ЗАВЕЩАНИЕ РУССКОГО ГЕНИЯ
[158]
Мне казалось, что я хорошо его знал. Чуть ли не пятнадцать лет встречался с ним в его квартире на Грузинской, в подмосковных поселках, где он с женой жил на чужих дачах до зимних холодов. Я по его просьбам привозил к нему своих друзей, мы беседовали, обедали, гуляли, чаевничали, а в другие времена писали друг другу письма или подолгу вели телефонные разговоры. Иногда я даже досадовал, что он звонит мне слишком часто, настойчиво приглашая к себе — а у меня дела, нет времени, я чего-то придумываю, отказываюсь, обещаю приехать через несколько дней… Боже мой! Не понимал я от непростительного моего легкомыслия, как ему бывало одиноко и как ему был нужен собеседник! Помню, как во время какого-то посещения концерта его музыки в консерватории я заглянул в антракте в артистическую — Свиридов, окруженный несколькими незнакомыми мне людьми и чем-то расстроенный, вдруг увидел меня и с детской непосредственностью, протянув руку, закричал: «Ну вы-то мне друг, надеюсь! Друг?! Вы же меня понимаете!» Вроде бы и понимал, но, как выяснилось в последние годы, все-таки «большое видится на расстоянье». Читаю-перечитываю книгу его дневниковых и календарных записей «Музыка как судьба» и осознаю, что при его жизни освоил лишь малую, вершинную, внешнюю часть великого русского материка, который называется «Георгий Васильевич Свиридов».
Книгу эту не советую читать робким душам. Она сомнет их, как стихия, разрушит живущие в них удобные представления о России, о ее знаменитых людях. Она, эта книга, внесет в их умы грозный хаос трагедии, сорвет с резьбы многие легковесные убеждения и мнения, особенно те, которые русский человек вырастил в себе не своей упорной волей к истине, а взял напрокат из лживых книг, расхожих телепроектов, умелых и фальшивых откровений, коими так богато нынешнее время, с его продажными кумирами, услужливыми посредниками и тщеславными лжепророками. С каким страстным презрением и брезгливой ненавистью пишет он об этих ловцах душ человеческих, о великих, а чаще всего малых инквизиторах последних времен!
Чтение книги Георгия Свиридова требует не просто сосредоточенности или умственной работы, но настоящего мужества, независимости взглядов на жизнь и подлинности чувств. Всегда ли он бывает прав? Не знаю! Но если даже ты. порой и не согласен с ним в оценках Сталина и Булгакова, Маяковского и Цветаевой, Эйнштейна и Эйзенштейна, то все равно так или иначе Свиридов убеждает тебя в своей правоте, если не как историк, то как человек светлых страстей, открытой души и предельной искренности.
О своих знаменитых современниках он говорит как человек, всей аскетической жизнью своей выстрадавший право на подведение итогов XX века. Он судит о них с высот Пушкина и Есенина, Мусоргского и Рахманинова, а коли так — то не только для Шостаковича с Прокофьевым, но и для Шнитке с Щедриным находится в его иерархии ценностей правильное место. Его убеждения зиждутся, как у Аввакума или Достоевского, на русской правде и евангельских истинах — и потому неподвластны законам исторической коррозии.
Российскому обывателю, человеку толпы, читать эту книгу — все равно что по минному полю идти. О таких слабых, живущих стадным инстинктом самосохранения, его любимый Есенин когда-то писал:
Но эта книга не для них, а для героических и отважных, для людей с живой кровью.
Много ли их в сегодняшней России? Но да будет она настольной книгой для самых несмиренных и непокорных.
Мучительно соображаю: почему он, обдумывая свои откровения на протяжении десятилетий, не публиковал их, не совершал никаких усилий, чтобы они зажили публичной жизнью, чтобы хоть как-то повлияли на ход истории?
Может быть, «страха ради иудейска?» Нет, не таков был Георгий Васильевич, не робкого десятка! Или все-таки сомневался в окончательной правде своих прозрений и пророчеств? А может быть, от отчаяния, чувствуя себя русским человеком такой судьбы, о которых один из проектировщиков нового мирового порядка писал:
«И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдем способы оболгать и объявить отбросами общества».
Боялся, что уже не поймут… Возможно, возможно. Но нельзя исключить и того, что его душа, страдающая о судьбах Родины, пыталась собрать, освоить весь хаос истории, перемешанной с жизнью, и отлить свои заветные догадки в совершенную форму — не расплескать, не растратить золотой неприкосновенный запас раньше времени в спорах, в неизбежно пошлой полемике, в рукопашной схватке — как растрачивали его многие.
Но, скорее всего, он, видимо, предчувствовал, что его Родину ждут более страшные времена, нежели те, в которые он тянулся к своим тетрадям. А потому он завещал нам, чтобы страницы будущей книги — его войско — вышли во всеоружии на поле брани в самый роковой час русской судьбы, как засадный полк воеводы Боброка на Куликовом поле, который вырвался из рощи навстречу уже торжествующим победу врагам.
Георгий Свиридов — наш воевода Боброк XX века, осенив себя крестным знамением, сегодня как бы говорит каждому из нас: «Теперь твой час настал — молись!» — и выводит навстречу врагам Христа и России народное ополчение своих прозрений и пророчеств.
«Музыка как судьба» — его завещание нам. Это — книга русской борьбы на все времена.
«ОГЛЯНИСЬ ВО ГНЕВЕ…»
(Читая рукопись новых стихотворений Марины Струковой)
Героический звук в письменной русской поэзии впервые прозвенел в «Слове о полку…». И сказал князь Игорь дружине: «Братья! Лучше быть убитому, нежели полоненному»… Тысячелетняя история христианства на нашей земле мягко, но настойчиво приглушала этот суровый звук, небезуспешно пытаясь сделать народной душе всечеловеческую евангельскую прививку.
Евангельские истины в русской истории воплощались в столь несовместимых, непохожих друг на друга натурах, что западный человек никогда не мог понять, почему кроткие агнцы Борис с Глебом и суровые воины-иноки Пересвет с Ослябей — и те и другие едино почитаются на Руси как христиане; почему русский читатель, ничуть не сомневаясь, равно считает православными людьми и Дмитрия Карамазова с Мышкиным, и Тараса Бульбу с его сыном Остапом.
История Руси была такова, что в роковые минуты, когда решался вопрос — жить или умереть, внезапные героические протуберанцы прорывали медленно затвердевавшую христианскую «земную кору» и вспыхивали в темном русском небе. В такие звездные часы истории этот звук подхватывал Александр Пушкин:
От Пушкина героическое эхо летело к Лермонтову, проливавшему чужую кровь в чеченском урочище Валерик и воспевшему поединок смертников наполеоновской армады со смертниками Михаила Кутузова:
А через семьдесят лет изнеженная душа Александра. Блока причастилась из той же кровавой чаши:
Звук войны всегда волновал и смущал русское сердце, требуя от него последнего сверхъестественного усилия, чтобы преступить барьер христианского милосердия к врагам и вызвать из глубин доисторического бытия на помощь ошеломленному ходом истории соотечественнику весь исторический, племенной, кровный опыт, загнанный цивилизацией в подполье, в подсознание, в подкорку… Надо правду сказать: редко, но рождалась в России порода людей, которые запредельным усилием души увязывали православное смирение с героической волей самопожертвования. Великий русский философ XX века Алексей Федорович Лосев так соединял эти два начала: «Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении; и я, быть может, умру никем не признанный и никому не нужный. Это — жертва… В самом понятии и названии «жертва» слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое… Жертва в честь и славу Матери-Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственное только и осмысливает жизнь…»
Мысли эти рождались у него в 1941 году, когда легендарные русские смертники — Зоя Космодемьянская, Николай Гастелло, Виктор Талалихин, Александр Матросов — собственной жизнью и кровью утверждали истину слов Алексея Лосева, а заодно и правду народной поговорки: «На миру и смерть красна».
…Русская душа, испив хотя бы чуть-чуть красного вина победы, уже парит в воздухе, ощутив, словно крыло птицы, его духоподъемную силу. Помню, как летом 1999 года, после какой-то небольшой военной удачи в Чечне, наш солдат — худой, жилистый, загорелый, сидя на бронемашине, во весь рот улыбался почерневшими губами в телевизионную камеру:
— Чеченцы хорошо воюют, но мы можем воевать лучше!
И меня охватила от этих слов лихорадочная радость: найдем силы, победим, прорвемся!
…И однако на этом кровавом и святом пути вечные противоречия и соблазны подстерегают русскую душу. В лабиринтах подобных соблазнов бродит и твоя душа, Марина. Она находит в себе силы отречься от многих наших святынь:
Но если уж ты настолько смела и алчна до истины, «так еще будь бесстрашней!». Зачем тогда тебе вспоминать о «славянском братстве», о «славянских падениях», о «славянском реванше»? Какой реванш? Какое братство? Поляки — славяне, хорваты — славяне, да и болгары, в ходу у которых сейчас бытует поговорка о том, что им «дважды не повезло с освободителями», — тоже славяне. А уж об украинцах-«западенцах» (истинных славянах!) и говорить нечего. Расставайся, Марина, со всеми иллюзиями. Они были естественны для Пушкина и Тютчева, но с той поры прошло более полутора веков. Хотя их младшие современники Федор Достоевский и Константин Леонтьев уже понимали, что, сгибаясь перед мощью и посулами Запада, наши восточноевропейские братья рано или поздно предадут Россию.
Ты, Марина, хочешь выкинуть на свалку истории «зазубренный серп и заржавленный молот», но в то же время искренне клянешься:
Никуда тебе, русская валькирия, не деться от «черной и святой злобы», о которой писал Александр Блок в «Двенадцати», от мира «голодных и рабов», «заклейменных проклятьем». Жизнь мощным течением волочит тебя в их великую резервацию. Ты сопротивляешься из последних сил и бросаешь в лицо униженным и оскорбленным из этого гетто страшные, пусть, может быть, и справедливые слова:
Я сам иногда едва-едва удерживаюсь на этом краю, но заклинаю тебя: не будь столь самонадеянна. Едва ли сегодня дано кому предугадать, что зреет в темном чреве мира русских изгоев. Никто из прежних провидцев ни при какой оккупации — татаро-монгольской, польской, еврейско-чекистской, немецко-фашистской, ни автор «Слова о полку…», ни безымянные русские летописцы, ни Пушкин с Тютчевым, ни Сергей Есенин не доходили до таких проклятий, которые ты бросаешь своему народу.
Но с кем ты хочешь их спасать? Со спецподразделением «Альфа», которая по приказу уничтожит кого угодно — хоть врагов народа, хоть его друзей? Со своими поклонниками из РНЕ, которые после осени 1993 года сидят — не ворохнутся, тише воды, ниже травы? С узником Лефортовской тюрьмы литератором Эдуардом Лимоновым?
Ты назвала стихотворенье «Добить врага», но и тебе бы помедлить с окончательным словом перед тем, как конвульсивно выкрикнуть:
Не торопись. Слово-то нерусское, рожденное на ненавистном тебе Западе. А у нас, детей войны, фашисты вызывали ярость не меньшую, чем та, которую вызывают в твоей душе чеченские мясники, перерезающие глотки пленным русским солдатам. Но давай задумаемся вот о чем. Неужели ты не видишь, что опытные загонщики нового мирового порядка загоняют тебя, как редкого зверя, в ловушку? Они-то знают, что героическая воля сыновей самых различных, порой враждующих друг с другом племен и народов испепеляет своей температурой все их «демократические ценности», все устои их гражданского общества, все краеугольные камни рыночной экономики, все легковоспламеняющиеся хартии и талмуды о правах человека. Они не в силах справиться с этой волей одним разом, несмотря на всю свою информационную мощь, несмотря на все свое сверхточное оружие, которым руководят компьютеры и биороботы. Их спасение лишь в одном: чтобы, поочередно попадая во всемирно-историческую западню, наши смертники, наши шахиды взаимоистребляли друг друга где угодно — на Прохоровском поле, в предгорьях Чечни, в ирано-иракских пустынях.
Подумай о том, что за последние несколько десятилетий в мире непрестанно льется кровь исключительно бедных народов. Миллионы людей погибли на гражданской войне в Камбодже и в Сомали. Одно африканское племя хутту вырезало несколько сот тысяч своих собратьев из племени тутси; а сколько полегло арабов и персов во время многолетней бойни Ирака с Ираном — один Аллах знает… И ни единым пальцем во время этих кровопусканий не пошевелила высшая бюрократическая знать Европы и Америки. Никаких резолюций не приняли, никаких ультиматумов не выставили, никаких «голубых касок» не послали на кровавые рубежи, где освобождалось жизненное пространство для «золотого миллиарда».
Сколько бы ни враждовали бедные народы Индии и Пакистана — идеологи нового мирового порядка никогда ничего не сделают, чтобы остановить их вражду. Да и несчастные талибы до сих пор резали бы глотки строптивым иноплеменным афганцам, если бы не 11 сентября с бен Ладеном…
Когда мы недавно с мрачным чувством торжествующего возмездия смотрели на тонкие змеиные тела чеченских девушек-камикадзе, опоясанных смертными поясами, бессильно свесивших простреленные головы на спинки красных кресел пошлого мюзик-холла на Дубровке(«Пришли умирать — так умрите!»), я с ужасом подумал: быть русским шахидом — это значит убивать шахидов другого племени. Но, Марина, хотя у тебя и у этих гурий разная кровь, думаю, что вы одной человеческой породы. Недаром ты пишешь:
Ты хочешь быть с париями? Но весь мир, кроме золотого миллиарда — это мир париев.
Ты призываешь: «Добить врага». А если не добивать друг друга на радость черному интернационалу маркитантов? Помнишь стихи Юрия Кузнецова?
А если самый великий подвиг, который мы можем свершить в будущем, — это отвести друг от друга автоматы, стать плечом к плечу и повернуться ликами, грудью, стволами к устроителям нового мирового порядка, при котором никаким героям, никаким жертвенным душам, никаким легендарным смертникам — ни с красной звездой, ни со свастикой, ни с серпом и молотом, ни с зеленой повязкой на лбу — не будет места.
Загонщики торопятся, ловушка почти готова. А ты, Марина, не торопись. Оглянись во гневе…
2002 г.
