
Волк-Волчище, Серый Хвостище, Стратегище и Рычите!..
Пишет Вам низкий сердцем подданный муравей. Гнусь, тщеславка и капризник. (Ничего он так не хочет, как в Турцию. В Ай-Софию. Он хочет видеть Босфор. А главное — город, через который бежали все, кто был Россией… Но Волк не может этого понять, а муравей все равно не поедет. И Волк говорит: «Зачем мне, — грит, — понимать людей?». Это только Волк и может сказать! Стратегище!..)
Ладно, издаст муравей книжку критики. Пусть она будет на Волчьей совести [131] !
Волк думает, что муравей — сапожник. А муравей — м. б., художник!
Его статьи очень хороши местами и временами. Но Стратегище мог бы помнить, что муравьиная книга должна не только муравью богатство принесть, но енотам — горе. Вот какая это должна быть книга!
Поэтому, хотя подданный и снесет через пару месяцев груду чернильной макулатуры в «Вепсятник» [132] кунцевский, пусть Волк потом не заставляет издать это все непременно в 80-м году, а если подданный не успеет, то пусть в 81-м.
Муравей хочет описать и нарисовать:
1) про Штопаного Фета [133] ;
2) про «ахейских мужей» (про любовную лирику);
3) переписать Лангусту;
4) про Блока (и про «Пир во вр. Чумы»); (Кончится тем, что у подданного будет 30 листов —
и он начнет скулить, что сократить не может.) Еще б написать, Волк:
«Классную даму женской поэзии» (про Кар. Павлову).
Еще б написать, Волк: портрет Ксении Некрасовой. Еще 6 написать, Волк:
про кавалера де Грие (всяческой) революции (и т. п.) — Смелякова.
(Вообще муравей обожает строить планы!..)
Очень бы надо написать: «Литература о литературе». Это муравьем было очень красиво написано в прошлом году для семинара, но он боится: непечатно. (Это когда все еноты вынуждены были подданному аплодировать за 20 страниц речи против науки.)
Это очень бы уместно — ближе к началу книги.
В общем: думает муравей, он думает, Волк!..
(Еще дело в том, что он слишком устал от слишком большого Струфиана [134] .)
Да, чтобы вепсы не выбросили «Призраки силы и вольности», про Ю. Кузнецова, — п. ч. это важно для всего, и даже — чтоб чуть уравновесить всех Струфианов!
Начал подданный перечитывать свои 6 листов. Волк не знает: там очень хорошо про «эпоху очарования» в поэзии. Т. е. про начало 60-х гг. Но что-то надо там выбросить… И ведь это надо сделать сейчас: а то потом снова перепечатывать: это ж дорого!..
Затем:
пусть Стратегище представит себе нестратегического каплю.
Пусть представит, что подданный — это, например, Лиля Напельбаум (или Юдахин — или кто там у вас, в секции, хуже всех?); и вот, на правах этих, наихудших, он желает издать книжку стихов.
Вот желает он, как ни гнусно!
Сами научили!
Пока еще желает!..
(И вот почему в пух обиделся вчера подданный: Вы, Волк, сказали: отложить это «на конец жизни».
«Откуда он знает, когда у меня конец жизни?» — подумал ржавый муравей — и заплакал.
«И какой громоздкий получается у меня конец жизни: все больше вещей откладывается туда», — подумал он еще и еще пуще заплакал. И у него стала неметь и неметь правая задняя лапа.).
Шлю самый короткий вар-т «Мемуара». Пусть Волк сам побудет гусельником! Лангусто-мемуаристом!
И пришлет назад муравью, что напишет.
Ржавый».
«25 февраля 1979 г.
Здравствуйте, Старый Серый Волк!
То, что Волчище не воет ямбом и не воет хореем, — пусть Волчищу не печалит. Во-первых, это пройдет, а, главное, когда выть, так это еще хуже, чем не выть! [135]
Да, муравья надо выдать замуж. (Чтоб не предал белое знамя и тем самым — выжил.)!
Но как уговорить муравья? Он сварливый, неуступчивый и скандальный. Нет, его не уговоришь!
— Старый Волк, давайте устроим какой-нибудь праздник!
— А то — невозможно, невозможно… Купим все — и устроим праздник!
Муравей перечел Волчий стишок про коней: нашел — и перечел.
— Очень хороший стишок — про то, как Волк был маленький [136] …
Муравей думает, что Волку надо продать автомобиль и купить коней, лошадей и много овса.
Да, пить с Волком — не грешно. П. ч. это, действительно, значит пить «заодно с правопорядком»!
Пусть никто не ценит — хочет муравей — Волчью дружбу с муравьем, п. ч. это седая мужская дружба!
Волк без муравья замшеет, а муравей без Волка станет марсельским грузчиком — и вообще на что он будет похож?
Вообще женский пол муравья никогда не любил! И муравей так к этому привык, что, может быть, как раз даже пуще бы обиделся, если б этот ничтожный пол его полюбил!.. Что ж это значит? — подумал бы он. — Это значит, что я, муравей, — как они?! — И пошел бы в марсельские грузчики.
Так что он решил не обижаться!
И потом: ему жалко Волка. Кто ж с Волком будет играть?
(Невидимый от земли тварь.)»
* * *
«6 июля 1979 г.
Здравствуйте, Волк, Вологодский Волк, Зубами-Щелк!..
Нарочно пишу, п. ч. придет боль скоро — и будет мне на все наплевать. Хочу сказать: если вепсы будут непереборчивы, гнусны, жадны и неблагородны, то плохо их, вепсье, дело! Например:
Страстно я презираю Вашего Чупринина!!! Прочла сейчас необъятную его статью про Морица-Макбета, напечатанную, конечно, у Емельяна. Этот Ваш Чупринин отыскал в помойке «ключевую воду поэзии», традиции Эсхила, Гесиода, Софокла, Вергилия — и прочих по списку, — а также испытывает «радостную сладость благодарного понимания» высокой морицыной поэзии.
Впрочем, пересказать нельзя — словами. («Огнем, только огнем!», Волк) Вот сволочь…
Мало того. Как сообщили мне Емельяновы служки, этот Ваш Чупринин 6 лет тому дочь свою назвал в честь Морица-Макбета — Юнной, и все еноты задрали хвосты, доложив
Вот гнида…
Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, — про то знаете и Вы сами. Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина.
Зря Вы считаете, что Волк умнее муравья!
Ваш Мсрн-2».
«7 июля 1979 г.
Ну, Волк, веду бесплодную борьбу — за жизнь. Позвонила вепсу Сохатому [137] и говорю, что уж по всем законам советским должен бы он пойти тут навстречу — заключить договор.
Ахает и обещает «постараться».
Ответ мой в дискуссию действительно идет. Жаль мне, что так краток и обкусан он со всех сторон — гранки не нравятся мне.
И не потому дубинноголовый Емельян [138] печатает его, что он — вепс, или что Вы просили, или что у меня настойчивости было много непомерно, а вот почему:
журнал столь ЕНОТСКИЙ, что сам Чаковский мог бы поучиться!
В 6-м, «пушкинском» № о Пушкине судачит сам Струфиан.
И вообще — глазам больно читать, ушам — слышать.
Ну, и в столь енотском журнале просто нельзя, и именно для маскировки енотства, не дать раз в 1,5–2 года несколько строк вепсьих. Вот почему доблестный Емельян согласился, изгадив мой текст и измытарив так меня, извините за выражение — инвалида труда!..
Ищу год стажа. Он-то у меня был, но нет трудовой книжки и не знаю, где, ничего не помню. Вот беда!
И вот что интересно: этот Ваш Чупринин, Волк, подобно тому, как, расхваливая Струфиана, умилялся струфианьими «думами» в виду «третьего тысячелетья», — здесь упивается очень енотским морицыным сочиненьем: «моя дуща — мой маленький народ, забывший ради песен (!) скотоводство, — и бортничество, пахнущее воском», и т. д. (Все труды т. е. забывший, ибо — паразит…) Надо бить этого енотовидного подхалима!»
* * *
«26 января 1980 г.
Дорогой Волк!
Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней.
И я чувствую себя виноватой, что они, такие большие, не увенчались успехом. Я очень благодарна.
Но вместе с тем я, к сожалению, вижу, что мои неудачи вызывают у Вас не столько сочувствие, сколько раздражение.
Это, конечно, объяснимо — даже и с точки зрения Вашего самолюбия.
И все-таки я опасаюсь, Вы ведете наши отношения к той форме, которую придется (когда-нибудь — м. б., скоро) выразить словами: «сытый голодному не товарищ».
(Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П.ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)
Мне это жаль.
У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.
А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.
На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовется безблагодатным.
(Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатностъ.)
Это все относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.
Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами все трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть…
Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!
Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это все от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!
Потому что, хоть вдвоем с Галей, запомнить что-нибудь, наверное, могли бы.
Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения… И множество раз потом говорила.
Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.
Я думаю, все это надо хотеть не помнить! Надо так относиться к людям, чтобы не помнить!
Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой «критической прозы» (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.
У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберется и двух недель, даже если включить сюда «дни отчаяния».
Если ж Вы думаете (вообще), что Вы «скажете в стихах» что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! («Зато, мол, я — «поэт».)
Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писать о Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать свое зрение я, коль начала б, не могу.
Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.
Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдает человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чем-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не «обидном». Но я почему-то все это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут все-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам «не нужно» — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно «неубедительно» для «Державы»…
Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье «Царство»).
Но я думаю, что поэт должен любить ее… более сердечной любовью.
Вы же как будто делаете — по большей части — ставку на нее.
Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чем тут спорить! И все же… И все же…
Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения…
Я здесь не за разную там «вольность».
Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.
Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той «формулы холода», о которой идет речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.
О наших вепсьих делах.
Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счет в этом отношении.
Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.
Когда слишком часто говорят (или думают) слово «тактика», то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые «не делают в белых перчатках» (и т. д.), это все-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.
Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая общую честь, вытаскивать снова из памяти «отдельные поступки», подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти «отдельные поступки», и очень это мучительно, горестно и тяжело.
Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЕМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!
Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.
Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что простить Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.
Мне мерещится, что если бы Симонов не успел умереть, я бы и с ним получила возможность наблюдать вскоре Вашу — подобную же — мизансцену.
Я думаю, что в писателе нет (вообще) ничего, кроме таланта и чести.
Все остальные его «деяния» — вне сферы (в отвлечении от) этих двух спаянных вещей — все равно доморощенны, провинциальны в сравнении с профессионалами этих других деяний.
Я должна сказать, что если б не наш Штопаный, я бы, м. 6., куда раньше написала бы Вам этого рода что-то.
Но он всегда старался «заступаться» за Вас, хотя, возможно, и не всегда искренне.
Не то чтоб я внятно «жаловалась» ему, но он чувствовал, очевидно, закипание моего гнева. Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он все-таки больший христианин.
А м. б., у него просто — еще меньше надежд… Кто его знает?
Наверное, я покажу ему это письмо.
Когда я Вас брошу, Волк, Вас, пожалуй, больше никто не подберет.
И вот что будет потом:
в следующем воплощении Вы, Волк, будете минералом и будете лежать — такой ровненький минерал — на берегу и распевать в усы пены песню:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Вепсам надо теперь ОЧЕНЬ помогать друг другу. Без слов, самолюбий и благодарностей.
П. ч. вепсам может стать ОЧЕНЬ ПЛОХО.
Может сложиться так, что:
енот (собирательный) из либерала, нажившегося на «разрядке», как на нэпе, теперь, оскандалившись на своей «разрядке», «Метрополях» и «нравственности», в мгновение ока превратится в такого марксиста, маоиста, лениниста, сталиниста, как в 30-е годы!
Он ударит по вепсу с той стороны, с которой вепс никогда не был силен и умен.
Вепс не то что не может стать марксистом, т. е. знать марксизм, — вепс не сумеет пользоваться этим оружием. Т. е. перевирать, вовремя «вспоминать», цитировать без подлежащих или сказуемых…
Вепс этого совершенно не умеет, что б он ни вызубрил и что б он ни знал. И как бы он даже ни верил.
Енот-марксист станет также и первым русским патриотом. Он докажет нам, что это он штабелями лежал в братских могилах на Куликовом поле, а что я, дезертир пораженец (во всех коленах моих), оболгала «русскую славу».
Прекрасные примеры всему этому — навалом в биографии Симонова!
Кто «обижался» за «русскую гордость», «русскую славу» в 49году?
Кто первый вспоминает об этом заступнике нашем — в 80-м?
«…сегодня снова как злободневные…» — чьи слова, как не Симонова?
Вепс будет: немарксист, непатриот — обязательно. П. ч. вепс «не так» и «не ту» Родину любит. Вепс — недобитая сволочь и власовец, вот он кто, вепс!
А Мининым и Пожарским выйдут, к примеру, Лангуста и Струфиан.
И целая рать выйдет, а донской казак Емельян будет этнографической выставкой: алмаз русской короны!
Дальше не хочу говорить».
* * *
Мой ответ на письмо.
«Ох, Муравей!
И зачем Вы пишете мне письма такие: я сам знаю обо всем, на что Вы так досадуете, но только оцениваю все несколько иначе. Слишком много гордыни во всех Ваших рассуждениях на тему «сытый голодного не разумеет». При чем здесь подобные чувства? Разве я давал повод к их возникновению? Вы правы: я досадую, когда у меня не получаются Ваши дела. Досадую потому, что по натуре не люблю долбить в одну точку. Когда у меня что-то не получается — я просто бросаю это дело и берусь за другое. Натура такая: не там получится, так здесь. А когда я занимаюсь Вашими делами, мне приходится по нескольку раз тыкаться в одну и ту же дверь. И я понимаю, что оставить это не могу, как оставил бы свое дело, и иду против своей натуры, что, конечно, не может не вызывать у меня раздражения, которое Вы косвенно на себе ощущаете. Я ношу в себе комплекс неисполненного долга по отношению к Вашим делам. Я понимаю, что должен Вам помочь. Я понимаю Вашу скорбную настойчивость по отношению ко мне, потому что помощи от кого-либо Вам пока ждать не приходится. Но поймите и меня: участвуя в Ваших трудно решаемых делах временем, силами, самолюбием (даже помогая кому-то, все равно неприятно стучаться безрезультатно в одну и ту же дверь) — как такое добро может быть благодатным? Когда я воюю с Лавлинским или с вепсами, или с Исаевым, или с Косоруковым, или с каким-нибудь Литфондом из-за какого-нибудь Вашего лисьего воротника и люди говорят со мной раздражительно, недобро, досадливо, и не один раз проводятся эти разговоры — о каком благодатном (!) добре в этой атмосфере может идти речь? Слишком много Вы хотите…
Благодарю Вас за все игровые письма — звериные, медвежьи, муравьиные, — завидую Вашей способности к игре, которая из русских поэтов была разве что у Пушкина. У Лермонтова, Некрасова, Блока ее уже не было. Но почему Вы мне ставите это в вину? — Не понимаю. Я ценю в Вас это качество, но совершенно не обязательно из этого, что оно должно быть и у меня.
Вы слишком эгоистичны, Муравей. Отсюда все эти рассуждения о внутренней культуре, о том, что я забываю, когда у Вас день рожденья и День ангела и т. д. А почему я должен все это помнить? Я путаю дни рожденья своей жены и своей матери, не помню дни рожденья многих моих друзей, с которыми я дружу по пятнадцать-двадцатъ лет, с чего бы это мне помнить Ваши знаменательные даты? Это совсем не значит, что я не люблю, не ценю, не уважаю этих людей, родных и близких мне. Также это не означает, что я не ценю и не уважаю Вас.
Оставьте мелочные претензии. Вы пишете: «хоть вдвоем с Галей запомнить могли бы», а того не знаете, что когда Вы сообщили мне о моей вине (забвении Дня Вашего ангела), мы с Галей были крайне удручены известием о том, что один наш близкий человек очень тяжело болен. Если бы Вы думали не только о своих ссадинках, а обладали бы той внутренней культурой, которую требуете от меня, Вы бы могли понять, почему так тяжело, неохотно и через силу я разговаривал в то утро по телефону, что мне было совсем не до Вашего ангела.
Вы хотите, чтобы Волк крутился в помойке, отстаивая всякие вепсьи дела, и чтобы шерсть его лоснилась от сияния чести, чтобы ничто к ней не пристало, чтобы он выражал всем своим видом презрение к енотам, чтобы он не замечал их, проходил сквозь них насквозь, но притом умело боролся с ними, чтобы был умнее их… и словом, даже не знаю, как все это возможно. Не требуйте от меня этого. Я, в отличие от Вас, провожу свою антиенотскую линию, наверное, лет пятнадцать: плохо, неумело, непоследовательно, но как могу. А потому не надо меня учить чести. Не мешайте мне. В Вашем понимании для меня честь — лишнее бремя. Понимая ее, как Вы, я должен был бы проходить мимо енотов, не разговаривая с ними. Но — такой роскошно-чистый вариант — не для меня. Я порвал отношения с Гофманом — я и мирюсь с ним. Зачем же Вы вмешиваетесь в мои дела, в мою тактику? Я не осуждаю Вас за какие-то отношения с бывшей Вашей подругой-еноткой, уехавшей за семь морей! Мне нужно победить, а не просто выразить свое честное отношение ко всякого рода Гофманам и Лангустам. Вы что думаете, ежели я с ними заговариваю, они не понимают моих чувств к ним? Понимают прекрасно! И тем интереснее мне быть внешне лояльным с ними, прекрасно зная, что они ощущают (инстинкт-то великий!) всю меру моего презрения к ним… Вы строите свое отношение к ним по-своему — я по-своему. Не осуждайте меня. Каждому свое…
Я сам наговорил Вам, что я всеяден. Но это не значит, что я жру, что попало. Это значит, что у меня хороший желудок и что я могу многое переварить. Так поблагодарите судьбу, что она дала Волку такое душевное здоровье, что он может вымазаться и отряхнуться, что он может неизвестно какими кислотами растворять осадки, скапливающиеся в душе после общения с окружающим бесчисленным енотством.
Ваши рассуждения относительно будущей тактики превращений наших пушистых недругов глубоки и умны. Это самое убедительное место Вашего пространного письма.
Что же касается утверждения о том, что моя тактика последнего времени «политика разрядки», что «эта тактика легко объяснима лишь с одной точки зрения: личной выгоды», — то даже говорить об этом не хочу и списываю на раздражительность и женскую вздорность, которая, видимо, и Вам присуща. Неужели Вы не понимаете, что если бы не мои «выходки», то не меньше Ф. Кузнецова был бы я увешан всякими званиями, дачами, лауреатствами, депутатствами и т. д. И я, каждый раз готовясь к какому-либо шагу, прекрасно это понимал. Разве Вы забыли, что Кузнецов жаловался Вам: мол, его в секретариате удержать не удастся… Что же касается моих изданий — то смею Вас заверить, они были бы те же, будь я тише воды, ниже травы. Может быть, даже, будь я благоразумнее, то и главу о Багрицком удалось бы опубликовать.