ПИСЬМО ДРУГУ-ПОЭТУ В ЗАМОРСКИЕ КРАЯ
Дружище! Ну что мне делать с тобой? Издаю журнал, где стараюсь донести до читателей, в том числе и до таких, как ты, объективную историческую правду о времени, в котором мы жили. Ты этот журнал выписываешь, прочитал книгу моих воспоминаний и даже восхитился ею, а что толку, если открываю я сборник твоих стихотворений — и смотрю, что в нем написано о событиях осени 1941 года, о битве под Москвой:
или там же:
И такое повторяется — много раз.
Это — небылицы! В самое тяжелое время, с 16 по 25 октября 1941-го, когда действительно в Москве была паника, опасаясь попасть под власть немцев, множество обывателей — жителей Москвы, кто на чем мог, убегали на восток из столицы. Но ни Сталин, ни его ближайшее военное и политическое окружение никуда не двинулись ни из Кремля, ни из своих квартир, ни из своих кабинетов. Сталин был человеком отважным. В царской ссылке в Туруханском крае много лет прожил в трудных условиях среди простого народа. Он не был (в отличие от Ленина и Троцкого, вышедших из состоятельных семей) ни еврейским, ни дворянским сынком, он создал сам себя, поднявшись к вершинам власти из беднейшего слоя общества. Для этого надо было обладать особой силой характера. Потому в 1941 году, когда Жуков заверил Сталина, что Москва, если подойдут сибирские части, устоит, Сталин принял решение отстоять Москву во что бы то ни стало.
В Кремле не было в те дни, как ты пишешь, «холодно и темно». Он был полон народу — генералов, политиков, снабженцев, связистов, чекистов, курсантов. День и ночь там кипела работа по организации обороны Москвы, по эвакуации в тыл военных заводов, технического оборудования, документации, кадров — словом, всего, что нужно было для будущей долгой войны и для победы. Если было бы так, как пишешь ты, — немцы взяли бы Москву, как Варшаву в 39-м или Париж в 40-м году, играючи. Тот же Жуков, которым ты восхищаешься, не вылезал из сталинского кабинета, где они в окружении соратников ломали головы, как защитить столицу, подтянуть резервы и организовать контрнаступление. При Наполеоне Москву сдали, а при Сталине — отстояли. Подумай своей седой головушкой — почему. Вроде во времена Александра Благословенного предателей и трусов из элиты не было, а столицу все равно профукали.
Ты даже не понимаешь, насколько фальшиво твое перо, когда оно пишет о «бегстве» партийной элиты за Волгу:
Вот тут ты буквально вляпался в лужу неправды. Неужели ты не знаешь, что именно 7 ноября 1941 года состоялся легендарный парад: войска шли через Красную площадь прямо на фронт, и провожал их Сталин с трибуны Мавзолея. Картина была совершенно противоположная той, которую изображаешь ты. Сталин напутствовал их словами о великих полководцах России: «Пусть вдохновляет вас в этой борьбе мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Михаила Кутузова». И лгут те, кто говорит, что Сталин вспомнил эти великие имена поневоле, от страха лишь в дни, когда враг стоял у стен Москвы. Да уже в довоенное время — в 38—39-м году по его воле были созданы патриотические фильмы об Александре Невском, о Кузьме Минине, об Александре Суворове, которые воспитали поколение победителей. Так что твоя сцена, в которой «сбежавший за Волгу» Сталин стучит на своих опричников кулаком и кричит: «Я знаю: солдатская свора не хочет за нас умирать! Так мы ей дадим Суворова, — погоны наденем опять…» — предельно фальшива. После этого легендарного парада начался перелом в битве за Москву. Именно благодаря мужеству Сталина, не «убежавшего за Волгу», — в солдатах наших проснулась уверенность в победе под Москвой. Весь мир знает об этом легендарном, Героическом параде, а ты, поэт, русский человек, в прошлом советский солдат, не знаешь?! И еще берешься писать историческую поэму о том, чего не знаешь? Так нельзя.
О событиях этого времени ты размышляешь так, будто бы, схватившись за православие как за соломинку, бросая русским кость в минуту смертельной опасности 1941 года, Сталин думает:
Опять — неправда. Сталин, убедившись в первые два года войны, что церковь стала его помощницей в борьбе с европейской нечистью, что она молится за победу, жертвует денежные средства на танки и самолеты, принял решение о встрече с иерархами церкви, о восстановлении патриаршества, которого, кстати, не было в императорской России два с лишним века, о том, чтобы освободить многих священников и открыть дополнительно многие храмы, закрытые в 20—30-е годы, но это произошло не осенью 1941 года, как считаешь ты («и церкви многие открыли, конечно, их заставил страх»), а осенью 1943 года, после победы под Москвой, после Сталинградской победы и после главной победы в войне — на Курско-Орловской дуге в июле 1943 года.
В сущности, после этой величайшей танковой битвы судьба войны была решена, и с осени 43-го года мы уже ни разу не отступали, а шли только на запад. Что из этого следует? А вот что. Не в минуту смертельной опасности, не от страха за свою власть, и не от конъюнктурного желания угодить русскому народу Сталин восстановил церковь в ее правах. В те дни, когда стало ясно: мы побеждаем, — он наградил русскую церковь за ее патриотизм, за то, что она из его врага в 20—30-е годы во время Отечественной войны стала его союзником. Значит, он думал не о собственной шкуре, в чем уверен ты, а о судьбе России уже после войны, после победы. Значит, он твердо решил восстановить церковное тело, разрушенное во многом в первые два десятилетия после революции. Ты считаешь, что он мыслил, как мелкий политикан:
Неправда, Он, будучи настоящим стратегом, так не думал, потому что после победы, когда опасность миновала, при Сталине не закрылось больше ни одного храма, наоборот — еще многие были открыты. А историческая здравица во славу русского народа, произнесенная им после победы, когда никакого страха уже не было, — это ли не доказательство того, что твои слова, приписанные Сталину: «На время пусть будет Россия», — неумны и неправдивы.
Ты пишешь об обстановке в Москве той поры: «бежит вся партийная свора, машины накрыв кумачом»… Ну, кто-то действительно бежал (но думаю, никто не накрывал кумачом машины). Во время войн бывает неизбежная паника. Вспомни, как бежали на юг французы, когда немцы в 40-м году вступали в Париж. Вспомни, как бежали русские дворяне в 1812 году из Москвы. Толстой это бегство — пешком, на лошадях, в каретах — живописно изобразил в «Войне и мире». Действительно, кому хочется жить под пятой оккупантов? Но в отличие от тебя Толстой был правдивым историком и не повторял обывательских расхожих слухов, потому и удержался от того, чтобы написать: «бежит вся дворянская свора»… Историю знал, в отличие от тебя.
А знаешь ли ты, сколько коммунистов легло на полях войны? Миллионы. Так что «партийная свора» умела не только убегать в панике и не только сдаваться в плен, как Власов, но в большинстве своем умела сражаться и умирать за Родину, не хуже лермонтовских героев:
Кстати, о Власове. Ты пишешь, что осенью 1941 года Сталин так размышляет о Власове:
Опять ты как историк попал впросак. Весь 41-й год и до лета 42-го Власов воевал неплохо, за что постоянно получал награды и повышения по службе. 10 ноября 1941 года он был назначен командующим 20-й армией под Москвой, 6 января 1942 года ему присвоено звание генерал-лейтенанта, 22 февраля 1942 года он награжден орденом Ленина. Никто его «не упускал», как ты пишешь. Сдался он в плен летом 1942 года сам, по своей воле, спасая свою жизнь. Второй раз в мае 1945 года он сдался американцам, а вскоре очутился в руках у советского СМЕРШа. Полководец, трижды во время одной войны попавший в плен — большего позора для военного человека придумать трудно. А вы, бывшие солдаты, среди которых многие были во власовской армии, до сих пор молитесь на него и считаете Власова великим русским патриотом. Я не знаю, служил ли ты сам в Русской освободительной армии Власова, но если служил и принимал присягу, то должен помнить ее слова: «Я торжественно клянусь честно сражаться под командой генерала Власова на благо моего народа против большевизма. Эта борьба ведется всеми свободолюбивыми народами под высшей командой Адольфа Гитлера. Я клянусь» что останусь верным этому союзу».
И эти слова, сочиненные идеологами нацизма, клятвенно произносили русские патриоты?! Горько все это и фальшиво, как многие места твоей поэмы.
А не помнишь ли ты военную присягу 1939 года, которую ты, видимо, принимал? Во власовской приходилось клясться на верность Гитлеру и Власову, а в советской — Сталин не упоминается, нет даже ни слова о партии, а вот о народе и Родине есть: «Я клянусь… до последнего дыхания быть преданным своему народу, своей Советской Родине… Если же по злому умыслу я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».
Что и говорить — суровая, даже жестокая присяга, но ведь и война приближалась нешуточная — не на жизнь, а на смерть.
И вообще, воинская присяга, на мой взгляд, во все времена (особенно в России) значила не меньше, а больше, нежели конституция. По крайней мере, ее знала мужская половина народа. А кто знал или знает конституцию? Конституция, гражданский кодекс, уголовный — все меняется. Сегодня у нас общенародная собственность священна и неприкосновенна, завтра — частная. Сегодня за педерастию судят — завтра она узаконена как одно из прав человека.
Все меняется в истории народов: нравы, власть, общественный строй, законы. Все — кроме одного: места под солнцем. А за него надо воевать, его надо защищать и отстаивать. Для чего всегда нужна армия. А для армии всегда нужна присяга. Без конституции мы жили аж до XX века. А без армии и присяги — не могли. Она была основным законом нашей истории. Нарушение присяги не только в сталинские, но и в романовские времена считалось не только государственным преступлением, но и грехом, бесчестием. Ты помнишь, друг мой, как старый воин — дворянин, отец Петра Гринева в «Капитанской дочке», получив ложную весть о том, что его сын перебежал к Пугачеву, в отчаянье кричит своей жене: «Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил. Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна; пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..»
Так что изменившие во время войны присяге Андрей Власов и Швабрин — так же как Андрей Курбский, гетман Мазепа, Андрей Бульба — принесли «стыд и срам» и своему роду, и своему народу.
А помнишь последнюю фразу из власовского «Смоленского воззвания»: «Да здравствует русский народ, равноправный член семьи народов новой Европы». Если ты сам не догадываешься, то объясню тебе, что под «семьей» подразумевалась «Новая Европа», объединенная властью фюрера, то есть «тысячелетний рейх». Вот какому новому мировому порядку давал клятву верности Власов с его триколором. Фашистской Европе он присягал.
Правда, проницательный фюрер знал цену своему русскому слуге, и когда он размышлял о сдавшемся в плен Сталину Паулюсе, то, предполагаю, невольно имел в виду и сдавшегося в плен ему, Гитлеру, Власова: «Что такое жизнь… Отдельная личность должна умереть, что остается от отдельного человека? Это народ… Мне потому так досадно, что из-за одного-единственного слабовольного, бесхарактерного человека перечеркнуто мужество многих солдат…»
Гитлер не доверял Власову не только потому, что Власов был русским, а еще и потому, что он по натуре был предателем, всегда спасавшим свою шкуру. И фюрер оказался прав, потому что Власов, клявшийся бороться «под высшей командой Адольфа Гитлера», вскоре предал и его, сдавшись в плен американцам… Неправду ты, друг мой, написал о Власове, неправду пишешь и о Георгии Жукове: будто бы осенью 1941 года Сталин уже завидует Жукову и начинает побаиваться его славы:
«Но слишком он стал популярным, «народным богатырем», ну что ж! мы в круг заполярный на отдых его пошлем…». Жуков стал по-настоящему популярным лишь в конце войны. Нехорошо так искажать историю. Всеми мыслимыми наградами Сталин наградил Жукова в течение войны, доверил ему штурм Берлина, доверил подписать Акт о капитуляции Германии, доверил принимать знаменитый Парад Победы в Москве, а ты все долдонишь эмигрантскую злостную байку о том, что вождь уже в 1941 году начал опасаться популярности Жукова!
А сколько всяческой другой «чернухи» о нашей истории рассыпано в твоей поэме:
Создали нэп и заменили продразверстку продналогом именно для того, чтобы обеспечить себя хлебом, чтобы крестьянин после «военного коммунизма» вздохнул и получил стимул сеять больше хлеба и больше продавать зерна, что и произошло. И во время нэпа никакой необходимости «гнать транспорты зерна из-за моря» у нас не было.
Возможно ли было это? В 20—30-е годы Китай был разорван на части гражданской войной и японской оккупацией, его как государства просто не существовало, и никаких торговых отношений со страной, находящейся в таком положении, и быть не могло. А вот еще одна клюква:
Опять неправда. Он был прагматичный и трезвый политик, который сам остужал горячие головы в своем окружении, требовавшие захватить Босфор, Константинополь, взять под сферу своего влияния Грецию и т. д. Есть исторические документы, подтверждающие разумную осторожность Сталина в этих вопросах… Для чего он яростно и настойчиво требовал от союзников открытия Второго фронта? Для того, что ли, чтобы схлестнуться с ними в борьбе за обладание Западной Европой и за выход к Ла-Маншу?
В завершение хочу сказать вот что. Ты имеешь полное право не любить и ненавидеть Сталина, поскольку в его время твои родители были арестованы и расстреляны, а сам ты молодым человеком в начале войны попал в плен. Неудачи первого этапа войны — также можно списать на Сталина, хотя, на мой взгляд, наш противник, мобилизовавший на борьбу с СССР все экономические и человеческие ресурсы Европы, был просто сильнее нас. (Так же, как Наполеон был сильнее России Александра I. Но не позорить же царя Александра за то, что допустил супостата до Москвы и сдал ему священный русский город!)
Но, имея право на ненависть, ты не имеешь права на злобную ложь, или, мягко говоря, на неправду. Нельзя питать свое творчество из жалких и лживых пропагандистских эмигрантских источников, в них много чувств, но мало правды. А всякой неправдой в своих стихах ты не только вносишь сумятицу в головы своих слушателей и читателей (ты же не простой человек, а поэт! историк!), но и вредишь своей родине — России, в любви к которой так истово клянешься в тех же своих стихах и поэмах… Искажая прошлое, мы обречены вечно блуждать на путях к будущему.
Мы жили в такую эпоху, когда тенденциозная пропаганда лилась с обеих сторон мутными потоками, и с вашей стороны поток был не слабее. Но мы, русские патриоты, должны соблюдать честь и достоинство, нам верят люди, и преступно навязывать им прямую ложь или даже невольные заблуждения.
Вообще, эмиграции нашей давно пора понять, что антиисторические, грязно сработанные фальшивки о советской эпохе вроде сочинений некоего Ушкуйника, или профессора Конквеста с его «Большим террором», или нашего запуганного до смерти историка Мельгунова с «Красным террором» полны слухов, сплетен, легенд, газетных уток, наветов, «фактов», почерпнутых из разговоров, и никак нельзя изучить XX век по ним. Это не история, а почти бульварная литература[159]Историю сталинской эпохи следует изучать по историческим работам В.В. Кожинова, С.Н. Семанова, С.Г. Кара-Мурзы, Н.Н. Яковлева, Г.В. Костырченко и других историков объективного склада мышления.
. В них попадаются такие «перлы», что хоть стой хоть падай.
В модной среди второй волны эмиграции примитивно-антисемитской книге Ушкуйника «Каган и его Бек» я, к примеру, обнаружил вот такого рода анекдотические сведения, которыми до сих пор питаются умы наших патриотов-невозвращенцев:
«Этнический состав советского правительства перед Второй мировой войной: из 500 83 % были иудеи, 5 % русских, 4 % латыши».
Следует ссылка на книгу А. Дикого «Евреи в России и в СССР». Но Дикой, во-первых, не был настоящим историком, а во-вторых, цифры эти он относит к первым годам советской власти. К концу 30-х годов они были совсем другие уже не в пользу евреев, благодаря 1937 году. А вот примеры еще более развесистой клюквы:
«Каганович был почти невидим, но он был верховный каган, и верховная власть была в его руках, а Бек Сталин был только его администратором и помощником»; «весь сложный аппарат секретной полиции находился в руках двоюродного брата Кагановича грузинского полуиудея Лаврентия Берии»; «Роза Каганович, последняя жена Сталина, была сестрой Кагана Кагановича»; «Когда Сталин грозил выселить всех иудеев в Биробиджан, окружавшие его агенты Берии подхватили своего «владыку», положили в постель и придушили подушкой»; «Жуков застрелил Берия во время заседания в Кремле»…
Ну, ты понимаешь, что только дремучие антисемиты или полные идиоты могут всерьез относиться к такого рода историческим изысканиям, как и к тому, что генерала Власова повесили за ребро на крюк, как вешают свиные туши, и так далее и тому подобное… Многие из вас отравлены навсегда подобной грязной и пошлой дезинформацией.
На Сталине и так висит немало реальных злодеяний, чтобы еще приписывать ему мнимые.
А не настораживает ли тебя, мой друг, еще одно обстоятельство? В поэме, изображая московскую панику осени 1941 года, ты пишешь:
Читая эти строки я понимаю твое отношение русского патриота к еврейскому засилью, объективно существовавшему в советской истории, особенно в первые ее два десятилетия, и вообще к «еврейскому вопросу».
Но подумай в связи с этим вот о чем. Ты ненавидишь Сталина и сталинизм, но еще яростнее, нежели ты, эпоху Сталина ненавидит мировая еврейская элита с ее историками, журналистами, пропагандистами. Эта мировая — элита тебе мерзка, страшна и отвратительна. Но они все сделали, чтобы в оценке Сталина ты был на ее стороне, поймали тебя в примитивную историческую ловушку. Достойна ли такая позиция русского патриота, историка, поэта? Есть еще время подумать об этом противоречии.
Любовь к Родине и ложь (или неправда) о ее истории не могут жить в согласии. Нелепо в твоем возрасте жить теми же злободневными страстями, которыми ты жил в 1945 году, в фашистских и дипийских лагерях разоренной Европы. Пора в 2003 году прозреть, познакомиться с серьезными историческими исследованиями о прошедшей войне, а не питать свое сердце темными страстями и закоснелой обидой. Вспомни хотя бы о том, что дети стрельцов, казненных твоим любимым Петром на Красной площади, стали верными слугами и помощниками первого русского императора.
Нам ведь, друг мой, скоро встречаться с Высшим Судией. Что мы скажем ему в оправдание своей неразумной и темной любви к России, последнему уделу Божьей Матери?
Твой Станислав Куняев.
2000 г.
P.S. Талантливый русский поэт Игорь Смолянинов, солдат Советской армии, попавший в плен в 1941 году, эмигрировавший после окончания войны в Австралию, умер 16 января 2007 г. в городе Мельбурне. Мир праху его.
В КАДРЕ АНДРЕЙ ТАРКОВСКИЙ
С Андреем Тарковским я встретился один раз в жизни — в середине шестидесятых годов.
Он пришел со своей киношной компанией в Дом литераторов после триумфального успеха «Андрея Рублева» и каким-то образом мы с Игорем Шкляревским оказались за одним столом с киношниками. Они травили всякие смешные анекдоты из своей жизни. Мы читали стихи. Шампанское лилось рекой.
Ресторан стал закрываться как всегда в то время, когда веселье достигло вершины, и кто-то из съемочной группы Тарковского предложил всем поехать домой, в новую еще не обжитую квартиру на одной из окраин Москвы, чтобы продолжить и свое торжество, и знакомство с поэтами.
А я уже завязал с Тарковским серьезный разговор не только о «Рублеве», но и вообще о кино, разговор, который надо было, по моему разумению, обязательно договорить.
Мы с Игорем втиснулись в одно из двух такси, пойманных на площади Восстания, и помчались по ночной Москве вместе с новыми друзьями в какие-то Черемушки.
В стенах новенькой «хрущобы» спор о кино вспыхнул с удвоенной силой. Я стал поначалу добродушно высмеивать отдельные кадры из фильма, которые показались мне ходульными, исторически нелепыми, неестественными для четырнадцатого русского века.
— Ну, как же у Вас, Андрей Арсеньевич, разговаривают монахи: «Ты мою собаку накормил?» — «А ты меня просил?» — Это же разговор сегодняшних деревенских спившихся мужиков. Да и вообще русский народ в Вашем «Рублеве» грубый, жестокий, невежественный. Если он и был таким — то лишь с сегодняшней точки зрения, и Ваша неприязнь к нему имеет сегодняшнее происхождение. А в те времена подобные нравы были естественными, жизнь другой и быть-то не могла.
В спор ввязался администратор картины — лицо то ли кавказской, то ли семитской национальности — грузное, черноголовое, курчавое. Щупленький Шкляревский, не переносивший крупных людей, сказал ему по поводу его телосложения что-то очень обидное. Тогда вся съемочная группа взбеленилась и на глазах у Тарковского, с молчаливым холодным любопытством взиравшего на ссору, чуть было не перешедшую в потасовку, вытолкала нас взашей на лестничную площадку, пахнущую свежей краской, и дверь за нами с грохотом захлопнулась.
Хмельные и злые, мы очутились на рассветном зябком ветру без копейки денег — черт-те знает где! — вышли на заваленную строительным мусором улицу и стали дожидаться какой-нибудь машины.
Вспоминаю, что кроме оскорбления, нанесенного Шкляревским директору картины, еще одной крупной каплей, переполнившей терпение друзей Тарковского, было обвинение в том, что на съемках они сожгли корову.
— Потому-то и с молоком в магазинах перебои! — зло пошутил я. Этого ребята не выдержали. Но и помимо всего — фильм Андрея при всей блистательности внешних съемок раздражал меня чем-то глубинным, что не так просто было выразить, хотя я и пытался это сделать.
Запомнилась мне эта ночь еще и тем, что когда мы все-таки остановили старенький «москвич», сели, и шофер во время одного из крутых поворотов не снизил скорость, колеса заскрежетали, дверь машины резко распахнулась, и задремавший Шкляревский почти было вылетел на обочину, если бы я в последнее мгновенье не ухватил его за куртку…
А фильм «Андрей Рублев» через год-другой после этой бурной ночи я посмотрел еще раз и вскоре записал в свой литературный дневник все, что начал говорить Тарковскому, но не закончил. Вот они, эти мысли.
«Богатые старики в Японии, чтобы почувствовать себя молодыми и разогнать в жилах старческую кровь, скидываются и устраивают время от времени для себя дорогое зрелище. Они нанимают молодую пару за хорошие деньги, чтобы поглядеть на секс не в кино, а в жизни. Наверное, так же в Средние Века, чтобы поволноваться и попереживать, толпы благонамеренных европейских бюргеров наблюдали смертную казнь или Аутодафе…
Когда мы смотрим в кино акт соития или казни — мы похожи на этих старых японцев или средневековых испанцев: испытываем внезапное волнение, ужас, отвращение, сладострастие и т. д. в гораздо более сильной степени, нежели читаем внешне подобные сцены — у Пушкина, у Толстого, у Бунина, у Шолохова.
Вот почему я разлюбил «самое массовое искусство — кино».
Перестал выстаивать очереди за билетами, перестал запоминать фамилии актеров и режиссеров. Видимо, потому что с годами мне открылось некое хищничество этого жанра. Кино высасывает из человека за один прием все его чувства своим внешним жизнеподобием, своим ошарашивающим давлением на зрителя за короткое спрессованное время — за полтора-два часа. Зрительные ощущения (все как в жизни!) вообще очень сильны. Власть у них недолгая, но захватывающая и полная. Как человек может хищнически в короткий срок при желании истощить кусок земли и превратить его в пустыню, перейдя пределы возможного во имя своего беспечного торжества, точно так же и кино совершает похожее насилие над человеком. Со словом можно спорить, жить, договариваться, вчитываться в него, ощущать себя его создателем, растворяться в нем, а кино создано для одноразового употребления. Его главный принцип: хоть час — да мой! Великую книгу можно перечитывать много раз, с каждым разом открывая для себя все большие ее глубины. Кино же — если смотреть его второй, третий, четвертый раз — производит на тебя все меньшее впечатление, ибо оно запрограммировано на впечатление первое и окончательное.
В кино все разрешено. Попробуйте описать убийство или самый интимнейший акт. С каким бы натурализмом вы это ни сделали — слово все равно поставит вам пределы. Оно сопротивляется откровенному и сознательному бесчеловечию. Кино же лишено целомудрия. В слове есть тайна, в кинокадре ее нет. Читая что-либо, человек может воспринимать прочитанное в меру своего душевного опыта, соразмеряя количество своих чувств с волей автора, руководствуясь своим опытом и своим инстинктом самосохранения души. В слове он воспринимает столько, сколько может вместить. В кино он должен вместить все. Иначе надо закрывать глаза — а что делать с закрытыми глазами в кинозале?
По своим целям и темам кино может быть и нравственным, и человечным, и благородным, но это искусство безгранично в своих агрессивных чувственных возможностях, и в силу их могущества его диктаторское требование эмоций объективно выглядит безнравственным.
Зритель безоружен перед ним, и велик соблазн использовать эту безоружность. Но за это человеческая природа по-своему, как умеет, мстит киноискусству. Я чувствую эту месть в своем нарастающем равнодушии к кино. О кино я вспоминаю только тогда, когда о нем заходит специальный разговор. Чтобы так, сами по себе выплыли кадры, отрывки, эпизоды, как выплывают строки стихотворений или мотивы песен — этого со мной не бывает. Никакие — даже самые лучшие фильмы, — которыми я когда-то был потрясен, восхищен, ошарашен, не стали частью моего душевного мира. Есть какая-то роковая несовместимость души и кино. В соответствующем расположении духа человек может раскрыть книгу Блока и Есенина, пойти в театр на «Гамлета», запеть «Позарастали стежки-дорожки», или «Утро туманное…». Но призвать себе на помощь кадры из Бергмана, Феллини или Тарковского он не может.
«Выхожу один я на дорогу» — написал поэт. Но, произнося эти стихи, каждый из нас живет тем же чувством, что и Лермонтов, каждый слышит, как «звезда с звездою говорит» и как «пустыня внемлет», и со смутной надеждой мечтает о том, чтобы и над ним «темный дуб склонялся и шумел». А кино? Да нет этому синтетическому детищу двадцатого века дела до нас. Не разговаривает оно с нами, а втягивает тебя в мясорубку, в трубу, и чем талантливее его создатели, тем больше пропускная способность машины, выталкивающей обратно в дневной мир не просветленную и очищенную, а усталую и обескровленную душу. Использованную до дна.
Немало фильмов нашего времени я видел. Самых знаменитых. Но ни разу «в минуту жизни трудную», когда нужно было сделать душевное движение, стать выше самого себя, открыть в себе нечто большее, чем ты есть, — никогда кино не помогло мне. Поэзия помогала всегда. Видимо, потому, что все-таки «вначале было Слово». Слово преображает, очищает, высветляет… Кино же, особенно если оно насыщено физиологическими подробностями жизни, опускает нас в ее «нижнюю половину», поскольку ему не дано «изображать» на экране нематериальную — душевную и духовную составляющую Бытия. Театр — вроде бы родственен кино. Но задумаемся, почему в кино вполне возможно изображение полового акта — и почему это абсолютно недопустимо на театральной сцене.
«Словом останавливали солнце, словом разрушали города», — сказал поэт и добавил: «Потому что Слово — это Бог». А если Бога нет — то все позволено… Безбожное искусство.
Но на этом мой заочный спор с Тарковским, с которым, кстати, я больше не встречался, не закончился.
Вскоре после скандала на окраине Москвы я приехал во Владимир и Суздаль.
Суздаль с его смешением времен, эпох и нравов поразил меня. В то еще не туристическое время я бродил по Суздалю, по булыжным мостовым, заросшим муравою, трогал ладонью кирпичную кладку монастырских стен, погружался в живую историю России, вспоминал Андрея Тарковского, нашу скандальную ночь, его выразительные картинки из «Андрея Рублева»… И все это укладывалось в стихотворение:
ВЛАДИМИРСКОЕ ШОССЕ
Стихи 1965 года. А еще через двадцать два года, когда Тарковский уже умер во Франции, либеральная общественность вдруг взяла у меня реванш за мысли и чувства, выраженные в этом стихотворении.
В номере от 4 ноября 1987 года «Литературная газета» разразилась статьей некой Т. Алексеевой о сборнике «Россияне», в котором было опубликовано «Владимирское шоссе».
«Довольно сомнительной представляется необходимость публикации стихотворения С. Куняева, где есть такие строки:
Завершивший свой земной путь художник, о котором речь, ни оправдаться, ни объясниться уже не может. Уместно ли повторное предъявление в 1987 году давнего «обвинительного акта» человеку, перед памятью которого и непричастные к горестному финалу его судьбы ощущают безотчетную вину и непоправимость утраты?».