Благодарю Вас за то, что Вы поддерживаете меня своим авторитетом, очень огорчен, что с Вас «спрашивается» за все мои обмолвки. Но прошу Вас этого не делать больше. Я всю жизнь отвечал сам за себя, жил только за свой счет и за счет своего авторитета и за все свои ошибки и обмолвки расплачивался сам. Интересно только, кто это меня осуждает и перед кем Вам приходится защищать мою честь? Покажите мне этого идеального, бесстрашного, высокоталантливого незапятнанного вепса. Где он? Почему я о нем ничего не знаю? Почему его нет рядом со мной?
«Каждая моя строчка свидетельствует примерно вот что: «не продается»… — пишете Вы. Так вот в чем дело! А я-то, дурак, все стараюсь продать ее подороже… Как же это можно: безблагодатным способом продать строчки, полные благодати! Конечно, Вы вправе возмущаться моим поведением…
Ваш ВЛКЪ, не желающий больше получать подобных писем, внимающий, когда с ним говорят о литературе, но не внимающий, когда его учат жить, потому что жизнь он прожил уже немалую и выработал в ней свою тактику и стратегию, от которых отказываться не собирается.
* * *
После моего ответа на какое-то время между нами снова воцарился мир… Но уже не прочный… Несколько месяцев, по крайней мере, писем я не получал.
«24 марта 1980 г.
Дорогой Волчинька!
Я веду очень безлюдный образ жизни — и ни про какую водку с кисломордым Вашим Карелиным не может быть и речи: даже поздороваться ленюсь.
Енот тут кишит сплошной, даже латыша нет [140] .
Между тем солнечный снег блестит — и гляжу я на него чаще через окошко, п. ч. живот, по-моему, очень плох. Например: почти не шевелюсь, а он все болит, и бурятская трава (уже 30 дней пью) не помогает. Думаю, что в Москве, где пришлось бы бегать и страдать от разных известий и сведений, совсем бы никуда было 6…
Еще я разговариваю с неким В. Леванским, недавно принятым, как Вы знаете, в Союз. Большой был скандал на енотскую тему с ним.
Двое суток длился скандал. (Началось, конечно, с Волка…) Правда, М-дь тут выступил, как Пересвет и Ослябя. «Ты, — говорит (Леванскому), — побыл бы русским хоть год, тогда б не то, чтоб жаловаться — лапы бы на себя наложил от горя!».
Больше я совершенно ни с кем не разговариваю. Хотя чувствую, конечно, что енот смотрит на меня, как на грозную достопримечательность, и смотрит как бы из засады.
Вообще же — перевожу латышские переводы, к тому же — бесплатно, т. е. вовсе неизвестно, где и когда напечатают. Черт знает, зачем я это делаю.
Затем, видимо, что не хочу писать про Блока для пластинки, что очень надо.
М-дь купил за 350 р. историю Карамзина и дал, со скрежетом, мне 1-й том.
Всем вепсам это надо иметь! Всем вепсам!.. Очень написано хорошо, такая нежность… Да, вот что. Цыбин много раз просил (и я как бы соглашалась), чтобы я выступила в апреле на каком-то там собрании.
Но, во-первых, я предполагаю пробыть здесь (если все будет благополучно) до 14 апреля и, значит, могу просто опоздать.
Но к тому ж я думаю, что Цыбин смотрит на меня, как на штрафную роту (так при случае и сказать ему можно!). П. ч. выступить-то мне есть про что, и выступила б я на горюшко себе, конечно, и еноту в горькую досаду. А вот Цыбин — как ежели б мне в чем помочь (с Сохатым или там что), так нет его в природе!
И думаю я: здоровье не поберечь ли?
Как Вы смотрите, Волк?
Для здоровья Стивенсона я снова перечитывала. Очень тихо живу, как видите.
Но вот про Струфиана — пылко мечтаю. Но совсем нельзя дозвониться Штопаному! И ведь, главное, слышит, небось, автоматную пищалку, так нет, чтобы повесить трубку! — все лопочет, лопочет — сил нет!
Очень хочу в мою деревню весной, но опять боюсь, что если так буду чувствовать себя, то не выбраться… Тут, в загранице, вижу, как соскучилась!
Купила я тут для всех книжонку новую про сионизм: ухи вянут! Это как бы сборник резолюций ООН про землю обетованную.
Ну, Волк, прощаюсь и остаюсь пребывать
Ваш Мрей».
* * *
«18 июля 1980 г.
Доброе утро, Волк!
Перечитала свою рецензию на Вас [141] и подумала 2 мысли: 1) очень уж она хвалительная (но вообще она мне понравилась), просто патока, мед и амброзия; 2) я теперь — волковед. (Муравей-волковед.) П. ч., можно сказать, заложен теперь камень в науку — волковедение.
Перечитала свою речь про Вурдалака [142] . Изумительная! Прекрасная! Только жаль, что наука неблагозвучно называться будет: упыриана!..
«Малый Вепсятник» («Наш современник») наконец вежливо вернул мне Блока. Подумать только: не потеряли! Какие благолепные, умытые вепсы!
Вепс Касмынин, между тем, не так плох (пока): снял только несколько стишков, причем 2 — действительно плохих, а за остальные буду воевать, хотя я прекрасно и тут вепса Касмынина понимаю.
Все-таки, Волк, я Вас люблю.
Но если Вы еще раз мне свою партийную скромность в нос сунете — очень рассвиреплюсь!
К пленуму по поэзии я сочиню на бумажке речь — прекрасную, как про Вурдалака, и столь же неуязвимую. Ах, жаль, что не скоро еще!
(Но Вы должны как бы про это не знать — и за меня не отвечать, мол.) Привет всем дома.
Ваш Мрвй-влквд.
* * *
«9 августа 1981 г.
Я вот почему, Волк, посылаю Вам книжку: п. ч. Вы ничего не читаете, так, может, хоть ее прочтете — она маленькая, дня за 3 можно прочесть [143] !
Теперь, поведясь с Медведем, Вы и грамоте забудете: он быстро Вас отучит. И помрете Вы, Волк, в невежестве, в тоске, на задворке Вепси.
П. ч. — от бескнижъя — у Вас совсем не работает ни ум, ни душа, а только ноги бегают. Срам и стыд!
Мою книжку можете не читать: Вы ее все равно не поймете. Вы думаете, в ней — эпитеты и прочая мура, и цитировали в своей внутр. рецензии разного шмеля — как он, мол, одет и обут… А дело не в том, отнюдь. Дело в том, что в ней, Волк, — весьма небывалый, давно не высказывавшийся (содержится) некий национальный характер (он весь, м. б., в интонации и в разном невидимом), и такого (вепсьего характера, а не просто вепсьей программы, например) в 100 раз больше тут, чем, например, в Волчьей книжке, и потому енот Мрвья ненавидеть будет глубже (чем Волка), ибо Мрей предлагает еноту нечто, ни за что не съедобное еноту, независимо от внешней мысли…
А Вы, Волк, зазнались и ничего не понимаете!
Мрвья Вы не цените. Волк, и лень Вам пособить Мр-вью.
Стыд и срам!
Вы даже статью Мрвьиную не в силах прочесть, и Мрвей рассердится, все отнимет и никогда больше ничего не подорит!»
* * *
«13 мая 1982 г.
Волк!
Спасибо за все слова о моем Сальери [144] ! Журнал дошел до меня только вчера. Что сказать?
Это, Волк, не умрет! Мне кажется, я могу спокойно помереть: хоть сегодня… П. ч. это останется надолго-надолго, и я могу только бога благодарить, что он сподобил меня, Волк, «сосуд скудельный», столько всего сказать — родного, больного, правдивого, сердечного столько…
В жизни не испытывал Мрей такого опустошительного счастья: да, Волк, я как во сне принимаю все эти дни «отклики», и они и не смущают меня, и не радуют, а просто я тоже «буду любезен народу», «долго», п. ч. это сочиненье, в учете всех даже жанров, — лучшее из всего, что я «видел и слышал» за ряд лет.
Однако я, Волк, совершенно не хочу помирать, даже и в «любезном народу» виде! Отнюдь! Отнюдь! Я еще должна сочинить про Вальтера Скотта и Пушу (как зовет М-дь). И, наконец, — «Притча о Моцарте»! — о том, как «падают («и тают, и никнут, и падают» в трактирные улицы последние херувимы», — это ж, Волк, пальчики будет облизать: «Притча о Моцарте».
Если в «Сальери» Мрей сравнялся с Белинским, то в «Моцарте» он вызывает, чтобы «сравниться», К. Леонтьева, и будет — «не ниже»! (Как говорил Достоевский о Некрасове.)
Да, Волк, впервые в моей жизни не стыдно мне… перед Белинским, Тургеневым и некоторыми другими покойниками, которым: НЕ ОСКОРБИТЕЛЬНА моя речь!..
Ах, Волк, поймите Мрвья: он не хвастун, он — добросовестный!..
Обнимаю Вас и поручаю Вам все перья и крылья: т. е. пусть Ваша статья выйдет и следите, пожалуйста, за каждым словом и этапом публикации! Тут Вы, Волк, КАК ПЕРЕСВЕТ; один — за всех должны биться и победить [145] ! Ваш верный (сегодня такое число, к-е надо Мрею упразднить; напишу вчерашнее: 12 мая 82.)
У Моцарта другие «потолки», «интерьеры», другие сферы, хотя в то же время сказать можно, что он «всесферен», «вездесферен»…
Моцарт не может быть сатириком! У него нет никакой узкой специализации, хоть бы эта специализация была и крайне полезной…
«По-моцартовски» — значит: по-гармонически (а не по-сатирически; как, собственно, и не по — сугубо — «лирически»); значит: «сын гармонии» (а не пусть и смешного, пусть и веселого, пусть и «полезного», нравоучительного» диссонанса). «По-моцартовски» — значит: всеобъемлюще… эстрада — всегда специализация, узкая специализация, повернутая к «нуждам низкой жизни» (пусть и необходимой, но и не единственной из сущих областей жизни, бытия…)
Итак, лучше, откровенно являя свою вкусовую субъективность, сказать: «выше Моцарта» (одарен), чем та фантастическая «эстетика» современных культуртрегеров-коробейников…
Это аберрация — думать, что эти коробейники какого-либо X, Y, Зет приравнивают «к Моцарту».