Я, никогда не смирявшийся с ролью «мальчика для битья», а особенно в то время, когда в меня уже со всех сторон летели стрелы за статьи о Высоцком, о массовой культуре, о поэтах-ифлийцах написал гневное письмо главному редактору «Литературки» Александру Чаковскому:
«Любому непредубежденному читателю ясно, что это стихи не о режиссере, а о России, о ее великой и горестной истории, о разоренных деревнях, о разрушенных прекрасных памятниках зодчества и духа, о ящуре, о карантине, о том, что «во Владимире нет молока», словом, обо всем «воспаленном просторе», обо всей русской разрухе, на фоне которой история с несчастным животным выглядит лишь маленьким следствием истребления жизни… Подумаешь — корова! Снявши голову, по волосам не плачут! Эпизод со съемкой — всего лишь деталь громадной трагической картины разорения мира, в котором корова еще недавно, еще во времена моего детства была не просто сельскохозяйственным животным, и Машкой или Зорькой, чуть ли не членом семьи каждого русского крестьянина. Мое стихотворение — обвинительный акт не модному режиссеру, а всем нам за все, что произошло с нами. Оно, кстати, и самоупрек: «послушай, поэт, так легко о тревогах России!» Хотя вижу, что нелегко мне это было сказать. И только иезуитская логика литературно-групповой борьбы может толковать эти стихи, как «причастные к горестному финалу». Напомню, что опубликованы они впервые в 1966 году. И вздохи автора о том, что режиссер уже не может «ни оправдаться, ни объясниться», поскольку умер недавно, звучат иезуитски фальшиво. Хотел бы объясниться — объяснился, время для этого было. Так же как и демагогический намек на то, что автор стихотворения чуть ли не причастен «к горестному финалу». Каждый из нас выбирает свою судьбу сам, и сам платит за свой выбор. А борьба идей в искусстве была, есть и будет всегда. Люди уходят, а их идеи и взгляды живут, действуют, борются и потому подвластны хуле и хвале потомков. Я же лично считаю «Владимирское шоссе» одним из лучших своих стихотворений и всегда буду переиздавать его в своих книгах».
Конечно, мое письмо в «Литературке» опубликовано не было, да я и не надеялся на это: на дворе все-таки уже был 1987 год — и перестроечная русофобская вакханалия уже набирала силу.
Последняя точка в этом сюжете была поставлена в 1990 году, когда я побывал в столице Австралии Канберре, где был приглашен на обед к нашему послу Самотейкину. Его фамилия была мне знакома: до Австралии Самотейкин числился в помощниках у Брежнева…
Мы трое — посол с женой и я сидели на прохладной веранде, отделанной эвкалиптовым деревом, и вели ничего не значащие светские разговоры. За окнами веранды в зарослях колючего кустарника верещали какие-то австралийские птахи. Жена посла вспомнила про знаменитые советские фильмы ее молодости — «Калину красную», «Место встречи изменить нельзя», ну и, конечно, про «Андрея Рублева». И тут я рассказал им про сгоревшую корову и спросил бывшего помощника генсека: слышал ли он об этом. Самотейкин развел руками:
— Была ли сожжена корова? Конечно, была. Я сам занимался этой историей, жалобы получал, гасил недовольство, усилия прилагал, чтобы в газеты история не попала… А у Тарковского были еще кадры, в которых лошадей с колокольни сбрасывали… Для того чтобы передать колорит эпохи. Ну, лошади, конечно, и ноги ломали, правда, эти кадры в картину не вошли. То ли сам режиссер не решился, то ли отсоветовали ему…
Впрочем, все это — уже история. И наша шумная ночь, и «Андрей Рублев», и посол Самотейкин, сосланный, как римский сенатор после смерти Цезаря, в далекую провинцию зеленого континента.
«О СТРАШНОМ И СВЕТЛОМ МИРЕ»
Мы встретились с ним в начале восьмидесятых годов прошлого века. Сухой, благообразный, опрятно одетый старик, приподнявшись с кресла в коридоре издательства «Советский писатель», вежливо обратился ко мне:
— Станислав Юрьевич, я давно хотел познакомиться с вами. Позвольте представиться: Виктор Михайлович Василенко.
В 1947 году его, сорокалетнего преподавателя Московского государственного университета арестовали по ложному обвинению в подготовке покушения на Сталина.
После этого восемь лет жизни он прожил в заполярных лагерях: первые четыре года на берегах Инты и Печоры, а вторые в Абези и Воркуте…
В 20—30-х годах он писал стихи, но все они были сожжены при аресте. «Я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость» говорил он мне. Но стихи он писал везде и всегда, даже не веря в свою поэтическую судьбу.
Его знали Анна Ахматова и Мария Петровых, с которыми он сблизился после освобождения. Подарив ему книгу «Подорожник», Анна Ахматова сделала на ней надпись, которая ободряла его всю последующую жизнь:
«Виктору Василенко с верой в его стихи. 4 февраля 1963 г.
Мария Петровых на своем сборнике «Дальний Север» благословила пятидесятилетнего поэта, не напечатавшего ни одной строчки, с еще больше щедростью:
«Виктору Михайловичу Василенко истинному поэту»
… Вдохновленный таким признанием профессор Московского университета, один из лучших наших знатоков русского народного искусства, все 60-е и 70-е годы писал стихи, которые в конце концов были изданы после нашего знакомства с моей скромной помощью двумя книжками — «Облака» 1983 г. и «Птица Солнца» — 1986-й…
С особым вниманием Ахматова слушала его рассказы о годах неволи, которые Василенко провел в одном лагере с одним из ее бывших мужей Н. Пуниным: «Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером «Р-218». Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3100 до 32 000 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда, человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мною в лагере Н.Н. Пунин, а потом поэты С. Дм. Спасский (он стал моим другом), Самуил Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, — о нем теперь стали упоминать, — очень видный богослов, друг Ромена Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции, — Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов, и я часто приходил к ним после работы. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное!»
«Муза помогала мне, — вспоминает поэт, — она приходила ко мне, садилась около меня на нары, и я писал. Я был потом поражен раз словами А.А. Ахматовой, которой я рассказал об этом, которая внимательно посмотрела на меня и сказала: «Муза действительно существует, она есть на самом деле. Е. Баратынский раз неуважительно сказал о ней, помните: «Не обольщен я Музой моею, — красавицей ее не назовут!» Женщины, а Муза — женщина, такого не прощают. Баратынскому это обошлось дорого. Вот и к Вам она приходила и спасала Вас, ограждая в той жестокой жизни».
Жизнь посреди смертоносных стихий лепила из Виктора Михайловича Василенко поэта.
В те же годы леденящие душу сполохи северного сияния и восходы багрового солнца наблюдали на разных северных широтах Ярослав Смеляков, Николай Заболоцкий, Варлам Шаламов. И каждый из них мог сказать об этой жизни словами гора Василенко: «О страшном и о светлом мире — мои стихи!»
А у нас с Виктором Михайловичем после знакомства сложились очень трогательные отношения. Мы встречались не часто, он был очень занят, работая в свои 75 лет на историческом факультете МГУ, но мы постоянно звонили друг другу. Он любил разговаривать по телефону с моим сыном — об Ахматовой, о Клюеве, о Павле Васильеве, я писал восторженные (но искренние) рецензии на его рукописи и они становились книгами. А Виктор Михайлович, как старомодный, воспитанный человек одного поколения с моими родителями, посвящал мне стихи и постоянно писал письма, на которые я по своему легкомыслию не отвечал и лишь благодарил за них старика по телефону.
* * *
«Уважаемый Станислав Юрьевич!
Хочу еще письменно поблагодарить Вас за Ваш подарок — книгу стихов, которую я прочитал внимательно, а также за добрые слова о моих стихах. Последнее мне очень дорого, так как я Вас люблю, как поэта, очень ценю и у меня есть несколько Ваших поэтических сборников, которые я часто открываю. Мне еще о Вас говорил мой друг поэт Леонид Николаевич Вышеславский, который в свое время (это было несколько лет назад) посоветовал мне послать Вам мои стихи, но я на это, признаюсь, не решился. Тогда мне Леонид Николаевич сказал: «Станислав Куняев это «Ваш» поэт» — и я с ним полностью согласен. Ваши стихи мне близки тем, что они обращены к России, к древней ее истории, но которую Вы не описываете, а с каким-то особенным проникновением раскрываете всегда что-то очень важное и неожиданное. Вот этот Ваш своеобразный взгляд — он всегда захватывает. Мне очень близко Ваше ощущение природы и то, что Вы так хорошо «видите», «чувствуете» русскую природу. Ваша, если так выразиться, тематика и характер поэтических направлении необычайно разнообразны. Здесь и стихи, обращенные к Востоку, какое-то желание понять его поэтически-философски, и в то же время всегда, везде это пронизывается силой лирического ощущения. А что может быть дороже для поэта — этот характер лирического «познавания» мира и через него «себя», а потому и дар этот читателю.
В Ваших стихах меня очень привлекает энергия вашего ритма, полная, сильная, ваши стихи мужественны, и ясно, что они могут и умеют «за себя постоять». Вы ни на кого не похожи. Вы всегда «Вы» и это прекрасно. Привлекает меня в Вашей поэзии и тяготение к чистому и ясному русскому слову. Не знаю, может быть, это Вам не понравится, я ведь не знаю Ваших поэтических симпатий, но мне полностью далеки такие стихи, которые пишут Андрей Вознесенский, его «школа» (не уверен в том, что она у него есть). Я, кажется, в прошлом году, или позапрошлом, прочел очень сумбурное, непонятное мне стихотворение его в «Новом мире». И там особенно резанули меня строки, которые я запомнил (стихи были написаны модным сейчас верлибром — мой верлибр несколько отличается от этого модного, — но об этом скажу ниже), где есть такая строка: «Я шел и ко мне из-под дверей приближался Чайковский». Все понятно, музыка проникала из-за дверей, но ведь неуважительно и пр. Не знаю — согласны ли Вы со мною? Я с огромным удовольствием ношу Вашу книжку, показываю ее с гордостью моим друзьям, она сейчас в моем портфеле, и я с нею не расстаюсь. Многие стихи мне уже были известны и очень дороги: среди таких «Шахматове» (о А. Блоке), «Карл XII», и многие другие. Мне очень понравился и подбор Вашего, как Вы пишете: «маленького «Избранного». Да, маленького по объему, но столь весомого. Среди библиотечки «Огонька» много выходит стихов, но таких часто посредственных, что просто диву даешься и потому фамилии не запоминаются. Но какое счастье когда — и так широко, в таком тираже — выходит книжка большого поэта. Достать ее было невозможно. Вас любят, знают, и она исчезла сразу, я ее нигде не видел.
Несколько слов о моем «Верлибре» (если я только не слишком утомил Вас моим пространным письмом). Мой «Верлибр» не тот, что у А. Вознесенского, не тот, что так широко распространен в переводах западноевропейских поэтов, что выходят часто в ж. «Иностранная литература». Мой «Верлибр» — и мне дорого, что Вам пришлись по душе мои «Северные строки», — иной, совсем иной. Если разрешите — я расскажу, как он возникал. (Надеюсь, что не утомил Вас слишком, Станислав Юрьевич!). В тундре, в Абези, где нас освобождали от труда, иметь бумагу и даже карандаши было сложно, я писал (вернее, наговаривал) строки моих «северных» стихов и запоминал их, да, запоминал их, а почему — Вам должно быть ясно. Поэтому наиболее удобным в той железной обстановке, где моя жизнь трепетала почти как жалкий огонек на свечке (не очень хорошо написалось, но Вы поймете), такой верлибр был единственно возможным и возникал он из какой-то особой интонации такого же особого ритма. Спасибо за то, что Вам эти стихи пришлись по душе (у меня есть и другие, ведь вошло в сборник, легло в его «прокрустово ложе» немногое из-за недостаточного количества строк), как и другие.
Очень бы хотелось, чтобы наше знакомство не прервалось.
Искренне Ваш В.М. Василенко.
28 февраля 1984 г.».
* * *
«Глубокоуважаемый Станислав Юрьевич!
Посылаю Вам книжку «Кто есть кто» и два стихотворения — они вошли в мою рукопись, но я их несколько выправил еще и очень прошу, когда будете читать стихи, то ориентируйтесь на посылаемые мною редакции.
Очень хочу в будущем, когда у Вас будет возможность, повидаться с Вами. Может быть, когда потеплеет, явится весна. Я сейчас не очень пока подвижен.
Много времени уходит на работу в Университете, а значит, и сил. Их у меня не так много. Когда увидимся — привезу Вам (очень буду просить подписать мне) Ваши три прекрасных и мне очень дорогих и близких сборника, которые я часто открываю и читаю, читаю чаще всего вслух (я всегда люблю стихи больше вслух, а не глазами, и мне было очень приятно, что этот же совет мне дала Ахматова, как-то сказав мне, что «стихи надо читать не глазами, а также и вслух». Правда, приходится и глазами, но это уже от торопливости жизни и т. д. А сборники Ваши у меня: «Озеро безымянное», «Отблеск», «Путь». Недавно ездил в Железноводск, где лечился и не разлучался с «Озером безымянным», часто его открывал и читал. Еще с собою я взял томик (из моей серии) М. А. Волошина, вот два поэта и сопровождали меня в моем пути на Кавказ и были там в виду гор, снежных вершин; если подняться — а это легко — на гору Железную, то в безоблачный день хорошо виден Эльбрус. Удивительное зрелище.
Искренне Ваш В. Василенко.
30 марта 1984 г.».
* * *
«Дорогой Станислав Юрьевич!
Поздравляю Вас с днем ПОБЕДЫ и желаю счастья и еще новых прекрасных стихов. Поэзия — это единственно самое высокое из искусств, в нем ярче и полнее звучит голос сердца. Анна Ахматова писала: «Наше священное ремесло существует тысячи лет… С ним и без света миру светло…» Я уверен, что в этом истина. Мне поэзия, я это знаю, помогла жить тогда, когда смерть почти стояла у моего изголовья.
С искренним уважением В.М. Василенко.
6 мая 1984 г.»
* * *
«Дорогой Станислав Юрьевич!
Посылаю Вам мой перевод «Ворона». Побудило меня заняться им то, что Эдгару По придавали больше в словах и выраженьях пышности, чем у него их было. Эд. По все же очень прост, но простота эта высоко изысканная. Бальмонт и Брюсов облачали «Ворона» в слишком роскошные одежды, так мне кажется. Над своим переводом я работал очень долго. Он был начат в 1950 в Абези на Воркуте (я там нашел несколько листков английского текста, вырванных из книжки, каким-то чудом попавших туда, и, уединившись, стал переводить).
Главное, еще что я хотел дать в моем переводе — это восстановить основную мужскую рифму, которая проходит через все стихотворения у Эд. По. Но Бальмонт и Брюсов отступали от этого, и когда текст подходил к появлению «Ворона», рифма менялась. Это не хорошо. У По рифма проходит сквозь все строфы, как тонкая изящная колонна, и на ней, как я уже сказал выше, все держится.
Наконец, «Невермор» Бальмонт один раз оставил, но ведь ворон — англичанин, говорит по-аглицки и потому оставлять в русском с английского только одно слово английского неверно: вот если бы ворон говорил по-гречески с англичанином-поэтом, тогда дело другое.
Брюсовское (и у других) «Никогда», иногда у него же «больше никогда», точно по смыслу, но противоречит замыслу поэта. Во второй публикации «Ворона» Эдг. По писал, что хотел в «Невермор» (простите, что пишу по-русски, у меня в машинке только русский алфавит) передать хриплое карканье ворона. Невермор подходит.
В русском «Никогда» (хотя это по смыслу очень точно) этого хриплого карканья нет и в помине, и основная идея поэта ускользает. В этом звучанье, в его символике было то, что много после очаровало символистов, открывших Эдгара По. Помимо этого в «Невермор», мне кажется, есть что-то от изящной и легкой конструкции, такой, как конструкция, скажем, решеток, вымпергов, «витражей» английской готической архитектуры. Эта «готичность» иногда (очень изящная) звучит в некоторых английских словах! Я не могу принять поэтому и перевода М. Донского. В его переводе, скажем, правда, — и это, безусловно, достоинство — есть единая рифма, но это «никогда». И легкий Э. По очень звучит тяжеловесно: «Гость пожаловал сюда»… «о, Линор, моя звезда!» и пр. Неудачно у него и начало, очень важное в стихотворении: «Раз (?!) в тоскливый час полночный я искал основы прочной (?!). У Э. По ничего этого нет. Нехорошо: «Восседает Ворон черный (у Эдг. По нет нигде нет в целом указания на то, что Ворон черный, это ясно и так, и только в последней строфе он говорит о черных перьях, но это другое), давит будто глыба льда» (это все отсебятина).
Не могу принять и перевод Е. Бетаки (Избран, соч. Э. По в двух томах, 1973). Он переводит: «Грозно каркнул — не вернуть!». Слово «Не вернуть» легковесно, незначительно, чересчур бытовое, а потому и «грозно» не помогает. Я долго искал и пришел к «Возврата нет!» Согласитесь ли Вы? В нем есть легкость готической конструкции «Невермор» и величественность. До меня кроме Бальмонта и Брюсова (их переводы, конечно, все-таки хороши) переводили многие. Оболенский в 1978 г. дал «Возврата нет!», но я об этом узнал лишь недавно. Но остальное у него не хорошо. «Да, я один, ея уж нет, — всю ночь не сплю. Мерцает свет!» и т. д. У Мережковского очень приблизительно; «Тот, кто Ворона видал — не спасется никогда». Вот это и побудило меня попробовать перевести «Ворона», конечно, тоже несовершенно, но внести новое.
Искренне рад. Звоните мне. Я очень рад всегда Вашим звонкам. Поклон Вашей жене и Сереже. Ему большая благодарность за труд «извлечения» моих виршей из недр редакции.
В. Василенко.
18 мая 1984 г.».
* * *
«Дорогой Станислав Юрьевич!
Скоро, видимо, Вы вернетесь. Я очень завидую Вам (самой хорошей и святой завистью), как много Вы, наверное, увидели? Впечатлений много у Вас, а значит, будут еще новые хорошие и необычные стихи. Природа, мир, люди — извечный материал для поэта.
Я же очень устал: много было работы в МГУ: защиты по дипломам, выступление оппонентом по одной диссертации. Стихов не писал, но вечерами перебирал стихи, которых нет у Вас в рукописи, и кое-что подобрал. Должен сразу же сказать, что это не означает, что их нужно добавить, я просто так решил послать несколько из них, думая, что, может быть, Вам они покажутся интересными. Буду рад, если найдете время и позвоните. Я вечерами, как правило, с очень редкими исключениями, дома. Мой поклон Вашей жене и сыну (я их знаю по голосам по телефону, голоса у них очень милые, хорошие, и мне было с ними приятно разговаривать). Прочел в «Лит. газете» статью о Солоухине, где (она написана к его 60-летию) А. Вознесенский дает ему «братскую руку» и говорит, что нужно поэтам жить в мире. А я и не знал, что они, т. е. я имею в виду «направления», так уж были далеки друг от друга. Прочтите эту статью, Вам, наверное, она будет интересной.
С глубоким уважением В. М. Василенко».
* * *
И вот судьба повернулась так, что однажды в конце восьмидесятых, еще при жизни Виктора Михайловича я попал в места, где он коротал вместе с Карсавиным и Пуниным свои невольные годы.
Ранняя весна вовсю гудела над еще невзрачной, не отошедшей от зимы тайгою. Ровный южный ветер слизывал с берегов последние залежи снега; птицы, захмелев от круглосуточного сиянья, пели не умолкая и днем и ночью; над бело-розовыми цветами толокнянки гудели тяжелые шмели, унося с крошечных соцветий нектар в свои подземные гнезда, чтобы превратить его там в прозрачные капли кисловатого шмелиного меда.
Маленький кулик вылетел из-под моих ног, когда я шел побросать блесну на перекат. Птица растопырила хвост, обнажив белый веер оперенья, заверещала и словно бы поползла среди кустов вереска, как не умеющая летать. Я понял, что самочка, умирая от ужаса, жертвует собой — и подошел к трухлявому пню, из-под которого она выпорхнула. Там, во мху, лежало четыре зеленоватых яичка в коричневую крапинку…
К вечеру я вернулся в лагерь с заплечным мешком, в котором было несколько хариусов, да пара щук и когда мы разлили водку в эмалированные кружки и выпили ее под горячую уху, спросил своих спутников — местных ребят Костю и Михаила, а что это за развалины я видел на том берегу реки Усы.
— А это лагерные бараки, — объяснил мне Костя, крепкий и жилистый парень, понемногу начинающий спиваться.
— Тут заключенные жили… Зона… Здесь же и кладбище, где их хоронили. А рядом с кладбищем печи для обжига извести и кирпича…
Михаил, видимо более начитанный и серьезный добавил:
— Там наш известный писатель Савин похоронен… А после лагерей на этом место раскопки были — нашли стоянку первобытного человека… А завтра мы переплывем на моторе реку и я вам покажу каменные столбы — они, славно бы высеченные фигуры, имена у них есть: «глухарь», «вождь», «женщина», «рыба»… А все берега Усы здесь в халцедонах, агатах и в кусках окаменевшего дерева.
Выпили еще по одной и Михаил с неожиданной злостью произнес:
— А раньше до лагерей тут был хлеб, скот, песни… Лагерная жизнь свела все живое в округе… Заброшенные дома до сих пор еще стоят…
В разговор ни с того ни с чего вмешался запьяневший Костя:
— Спасибо Брежневу! При нем пять лет жил, как хотел, никогда трезвым на работу не выходил.
Михаил, лицо которого было освещено пламенем костра, гневно посмотрел на товарища.
— Костя! Это же твоя родина! Ты здесь родился, дурак ты, Костя!
А Костя, как бы не расслышав его, бормотал свое:
— А как я на лыжах бегал, когда водку не пил. В школу каждый день десять километров туда и десять обратно. Тренер называл меня лосенком…
— Дурак ты, Костя! Ну пойми, здесь же твоя родина! Михаил хотел сказать Косте что-то важное, но у него не получалось. Я, подозревая, что их спор продлится и в палатке, решил заснуть в спальнике под открытым небом, нашел сухое место под раскидистой елкой, наломал лапнику, залез в спальник, под который предусмотрительно подложил целлофановую подстилку.
К утру проснулся от шума елок — и что-то щеки покалывало. Открыл глаза — свистящие белые нити неслись вдоль черной стены леса. А мой спальник был покрыт снегом. И это в начале июня.
Все было, как в северных верлибрах Виктора Михайловича Василенко:
В одном из писем к Инне Ивановне Ростовцевой, вспоминая о смерти своего товарища по несчастью богослова и философа Льва Платоновича Карсавина Виктор Василенко писал: «Умирая, он сказал: «До свидания, не говорю прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив».
Виктор Михайлович умер 15 марта 1991 года.
Лишь много позже, через несколько лет после его смерти я узнал, что он был арестован в 1947 году по делу изумительного русского поэта Даниила Андреева, верным другом и поклонником которого Виктор Михайлович был всю жизнь. Жаль, что я ничего не разузнал об их дружбе в молодости, в 20—30-е годы. А ведь Даниил Андреев один из любимых мною поэтов. Поистине, как сказал Пушкин, «мы, русские, ленивы и нелюбопытны»… И я такой же, как все.
ИЗГОЙ АЛШУТОВ
На темной площади Сыктывкарского вокзала меня встретил круглолицый, покачивающийся местный поэт Витя Кушманов и худой, с иконописным лицом, бородатый художник. Едем к моему товарищу Александру Алшутову. С утра, ожидая меня, он напился и встретил нас богатырским храпом. Я не видел его лет пятнадцать. Он лежал на диване — седой, курчавобородый, с громадным носом, поджав ноги — диван был ему короток. Его живот свешивался с дивана. С трудом растолкали, сели в тесной кухоньке. Кушманов достал бутылку коньяка. Алшутов оживился:
— Ты добрый человек, Витя, у тебя стихи хорошие, раздавленной травой пахнут, но пластики мало…
Пошли разговоры об Аксенове, Гладилине, Максимове, Солженицыне, как будто лишь вчера, а не пятнадцать лет назад загнала его, непутевого еврея, судьба на окраину города Сыктывкара… Рванул он однажды, спасаясь от каких-то неприятностей, на Север, шатался в тундре с оленеводами («мои фотографии во всех чумах висят»!). Потом получил участок в поселке Максаковка, построил времянку на берегу, обшил изнутри вагонкой, камин выложил, бамбуковые занавески повесил. Заложил фундамент еще одного громадного дома — десять на десять. Зимой ловит налимов на крючья и мечтает принимать друзей в новом дому. Женился на полукровке (полурусская-полукоми), она родила ему девочку Ксюшу. Словом, пустил корни, черт бородатый. Местные зовут его здесь Борода, Будулай, думая, что он цыган. Я поражаюсь его способностям ставить жизнь на карту — Москва, Сахалин, Астрахань, Сыктывкар, — ломать ее, начинать все заново, и как она, судьба, неблагодарна к нему, бесталанному, никак не водрузит ему на голову лавровый венок, не наградит за преданность Музе… Все ведь ради нее…
Алшутов (псевдоним) — Бейлин (по отцу) — Голицын (по матери) был представителем любопытной, сегодня вымершей породы советских поэтов, которых мой иркутский друг Вячеслав Шугаев называл «морозоустойчивыми евреями»… Их можно было встретить на всех необозримых просторах Сибири: во Владивостоке — Ян Вассерман, в Хабаровске — Роальд Добровенский, в Иркутске — Марк Сергеев или Сергей Иоффе, в Красноярске — Зорий Яхнин, в Омске — Вильям Озолин… Все они были советские люди, чаще всего полукровки. Жизнь в те времена еще не дошла до развилки, после которой надо было выбирать либо русскую, либо еврейскую судьбу… Алшутов выбрал русскую. Недаром уже тогда в стихах, посвященных отцу, он писал:
Сидим, выпиваем. И опять разговоры: Высоцкий, Галич, Окуджава… Две жизни — одна призрачная московская, другая реальная сыктывкарская, с плотницкой работой, с дочкой Ксюшей, с дровами, с зимой.
Жена обиделась на него за какое-то грубое слово и исчезла из-за стола. Мы остались втроем, третий — его отец. Тихий старый еврей, инженер по авиастроение. К застолью вышел, надев на лацкан пиджака орден «Знак Почета».
— Я о политике с ним не разговариваю, — тихо заметил отец. — Мы друг друга не понимаем.
За полночь отец с сыном пошли провожать меня на автобус. Сын — громадный, в черном клеенчатом плаще, бородатый, со ступнями, повернутыми внутрь, как у Слуцкого, носками. Ассимилировавшийся полуеврей-биндюжник. И тихий, истаявший, уходящий из жизни отец, который уже не успеет уехать в Израиль. За два-три года до этой встречи я сделал для Алшутова доброе дело: написал в сыктывкарское издательство рецензию на его стихотворную рукопись, благодаря чему она вскоре стала книгой. Многое мне в его стихах не нравилось: ложный, наигранный пафос, пошлое «шестидесятничество», да и с русским языком он не ладил. Но я понимал, как тяжело ему приживаться на новом месте, и, советуя издательству издать книгу приезжего поэта, не коренного и даже не русского, послал ему личное письмо, в котором изложил всю правду о его стихах откровенно и нелицеприятно. Растроганный, он сразу же прислал мне ответ:
«Дорогой Станислав! Прости, что сразу не ответил на твою открытку. Я еще раз искренне благодарен тебе за рецензию и еще в большей мере за те добрые слова, которые ты сказал о моих последних стихах в записке, посланной мне через местный СП (дошла до меня чудом, обычно письма, адресованные мне, а также и большинству других авторов, пишущих на русском, они просто не передают). Что же касается твоей открытки, то ты просто меня неправильно понял. В свое время ты сказал: пиши мне обо всем. Вот я и пишу о том, что меня волнует в первую очередь. Но это вовсе не значит, что я прошу: Стасик, издай в Москве мою книгу, напечатай меня в «Новом мире», не хочу быть мещанкой, а хочу быть столбовою дворянкой и т. д. и т. п. Просто я позволил себе в своем последнем письме высказать свои соображения о будущем. Думаю, что соображения, в общем, верные.
Я всегда ценил твою прямоту и бескомпромиссную категоричность в суждениях, хотя и не со всеми из них согласен. Поэтому меня нисколько не обижает твой тон, когда ты говоришь о моих стихах.
Ты лучше многих знаешь, что всю свою сознательную жизнь я старался поступать так, как мне подсказывала моя совесть. Ни разу я не изменил своим убеждениям в угоду возможности административного успеха своей человеческой жизни, говоря проще — литературной карьеры, скорее напротив, с точки зрения здравомыслящего человека я как будто нарочно делал все для того, чтобы ее испортить, Поэтому я далек от мысли винить кого-либо в том, как я живу сегодня. Больше того, совершенно честно говорю тебе, что мое сегодняшнее бытие устраивает меня гораздо больше, чем то, как я жил в Москве последние годы.