Корень тут в том, что они Моцарта — приравнивают к X, Y, Зет… К Хазанову, Райкину… И в этом, в этом, Волк, их истинная задача, сознательная и подсознательная разом (т. е. они даже — порой — и верят, что так это есть: в силу своей субъективности, своего воспитания и «таланта»). И в этом смысле все это вопросы не эстетические, не «современно-оценочные», а — глубже. Не в том беда, что Хазанов — выше Моцарта, а в том, что он равен Моцарту. Вот в чем злодейство!
Все это будет понятней, если Вы вспомните и второе высказывание Рязанова: что Г. Хазанов «уходит корнями» в «русского сказочного Иванушку-дурачка».
Опять же: легче согласиться, что он — выше, тогда все останется в пределах гнусов, а не передергивания сущностей.
На самом деле, он «уходит» не «корнями», а — в лучшем случае: внешне (в широком значении внешности)… П. ч. Иванушка-дурачок только внешне наивен, «дурак», а ведь он — герой, он не жертва, не терпеливец робкий! а он — могучий герой. Он — борец и победитель.
То есть: нет беды, если кто одну листву предпочитает другой (хвою — клену), а беда (и выход за пределы эстетических проблем), когда листва называется корнями, корневой системой…
Волк, я не могу сказать: Мне больно!.. Возьмите отсюда все, что найдете возможным, напишите, как хотите, но пора сделать дальнейший шаг: тут не спор амбиций (кто «больше Моцарт» — Есенин или Райкин, кого можно, кого нельзя награждать таким высоким именем), тут другое.
Нужно ясно сказать, что цель, объективный смысл любого Рязанова — это не Хазанова возвеличить, а Моцарта унизить!
В этом, в этом их вовсе не лично самолюбивый смысл!
А Вы делаете вид, что они просто завистливы, просто самолюбивы, просто тщеславны.
Они не тщеславны, Волк! Они скорее жертвенны даже!
И вот дать понять, что Вы это понимаете.
Они же не променяют того, что они говорят, на мое предложение: считать Хазанова выше!
Не променяют! — клянусь Вам, они не так глупы! (По крайней мере, сегодня — не променяют!)
Все в Вашей статье хорошо, а замечания — оттого, что то дикое раздражение, которое не может не испытывать вепс (у которого как шкуру сдирают, когда поет, например, Пугачева), — это непроизвольно приводит к издержкам (стиля или чего): п. ч. это работа «не для белых»!
Но мы должны победить — силой ярости, яростного ума!
Да, нигде не говорите слово «поэт» и «талант»! Это — важно!
Дорогой Волк! Насчет Хазанова — Моцарта — место очень важное. Тут мало (и банально) обидеться за Моцарта. Тут надо тоньше и серьезней.
Я очерчу только направление возможных рассуждений. Т. е. самые приблизительные вещи (по слову) накидаю.
«…одарен по-моцартовски»!.. Да слышал ли Э. Рязанов музыку Моцарта?!
Скажут: это — метафора?..
Но и метафора, и самое фигуральное даже сравнение должны обеспечиваться все же более или менее ясными, трезвыми представлениями говорящего о существе сравниваемых, метафоризируемых предметов или явлений. Иначе мы попадаем в область дурной фантастики, для которой мало, чтобы на яблоне росли золотые яблоки, — ей нужно, чтобы груши вырастали на вербе!
Иначе — мы получаем сапоги всмятку…
То есть:
я не о самой по себе (высокой, например) оценке кинорежиссером эстрадного актера. Я — об извращении сути обоих участников сравнения, обеих сторон рязановской «метафоры»…
Если бы режиссер, со всей мерой своей эстетической субъективности, сказал, например, что Г. Хазанов, по своему дарованию, выше Моцарта (как и А. Райкин: оба — выше то есть!), такое заявление, как ни парадоксальны будут мои слова, оказалось бы не столь практически антикультурным, чем: «одарен по-моцартовски»; чем это уравнивание несоизмеримого, несопрягающегося, непересекающегося… (Ведь они даже непохожи!)
Дело в том, что Моцарт (выше он, ниже ли какого-либо другого лица, нашего современника) не может явиться в обличий «студента кулинарного техникума» с тем кругом его черт и свойств, даже и привлекательных, которые придал созданному им, образу наш эстрадный артист. Этого он не может, хотя и «бог»!.. Он не может «вжаться «— не выходя из этого круга, «пространства» — в интерьер харчевни, столовки, «трактира «Золотого Льва», пусть там и пьются самые благородные вина… Пусть там и говорятся самые «человечные» вещи…»
Это письмо Татьяны Михайловны — одно из самых серьезных в нашей переписке. Чтобы сегодняшнему читателю были ясны все ее предложения и комментарии, я советую ему познакомиться с моей статьей «От великого до смешного» о массовой культуре, опубликованной в «Литературной газете» в июне 1982 года. Именно после этой статьи я получил письмо от композитора Г. Свиридова — с предложением навестить его, чтобы поговорить и познакомиться поближе.
* * *
Трещины в наших отношениях то сужались, то расширялись, но уже не исчезали никогда. Последним, самым значительным свидетельством дружбы с ее стороны было выступление на вечере, посвященном моему пятидесятилетию. Вот что сказала она в декабре 1982 года со сцены Центрального Дома литераторов.
«Мне кажется, что на сегодняшнем вечере все было празднично. Праздничные были приветствия поэтов, праздничным было выступление Александра Михайлова, праздничным было выступление друзей из Киргизии. По-моему, Куняеву подарили не просто халат, а ханский халат необыкновенного цвета. И мне кажется, что даже то, что возникал некоторый спор — это тоже празднично. Это означает, что поэт, которого мы сегодня чествуем, — живой, абсолютно живой, интересный поэт, люди не могут удержаться от непосредственного изъявления своих мнений. Мне тоже, наверное, придется высказать некоторые суждения, которые, может быть, будут противоречить суждениям, высказанным здесь.
Я прежде всего хочу сказать о задаче поэта. У поэзии, по-моему, не бывает простых и сложных задач. Задачи поэзии, в общем-то, равноценны. Просто каждое время выдвигает в первую очередь ту или иную из них. И вот уже следующему этапу развития литературы кажется, что те задачи были легкими, а вот сегодня новые поэты решают более сложные высшие задачи. Это, конечно, не так. Если подумать внимательно и, так сказать, исторично, станет совершенно ясно, что задачи, которые ставил перед собой Станислав Куняев, были, да, собственно, и есть, очень важные, очень серьезные. Не зря, неспроста на этом вечере чуть ли не с самого первого выступления зазвучал разговор о добре. Не всегда у нас на вечерах так встает вопрос, то есть самый жизненно важный вопрос. И далеко не всегда он так живо обсуждается с поправками, с разноречиями. Лев Аннинский, конечно, написал очень интересную речь. И Вадим Валерианович Кожинов дополнил к ней что-то свое. Опять-таки на эту тему. Знаменитая строчка «Добро должно быть с кулаками», мне кажется, сегодня не должна вызывать столько первоначальных по своему характеру споров. Потому что каждый поймет, если задумается, что у добра нет никакого окончательного образца, тем более это касается добра, исповедуемого поэзией. Все мы помним, какие парадоксальные уроки давала нам на этот счет великая русская литература. Ну, например, Алеша Карамазов на вопрос Ивана, как же поступить с генералом, который собаками затравил мальчика, он, этот светлейший, добрейший Алеша Карамазов, прошептал: «расстрелять!».
Вот вам прямая угроза, прямая сила, и в этом, конечно, звучит не голос благодати, с которой Лев Аннинский пытался сравнить добро. Речь идет не о благодати самоуспокоенной, так сказать, самогармоничной. Голос добра, в данном случае, являет свой весьма суровый вид. «Добро с кулаками» — это проблема отношения добра и силы. Я считаю, что заслуга Станислава Куняева как раз в том и состоит, что он в лучших своих стихах не противопоставляет добро и силу, добро и правду, красоту и силу.
Вижу заслугу Куняева, что он в своих стихах выступает за возможность союза добра и силы. Можно ему ошибаться в какой-то конкретной силе, как в носительнице и защитнице добра, но он абсолютно прав, когда говорит нам, что добро должно быть сильным, что сила может быть доброй, и не раз в нашей истории мы имели примеры вполне гармоничного сочетания силы с добром. Государственная жилка или даже страсть Станислава Куняева, о которой мы тоже думаем, когда читаем его стихи, состоит в том, что он видит в государстве силу созидательную. Он считает, что государство может, быть не противоположным творческой личности, а поскольку это так, то да будет оно сильным.