Ну да сейчас речь не об этом, Я прекрасно понимаю, что ты занят и задерган. Я лучше многих знаю, сколько времени и сил отнимает жизнь литератора в Москве. Думаю, что достаточно понимаю, вернее, в состоянии понять, твою душевную озабоченность всем происходящим (и на словах, и в действительности) вокруг нас. Так что еще раз пойми меня правильно: я пишу и разговариваю с тобой безо всяких корыстных или деловых соображений, а просто как с человеком, который мне небезразличен и даже дорог.
Был бы очень рад повидать тебя и поговорить более подробно, чем довелось в последний раз. Собирался в конце года вырваться дней на десять в Москву, но не знаю, получится ли.
Будь здоров, и храни тебя Бог. С приближающимся Рождеством.
Обнимаю
Ал. Алшутов.
В. Максаковка, 8 декабря 86 г.
P.S. Отправлено 19 декабря. Менялась погода, дико болели все мои старые переломы».
* * *
Я чувствовал, что в его жизни, во внезапном исчезновении из Москвы есть какая-то темная тайна, да и в некоторых местах вышеприведенного письма она угадывается, но раз он ничего мне не рассказал о том, почему бросил Москву, то я и спрашивать не стал. А на прощанье, на полутемном перроне при тусклом желтом свете фонарей, он, укрывая от северного дождичка драгоценный сборник с удачным названием «Затяжной прыжок», написал на странице, рядом со своим ликом, обрамленным курчавой шерстью, переходящей в густую бороду и плотную скобку усов:
«Станиславу Куняеву — человеку эталонной честности со старой, проверенной многим дружбой. Ал. Алшутов
Верхняя Максаковка, 20 августа 87 года».
Дружить, правда, мы с ним по-настоящему не дружили, но встречались в Москве, где он изредка появлялся то после службы в авиации, то после походов на судах рыбацкой флотилии в Тихий океан, то из Астраханского заповедника.
У меня к тому времени за плечами уже были дискуссия «Классика и мы» и мое дерзкое письмо в ЦК КПСС насчет «Метрополя». Я уже не раз после этих поступков ощущал на своей шкуре всю силу еврейской ненависти, но рукопись Александра Бейлина, обрусевшего бродяги, полукровки, бастарда, выломившегося из среды своих расчетливых соплеменников, пославшего куда подальше их муравьиную, партийную талмудическую дисциплину, я благословил к изданию с легким сердцем, особенно когда прочитал в ней такие хотя и корявые, но искренние строки:
Разные слухи о том, почему он исчез из Москвы и затерялся в северных просторах, конечно же, доходили до меня. Одни говорили, что он однажды неожиданно вернулся домой и застал у жены компанию хахалей. Началась драка. Ему сломали челюсть, но вскоре Александр подстерег главного хахаля где-то на набережной и пырнул его ножом.
По другой версии, грешил он то ли фарцовкой, то ли иконами торговал и почувствовал; что вот-вот заметут — сбежал на Севера.
В последнее наше московское свиданье он хвастался мне, что есть у него возможность устроить свою жизнь в столице, но для этого «надо на Таньке Глушковой жениться», чего ему, видимо, не очень хотелось.
Но вскоре после того, как я вернулся из Сыктывкара, то встретился в редакции журнала «Октябрь» с одной известной поэтессой. Узнав, что я недавно виделся с Алшутовым, она разволновалась и поведала мне тайну, почему Алшутов-Бейлин исчез из Москвы и затерялся в Северном краю. Если верить этой диссидентке, то Алшутов был якобы тесно связан с еврейской компанией из семи человек, которая летом 1968 года вышла на Красную площадь, осуждая наше вторжение в Чехословакию. Протестанты развернули лозунги, но через две-три минуты ребята из КГБ скрутили их и запихнули в машину. По словам моей собеседницы Алшутов должен был прийти в августе 1968 года на Красную площадь восьмым. Но он не пришел… Кто-то из его задержанных друзей решил, что он просто струсил, а кто-то предъявил ему более тяжкое обвинение: что он предупредил комитетчиков о предстоящей акции.
Как бы то ни было, но именно после чехословацких событий Александр исчез из Москвы, видимо, став в глазах еврейских отморозков предателем и изгоем.
Его книга «Затяжной прыжок» завершается строчками стихотворения, посвященного жене Вере:
А молодой друг Алшутова Виктор Кушманов, когда-то встретивший меня на Сыктывкарском вокзале, у которого стихи «пахли раздавленной травой», прислал мне перед смертью осенью 2003 года письмо со стихами:
Думаю, что Алшутов был бы рад, прочитав эти волнующие восемь строчек.
1982–2005 г.
РОССИЯ — ДЛЯ КОРЕННЫХ НАРОДОВ РОССИИ
Полный текст выступления на Всемирном Русском Народном Соборе 5 апреля 2006 года
Я хочу поделиться с вами своими опасениями по поводу оголтелой антирусской кампании, развернутой в средствах массовой информации. Наше время становится все более похожим на времена 1988–1991 годов, когда, разжигая межнациональную рознь, Галина Старовойтова, желая стать избранницей I Съезда народных депутатов, кричала на митингах в Армении: «Армяне! Карабах — это ваша земля!»; когда она же заявляла, что «русские — это народ с искаженным национальным самосознанием»; когда Собчак, возглавлявший со своим заместителем Станкевичем Комиссию по расследованию трагических событий 9 апреля 1989 года в Тбилиси, вещал на всю страну, что русские солдаты с саперными лопатками виновны в гибели восемнадцати грузинских женщин; когда член Политбюро ЦК КПСС А. Н. Яковлев восхищался «демократическими» действиями прибалтийских народных фронтов. Все они (за исключением соратника Собчака — уголовного преступника Станкевича, скрывшегося от российского правосудия в Польше) лежат в могилах, а мы до сих пор расхлебываем кровавую межнациональную кашу, круто заваренную этими провокаторами.
Именно в эпоху их деяний начали составляться списки «фашистских» и «антисемитских изданий», списки, которые сегодня усиленно тиражируются. В моем архиве сохранилась «Еврейская газета» от 7 мая 1991 года, в которой, как заявлено провокаторами, «подобный список публикуется впервые». В нем «Советская Россия», «Московский строитель», «Вологодский комсомолец», «Красная звезда», «Ветеран», «Литературный Иркутск», «Литературная Россия» и т. д. Всего 38 изданий, в их число даже «Русский голос» (Нью-Йорк) и «Наша страна» (Буэнос-Айрес) попали. И, конечно, несколько журналов: «Наш современник», «Молодая гвардия», «Москва», «Кубань»… Именно в это же время двери и окна «Нашего современника» по ночам разукрашивались шестиконечными звездами, фашистскими знаками, надписями: «Россия — родина свиней», «Белов — мертвец!», «Все, все с голоду передохнете» и т. д. И вот через пятнадцать лет после спровоцированного распада Советского Союза снова, как грибы, растут новые списки «фашистских изданий» и фамильные перечни «русских националистов» — для того чтобы разжечь вторую волну межнациональной ненависти и ускорить распад России. Кто же составляет эти «списки Шиндлера»?
В Генеральную прокуратуру в феврале месяце поступил список некоего В. Энгеля (директора Федерации еврейских общин России), в котором требовалось запретить десятки книг, якобы разжигающих национальную рознь. В списке фамилии известнейших историков и мыслителей прошлого: И. С. Аксакова, М. О. Меньшикова (расстрелянного в 1918 году соплеменниками Энгеля), Л. А. Тихомирова, Б. Башилова, С. А. Нилуса, И. А. Ильина (чей прах недавно был перенесен в Россию и которого цитировал в своем выступлении президент страны) и книги известных патриотических деятелей современной русской культуры: И. С. Глазунова, И. Р. Шафаревича, В. Н. Осипова, И. М. Шевцова и т. д. Есть в нем и моя фамилия. То, как она туда попала, характеризует методы современных провокаторов, раздувающих пламя межнациональной вражды. Как-то раз в одном из издательств мне было предложено: «Станислав Юрьевич! Ваши воспоминания хороши, но слишком серьезны, напишите книгу о своей жизни, которая имела бы настоящий коммерческий успех. И тираж хороший дадим, и гонорар заплатим».
Я подумал и ответил издателям: «В моей молодой жизни было много интересных драк — с Василием Аксеновым, с иллюзионистом Игорем Кио, с одним из эстонских «лесных братьев», автором известной повести 70-х годов «Записки серого волка» писателем Ахто Леви… Я немало раздал пощечин в те времена — критику Станиславу Рассадину, пародисту Александру Иванову, организатору 16-й полосы «Литературной газеты» сатирику Виктору Веселовскому, тележурналисту Мацкявичюсу. И были на то причины: личных оскорблений и клеветы я не прощал, каждая моя пощечина и каждая драка — своеобразная новелла. Хотите такую книгу с эпиграфом из Пушкина: «Безумных лет угасшее веселье // Мне тяжело, как горькое похмелье»?
— Ой, это то, что нам нужно! — завопили в восторге издатели.
— А как назовем книгу? Хотите — «Моя рукопашная» или даже, — тут я не выдержал и захохотал: — «Моя борьба!».
Издатели тоже захохотали.
Ну, посмеялись мы, посмеялись и разошлись. А я дома подумал: «Ну зачем мне вспоминать эти мутные, отнюдь не украшающие меня страницы моей беспутной молодости? Конечно, я не буду писать эту книгу»…
Но каково же было мое удивление, когда я прочитал в списке Энгеля, что изданную и продающуюся в Москве книгу Станислава Куняева «Моя борьба» надо обязательно изъять из продажи, а автора привлечь к ответственности за ее издание! Вот каковы провокаторы, норинские новой эпохи!
Вслед за списком Энгеля появился в печати в виде брошюры список некоего А. Брода (Московское бюро по правам человека) «Лик ненависти» (даже название — плагиат: у В. Коротича в 70-х годах вышла книга об американском расизме — «Лицо ненависти»). В этой брошюре Брода, разосланной во всяческие государственные и силовые структуры, «фашистами» были объявлены писатели: Проханов, Платонов, Назаров, Хатюшин, некоторые депутаты Госдумы, полковник Квачков, журналисты Мухин, Миронов и т. д. Почти одновременно со списком Брода появился список Гельмана, в котором содержались имена уже 100 «фашистов». Этот Гельман по имени Марат, когда выиграл судебный процесс у православных людей, обвинивших его в религиозном кощунстве, с удовлетворением произнес, выступая на радиостанции «Свобода»: «Мракобесы проиграли!». Вот так-то. Православные верующие для этого «друга народа» — мракобесы.
Какие-то очередные списки составлены в Общественной палате, идет сколачивание антифашистских блоков, создаются «интернационалы», весь этот процесс обслуживается истерикой, хорошо организованной Познером, Сванидзе, радиостанцией «Эхо Москвы», многими газетами…
Но я бы предостерег вольных или невольных провокаторов от истошных криков о «русском фашизме». Все это уже было в нашей истории. Все это мы уже проходили. И не только в 1988–1991 годах, но и гораздо раньше.
Осенью 1924 года была арестована группа в 13 человек — молодых русских интеллигентов во главе с другом Есенина поэтом Алексеем Ганиным. Они называли себя — русскими националистами, но никогда не призывали к вражде с коренными народами России. Главный их документ назывался «Мир и свободный труд — народам», Они призывали к борьбе лишь с «сектантами-комиссарами», «еврейскими выродками», «бандами латышей». Они так писали в своем программном документе:
«России как государству грозит окончательная смерть, а русскому народу экономическое рабство и вырождение. Смотрите госбюджет России последних лет. Заработная плата рабочих и служащих. Бюджет крестьян. Соотношение цен на фабрикаты и сельскохозяйственные продукты. Соотношение максимума заработка и прожиточного минимума трудового населения».
«Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет… Неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярское издевательство и казнокрадство».
«Россия… превратилась в колонию всех паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние».
«Все многомиллионное население коренной России и Украины, равно и инородческое, за исключением евреев, — брошено на произвол судьбы. Оно существует только для вышибания налогов».
Ну разве эта картина не применима к тому, что было в 90-е годы, да и ныне еще творится?
Ганина и его товарищей, конечно же, окрестили в ЧК «орденом русских фашистов» (хотя в 1924 году итальянский фашизм был социальным движением рабочих и ничего расистского и антисемитского в нем не было). Но ордер на арест был подписан Генрихом Ягодой, а допрашивал несчастных его заместитель Яков Саулович Агранов. Следствие вели также сотрудники ЧК: Коган, Каган, Шульман и Альтман. Ганин с шестью товарищами был в марте 1925 года расстрелян, остальные семеро пошли на Соловки, откуда вернулись через несколько лет только двое.
А «Дело Российской национальной партии», или, как было сформулировано в обвинении, «дело русских фашистов», в 1933–1934 гг.! Это был настоящий погром русской культуры — расстрелы и аресты историков, фольклористов, архитекторов, архивистов, славистов, этнографов, искусствоведов, археологов, музейщиков… Всего в Москве и Ленинграде было арестовано 76 человек. Среди них ученые с мировыми именами — академики Н. Н. Дурново, В.В. Виноградов, М. Н. Сперанский, В. Н. Перетц, А. М. Селищев, профессора А. Ф. Ржига, Н. К. Гудзий, П. Д. Барановский, А. Д. Сидельников, профессор Р. Ф. Куллэ (немец) и многие другие. Из 76 человек 28 были расстреляны или погибли в лагерях.
Как впоследствии писал об этом погроме русской культуры исследователь С.Б. Бернштейн: «Среди арестованных не было лиц с нерусскими фамилиями…». «Точнее говорить о неславянских фамилиях: среди пострадавших по делу были русские, украинцы, белорус, чех… и два обрусевших немца». То есть основными обвиняемыми были славяне, а в большинстве своем — русские.
С обвинениями в монархизме, пропаганде православия и, конечно же, в «русском фашизме» в 1928 г. в Ленинграде началось дело «Братства преподобного Серафима» (следователи А. Геллер, Л. Коган, А. Мосевич, Иоселевич и Халемский). Великие люди России Флоренский и Клюев также были приговорены к тюрьме и ссылке как «русские фашисты» и «православные монархисты». Те же формулировки были в деле «сибирской бригады» русских писателей (Л. Мартынов, С. Марков, П. Васильев), 1932 год. Фамилии следователей по этим и многим другим делам перечислять не буду, а то ведь антисемитом объявят.
Нынешние борцы с «русским фашизмом» ничего этого не помнят. История ничему их не научила. Но мы этого уже никогда не забудем.
Теперь несколько слов о преступлениях скинхедов, об избиении азербайджанцев, о трагедии таджикской семьи, о происшествии в синагоге. Высказать свою точку зрения, отличную от познеровской или сванидзевской, узнать, что говорили на следствии свидетели, обвинители, адвокаты, обвиняемые — невозможно. Познер даже Жириновскому рот заткнул, когда тот попытался сказать, что питерская таджикская семья торговала наркотиками, от которых умер брат одного из тех, кто избивал таджиков. Оправдывать преступление нельзя. Но понимать, почему оно произошло, — необходимо. Не бывает самосудов без причины. Самосуд, как правило, — незаконная месть за преступление. Я не верю в то, что человек убивает другого человека только из-за цвета кожи. Причины национальной розни и самосудов куда глубже. Лучше всех судей, прокуроров и адвокатов в них разобрался Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Вот что надо читать Познеру, Сванидзе и членам Общественной палаты. Наши политические шоумены счастливы, увидев где-нибудь на заборе надпись «Россия — для русских». Сразу — «круглый стол» и дискуссия! Но ведь никто из известных русских писателей, философов, историков никогда не провозглашал этот провокационный лозунг.
Я понимаю, почему авторы радиостанции «Свобода» так часто цитируют его — они боятся, что рано или поздно мы сумеем сказать на всю страну другие слова: «Россия — для всех коренных народов России!» И нас — услышат. Именно тогда все остальные народы, отколовшиеся от России, — грузины, узбеки, азербайджанцы и т. д. — правильно поймут, что их скромное место в России — быть просто гостями, мигрантами или эмигрантами, то есть приезжими людьми. Но какой-нибудь Познер этого боится как черт ладана. Он хочет, чтобы, услышав «Россия — для русских» коренные народы России, татары, башкиры, якуты, мордва, чуваши перессорились бы с русским народом и приползли к Познеру, как к защитнику от «русских фашистов», прибежали бы с благодарностью и в ножки поклонились.
А разве не является одной из причин всех сегодняшних межнациональных распрей память о событиях 15—20-летней давности на окраинах Советского Союза? Память о том, как в спину русским солдатам в Нагорном Карабахе стреляли и с армянской, и с азербайджанской стороны. Память о том, как местные националистические толпы в Таджикистане, Казахстане, Чечне, Узбекистане, Молдавии убивали русских, насиловали женщин, отбирали у русских дома, имущество, как орали им в лицо: «Чемодан — вокзал — Россия!». Десятки, сотни тысяч русских людей были изгнаны в эти страшные годы из нынешних стран СНГ. Их президенты с удовольствием приезжают в Москву, но за эти годы мы ни разу не слышали о том, что где-то в Душанбе, в Алма-Ате, в Кишиневе, в Ташкенте и это особый случай, но о котором тоже забывать нельзя — в Чечне, прошел хотя бы один судебный процесс над погромщиками, убийцами, насильниками, грабителями? Надо понимать, что память об этом — хотим мы этого или не хотим — живет в головах тех, кого называют скинхедами. Они — обездоленные юноши, а «юность, — как сказал Александр Блок, — это возмездие».
Одновременно с изготовлением «фашистских списков» все последнее время российскому обывателю тычут в глаза холокостом. Но при чем здесь Россия? Вот Европа — это да. Она — настоящая родина холокостов. В Европе, между прочим, их было два: первый «христианско-католический» в Средневековье, когда в Англии, Франции, Испании, Португалии, в германских княжествах, как сообщает «Еврейская энциклопедия» 1912 года, была уничтожена почти половина европейского еврейства, а остальные изгнаны в Восточную Европу, чтобы в XX веке получить второй холокост, уже от объединенной фашистской Европы. Не случайно то, что все лагеря смерти, где уничтожались беззащитные евреи, были в европейских странах — в Германии, Польше, Австрии, Литве, Латвии. В России их не было, потому что немцы, видимо, понимали: русское население не будет выдавать евреев в лагеря смерти, в отличие от населения европейских стран. Выдачей евреев в Освенцим, Майданек, Маутхаузен, Заксенхаузен, Саласпилс занимались венгры, румыны, хорваты, словаки, латыши, поляки и французы петеновской Франции. Все работали на холокост. Даже западные украинцы. Все, кроме русских. «Погром», по убеждению европейских историков, слово русское, но оно по справедливости должно принадлежать Польше: три последних еврейских pogroma в новейшей истории произошли в Парчеве под Люблиным, Кракове и Кельцах в 1945–1946 годах. И это «после Освенцима», после холокоста, после уничтоженных шести миллионов! Нигде в новейшее время не было еврейских погромов — только в гитлеровской Германии и в освобожденной от фашизма Польше. А сейчас Европа ведет себя так, как будто во всем, что случилось на ее фашистских просторах, виновата Россия.
В январе 2005 года Путина чуть ли не силой заставили в Освенциме произнести речь. А когда он сказал там что-то весьма слабенькое с точки зрения холокоста и вины России, его стала «полоскать» европейская пресса. И особенно польская. За то, что плохо и неубедительно покаялся.
* * *
Но я вышел на трибуну еще и затем, чтобы сказать присутствующим на Соборе писателям о том, что осенью этого года журналу «Наш современник» исполняется 50 лет. Это действительно журнал писателей России. Возьмите в руки любой номер, и вы убедитесь, что в нем половина, а то и более авторов это те, кто живут в республиках, краях и областях нашей страны. Не потому ли мы понимаем всю свою ответственность за сохранение межнационального мира в России и за ее пределами?
За последние десять лет мы издали три номера, посвященные нашим отношениям с братской Белоруссией, два номера о жизни и культуре Башкортостана, два аналогичных номера с участием писателей и общественных деятелей республики Коми… А еще был и ханты-мансийский номер. Можно еще вспомнить татарский и якутский номера или выпуск журнала со стихами лучших поэтов Северного Кавказа, в том числе чеченских поэтов (и это в разгар чеченской войны!). Мы щедро предоставляем страницы журнала авторам из Абхазии и Приднестровья, поэтам Северной Осетии. Обычным делом были и есть и нашем журнале публикации поэтов, прозаиков и публицистов с еврейскими фамилиями — Исраэля Шамира, Михаила Агурского, Бориса Слуцкого, Роже Гароди, Марка Голанского, Аркадия Львова, Михаила Грозовского, Семена Сорина. Всех не упомнишь. А потому, когда осенью мы будем отмечать 50-летие журнала и вы в своих республиках, краях и областях, надеюсь, тоже проведете встречи с читателями, посвященные этому юбилею, не забудьте сказать о главном: журнал «Наш современник» открыт для авторов всех национальностей, живущих на просторах России. Лишь бы они жили мыслями и чувствами о судьбе России. Расскажите читателям о журнале, помогите нам увеличить к юбилею журнальную подписку и не забывайте: «Наш современник» — это наша общероссийская литературная судьба — и прошлая, и настоящая, и будущая.
ПУШКИН — НАШ СОВРЕМЕННИК
Судьба пушкинского «Современника» была весьма плачевной. В 1836 году вышло четыре тома. Два первых — тиражом 2400 экземпляров, из которых разошлось не более трети, а тираж четвертого по причине малого спроса снизился почти втрое. После гибели Пушкина журнал стал постепенно чахнуть, и когда Плетнев передавал его Некрасову, у «Современника» оставалось всего лишь 233 подписчика.
А между тем он был любимым детищем Пушкина. Во многих письмах последнего года жизни — жене, друзьям, издателям — поэт с волнением и восторгом рассказывает о каждом из номеров, расхваливает авторов, ругается с книготорговцами и недругами-журналистами. Его шедевры — «Скупой рыцарь», «Родословная моего героя», «Капитанская дочка», «Медный всадник», «Путешествие в Арзрум» — печатаются в «Современнике». Рядом с повестями Гоголя, стихотворениями Тютчева, Жуковского, Боратынского, Кольцова, Лермонтова, Дениса Давыдова… Какие имена! Казалось бы, нарасхват должен идти журнал!
Но все было тщетно. Грамотная светская чернь уже была увлечена бульварным чтивом Булгарина, крикливыми антипушкинскими статьями Греча и Полевого, трескучими стихами Бенедиктова, ходульной прозой Марлинского, коммерческими романами французских сочинителей, о которых поэт в 1834 году написал с беспощадной язвительностью: «Легкомысленная невежественная публика была единственною руководительницеюи образовательницею писателей. Когда писатели перестали толкаться по передним вельмож, они в их стремлении к низости (! — Ст. К.)обратились к народу, лаская его любимые мнения или фиглярствуя независимостью и странностями (! — Ст. К.) 9 но с одной целью: выманить себе репутацию или деньги! В них нет и не было бескорыстной любви к искусству и к изящному. Жалкий народ!»
Так что Пушкин и его гениальные современники были поставлены, говоря нынешним языком, в положение «маргиналов»… Не напоминает ли нам эта картина сегодняшнее время, если вспомнить судьбы Георгия Свиридова, Юрия Кузнецова, Николая Тряпкина, Александра Панарина?..
Рыночные нравы, хлынувшие в 30-е годы XIX века в русскую журнальную и газетную жизнь из буржуазной Европы, озадачили и даже испугали Пушкина. Почти за два века до господства телевизионных сериалов, детективов, женских романов и прочего «мыла» он почувствовал тлетворный запах перемен и бросил в лицо этой многоликой бесовщине перчатку:
«Явилась толпа людей темных с позорными своими сказаниями, но мы не остановились на бесстыдных записках Генриетты Вильсон, Казановы и Современницы. Мы кинулись на плутовские признания полицейского шпиона и на пояснения оных клейменого каторжника. Журналы наполнились выписками из Видока. Поэт Гюго не постыдился в нем искать вдохновений для романа, исполненного огня и грязи. Недоставало палача в числе новейших литераторов. Наконец и он явился, и к стыду нашему скажем, что успех его «Записок», кажется, несомнителен».
Не в бровь, а в глаз — сказано о нашем сегодняшнем книжном и гламурном рынке. В другой своей записи о зловонном потоке, текущем в Россию с Запада, отчаявшийся Пушкин, сам настрадавшийся от цензуры, поневоле воззвал к ней: «Не должна ли гражданская власть обратить мудрое внимание на соблазн нового рода, совершенно ускользнувший от предусмотрения законодательства».
Сказано как будто о нашем времени, ежели вспомнить, что Дума российская много лет не может даже сформулировать, что такое порнография, и никакого толкового сопротивления всяческим (позвольте, скажу грубым блатным языком) «отвязанным сукам» оказать не может. А Пушкин — сопротивлялся по-своему, по-пушкински. Он на вызов «цивилизованной черни» ответил «Памятником»:
Вот в чем он увидел спасение от «рыночной демократии», от «пипла, который хавает», — в народной тропе.
Из языка нынешних политиков, столпов «желтой прессы» и телевизионных шоуменов исчезло простое и древнее слово «народ». Они брезгуют этим словом, стесняются и не любят его. Их демократическим вкусам «любезен» «электорат». А мы в «Нашем современнике» спасали пушкинскую суть и честь народного слова, публикуя жизнеописания Есенина и Шолохова, Павла Васильева и Николая Клюева. Это — в последние 15 лет. А если оглянуться на 60—80-е годы, то как не вспомнить великую деревенскую прозу: «Царь-рыбу» Астафьева, «Прощанье с Матерой» Распутина, «Лад» Белова, «Калину красную» Шукшина. Именно эти вехи обозначили «народную тропу» журнала. Благодаря им мы стали самым востребованным литературным журналом для читающей России. Мы не позволили оттеснить наших лучших писателей в «маргинальный» угол. Вот почему благодарные читатели даже в наше враждебное культуре время каждый год присылают в редакцию около трех тысяч писем — из разных мест, куда доходит журнал: от самого северного в России Трифонов-Печенгского монастыря до русского Крыма, от белорусской Гомельщины до магаданского поселка Синегорье… Разве поток этих писем не есть «народная тропа»?
Наш умный, страстный, жаждущий веры и справедливости читатель стал желанным коллективным автором журнала. Два раза в год мы щедро даем ему слово, чтобы в этом стихийном, искреннем многоголосье уловить смысл нынешней народной жизни, понять народную правду и нащупать ответную тропу к ней.
* * *
Многослойный историзм Пушкина, вершин которого он достиг в «Борисе Годунове» и «Капитанской дочке», был не понят «образованщиной» той эпохи. Катенин объявлял пушкинскую трагедию «нулем», Кюхельбекер поставил ее ниже фальшивых пьес Кукольника, журналист Надеждин издевался над поэтом в «Телескопе»:
Впрочем, Пушкин все это предвидел:
Подобно «холодной толпе» тех лет наша новолиберальная чернь не прочитала историческую эпопею Ирины Владимировны Римской-Корсаковой «Побежденные», прошла мимо леоновской «Пирамиды», не заметила личутинского «Раскола», брезгливо отвернулась от блистательных повестей Проханова «Идущие в ночи» и «Чеченский блюз»… А ведь все эти произведения, печатавшиеся в журнале, каждое по-своему продолжает традицию пушкинской исторической прозы. В них народные и государственные начала ищут союза и равновесия, а если находят его в роковые минуты истории, то творец может с облегчением вспомнить заветные слова: «Окрепла Русь, так тяжкий млат, дробя стекло, — кует булат». Верим, что история не прекратила течение свое, что мы еще услышим звон, летящий с этой волшебной пушкинской наковальни.
Пушкин — волшебный историк. Даже в курьезах и в частностях исторической жизни он своим пером мог пролить свет на самые темные загадки бытия.
В 2003 году вся наша либеральная пресса дружно отмечала зловещий юбилей знаменитого «дела врачей-отравителей», возникшего в начале 1953 года. Кого только не клеймили историки и борзописцы желтой прессы, кого только не объявляли ее вдохновителем — одни Сталина, другие Берию, третьи Абакумова.