Куняев не считает, что поэт это изгой. Он — собеседник государства. Глубокий, серьезный и в то же время всецело ответственный в каждом своем слове. И вот когда я думаю об уроках, которые дает сегодня молодым и немолодым поэтам работа Станислава Куняева, мне кажется, что он в свое время нашел в себе силы настолько резко пойти против течения и настолько ясно обозначить свой путь, что нам теперь кажется, что мы бы это сейчас сделали легко сами. Я не буду подробно характеризовать стиль той эпохи. Но напомню, что тогда в моде была такая вещь, как глобальность. Полагалось говорить непременно с точки зрения всего человечества. Претендовать на понимание всех народов, всех рас, населяющих землю. А вот Станислав Куняев в один прекрасный момент верным инстинктом понял, что следует выбрать как раз узость. На фоне глобальности.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
И вот выбрать узость, решиться на это на фоне прогрессивной надменной планетарности означало не только вспомнить малую родину, как у нас говорят, калужскую приокскую землю, не только Россию, которая русскому поэту всегда дороже всего, — тут уж с нами ничего не сделаешь; вспомнить об узости означало сузить фон и границы самого своего понимания вещей, потому что, как говорил историк Ключевский, есть вещи, понимать которые не должен даже самый умный человек.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Вот так обозначился путь Станислава Куняева в безусловную сторону поэзии. Путь к России, к простоте народного чувства. Это не было легко. И в этом большая его заслуга. Это один из уроков Станислава Куняева, как я это вижу. И я хочу закончить тем, что это была плодотворная участь. И именно погрузившись в нее, он потом обрел право говорить о народе, который даже и не граничит с нами на карте мира. Я говорю об его интереснейшем и во многом прекрасном цикле «Восточная дуга». Я прочту из этого цикла только несколько слов.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Вот и здесь он заговорил не от имени каких-то землян, не с Марсом разговор, а с современным фашизмом, вполне земным. А заговорил он от имени русского луга. Только такие голоса и бывают слышны земле. А закончить я хочу тем, что я ни в коем случае не желала бы Станиславу Куняеву боли, новой боли или продолжения боли. Я не хотела бы ему желать никакой боли сверх той, что и так всегда есть в груди русского поэта. Я не хотела бы желать ему и попросту отстрадать свой путь, потому что это значило бы не выполнить ни одной из задач поэта. Это значило бы попросту уйти от ответственности. Умыть руки. Пусть и слезами, которым, как знаем мы, Москва не верит.
Считаю, что не следует лелеять пресловутую больную совесть. Любить и нежить ее, дабы она никогда не выздоровела. Я считаю, и Куняев прекрасно это показывает в лучших своих стихах, что совесть имеет право быть здоровой, должна уметь быть здоровой. Мы никогда не научимся равнодушию к чужим страданиям.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
писал Станислав Куняев, который прав в этом. Равнодушию мы не научимся. И все-таки совесть должна уметь быть здоровой, чтобы пособлять также и самому своему носителю в его собственном горе, если таковое случится. Я считаю, что болезнь, нескончаемая болезнь отнюдь не является залогом чистоты. Чистоты совести, я имею в виду. Так считать могут только никогда не болевшие люди. И поэтому я хочу пожелать Станиславу Куняеву здоровья, спокойствия, уверенности в своем пути. В сохранении того высокого здравого смысла, того возвышенно простого взгляда на вещи, утратив который, можно ли остаться, как говорил поэт о своей родине, «последней надеждой земли».
* * *
Казалось бы — после таких слов, растрогавших меня в тот вечер чуть ли не до слез, ничто не может измениться в наших отношениях в худшую сторону.
Однако к 1984 году наша странная дружба не выдержала накопившегося недовольства друг другом. Все, казалось бы, мелкие несогласия — литературные, мировоззренческие, а пуще всего ее ревнивое отношение к моему окружению (Кожинову, Шкляревскому, Юрию Кузнецову) привели к внешне неожиданному, но давно созревавшему разрыву. Будучи у меня в гостях, Татьяна Михайловна, зная мои беззаветно дружеские чувства к Кожинову, сознательно стала выговаривать мне о нем столь уничижительными, оскорбительными, несправедливыми словами (мол, и первая его жена еврейка, и вторая полукровка, и вообще он «заигрывает с енотами», и как можно ему верить), что я, вспомнив сопровождавший ее всю жизнь «еврейский шлейф» учителей, друзей и подруг (И. Сельвинский, П. Антокольский, С. Липкин, А. Межиров, И. Роднянская, Ю. Ряшенцев, Е. Рейн, подруги, уехавшие в Израиль), — не выдержал, подумал о том, сколько сверхъестественных усилий, начиная с дискуссии «Классика и мы», я приложил, чтобы вытащить ее из этой трясины, — вспылил и распахнул дверь со словами: «Уходите! Вот Бог, а вот порог!»
С каменным лицом она вышла на лестничную площадку, а я, захлопнув дверь, с облегчением почувствовал, какая тяжесть свалилась с моих плеч. Я устал от нее. От ее капризов, от ее показного смирения, что пуще гордыни, от ее постоянного желания руководить моими мыслями и чувствами. «Свободен!» — пронеслось в моей голове.
…Но, к сожалению, это состояние свободы длилось лишь несколько лет, до 1988 или 1989 года, до поры, когда, предощущая все опасности надвигающейся разрухи, наши друзья Лариса Баранова и Дмитрий Ильин упросили меня ради общего патриотического дела помириться с ней («Волк! Ну не забывайте, все-таки она женщина!»). Я растрогался, извинился за изгнание Муравья из своего дома, и относительный мир между нами был восстановлен… Как раз в это время я начинал переговоры с Сергеем Викуловым о том, чтобы заменить его в журнале «Наш современник», и, может быть, не случайно, что именно в это же время произошло наше перемирие с Глушковой. Именно перемирие, потому что ее требования и ультиматумы ко мне уже как к главному редактору начались незамедлительно. В первую очередь Глушкова потребовала, чтобы я ввел ее в редколлегию — на что я никак не мог согласиться. Печатать — да, все, что она ни предложит: стихи, статьи, интервью, предисловия к чужим публикациям. Но допустить, чтобы она работала в редколлегии, в коллективе, участвовала в общем деле рядом с Кожиновым, Шафаревичем, Юрием Кузнецовым, Прохановым, Беловым — с любым из которых она могла завести распри, свару, ссору — я-то знал, как она относится к ним! — на это самоубийство я согласиться не мог. Она органически не могла работать в коллективе, в команде, в артели. Она была органически не способна при всех своих достоинствах и талантах к общему делу в роковое время, требующее объединения всех патриотических сил.
Когда она поняла это — то тут же написала мне письмо.
«31 августа 1989 г.
Лишь сейчас дочитала «Русофобию» Шафаревича (в «Кубани»). (А статью в «Нов. мире» прочла внимательно в Москве.)
Это неправда, что его темой является современный либерализм в СССР, как политическое, социально-политическое течение (тем паче — в преломлении его в литературной критике).
А разоблачение эмигранта Янова, скажем, отнюдь не вбирает в себя «автоматически» разоблачение здешних Кардиных-Латыниных-Овруцких-Лихачева-Сарнова-Роднянской и проч., тем паче, что некоторые из них имеют здесь, даже у русских, отнюдь не позорную репутацию, равно отличную и от яновской, и от пайпсовской.
Мрачные подозрения, что на самом деле после Викулова меня не станет печатать «Наш современник» [146] , укрепились, когда я услышала об идее отдать полжурнала — критику и публицистику — в вотчину полковнику Ильину.
Он вошел — с плаца (или из интендантства?) — в литературу публикацией в «ЛГ», в 1982 году, поносительной рецензии на обе мои тогдашние книги стихов («Выход к морю» и «Разлуки нет»), рецензии, по-фоменковски обсуждавшей, «кто»(«известно, кто…») стоит у меня за левым плечом, демонстрируя заодно и полное непонимание русской речи.
Ничего дурного я ему ни тогда, ни после не сделала: давно простила — покуда не развернул он в последние 1,5 года новый виток преследования меня в изд-ве «Современник».
Мне было б трудно переступить даже порог журнала, где правит эта подлая, безграмотная дубина, не имеющая на то никакого профессионального права. (Знакомство с генералами, восхищающее Казинцева, не заменяет ни профессиональных литературных, ни моральных качеств.)
Мне ясен и более общий перспективный расклад.
Все эти «неоИдашкины» из «плеяды» попытаются превратить Вас в нового, «подрастающего» Бондарева, который жмурится сладостно, как сметанный кот, от криводушных похвал — и так ли уж не совершает в итоге важных, трудно поправимых ошибок?
Вас давно уж поставили вне критики, что была бы негрупповой. Теперь постараются поставить и просто: ВНЕ критики — насколько позволят это коротичи…
Перечитайте, что в № 9 за 1987 г. писала о Вас Баранова. Мол, «делать жизнь с кого»? — С Вас, мол, она делает жизнь! Так пишут мемуары о славном покойнике (который никогда не терял мужества и проч.). И писал-то ведь автор, готовящийся: 1) к вступлению в Союз; 2) полученью должностей, квартиры, льгот. (Теперь — руководит на всех совещаниях молодых, куда меня руководить не звали НИ РАЗУ) [147] .
(Правда, и я там была названа «духовным учителем». Увы!)
(На все «перечни» издательских заслуг «плеяды» отвечаю одним: годами, под крышей ВЛКСМ-ных изданий, все эти Барановы — Рыбасы не делали НИЧЕГО полезного. Ибо: «было нельзя». В «Современнике» ж «делали», ибо стало «можно». И куда менее делали, делают, чем нужно. И душат всех, кто не поддается вербовке: в собутыльный клан, в постель, в сообщающиеся сосуды взаимных кормушек!)
Тут выросли, в «плеяде», свои: Риммы Казаковы, Шупловы и попросту Иуды (как Карпец). Иудушки с паучьими ручками. Идашкины.
Слишком много я сделала иным из «плеяды» добра, чтоб, возвысившись по службе, могли они не «расквитаться»!
Симптом второй:
Украшение редколлегии громкими именами, чтоб в итоге равноправно-громко соседствовали Шафаревич (Солженицын даже!) [148] и… И. И. Стрелкова при паническом недопущении мысли ввести хоть под конец жизни в редколлегию столь добросовестного ко всякой чужой работе (и не менее Ирины Ивановны известного все ж!) человека, как я, — означает для меня на деле отсутствие какой-либо (авторской) застрахованности даже в рамках журнала «Наш современник».
Вы же знаете, что я загнана уже в столь тесный угол, где есть простор разве что для петли!
(Это не значит, конечно, что я готова перебежать дорогу Ирине Ив. или кому другому. Ей — даже менее, чем кому-либо!)
А пишу Вам все это с памятью, что была у Вас, кажется, и другая часть души. В силу которой Вы и клялись 3 года тому, что «больше не будете» — клеветать, что я «выжила из ума» [149] .
Из-за той части Вашей души я и относилась к Вам столько лет честно. И никогда не отступалась в сложных для Вас обстоятельствах. Не считая «мелочью» Ваши, даже далекие от мрей психики, дела.
Т. Глушкова».
* * *
«29–30 августа 1989 г. Малеевка.
Здравствуйте, Волк!
Как мне не повезло, что уходит Викулов. Но я все-таки не могла не желать Вам этого назначения. Хотя был в душе и страх: что же теперь останется — только журнал «Москва»? но и там — Сережа [150] , и легко ли мне будет…
После выхода «Лит. России» я еще три дня пробыла дома, и единственный из людей, с которыми я общаюсь и кто не сказал по этому поводу мне ни звука (хоть формального, ради вежливости), были Вы [151] .
Вряд ли это по-товарищески.
Но. если учесть, что теперь Вы — главный редактор журнала, о котором в «ЛР» шла речь, — это Ваше молчание говорит, разумеется, о большем.
Я сначала это все очень эмоционально лишь переживала (ну, не спала первые три ночи, после, в Малеевке, разболелась: тошнота и рвота до изнеможения, — как обычно, когда оскорбление берет через край, и единственный способ спастись — заболеть. Но и в самом деле: нормально ли в год тридцатилетия своего литературного стажа, пятидесятилетия — возрастного читать в «русской» газете, как зарвавшийся юнец Фоменко-Бахрах хамски «вздыхает» насчет моих «явно непродуманных (!)» суждений и объявляет мою работу «суетой сует»? И притом: это уж 30-е после «Ариадниной нити» [152] поношение — при отсутствии хоть единого голоса в поддержку! (И притом — 5-е за год печатное шельмование, исходящее из барановско-ильинской «плеяды»!)
Вам это не знакомо: Вас всегда кто-то, не медля особенно, защищал. (Вот и я нашла место в № 7, чтоб назвать неопровержимыми Ваши выкладки об ифлийцах. Не говоря уж о том, что и высмеиваю также и Ваших, в том числе, врагов…)
Разумеется, это не «соцзаказ»: просто не люблю несправедливость.
Попытки сказать, что тот, кто остается (в лит-ре, обществ. жизни) «в меньшинстве» или даже, как я, в одиночестве, — заведомо неправ (все, мол, «идут в ногу» и т. д.), — были бы жалкими попытками: это в данном случае более, чем неправда… Это только удобно очень — всем, кому неудобна я. Истины же при этом не ищут. Большинству русских она так же не нужна, как и их игровым противникам.
Но еще важней все-таки позиция «родного» журнала. Казинцев в пятницу утром влетел в корректорскую, как именинник, — только я принялась переносить правку (не видев еще газеты). Первым делом он объявил, что «Фоменко, хотя и гад, в чем-то прав!» (Мол, действительно, мою статью нельзя дочитать и пр.)
Он «забыл», как называл ее «гениальной» и как за один вечер прочел в апреле обе ее части (сделав крохотное замечание к начальным страницам, которое и было мною учтено)!
Поскольку это — идеально пластичный человек;, на службе — тип чеховской «душечки» при всяком главном редакторе, я понимаю, что ныне, весело-браво хамя, он, как ему кажется, «в струе»…
Мое совершенно добродушное отношение к нему, многократная помощь ему — ни на что повлиять не могут: «душечка» в штанах! А пожалуй, даже серьезней: эдакий маленький Полоний (из «Гамлета»), у которого облако будет похоже и на верблюда, и на все, что скажет «принц датский». (Потом его — через мягкую же портьеру — иногда закалывают, впрочем, шпагой.)
Мне жаль это говорить: одаренный все же человек. И, пожалуй, какая-то доля ответственности за развитие таких натур лежит на старших…
Престарелые молодые, о которых в последние 1,5 года я предпочитала не говорить с Вами (в надежде, что догадаетесь сами; от омерзения к грязным сюжетам? — не знаю: скучно, тошно было говорить!), способны на ОЧЕНЬ МНОГОЕ: на шантаж, на подлог, лжесвидетельствование, клевету — что угодно: каждый — в меру своей бездарности.
Они делают самую низкую ставку на Вас. (И отсюда и в этой, фоменковской, мазне подхалимская ложь, вплетение Вашего имени: и так — в каждой их вылазке против меня! 2 года назад все они, дружно, исподтишка, но подробно, бурно хвалили мою книгу и соответствующую главу — за «оздоровительную» критику, «смелость», «неподкупную правду» и т. п. и, как помните, думаю, — даже доброхотно и страстно мирили меня с Вами. Тогда они делали, видимо, двойную ставку: низкую ставку — и на меня тоже, еще не веря, что для меня недейственна лесть… Теперь им, захватившим литпосты в редакциях, ясно, помимо прочего, что я — так и останусь частным лицом. Ибо, заведуй я хоть каким «отделом» и проч., — разве 6 отважились на «перманентное» хулиганство??? Никогда в жизни! Так бы и лизали оба порога!)
Если Вы этим словам не верите («не поверите»), я отвечу, что «Лит. Россия», например, печатая о «блистательном министре Уварове», «чутко уловившем духовную потребность общества» и проч. (у Фоменки же), тоже не поверила… Кому? Пушкину! Который, помимо знаменитой сатиры, писал (уже именно о министре и президенте АН):
«УВАРОВ БОЛЬШОЙ ПОДЛЕЦ. Он кричит о моей книге… Его клеврет… преследует меня… Низость до того доходит… Он начал тем, что был 6… потом нянькой (детей Канкрина) и попал в президенты». И снова: «Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком?» (см. Пушкин, «Дневник 1835 г.)
А вот «Лит. Россия» — НЕ ПОВЕРИЛА. Даже в скобках не помянула такого, пушкинского, мнения о «сеятеле просвещения». (Блистательном!)
Ибо— «триада»! «Самодержавие— православие…» И что до Пушкина какому-нибудь барановскому собутыльнику, ВЛКСМисту-монархисту Рыбасу, например! (Не говорю уж о сатире на вора, «Промифея наших дней», в «Былом и думах».)
А что Уваров — участник убийства Пушкина?.. Тоже НЕВАЖНО!
И хотя для меня, пожалуй, большая честь, что «русская» газета обхамила и оскорбила меня в компании с… самим Пушкиным (да кто ж его теперь не оскорбляет, впрочем?!), — за него-то не может не тошнить такого, как я, «последнего могиканина» в литературной Москве!
Тут насыпались (в Малеевку): Горилла [153] , Рассадин, Шмелев и тьма… Ну, газету, конечно, затаскали, — говорит библиотекарша. И один Коган сказал, что стыдно очень — за всех (левых, правых). А также: что «евреи могут отдохнуть — похоже, Кожинов всерьез взялся за Вас» (за меня т. е.).
(Они расшифровывают «нас» так же, как мы — их: кто дирижирует каким действом…)
Всего Вам доброго. Т. Глушкова».
* * *
Но Татьяна Михайловна со своей феноменальной способностью ссорить всех со всеми никак не могла отказаться от соблазнительной мысли свести мировоззренческие и литературные счеты с Кожиновым, но не где-нибудь, а только на страницах «Нашего современника», где он, член редколлегии, главный историк, литературовед, идеолог, где главный редактор — его лучший друг. Я знал, что соблазн этой авантюры просто пожирает, как огонь, ее душу. Ей не было заботы о том, что Вадим в начале 90-х годов, печатая одну за другой свои блестящие, прославившие его имя работы, стал для читателей журнала одним из любимейших авторов; ей не было дела до того, что именно в тяжелейшем 1993 году он, как никто из нас, искал основы нового патриотического мировоззрения… Но чем известней и влиятельней становилось его имя, тем маниакальнее взрастало ее желание «разоблачить» Кожинова, «вывести на чистую воду», развенчать все его, как ей казалось, ложные заслуги.
Я этой безумной гордыне потакать не мог, и в ответ стал получать такие письма.
«20–25 мая 1993 г.
Здравствуйте, Стасик! Ситуация мне видится так:
1) в последнем своем телефонном разговоре со мной Вы порвали со мной отношения литературные.
Задним числом выставляя условия к моей, уже готовой, работе, причем условия несправедливые и оскорбительные, Вы ясно в очередной раз показали, какова, в Ваших глазах, «ценность» моих мыслей и трудов. Она — такова, что Вы готовы пожертвовать всей прошлой, сущей и будущей моей литературной работой ради того, чтобы Кожинов не был подвергнут какой-либо критике («ни слова о Кожинове!»).
Я понимаю Ваш с Кожиновым страх перед моей аргументацией — страх, побуждающий пойти на все в плане безнравственности. Но все-таки трусость лишь объясняет, а не оправдывает душительства тех, кто не трус.
Условия, которые Вы поставили мне, были бы оскорбительны для любого литератора. Они сводятся к тому, что журнал «Наш современник» позволяет Кожинову сколь угодно оскорблять, клеветать и притом обворовывать другого автора [154] , но никогда не позволит этому автору — возразить ни по поводу этих безобразий, ни по существу идиотских «воззрений» Кожинова, давно наносящих вред русскому самосознанию.
Ибо этот, другой, автор — заведомое НИЧТО перед Кожиновым!