Одна из революционных фурий мошеннического августовского переворота 1991 года Мариэтта Чудакова в статье «Был август или еще только будет?» («Знамя», № 8, 2006 г.) не смогла обойти этого сюжета. С отчаяньем пишет она о том, как «август» стал сдавать свои позиции: «Сначала робко, а затем потоком покатились публикации о том, что Тимашук была честным врачом, несправедливо гонимым сначала будущими «убийцами в белых халатах», а затем Хрущевым…»
Но я бы посоветовал Чудаковой открыть томик Пушкина и перечитать «Скупого рыцаря» — сцену, где ростовщик рекомендует рыцарю Альберу обратиться к аптекарю Товию за чудодейственными каплями:
Так вот кто первым сочинил версию о «врачах-отравителях» — Пушкин! Но как зловеще шутит история: оказывается, в ведомстве Генриха Ягоды была секретная лаборатория, которой руководил потомок и ученик средневекового аптекаря Товия — медик Григорий Майрановский[160]Легендарный П. Судоплатов вспоминал, как при Хрущеве его обвинили в подготовке тайных убийств руководителей страны и в сговоре с Майрановским — бывшим начальником «лаборатории X» для свершения убийств с применением специальных ядов, которые нельзя обнаружить». Ну почти слово в слово, как у Пушкина.
.
Возможно, что любимый писатель Чудаковой — Булгаков догадывался об этом, когда писал сцену, где Азазелло с Коровьевым подносят Мастеру и Маргарите чашу с ядом…
16 марта 1830 года Пушкин написал в письме к П. А. Вяземскому: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай написать политический памфлет, и даже его напечатать […] ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу».
Он и стал основоположником этого жанра, написав «Путешествие в Арзрум», статью «О народном воспитании», «Воспоминания», «Путешествие из Москвы в Петербург», размышления о «Собрании сочинений Георгия Конисского, архиепископа Белорусского», опубликованные, кстати, в первом номере «Современника».
Проницательная Ирина Ивановна Стрелкова (вечная ей память!) в своей последней статье, написанной для журнала, не зря придала пушкинской мысли о политической прозе особое значение. Она причислила к этому жанру «Мой манифест» Валентина Распутина, книгу воспоминаний Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия», почти все работы последнего десятилетия Вадима Кожинова, «Менеджер Дикого поля» Александра Казинцева. Я бы прибавил к этому списку замечательные политические мемуары Николая Ивановича Рыжкова, «Великую криминальную революцию» Станислава Говорухина, ну и, конечно же, трилогию Юлия Квицинского о трех крупнейших предателях в мировой истории — Иуде Искариоте, Андрее Власове и Александре Тыковлеве (он же — Александр Яковлев, ныне покойный). И все труды владыки Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна, публиковавшиеся у нас в 90-е годы прошлого века. Можно еще вспомнить и «Россию распятую» Ильи Глазунова, и «Историю русского масонства» Бориса Башилова, изданную как приложение к «Нашему современнику». В обеих последних работах Пушкин является любимым персонажем. Словом, куда ни оглянись — в нашем литературном поле везде прорастают всходы, посеянные Пушкиным. Когда мы пишем о наших геополитических интересах, о месте под солнцем и русского народа, и всех коренных народов России, — мы неизбежно следуем Пушкину, когда из-под пера авторов «Нашего современника» выходят убедительные размышления об «извечном споре славян между собою» («Шляхта и мы»), крымские, украинские, приднестровские страницы Ксении Мяло, мудрые изыскания Андрея Убогого об истории, прошумевшей на башкирских просторах Южного Урала. Они и называются по-пушкински — «Путешествие к Пугачеву».
А все наши пятнадцать номеров (за 15 лет), которые были предоставлены творчеству прозаиков, поэтов, историков, краеведов из Татарстана и Башкирии, из Республики Коми и далекой Якутии, из ханты-мансийской земли, из дружественной Белоруссии, разве не есть умножение пушкинского завещания о единстве многонациональной России?
Не гражданское общество — искусственное, выхолощенное, лишенное исторической глубины и национального лика, а живой, природный союз русского народа со всеми коренными народами России — вот идеал общественного и государственного устройства, за который ратовал пушкинский журнал и ратует «Наш современник».
* * *
И снова о памятнике. «Александрийский столп» — символ государства. Недавно в одном из номеров журнала «Знамя» Наталья Иванова в статье «Лютые патриоты» в охотку поиздевалась над писателями-государственниками. А ведь модная в ельцинскую эпоху практика «разгосударствления», которую исповедовали Сахаров, Собчак, Старовойтова и т. д., — одно из тягчайших преступлений нашей криминальной демократии. Разгосударствление обескровило экономику, породило нищету и вымирание народа, сократило сроки жизней человеческих, открыло «зеленую улицу» «бешеным» деньгам; а вместе с ними наркомании, заказным убийствам, беспризорщине, тотальному мошенничеству и уйме пороков, которые человечество накопило за свою историю…
Но «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется», — говорил любимец Пушкина Тютчев. Разгосударствленные «бешеные» деньги везла в чемоданчике в родной Санкт-Петербург Галина Старовойтова. Разгосударствленными «бешеными» деньгами было заплачено киллерам, ждавшим демократическую комиссаршу на лестнице ее родного дома. «Разгосударствленное» оружие хлынуло в криминальный мир, и один из этих начиненных смертью стволов лег в руку убийцы. Пуля — тоже «разгосударствленная» — вошла в висок Старовойтовой. Криминальная революция сожрала свою дочурку. Пушкин так сформулировал в черновой главе «Капитанской дочки» закон исторического возмездия, настигающий идеологов бунтов и революций: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляю ту нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка да и своя шейка копейка». Обычно цитируют лишь первые восемь слов этой великой заповеди.
О законе этого исторического возмездия, может быть, глубже всех написал Вадим Кожинов в блистательном исследовании «Загадка 1937 года».
* * *
Но как бы ни восхищался поэт Александрийским столпом и Медным Всадником, «нерукотворный» памятник был роднее и ближе его душе.
Пушкинская свобода имеет совсем другое происхождение, нежели нынешняя покупная «свобода слова» и фарисейские «права человека», сущность которых русский гений разглядел почти два века тому назад.
Этой пушкинской свободой дышали дневники Георгия Свиридова и его вечно печальная мелодия к пушкинской «Метели», стихи Николая Рубцова, «Записи перед сном» Виктора Лихоносова, мифотворческий полет Юрия Кузнецова. Недаром начало своей поэтической судьбы он отсчитал от мгновения, когда «ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона». А завершением была поэма о жизни Христа. Впрочем, и Пушкин тоже начинал с культа Аполлона, но самые проникновенные христианские стихи свои написал в конце жизни.
Свободой мысли и поисками полной Истины дышат исторические работы Кожинова, публиковавшиеся в нашем журнале: «И назовет меня всяк сущий в ней язык», «История Руси и русского слова», а также книга о Федоре Тютчеве. Вадим Валерьянович вырабатывал свой взгляд на историю с помощью Пушкина и Тютчева. Его настольным чтением были пушкинские жизнеописания — Петра Первого и Пугачева, и тютчевские статьи «Россия и революция», «Россия и Германия». Но пределы тайной свободы Пушкин знал: «Выше Александрийского столпа» — да. Но ниже — высших законов Бытия. «Веленью Божию, о муза, будь послушна». Да и Георгий Свиридов чувствовал эти пределы, когда писал в дневниках: «Для меня Россия — страна простора, страна песни, страна печали, страна минора, страна Христа».
Смирение музы перед Высшей Волей — наитруднейшая заповедь творчества… В пушкинском «Памятнике» есть еще одно молитвенное обращение к музе:
Опять же — это идеал, которому не всегда следовал сам Пушкин. Озорничал, развлекался эпиграммами, язвил литературных противников из стана «рыночной литературы», угрюмых цензоров и тупых чиновников, расточал время, жизнь, дарование. Вел себя как Моцарт в трактире при встрече со слепым скрипачом.
Суровый Юрий Кузнецов не прощал такого легкомыслия своему кумиру:
Впрочем, все это — по-славянски, по-русски. Вот и мы не до конца следуем пушкинским заветам. Срываемся на полемику с мелкими бесами из «Московского комсомольца» и «Знамени», еврейского «Нового русского слова»… Не замечать бы их. Одно нас оправдывает: защищаем от лжи и клеветы не самих себя, грешных, а историю России, ее призвание, ее веру, ее великого сына — Александра Сергеевича.
* * *
Современный мир полон соблазнов, бездуховных тупиков, в которые неизбежно скатывается жизнь золотого миллиарда, потребляющего три четверти земных благ и буквально пожирающего планету. Мир симулякра и безграничного потребления. О нем, о его близком и страшном для всех народов закате пишут наши авторы — Борис Ключников («Две Америки»), Олег Платонов («Почему погибнет Америка»), Александр Казанцев («Симулякр, или Стекольное царство»). И, конечно же, вольно или невольно мы опираемся в своих оценках на фундаментальные пушкинские пророчества о еще молодой в ту эпоху западной демократии, еще приличной, еще не успевшей в те времена уничтожить индейцев или загнать их в резервации. Но от рожденья мерзкой:
«С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству».
Роковой поворот мировой истории — варварские разрушения в последнее десятилетие Сербии, Афганистана, Ирака — лишь окончательно подтверждают правоту пушкинских пророчеств. А для того, чья голова еще засорена либеральным вздором о том, что «арап» Пушкин не любил Россию и рвался душой на Запад, приведу еще одну пушкинскую мысль:
«… в Москве родились и воспитывались по большей части писатели коренные, русские, не выходцы, не переметчики, для коих где хорошо, там и отечество, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить все русское — были бы только сыты…»
Сказано о Булгарине, а заодно о многих нынешних мелких и крупных «переметчиках».
* * *
Отечественные русоненавистники, глумясь над патриотами, постоянно твердят одно и то же заклинание: «свихнулись на идее жидо-масонского заговора». Но если бы дело заключалось только в заговоре! Все обстоит гораздо хуже, и это понимал Пушкин:
«Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна».
Выработать свое отношение к продавцам отечества, к идеологам двойного и тройного гражданства, к истеблишменту, чьи дети постигают в западных университетах науку властвовать над народами России, — помог нашему журналу Пушкин своей молитвой о патриотизме, которую, словно «Отче наш», он выдохнул в письме к Чаадаеву:
«… я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Я верю, что в годы длящейся катастрофы именно эта идея объединяла вокруг журнала потомков дворян и крестьянских сыновей, рабочих и. интеллигентов, коммунистов и монархистов, атеистов и православных: Игоря Шафаревича, Вячеслава Клыкова, Василия Белова, Татьяну Глушкову, Вадима Кожинова, Татьяну Петрову, владыку Иоанна, Валентина Распутина, Геннадия Зюганова.
Всех в лучшие мгновения жизни объединяло пушкинское слово…
А сколько в письмах Пушкина естественных здравых мыслей о семье, о женщине — жене, о детях, о воспитании чувств.
«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку на свете скучно» (П. Нащокину, 1836 г.).
Вот своеобразное «священное писание» семейной жизни из письма П. Плетневу (1831 г.):.«…Жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо».
И подумать только, что этот цветущий мир был коварно разрушен, что почти совершенный во всех смыслах русский человек попал в сети, расставленные выродками из сатанинского, содомитского клана. Враги Божественной Гармонии ненавидели и гений поэта, и образ Божий, в нем отразившийся. Пушкин догадывался, что имеет дело с бесами в людском обличье, когда писал старому гею Геккерену: «Вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну… подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену»… «бесчестный вы человек».
А как обострилась по сравнению с пушкинским временем духовная брань за душевное здоровье народа, за цветущие многодетные семьи против самоубийственного для жизни культа однополых браков, от которых пахнет голубой смертью. В этой брани без пушкинской помощи нам не обойтись. О сатанинских правах человека на растление и грех говорит на страницах журнала митрополит Кирилл; о разрушительных соблазнах темной чувственности предупреждал общество Александр Панарин; уловки, которыми пользуется враг рода человеческого в погоне за слабыми душами, — постоянная тема наших отважных подруг Медведевой и Шишовой; о безумных оргиях, творящихся во время многотысячных парадов извращенцев всех мастей — вплоть до скотоложества, — повествуют страницы очерков Олега Платонова «Почему погибнет Америка».
По всему миру шествует сексуальная чума нашего века, как надругательство над образом Божьим в человеке. Человек, заболевший ею, превращается в тень. Недаром за несколько лет до недавнего московского «голубого бунта», во время которого содомиты попытались добиться всех конституционных прав, в «Нашем современнике» была напечатана статья Александра Севастьянова «Тень, знай свое место!». Нет, не знают. Жаждут известности, парадов, лезут на телеэкраны, ползут на священную Красную площадь.
А нам все равно надо стоять по пушкинскому велению на защите сердцевины жизни, которая называется русской семьей.
* * *
Пушкина мы всегда считали спутником и покровителем нашего журнала и в благодарность ему по мере наших скромных сил сплетали поэту свой венок. Дважды в году — в светлый месяц его рождения июнь и в мрачные дни на переходе от января к февралю — мы строили номера журналов так, чтобы их можно было называть пушкинскими. В таких пушкинских номерах были напечатаны главы из ЖЗЛовской книги Ариадны Тырновой-Вильямс о Пушкине, исследования академика Российской Академии наук Николая Скатова, долгие годы возглавлявшего питерский Пушкинский Дом. Вспомним книгу «Пушкин и европейская традиция» Сергея Небольсина, множество размышлений и заметок о Пушкине Вадима Кожинова, Петра Палиевского, Андрея Убогого, Михаила Лобанова, Василия Белова, Юрия Кузнецова… Всех не перечислить. Только в этом году журнал напечатал повесть Юрия Убогого «Покой и воля» — о жизни Пушкина в Полотняном Заводе и исследование пушкиниста Бориса Конухова, убедительно предположившего, где и когда Пушкин встречался со святым Серафимом Саровским…
К 200-летию, со дня рождения Пушкина мы с сыном составили и двумя изданиями издали в «Детской литературе» книгу «А. С Пушкин. Стихотворения» — в серии «Школьная библиотека». С моим предисловием, которое начиналось словами Пушкина: «Духовной жаждою томим» и заканчивалось удивительным, пророческим стихотворением нашего покойного друга и члена редколлегии журнала в викуловские времена Анатолия Константиновича Передреева.
Стихотворение написано в 1984 году, накануне роковых перемен в нашей жизни, оно необычайно точно и глубоко выразило особую сегодняшнюю миссию пушкинского наследия.
Пушкин был и остается нашим современником, потому что мы всегда знали: духовная жажда — единственный путь для спасения человечества от «темной власти барыша» и от «всемирной пошлости безбожной». И на этом стоял, стоит и будет стоять журнал «Наш современник» — духовный наследник «Современника» пушкинского.