(«Извинения», к-е Вы приносите мне якобы в № 4, — полностью утаивают существо дела. Да и на это с каким скандалом Вы согласились, хоть и сами с Казинцевым на первых порах предложили это [155] .
Но зато в том же, 4-м, номере из моей анкеты о поэзии снято все, что там было сказано о «великом» Кожинове!)
Ваш видимый расчет на то, что я — в моих нынешних условиях — «проглочу» что угодно, — т. е. расчет на мои слишком трудные условия, связанные с болезнью, — вызывает реакцию обратную: я на колени не встану — этой радости ничьему самолюбию или самоуправству не доставлю.
Вы исходите из абсолютного неуважения ко мне и из самого циничного самовластья. А если вдуматься, ради какого ничтожества, какой человеческой дряни Вы пускаетесь во все тяжкие, то возникает вопрос: кто же — Вы?
Отказом публиковать мое совместное письмо с К. Мяло [156] вы бросили мне еще один — более чем излишний уже — вызов.
Вы понуждаете меня к поступкам, от которых, при постоянных провокациях, человеку живому воздержаться трудно;
2) то обстоятельство, что после последнего телефонного разговора (три — не меньше — недели тому) Вы прекратили звонить и как-либо интересоваться мною, показывает, что Вы порвали со мной и личные отношения. (И даже Галя повела себя с несвойственной ей невежливостью.)
Вряд ли это похоже на чувства дружеские. И особенно выразительно выглядит это, поскольку нынешнее мое положение не похоже на то, что было при нашей ссоре лет 10 назад.
За 4 месяца, которые я дома, Вы отказали мне во всех просьбах насчет личной помощи. Хотя совсем не всегда действительно сломана была [157] машина. Разумеется, это удобнее — вообще исключить возможность просьб.
Мне не раз казалось, что если бы не Сережа, Вы, возможно, нисколько б и не участвовали в моей болезни: он умеет кричать, трясти за ворот, требовать… А главное: он человек приблизительно равного с Вами социального статуса и, следовательно, для Вас — человек, в отличие от таких социальных «низов», как я. Это мое обстоятельство, как и отсутствие за мною каких-либо «структур», объясняет тяжелую специфику Вашего поведения — во всем (вплоть до коллизии с Кожиновым).
К этой специфике нелегко привыкнуть человеку другого, неноменклатурного, воспитания. И поэтому мои «срывы», бывшие кое-когда, можно понять.
Теперь, конечно, легче. Я — дома. Просто — третий год взаперти. Но тут уж и вовсе можно было не навещать (хоть и в 3-х шагах от редакции), и, конечно, машине Василия Васильевича положено «ломаться» уже бесперебойно…
Наверное, этот круг внутренней недоброты — неучастливости — разумнее и впрямь разорвать, — и я не осуждаю Вас за эту честность.
За всем тем я, конечно, очень благодарна Вам за помощь, хлопоты во время больничных моих мытарств. П. Ч. конечно же, было б еще хуже, чем было: тут нет слов. И в этом, определенном, смысле, разумеется, — не до жиру! Благодарна — действительно (и молилась за Вас, как умела), и только, может быть, не так слепо благодарна, как сама бы хотела (чтобы просто не на что было «закрывать глаза»).
И мешает еще вот что: не могу понять этого спорта или этой психики: унижать, оскорблять, третировать и изматывать человека; потом, если он помирает, — помочь; а когда ему станет лучше — все начинать сначала!..
Когда я говорю: «начинать сначала», — я имею в виду, что очень уж Вы не любите моей работы. Никакой. И мало кто (может, и просто — никто) в моей жизни был таким неустанным душителем моей работы, как Вы, — главный редактор. Это ад — как вспомнишь историю моих публикаций у Вас. Каким измором пытались взять меня, начиная еще с публикации К. Леонтьева. Ведь даже о ней не постыдились сказать, что она переносится с 8-го на 7-й номер, п. ч. 8-й — начинает подписную кампанию, «а для подписчиков Ваш Леонтьев не нужен» (это Ваши, «золотые» слова). Для подписчиков «не нужно» было и анонсировать мое имя (хоть бы раз — за все годы): я ведь знаю, как вычеркивалось оно с обложки, если предлагал отдел, — и все это знают! А как мариновали и врали об «устарелости» якобы моей беседы с Дорошенко, переписывали и располовинили ее — п. ч. мы «защищали социализм»! История же публикации «Хищной власти меньшинства» вообще привела к тому, что я «переходила на ногах» — к Вашим ильиным — уже абсолютный разгар самой страшной болезни. Ведь был миллиард замечаний, вранья, перекидок из № в №!.. Так не мучили и не унижали меня нигде — как «под Вашим крылом», — и не стыдно было ни Вам, ни холуям Вашим с Кожиновым смотреть в мое черное уже лицо, и не видели Вы, что только нечеловеческая воля позволяла мне каждый день снова идти в эту проклятую редакцию, чтоб каждый день принимать новый гнусный сюрприз.
Чего я только не наслышалась о моей «ненужности», «неправоте», «неуместности»!
Неужели Вы думаете, что все это можно забыть? Что обстановка постоянного недоброжелательства, криводушия, обманов и травли — не помогла мне «дойти до ручки» физически? Я вспоминаю все это как потрясающую безжалостность, вопиющую несправедливость.
Или Вы можете доказать, что я заслуживала именно такого редакционного отношения?
А если я уж так «не нужна» подписчикам, как твердите Вы по сей день, то зачем же бы Вам было звонить мне, например, из Новосибирска и Ленинграда, прося, чтобы я приехала хоть на 1 вечер, п. ч. «публика требует»? (Вряд ли хоть раз она так требовала Вашего Кожинова!)
А что печатали мои стихи — и не стыдитесь сегодня попрекать меня этим, — утешьтесь: уж не больше печатали, чем беспомощные вирши Н. Карташевой. Не больше, чем Мирошниченко. Не считая уж членов редколлегии.
Я не дам в Ваш журнал больше ни одной строчки.
И сообразите: я не затем выживала в последние 2 года, чтобы Вы (вместо того, чтобы, как любой нормальный человек, радоваться, что я смогла наконец — конечно, временно — опять приняться за работу) затевали новые глумления надо мной как писателем. Снова — затыкали мне рот. Позволяя притом подонку Кожинову и обкрадывать меня, и печатно клеветать на меня.
Я не дам Вам ни одной строчки. И не буду жалеть об этом, п. ч. журнал Вы провалили. Он жив только ИМЕНЕМ СВОИМ («Наш современник»), только прошлой) славой. Мне одной, да еще столь бесправной в этом журнале, все равно не спасти его ни от просионизма, ни от прогитлеризма.
Я прочла в юбилейном № «Дня» Ваши стихи (подборку). И мне пришло в голову простое: да имеете ли Вы сегодня литературное право — судить о какой-либо моей работе?
Ведь теперь полагаю, журналу потребуется мат, чтоб, потрафить распаду «сегодняшнего дня»? Потоки сквернословия? Или шуточки про «Сему Липкина», который никогда не мог быть для Вас «Семой» (это — не Яша Козловский). Шуточки про партбилет?.. Стыдно! Очень стыдно, дорогой Волк!
Желаю Вам всего доброго!
Т. Глушкова».
Интересно то, что за несколько месяцев до этого яростного письма я получил от Т. Глушковой книгу ее стихотворений с подписью, которая ничуть не предвещала окончательного разрыва:
«Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, не выразимой «здешними словами».
Т. Глушкова. 2 янв. 1993 г.
В издании книги я действительно помогал «бессмертному Муравью»…
* * *
Мой ответ Т. Глушковой.
«30 мая 1993 г.
Таня!
Прочитал Ваше письмо от 20–25 мая. Мог бы ответить по каждому пункту, но нет ни времени, ни желания. Всю жизнь удивляюсь одному: почему Вы, будучи уверены, что я не люблю и не понимаю ни Вас, ни Ваших стихов, ни Ваших статей, будучи Вашим гонителем и недоброжелателем, в роковые или просто трудные для Вас минуты жизни (ночная встреча с Межировым, война с Юнной Мориц, разрыв с Хатюшиным) всегда обращаетесь за участием и помощью ко мне? Почему не оставите меня в покое? Я «не имею права судить о Ваших литературных трудах», я «погубил журнал» (видимо, потому что печатал Вас, Кургиняна, Шафаревича, Бородая, Мяло, иных по несколько раз в год). Ну, печатайтесь тогда у Л. Бородина, у Э. Сафонова. Что тянет Вас только в «Наш современник»? К своему «гонителю»? Одному я рад, что «христианское помрачение», которое постигло Вас в разгар Вашей болезни, прошло, судя по тону Вашего письма. А значит, Вы выздоравливаете и становитесь такой, какой были всегда. Я рад, что Вы нашли новую опору в лице Кургиняна. Но, смотрите, он неврастеник, и его терпения хватит ненадолго. Тогда Вы снова возвратитесь к Волку, и я снова понесу свой крест. А пока, слава Тебе Господи, хоть на какое-то время я отдохну от Вас.
До свидания. Станислав».
* * *
Но не такой была она человек, чтобы отступиться от своей «пламенной страсти». Началась эра бесконечных статей и интервью Глушковой, разоблачающих. Кожинова, Распутина, Шафаревича, Бородина, меня и «Наш современник» в целом. В «Молодой гвардии» — подряд пять номеров за год (1995 г.) с продолжением, общий объем 12–14 листов, целая книга. Защищая Вадима, я опубликовал в «Литературной России» статью «Блеск и нищета кожиноведки», и в ответ тут же в очередном номере «Молодой гвардии» (№ б, 1995 г.) прочитал о себе, что я «адвокат измены», «партрасстрига», «державопевец», «лжекоммунист», «стихотворец», у которого стихи «сухие» и «холодные», а «таланты», «на деле не существующие».
Раздор в патриотическом мире, свара между двумя самыми авторитетными русскими журналами, разделение еще недавно одного войска на два враждующих стана — вот чего добилась она. И это перед лицом всемирно-исторического врага. Понимая, что этот губительный процесс надо остановить, я написал Глушковой, что если она будет и дальше раскалывать русское единство и доказывать сбитым с толку читателям, что главный редактор «Нашего современника» и литератор ничтожный, и патриот фальшивый, то мне придется опубликовать отрывки из ее писем прошлых лет, полных признания с ее стороны моих поэтических и гражданских достоинств.
В ответ я получил приказание возвратить все ее письма, написанные мне в течение двух десятков лет.
Но я тоже закусил удила и ответил ей последним в нашей переписке посланием:
* * *
«1 марта 1995 г.
Уважаемая Татьяна Михайловна!
Письма, в свое время полученные мною от Вас, не являются объектом авторского права и не подпадают под защиту Закона Российской Федерации «Об авторском праве и смежных правах». Посему эти письма давно стали моей собственностью, коей я вправе распоряжаться по своему усмотрению.
Если же рассматривать этот вопрос с этической стороны, то мог бы признать правомерность Вашего запрета на цитирование их лишь в том случае, когда бы я собирался приводить откровения интимного свойства или Ваши оценки собственного творчества.
Я же собирался приводить отдельные Ваши высказывания, характеризующие мое творчество и творчество других литераторов. Все эти оценки свидетельствовали бы о Вашем высоком требовании к литературе, демонстрировали бы Ваш точный вкус и глубину Ваших познаний.
Но поскольку такое мое намерение неожиданно для меня вызвало Ваше крайнее раздражение и протест, приобретающий характер публичного скандала, то хочу сообщить Вам, что я отказываюсь, по крайней мере в обозримом будущем, от завершения своих литературных мемуаров о 60—80-х годах; в любом случае отказываюсь, (если что и напишу) от публикации Ваших писем.
Ст. Куняев».
* * *
Однако оскорбления с ее стороны были столь сильны и ядовиты, что я все-таки через некоторое время опубликовал в газете «День» (не хотелось втягивать в эту полемику «Наш современник») у своего друга Александра Проханова ответ Глушковой на серию ее статей в «Молодой гвардии». Думал, что на этом все будет кончено. Мы — квиты. Ан нет… Русские люди, к сожалению, тоже заразились в эпоху демократии вирусом авантюризма, корью публичных скандалов, зудом бесчестия, и для многих из нас перестала быть зазорной пословица «ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца»… Александр Проханов, главный идеолог русской патриотической прессы, дерзко и сознательно принял законы западной журналистики, гласящие о том, что «хорошие новости неинтересны». Ради продолжения нашей войны он дал возможность Глушковой повторить в газете «День» еще раз все ее вымыслы, уже изложенные в «Молодой гвардии».
Открывать «второй фронт» у меня не было ни сил, ни желания, и я ограничился тем, что, завершая эту драму, послал Проханову частное письмо:
«Дорогой Саша!
Долго я ломал голову: почему ты поступил именно так. Ведь можно было своею собственной рукой вычеркнуть штук двадцать прямых оскорблений, которыми нашпигованы две ее «простыни». Ну, к примеру, одно лишь «есениновед в штатском» чего стоит! Однако ты не сделал этого, ты пошел на самый крайний вариант, хотя, конечно же, многое из того, что написала она, тебе — умному человеку, должно было показаться абсурдом. Но ты этот абсурд — благословил… Почему? Постепенно до меня дошел смысл происшедшего. Ты предпочел сыграть свою игру: чем больше клеветы, обидных оскорблений, шизофренической ярости выплеснулось с пера Т.М. — тем соблазнительнее тебе показалась интрига, тем сильнее сжималась пружина пятиактной трагедии наших взаимоотношений, тем крупнее и значительнее вырисовывалась в постановке твоя роль как режиссера в сравнении с нами — двумя актерами, не ведавшими, чем и как закончится пьеса, где развязка, каков будет финал…
И только тогда, когда ты по телефону сказал мне, что будешь писать сцену заключительного акта («феномен Ст. Куняева» или что-то вроде этого), я все понял…
Ну, по-своему, с точки зрения режиссуры современной политико— литературной «игры — борьбы», ты, может быть, и прав. Соблазнительно разыграть (подобно Кургиняну) такой спектакль, тем более, когда талантливые и возбужденные актеры лезут сами на сцену… От этого роль режиссера и самого театра только выигрывает… Но есть в этом плане и что-то похожее на невосполнимый проигрыш. Ты сказал мне по телефону, что я сделал ошибку, опубликовав ответ Т. М. Я так не считаю. Мне, публичному человеку, нужно было объясниться перед будущим, объяснить всем — какой тип человека она представляет. Я это сделал — и не жалею. Другого выхода у меня не было… В чем же ошибся ты? Ты разорвал не союзнические отношения со мной, не политические, не литературные. Я думаю, что они останутся. Мы взрослые люди. Ты разорвал нечто другое, более неуловимое, тонкое, эфирное, то, что складывалось у нас во время наших встреч в 1991 году, когда я часто бывал у тебя, а ты у меня на Цветном, то, что складывалось между нами в наших новогодних посиделках, что сплеталось во время поездки в Рогожку и Саровскую пустынь, что могло сложиться, когда я приглашал тебя на севера, на берега моей любимой Угрюм-реки… Словом, ты переступил через те истинно дружеские ниточки, паутинки, блесточки, которые нарастали поверх политических, литературных, партийных и прочих связей. Ты порвал то, что принадлежало или могло принадлежать лишь нам с тобой…
Я ведь человек сентиментальный. И после смерти Рубцова, Передреева, Портнягина, после измены Шкляревского долгие годы живу с пустотой в душе, в том месте, где у человека образуется чувство, которое потом диктует ему, как и где положить живот «за други своя». И потому я и воспринял так болезненно (словно личную катастрофу) публикацию Т. М. в «Молодой гвардии». Она ведь не только общественный счет мне предъявила — но растоптала с яростью все наше дружеское прошлое… Именно на это я не мог закрыть глаза. Ты, в сущности, ради своей постановки, дав до кульминации расширить эмоциональные границы пьесы (ради своего режиссерства), поступил качественно так же, как и она. Нарушил табу, разорвал и растоптал неизвестно откуда и почему возникшую между нами дружескую связь… А может быть, я все преувеличиваю, м. б., лишь с моей стороны было это чувство, а с твоей никогда не было, может быть, такое лишь казалось мне. Ну тогда я во всем виноват и придется мне попрощаться с очередной своей иллюзией.
Если же все это было — и ты сознательно пошел на такой разрыв, то тогда не я, а ты сделал ошибку. В результате которой мы с тобой оба многое потеряли.
И еще. Не надо деспотически упрекать меня (что ты сделал по телефону), что вот, мол, «народ гибнет, а вы с Глушковой выясняете отношения»… Это слишком грубо и недостойно твоего ума. В ответ я могу сказать, ну, допустим, такое: «народ гибнет, а вы, ребята, в ресторане «Кабанчик» жрете осетрину и запиваете шампанским» и т. д. …
Ну ладно, нет худа без добра, объяснился, написал — и легче мне стало. Не надо теперь, Саша, приглашать меня на вечера ни к белым, ни к красным, ни на Новый год; жаль мне, но, видимо, семгу мы с тобой на Мегре уже не половим… И над Личуткой-баннушкой уже не пошутим…
Разорвалась паутинка… Много ли ей надо? Эта материя слишком нематериальная… Посылаю тебе номер с чеченскими очерками, жду нового романа, наши литературно-общественные связи останутся прежними. А то, что я пишу — всего лишь невидимые миру слезы… Их больше не будет.
Станислав».
* * *
На этом в нашей драме была поставлена точка. Но Глушкова оставалась верной себе. Незадолго до смерти в интервью, опубликованном в «Независимой газете», № 8 1998 г., она по-своему «отблагодарила» Александра Андреевича Проханова за все, сказав об «общественной преступности газеты «Завтра», о том, что, «в № 11 и 12 газеты «Завтра» продемонстрирована нерушимая «сплотка» всех беловых-распутиных-балашовых-личутиных-шафаревичей вокруг духовно криминализирующегося «патриотического «издания». А сам главный редактор и его заместитель — «Бондаренко и Проханов для русской культуры — то же, что Киселев и Миткова для российской государственности».
Ну что же, Александр Андреевич, поощрив Татьяну Михайловну, на другое и не мог рассчитывать. Она все-таки добилась своего и отравила мою дружбу если не с Вадимом Кожиновым, то с Александром Прохановым. Занавес закрылся. И мы с Татьяной Михайловной публично больше не вспоминали друг о друге.
Отпевали мы ее в январе 2001 года, в храме Большого Вознесенья… Народу было не очень много, но пришли все, кто так или иначе был связан в жизни с этой незаурядной женщиной, русской Кассандрой, неукротимой воительницей из той породы женщин, откуда вышла Марфа-посадница, Орлеанская Дева, Леди Макбет, Марина Цветаева…
Можно только пожалеть наши мятущиеся души, отразившие русскую трагедию, отравленные воздухом ненависти, розни и раскола.
Пожалеть и вспомнить: «Не судите — да не судимы будете»…
В такие времена Пушкин пишет письмо Чаадаеву, Белинский— Гоголю, Клюев отшатывается от Есенина, Гиппиус не подает руки Блоку…
Я часто вспоминаю ее слова, которые она время от времени повторяла:
— Волк, придумайте, кого бы нам еще победить!..
Ее печальные победы… Мои печальные победы… Победителей не судят… Горе побежденным. Да и победителям — тоже.
2004–2005 гг.